"Красное божество (Сборник рассказов)" - читать интересную книгу автора (Лондон Джек)

Принцесса


В зарослях, непринужденно развалясь около весело горевшего костра, сидел человек. В нем было что-то беззаботное и вместе с тем ужасное. Эта полоса редкого леса между железнодорожной насыпью и речным берегом — излюбленное пристанище бродяг. Но человека, сидевшего у костра, нельзя было назвать бродягой. Он так опустился, что ни один уважающий себя бродяга не сел бы с ним рядом у одного костра. «Кот», только вышедший на «дорогу», — еще присел бы, пожалуй, но и он тотчас ушел бы, раскусив, с кем имеет дело. Даже самые ничтожные подонки и попрошайки, смерив его беглым взглядом, прошли бы мимо. Закоренелый бродяга, пара мелких воришек или малолетняя шпана с «дороги», может быть, и не погнушались бы переворошить его лохмотья, чтобы посмотреть, не завалялся ли там какой-нибудь случайный пенни или цент, и затем, дав хорошего пинка, толкнули бы его в темноту. Даже последний пьянчужка счел бы себя стоящим неизмеримо выше его.

Этот опустившийся бродяга и пропойца настолько утратил уважение к себе, что не мог рассердиться на кого-нибудь, он настолько потерял чувство собственного достоинства, что довольствовался объедками с помойки. Выглядел он действительно ужасно. Ему могло быть и шестьдесят лет и девяносто. На его одежду не польстился бы и старьевщик. Рядом с ним лежал развязанный узел, представлявший собой рваную куртку, из которой виднелась почерневшая от дыма банка из-под томатного сока, пустая искореженная жестянка из-под сгущенного молока, обрезки мяса в коричневой оберточной бумаге — вероятно, подачка какого-нибудь мясника, — морковка, раздавленная колесом фургона, три заплесневелых, гнилых картофелины и, наконец, надкусанная с одного края сдобная булочка, покрытая комками грязи и добытая, очевидно, из канавы.

Лицо этого человека покрывала большая борода, грязно-серая и годами не подстригавшаяся. Вообще-то она, вероятно, была белой, но стояло лето и давно не было дождей, которые могли бы смыть с нее грязь. Можно было подумать, что лицо его в свое время искалечила ручная граната. Нос, деформированный после перелома, был лишен переносицы, одна ноздря, размером с горошину, смотрела вниз, другая — с яйцо воробья, подымалась кверху. Один глаз, нормальной величины, тусклый и мутный, был так сильно навыкате, что, казалось, сейчас выскочит; он слезился обильно и непрерывно, как у старика, другой — чуть побольше, чем глаз белки, — поблескивал, кося в волосатом рубце под обезображенной бровью. К тому же у него не было одной руки.

И все же он не унывал. Единственной рукой бродяга почесывал бок, и на лице его было написано чувственное удовольствие. Он поковырял в объедках, задумался и вытащил из внутреннего кармана куртки двенадцатиунцевую аптечную склянку. В ней находилась бесцветная жидкость, при виде которой его маленький глаз загорелся и стал бегать быстрее. Бродяга взял банку из-под томата, спустился по тропинке к реке и принес в ней мутноватую воду. В жестянке из-под сгущенного молока он приготовил смесь, состоявшую на две трети из жидкости, находившейся в склянке, и на одну треть — из воды. Бесцветная жидкость была аптечным спиртом, который на жаргоне бродяг называется «алки».

Но бродяга не успел выпить свою смесь: его встревожили чьи-то неторопливые шаги со стороны железнодорожной насыпи. Он осторожно поставил банку на землю между ног, накрыл ее шляпой и стал напряженно ждать.

Из мрака появился такой же грязный оборванец, как и он. Ему можно было дать лет пятьдесят, а то и шестьдесят. Он был карикатурно толст. Его буквально распирало во все стороны. Весь он состоял из одних выпуклостей. Шишковатый нос величиной и формой напоминал турнепс. У него были набухшие веки, а голубые глаза таращились, словно собирались выскочить. Одежда на нем трещала во многих местах, не выдерживая толщины его тела. Резинки гетр лопнули под напором жира; ноги от самых икр колонной переходили прямо в ступни. Он тоже был однорукий. На плече у бродяги висел потертый узелок, заскорузлый от грязи последнего ночлега. Толстяк приближался с осторожностью, но, увидев, что человек у костра не представляет опасности, подошел к нему.

— Здорово, дед! — приветливо сказал Толстяк, но внезапно осекся и внимательно посмотрел на зияющую ноздрю старого бродяги. — Скажи-ка, Бородач, как ты защищаешь свою ноздрю от ночной росы?

Бородач пробурчал что-то несвязное и плюнул в огонь, давая понять, что этот вопрос не доставил ему особого удовольствия.

— В самом деле, — хихикнул Толстяк, — ведь так и утонуть можно, если выйдешь в дождь без зонтика!

— Хватит, Толстяк, хватит, — устало пробормотал Бородач, — все равно нового ничего не придумаешь. Даже «быки» угощают меня этим.

— Но выпить, я надеюсь, ты можешь? — Толстяк смягчился и, приглашая Бородача, стал проворно развязывать единственной рукой свой потрепанный заплечный мешок.

Он извлек оттуда двенадцатиунцевую склянку с «алки». Но тут его встревожили чьи-то шаги, послышавшиеся на железнодорожной насыпи. Толстяк поставил склянку на землю между ног и накрыл ее шляпой.

Вновь подошедший кое-чем отличался от них, но был тоже однорук. Отталкивающе мрачный, он вместо приветствия лишь пробурчал что-то невнятное.

Костлявый, тощий, с землистым лицом мертвеца, он напоминал одного из кошмарных стариков, рожденных воображением Гюстава Доре[3], и вызывал чувство неприязни. Его тонкогубый, беззубый рот походил на шрам, а крупный изогнутый нос смыкался почти вплотную с подбородком и напоминал крючковатый клюв хищной птицы. Его единственная тощая и искривленная рука загибалась наподобие когтя. Серые бусинки-глаза, тусклые и немигающие, были пусты и безжалостны, как гама смерть. В нем чудилось что-то зловещее, может быть, поэтому Бородач и Толстяк инстинктивно подвинулись ближе друг к другу, как бы объединяясь против возможной угрозы, которую они почувствовали в пришельце. Улучив подходящий момент, Бородач украдкой придвинул увесистый камень на случай защиты и прикрыл его рукой. Толстяк сделал то же самое.

Теперь оба они сидели, облизывая пересохшие губы и испытывая неловкость и смущение: страшный пришелец сверлил их своими тусклыми глазами и смотрел то на одного, то на другого, то на приготовленные камни.

— Ха! — усмехаясь, процедил он так зловеще и угрожающе, что Бородач и Толстяк невольно взяли свое первобытное оружие.

— Ха! — повторил он, проворно засунув свой птичий коготь в боковой карман куртки. — Куда вам, дешевым пройдохам, тягаться со мной?

Коготь вынырнул из кармана, зажав шестифунтовый железный кастет.

— Да мы и не собираемся ссориться с тобой, Тощий, — пробормотал Толстяк.

— А как ты смеешь, черт возьми, называть меня Тощим? — прорычал он.

— Я? Поскольку я Толстяк… И раз мне никогда в жизни не приходилось тебя встречать…

— А вон тот, наверное, Бородач? Ну и фонарь же ему зажгли над бровью, а нос-то, прости господи, на морде так и гуляет!

— Полно, полно, — пробормотал примирительно Бородач, — всякая рожа годится, особенно в наши годы. Все говорят мне одно и то же: и что я в зонтике нуждаюсь, чтобы в дождь не утонуть, и все тому подобное. Я ведь наизусть это знаю.

— Я не люблю компании, не привык к ней, — угрюмо пробурчал Тощий, — а потому, если вы собираетесь здесь околачиваться, то будьте поосторожнее.

Он извлек из кармана сигарный окурок, который, вероятно, нашел на улице, и собрался было взять его в рот, но передумал, грозно посмотрел на соседей и развязал свой узел. Он достал из него аптечную склянку с «алки».

— Ладно уж, — пробормотал Тощий, — придется и вам дать, хоть мне и самому не хватает, чтобы выпить как следует.

Что-то напоминающее довольную улыбку пробежало по его сухому лицу, когда те двое с достоинством приподняли с земли свои шляпы, демонстрируя собственное богатство.

— Вот, разбавь, — сказал Бородач, протягивая ему банку из-под томата с мутной речной водой. — Правда, выше по течению находится сток, — прибавил он виновато, — но они говорят…

— Чепуха, — огрызнулся Тощий, приготовляя смесь, — мне в свое время еще и не такое приходилось пить.

Однако, когда напиток был готов и каждый единственной рукой поднял свою жестянку, три существа, бывшие когда-то людьми, вдруг замерли в нерешительности, и это внезапное смущение явственно показало, что некогда у них были иные привычки.

Бородач первым дерзнул нарушить молчание.

— В былые времена я пил и потоньше напитки, — похвастался он.

— Из оловянной кружки? — усмехнулся Тощий.

— Из серебряного бокала, — поправил Бородач.

Тощий испытующе посмотрел на Толстяка, тот кивнул головой.

— Ты сидел ниже солонки[4], — сказал Тощий.

— Нет, выше, — ответил Толстяк. — Я родился аристократом и никогда не путешествовал вторым классом. Или уж первым, или на палубе: не люблю середины.

— А ты? — спросил Бородач Тощего.

— Я разбивал бокал в честь королевы, да хранит господь ее величество,

— произнес Тощий с пафосом, без обычного ворчания.

— В буфетной? — съехидничал Толстяк.

Тощий сжал свой кастет, Бородач и Толстяк взялись за камни.

— Ну, не стоит горячиться, — сказал Толстяк, кладя свое оружие. — Мы не какая-нибудь шантрапа. Мы джентльмены. Так выпьем, как подобает джентльменам.

— По-настоящему, — одобрил Бородач.

— До потери сознания, — подхватил Тощий.

— Да, немало воды утекло с тех пор, как мы были джентльменами, но забудем лучше длинную дорогу, которая осталась позади, и выпьем на сон грядущий, как истинные джентльмены, вспомним юность!

— Мой отец так и грохал, то есть… пил, — поправился Толстяк; старые воспоминания вытеснили из его речи налет жаргона.

Двое остальных кивком головы подтвердили, что их отцы также были достойными людьми, и поднесли к губам свои жестянки с «алки».

Допив содержимое этих склянок, они отыскали в своем тряпье новые. Бродяги заметно обмякли и разгорячились, но не настолько, чтобы разоткровенничаться и назвать свои настоящие имена. Их язык стал чище, жаргонные словечки перестали слетать с их губ.

— Уж таков мой организм, — пояснил Бородач. — Не многие люди могли бы перенести то, что выдержал я, остаться в живых и спокойно рассказывать об этом. Я никогда не берег себя. Если бы моралисты и физиологи говорили правду, я давно лежал бы в земле. Да и вы оба такие же. Достаточно одного взгляда, чтобы в этом убедиться! В наши преклонные годы мы пьем так, что не уступаем молодым, спим на земле, не боимся ни мороза, ни бури, а между тем не страдаем ревматизмом или воспалением легких, которые и молодых укладывают на больничную койку.

Он стал готовить вторую порцию смеси, а Толстяк, кивнув головой, продолжал:

— И в веселье мы знали толк, и «нежные слова шептали», — вспомнил он строки Киплинга[5], — и пожили в свое удовольствие, и свет посмотрели…

— В свое время, — закончил Тощий.

— Это правда, сущая правда, — подхватил Толстяк, — и принцессы дарили нам свою любовь, по крайней мере мне…

— Поделись-ка с нами этим, — предложил Бородач. — Ночь еще только начинается, почему бы нам не вспомнить королевские дворцы.

Толстяк не стал возражать, он откашлялся, думая, как лучше начать.

— Вы должны узнать, что я родом из приличной семьи… Персивал Делани… да, да. Персивала Делани в свое время нельзя было не знать в Оксфорде. Правда, он славился не успехами в науках, что греха таить, но любой гуляка, проведший там молодые годы, помнит его, если, конечно, жив сейчас.

— Мои предки явились вместе с Вильгельмом Завоевателем[6], — перебил его Бородач и протянул Толстяку руку в знак симпатии.

— А как тебя зовут? — спросил Толстяк. — Я что-то не расслышал.

— Деларауз, Чонси Деларауз, скажем приблизительно так…

Они обменялись рукопожатиями и посмотрели на Тощего.

— Брюс Кэдогэн Кэвендиш, — угрюмо пробормотал Тощий. — Ну, Персивал, повествуй о своей принцессе и королевских дворцах.

— Да, в юности я был сущим дьяволом, — сказал Персивал. — Я растранжирил состояние, продал дома, объездил весь свет. У меня была хорошая фигура, пока я не растолстел, — поло, участие в различных состязаниях, бокс, борьба, плавание… В Австралии я получал призы за охоту на ланей, ставил рекорды по плаванию на короткие дистанции. Женщины заглядывались на меня, когда я проходил мимо. Женщины! Дай бог им счастья!

И Толстяк, он же Персивал Делани, этот шарж на мужчину, прикоснулся своей мясистой ладонью к толстым губам и послал звездам воздушный поцелуй.

— А принцесса… — продолжал он, послав звездам еще один поцелуй, — принцесса была таким же идеалом женщины, как я — мужчины, — пылкая, смелая и безрассудная. Бог мой! В воде она казалась наядой, богиней моря! А если говорить о ее роде, то в сравнении с ней я был, конечно, «парвеню». Ее королевское родословное дерево уходило своими корнями в туманную древность.

Она не принадлежала к белой расе. Она вся была смугло-золотая, с золотисто-карими глазами, ее иссиня-черные волосы падали до колен, прямые, они на концах слегка вились, — это придает такое очарование волосам женщины! О, в ее роду никто не имел курчавых волос! Она была дочерью Полинезии — горячая, золотистая, женственная королева Полинезии!

Он замолк и в память о ней поцеловал кончики пальцев, а Тощий, он же Брюс Кэдогэн Кэвендиш, воспользовавшись паузой, не преминул заметить:

— Хоть ты и не преуспел в науках, но все же приобрел в Оксфорде недурное красноречие!

— Я пополнил свой лексикон в Южных морях, там я узнал язык любви, — подхватил Персивал.

— Это случилось на острове Талофа, — продолжал он, — что означает остров Любви, это был ее остров. Ее отец, старый король, разбитый параличом, не подымался с циновок и пил чистый джин; день и ночь, день и ночь он пил с горя. Она, моя принцесса, осталась единственным отпрыском, ее братья погибли во время шторма, возвращаясь на своем сдвоенном каноэ[7] из Самоа. В Полинезии принцессы равноправны с наследниками-мужчинами. Это сущая правда, у них в генеалогическом дереве всегда преобладала женская линия.

При этих словах Чонси Деларауз и Брюс Кэдогэн Кэвендиш утвердительно закивали головами.

— А вы, — сказал Персивал, — я вижу, знаете, что такое Южные моря, а поэтому, мне не нужно много говорить для того, чтобы вы оценили всю прелесть моей принцессы, принцессы Туи-Нуи с острова Любви.

Он еще раз поцеловал в знак памяти о ней кончики пальцев, как следует глотнул из своей жестянки спирта и вновь послал звездам воздушный поцелуй.

— Но она была застенчива и, кружась около меня, никогда не подходила слишком близко. Только я, бывало, соберусь обнять ее, а принцессы уже и след простыл. Она подарила мне множество восхитительных и дорогих сердцу мук любви, которых мне ни разу не довелось испытать ни до, ни после, — томительное, вечно манящее желание, отвергнутое, но не угасшее по воле богини любви.

— Каково красноречие, — пробурчал Брюс Кэдогэн Кэвендиш, обращаясь к Чонси Делараузу.

Но Персивал не обратил на эти слова внимания и, послав звездам новый воздушный поцелуй, продолжал:

— О, сколько сладких страданий она мне доставила! Она была воплощением пленительного, близкого, недостижимого блаженства. С ней я узнал упоительный ад любви, который не снился и Данте[8]! О, эти опьяняющие тропические ночи под сенью пальм, томный шепот отдаленного прибоя, в котором чудится смутная тайна! Она, моя принцесса, казалось, готова была раствориться в моем желании, но вдруг я слышал ее смех, словно ветка цветущего дерева ударяла по серебряной струне, и моя страсть переходила в безумие.

Мое состязание с чемпионами острова Талофа явилось первым событием, заинтересовавшим ее. Своим отличным плаванием я вызвал симпатию принцессы. Это было нечто более определенное, чем кокетливая улыбка и застенчивое притворство.

В тот день мы занимались ловлей осьминогов в коралловых рифах, — не вам объяснять, как это делается. Ныряешь со скалы на пять — десять саженей[9], словом, на достаточную глубину, и палкой заталкиваешь осьминога в его нору, которую он обычно устраивает в расщелинах рифа. Тут вся трудность состоит в том, чтобы заостренной с обоих концов палкой раздразнить осьминога и заставить его обхватить щупальцами палку и руку. И тогда всплываешь с ним на поверхность и бьешь осьминога по голове, которая находится посередине его тела, а потом бросаешь его в каноэ. И подумать только, что я проделывал!

Персивал Делани замолк на минуту, его жирное лицо выражало благоговение, в то время как он вспоминал славные дни своей молодости.

— Как-то раз я выудил осьминога со щупальцами в восемь футов длиной, а нашел я его на глубине пятидесяти футов. Я мог оставаться под водой четыре минуты. Я спускался, привязав для тяжести коралловую глыбу, на глубину в сто десять футов и доставал оттуда зацепившийся якорь. Я мог нырять ногами вперед, мог прыгать в воду с высоты восьмидесяти футов.

— Хватит, перестань! — сердито проговорил Чонси Деларауз. — Рассказывай нам о принцессе. Вот что волнует старую кровь. Я так ясно представляю ее. Она и впрямь была так хороша?

Персивал снова поцеловал кончики пальцев, не находя нужных слов.

— Ведь я сказал вам, что она была истинной дочерью моря, наядой. Как-то раз шхуна принцессы разбилась во время шторма, и она плыла в течение тридцати шести часов, пока ее не подобрали. Я своими глазами видел, как она ныряла на глубину в девяносто футов и возвращалась, держа в каждой руке по жемчужине. Это была необыкновенная женщина! Восхитительная, великолепная! О, я знаю, что если бы Фидий или Пракситель[10] запечатлели дивную красоту ее тела, то получился бы великолепный шедевр.

В тот же день после ловли осьминогов в рифах я чуть было не заболел от любви к ней. Я впал в безумие. Мы прыгали с большого каноэ и плыли бок о бок в прохладных ослепительных волнах, а она смотрела на меня, и ее взгляд причинял мне танталовы муки. И наконец там, в океане, я почувствовал, что уже не властен над собой, и обнял ее. Она ускользнула из моих рук, как сирена, и я видел, как она смеется, удаляясь от меня.

Я нырнул вслед за принцессой, но, достигнув дна, она стала ворошить палкой коралловый песок и мутить воду. Это известный трюк, когда надо уйти от акулы. Она пустила в ход этот прием против меня и подняла такой водоворот, что я потерял ее из виду. Принцесса обогнала меня, и, когда я всплыл на поверхность, она, смеясь, забиралась в каноэ.

Но все-таки это не был отказ. Принцесса есть принцесса. Она взяла меня за руку и попросила выслушать ее. «Давай состязаться, кто поймает больше осьминогов и кто достанет самого крупного и самого маленького», — сказала принцесса. В качестве приза она обещала мне свой поцелуй. И я, разумеется, тут же очертя голову бросился в волны.

Но я не добыл ни одного осьминога и с тех пор никогда уже больше не занимался их ловлей. Это случилось, когда мы, по всей вероятности, опустились на глубину пяти саженей и, приблизившись к рифам, притаились в своей засаде, карауля добычу. Я как раз отыскал подходящую расщелину и убедился в том, что она пуста, когда почувствовал близость чего-то враждебного. Я повернулся. Рядом со мной находилась гигантская акула длиной футов в двенадцать. Ее глаза горели, как у кошки, и зловеще мерцали, словно падающие звезды. Я понял, что это тигровая акула.

Не более как в десяти футах справа от меня принцесса нащупывала своей палкой коралловую ветвь; акула стремительно кинулась к ней. Все во мне подчинилось только одному — отвлечь внимание хищника от принцессы. Ведь я, как всякий безумно влюбленный, с радостью готов был сражаться и умереть, а еще лучше — страдать и жить за свою возлюбленную. Вспомните, какой необыкновенной женщиной она была и как я боготворил ее.

Отчетливо сознавая весь риск этого шага, я дотронулся до бока акулы острым концом своей палки, — так иной раз слегка касаются рукой проходящего мимо знакомого, чтобы обратить на себя внимание. Страшный хищник повернулся ко мне. Вы знаете, что такое Южные моря, и вам, конечно, известно, что тигровая акула так же, как и гризли[11] с Аляски, никогда не отступает. В глубинах океана начался бой, если можно назвать сражением такую неравную борьбу.

Принцесса, ни о чем не догадываясь, схватила осьминога и поднялась на поверхность. Акула бросилась на меня. Я ударил ее обеими руками по носу над зубастым провалом пасти, а она прижала меня к острому краю кораллового рифа. Шрамы на моем теле остались и по сей день. Как только я пытался встать, она бросалась на меня. Я не мог так долго оставаться под водой без воздуха. Акула бросалась на меня, и я бил ее кулаками по носу. Скорее всего, я вышел бы из борьбы невредимым, если бы моя правая рука не соскользнула прямо в открытую пасть акулы. Она сомкнула челюсти у самого моего локтя. Вы знаете, что такое хватка акулы. Раз сомкнувшись, ее зубы не разжимаются, пока не кончат свое дело. Зубы акулы не могут прокусить большой кости, но она содрала все мясо с моей руки от локтя до самого запястья, и здесь ее зубы сомкнулись. Моя правая рука разожгла ее аппетит.

Пока она ела правую руку, я глубоко воткнул большой палец левой руки в глазное отверстие акулы и выдавил ей глаз. Но это не остановило ее. Человеческое мясо возбудило аппетит акулы. Она захватила в свою пасть уже и мое окровавленное запястье. Раз шесть я пытался отразить ее нападение при помощи неповрежденной руки. Затем акула схватила мою бедную, искалеченную руку и ободрала мясо от плеча до локтя, где ее зубы сомкнулись вторично. Но в то же время я левой рукой выдавил ее второй глаз.

Персивал Делани содрогнулся и продолжал:

— С каноэ видели все случившееся и громко восторгались мной. На острове и сейчас поют обо мне песни и рассказывают легенды. А принцесса…

— Пауза была короткой, но многозначительной. — Принцесса вышла за меня замуж… О, дни радости и невзгод! О, карусель времени и изменчивости счастья, превратности судьбы, деревянные башмаки, карабкающиеся в гору, и лакированные каблуки, спускающиеся вниз!.. Французский линкор и покоренное королевство Океания, где сейчас командует грубый солдафон из колониальной жандармерии…

Толстяк кончил свой рассказ и склонился над жестянкой из-под сгущенного молока; едкая жидкость, которую он жадно проглотил, забулькала у него в горле.

После некоторого молчания начал свое повествование Чонси Деларауз, он же Бородач:

— Не все ли равно, где я родился, раз уж я сижу здесь, у этого костра, с кем попало? Скажу только одно: в свое время я тоже был в некотором роде известен. Добавлю лишь, что любовь к лошадям и потворство родителей моим прихотям заставили меня исколесить свет. И я вправе спросить: «Белеют ли еще берега Дувра?»

— Ха, ха! — усмехнулся Брюс Кэдогэн Кэвендиш. — Ты еще, может быть, спросишь, как здоровье тюремного начальника?

— Я вытворял все, что вздумается, без всякого ущерба для своего железного организма, — торопливо добавил Бородач. — Мне уже семьдесят, а сколько их, таких же безрассудных и смелых, но более молодых друзей, я похоронил на этой длинной дороге; они не выдержали бродячей жизни. Я испытал в юности много невзгод, я испытываю их и сейчас, когда стал стариком. Но была пора, правда, очень мимолетная, когда я знал лучшую жизнь.

И сейчас я тоже шлю воздушный поцелуй принцессе моего сердца. Она действительно была полинезийской принцессой и жила в тысяче миль на юго-восток от острова Любви Делани.

Остров Веселья — так называют этот остров туземцы Южных морей. Но сами жители именуют его островом Тихого смеха. На карте вы встретите старое его наименование, данное мореплавателями в былые времена — Манатомана. Бывалые моряки, избороздившие океан, называли его «Раем без Адама», а миссионеры того времени — «Божьим Свидетелем», так как туземцы легко переходили в лоно христианской церкви. Что касается меня, то этот остров всегда был и останется моим раем.

Это был воистину мой рай, потому что там жила моя принцесса. На острове правил Джон Азибели Танги. Король был коренным туземцем, происходившим от самой древней и аристократической королевской ветви, которая начиналась от Ману, легендарного предка этого народа. Короля именовали Джоном Вероотступником. Он прожил долгую жизнь и много раз менял религию. Сначала он стал католиком и, нарушив табу, закопал в землю языческих идолов, прогнал жрецов, предал смерти наиболее непокорных из них и повелел своему народу посещать церковь.

Потом, под давлением купцов-протестантов, потакавших его любви к шампанскому, он выселил католических священников на Новую Зеландию. Большинство его подданных всегда следовало за королем, не исповедуя никакой религии, что вело к распущенности нравов, и миссионеры Южных морей стали отзываться в своих проповедях об острове короля Джона, как о новом Вавилоне.

Но шампанское купцов оказало пагубное действие на желудок старого короля, и он через некоторое время переметнулся к методистам, снова повелел своим подданным ходить в церковь, очистил побережье от толпы одетых с иголочки торговцев, не позволял купцам курить по воскресеньям трубку на воздухе и как-то оштрафовал одного из крупнейших торговцев на сто соверенов за то, что у него на шхуне собирались в субботу утром мыть палубу.

Это был период пуританских законов, ставших со временем в тягость и самому королю Джону.

Однажды он покончил с методистами, выслал несколько сот своих приближенных в Самоа за приверженность к методизму и, наконец, изобрел свою собственную религию, провозгласив себя богом, требующим поклонения.

Он нашел себе помощника в лице одного ренегата с Фиджи. Это тянулось пять лет. Но затем, может быть, потому, что королю надоело изображать божество, или оттого, что его фаворит бесследно исчез, прикарманив шесть тысяч фунтов из королевской казны, но в конце концов он вторично перешел к методизму, и все его подданные последовали примеру короля. Миссионера-методиста он назначил на пост премьер-министра, что явилось предупреждением для торговой братии. Это восстановило торговцев против короля Джона, они занесли остров в черный список и стали бойкотировать его, что свело доходы королевства к нулю. Народ обнищал, и король не мог занять ни у кого из своих приближенных даже шиллинга.

К этому времени король начал стареть. Теперь он все чаще философствовал, и в конце концов в нем заговорил голос предков. Король покончил с методизмом, разрешил изгнанникам вернуться с Самоа, вновь призвал купцов, отпустил вожжи в отношении религии, провозгласил всеобщий мир, братство, любовь и высокий тариф, сам же вернулся к вере предков, выкопал из земли идолов, приблизил к себе жрецов и стал соблюдать табу. Все это было на руку купцам — воцарилось благоденствие. Разумеется, большинство подданных последовало примеру короля и возвратилось к язычеству. Но некоторые все же исповедовали католичество, протестантство или методизм, — они собирались в своих убогих церковках. Король Джон смотрел на все это сквозь пальцы, так же как и на процветание купцов на побережье. Он со всем мирился, только бы получать налоги. Король не сказал ни слова даже тогда, когда его жене, королеве Мамаре, вздумалось стать баптисткой и она призвала к себе тщедушного, хромого баптистского проповедника. Но король настоял на том, чтобы странствующие миссионеры жили не за счет казны, а существовали на собственные доходы.

Ну вот, теперь все нити повествования сплетаются в прекрасный, утонченный узор, именуемый моей принцессой.

Бородач умолк, бережно поставил на землю до половины наполненную жестянку из-под сгущенного молока, которую машинально вертел в руках во время рассказа, и звучно поцеловал кончики пальцев своей единственной руки.

— Ее матерью была королева Мамара. Принцесса была изумительной женщиной, не столько полинезийской Дианой[12], сколько каким-то небесным существом, вершиной целомудрия. Принцесса напоминала застенчивую фиалку, хрупкую, стройную лилию. Ее глаза излучали тонкий, прозрачный свет, словно нарциссы на небесных полях. Свежая, как высокогорная роза, ласковая, как голубка, она была цветок, утренняя влага на траве, пламень. В ней сливались воедино добро и красота. Религиозная, так же как ее мать, она следовала учению баптистского проповедника Эбенезера Нэйсмита. Но не думайте, что она была бесплотным ангелом. О нет! Она была вершиной женственности, женщиной до мельчайшей частицы своего трепетного существа.

А я? Я был самым отпетым на побережье, самым отчаянным среди всей этой бесшабашной торговой братии.

Считалось, что никто лучше меня не играет в покер. Я единственный из всех — белых, мулатов и черных — не боялся переплыть в темноте пролив Куни-Куни. И однажды я перебрался через него глубокой ночью, в бурю. У меня была самая дурная слава на берегу, где вообще не знали, что такое хорошая репутация. Буйный, бесстрашный и грозный, я не знал удержу ни в драке, ни в веселом разгуле. Капитаны торговых шхун имели обыкновение приводить ко мне разных типов с лужеными глотками из самых мерзких дыр Тихого океана. Эта шайка пыталась напоить меня так, чтобы я свалился под стол. Я помню одного сожженного спиртом шотландца с Ново-Гебридских островов. Ну и пьянка же была! Она доконала беднягу. Мы запаковали его в бочку из-под рома и, погрузив на шхуну, отправили домой. Вот как мы забавлялись на берегу Манатоманы!

И из всех невероятных вещей что, вы думаете, было самым ошеломляющим? Однажды я посмотрел на принцессу, увидел, как она хороша, и влюбился в нее. Ко мне пришла настоящая любовь. Я стал беспокойным, как заяц в марте, а после совсем обезумел. Подумать только, что может сделать маленькая женщина с таким здоровенным бродягой. Клянусь чертом, это правда! Я стал ходить в церковь. Я очистил свою душу перед богом и не подымал рук — у меня их было тогда две — на береговых гуляк, которые смеялись над моим последним «фокусом» и недоумевали, какого черта я все это затеял.

Но, верьте мне, я действительно проникся новой верой, страстно и искренно отдавшись религиозному чувству; с той поры я отношусь терпимо к любому вероисповеданию. Я рассчитал своего самого лучшего капитана за безнравственность, а также своего повара, лучшего из всех поваров, когда-либо кипятивших воду на Манатомане. По той же причине я уволил моего старшего клерка. И в первый раз за всю историю колониальной торговли мои шхуны вместе с другим грузом везли на Запад библии. За чертой города, среди манговых деревьев, я выстроил уединенный бунгало, расположившийся по соседству с домиком Эбенезера Нэйсмита. Я сделал миссионера своим близким другом, открыв, что его душа — сосуд, наполненный добротой и мудростью, подобно тому, как пчелиные соты наполнены медом. И вместе с тем он был мужчиной, истинным мужчиной и умер много лет спустя, как подобает мужчине, и я с удовольствием рассказал бы вам об этом, если бы история не была столь длинной.

Но то, что я совершал благочестивые поступки, в частности построил новую церковь — нашу церковь, церковь королевы-матери, — было скорее заслугой принцессы, а не миссионера.

«Наша бедная церковь, — сказала мне принцесса однажды вечером, после молитвенного собрания (прошло только две недели со времени моего обращения), — такая маленькая, что число прихожан не может увеличиться. И крыша течет. А король Джон, мой жестокосердный отец, не желает пожертвовать нам ни одного пенни. А средств в казне не хватает. Манатомана не бедная страна. Здесь наживают и тратят много денег. Мне это известно. Я слышала о разгуле на берегу. Всего месяц назад вы в одну ночь оставили на карточном столе больше, чем стоит годовое содержание нашей бедной церкви».

Я не возражал ей, но заметил, что все это было раньше, до того, как у меня открылись глаза. Я сказал ей, что с тех пор ни разу не пил вина и не брал в руки карт, сказал, что она сейчас же может позвать плотников из числа членов нашей общины, чтобы они поправили крышу. Но принцесса — эта милая святая — мечтала о возрождении веры в новой просторной церкви, где Эбенезер Нэйсмит мог бы читать проповеди.

«Вы богаты, — сказала она мне, — вы владеете многими кораблями и торгуете с далекими островами, мне сказали, что вы заключили большой контракт на поставку рабочих для немецких плантаций в Уполу. Говорят, что вы здесь самый состоятельный купец после Швейцера. Я бы так хотела, чтобы часть ваших доходов пошла во славу божью. Это было бы благородно, и я гордилась бы, что знакома с вами, с человеком, поступившим так».

Я обещал построить новую церковь, где преподобный Эбенезер Нэйсмит прочтет свою проповедь возрождения, которую смогут услышать все желающие.

«Такую же большую, как католическая?» — спросила принцесса.

Это был огромный разрушенный собор, построенный в то время, когда весь народ исповедовал католичество. Принцесса хотела от меня очень многого, но я, пламенея от любви, сказал, что воздвигнутая мной церковь будет больше собора.

«Но она будет стоить много денег, — мне потребуется время, чтобы скопить нужную сумму».

«Вы так богаты, — возразила принцесса, — говорят, что у вас больше денег, чем у моего отца-короля».

«Да, но это преимущественно кредит, — сказал я. — Вы не знаете, что это такое. Чтобы рассчитывать на кредит, нужно иметь деньги. С теми деньгами и кредитом, которыми я располагаю, я буду работать, чтобы умножить и то и другое, и тогда я построю церковь».

Работать! Я дивился самому себе! Поразительно, какая уйма времени освобождается, когда человек бросает попойки, азартные игры и тому подобные развлечения. Я стал дорожить каждой свободной минутой. Я научился их продлевать и ни одной секунды из этого освободившегося времени не растратил попусту. Я мог работать в десять раз больше, чем раньше. Мои доходы стали расти, мои шхуны курсировали быстрее, чем раньше, я следил за тем, чтобы надсмотрщики выполняли свои обязанности на совесть; в результате всего этого прибыль увеличилась.

А что касается нравственности, то я сделался сверхнравственным, клянусь чертом! Моя совесть стала такой щепетильной и заняла так много места, что лопатки ныли под ее тяжестью. Я даже занялся своими старыми счетами и вернул Швейцеру пятьдесят фунтов, которые недоплатил ему в Фиджи три года назад. Да еще заплатил проценты!

Да, я работал! Я стал выращивать сахарный тростник, — это были первые сахарные плантации на острове, созданные с коммерческой целью. Я вывез с Малаиты (один из Соломоновых островов) курчавых дикарей, и скоро на моей плантации было уже более тысячи чернокожих. Потом я послал шхуну на Гавайи за оборудованием для сахарного завода и за немцем-специалистом, знакомым с сахароварением. Приехав, он потребовал месячное жалованье в триста долларов. Я собственноручно построил завод с помощью нескольких механиков, которых привез из Квинсленда.

Как водится, у меня появился соперник. Его звали Мотомо. Он происходил из самого знатного рода после королевского. Это был красивый, рослый мужчина, чистокровный туземец, необузданный в выражении своих антипатий. Понятно, что он стал зло поглядывать на меня, когда я начал околачиваться около дворца. Он заинтересовался моим прошлым и стал распускать обо мне самые мерзкие слухи. К сожалению, в них было очень много правды. Мотомо побывал даже в Апии, чтобы там выкопать еще что-нибудь скверное обо мне, словно ему не хватало пищи для сплетен здесь, на побережье. Он издевался над тем, что я ударился в религию, над тем, что я посещаю молитвенные собрания, а главное — над моими сахарными плантациями. Он вызывал меня на драку, но я держался от него подальше. Посыпались угрозы, и я вовремя узнал, как он жаждет, чтобы мне проломили череп. Он тоже хотел получить принцессу, но я желал этого более пылко.

Принцесса часто играла на фортепьяно. Я тоже играл в свое время. Но, услыхав в первый раз ее игру, решил никогда не говорить принцессе об этом. А она-то считала, что играет прекрасно, милая, нежная девочка! Знаете это ученическое трынканье — раз-два-три, там-там-там! Но я вам скажу сейчас нечто очень смешное: ее игра мне казалась восхитительной, словно райские ворота открывались, когда она играла. Я и сейчас вижу, как я, измотанный, усталый, как собака, после забот трудового дня, лежу, растянувшись на циновках на веранде дворца, и, пребывая в каком-то идиотском блаженстве, смотрю на нее, сидящую за роялем. Ее заблуждение — высокое мнение о собственной игре — было, пожалуй, единственным недостатком совершенного создания. Но я любил ее за это еще больше. Маленькая слабость делала ее как-то человечнее, ближе. И когда принцесса бренчала свое «раз-два-три, там-там-там», я был на седьмом небе от счастья. Мою усталость как рукой снимало. Я любил ее, и мое чувство к ней было чисто, как пламя, искренно, как моя любовь к господу богу. И представляете, моему помутненному любовью сознанию казалось, что всевышний, должно быть, во многом похож на нее…

Да, это так, смейтесь, Брюс Кэдогэн Кэвендиш, смейтесь, сколько душе угодно, но моя любовь была именно такой, как я говорю, вот и все. Это самое возвышенное и чистое, что выпадает на долю человека. Я знаю, о чем говорю, ибо я испытал это.

Бородач сверкнул своим острым беличьим глазом из-под разбитой брови — глазом горячим, как раскаленный уголек костра на их привале в зарослях. Затем он прервал повествование, чтобы допить содержимое своей жестянки и налить новую порцию спирта.

— Сахарный тростник, — продолжал Бородач, вытирая густую спутанную бороду тыльной стороной ладони, — созревает в тех краях за шестнадцать месяцев, и мой завод был достроен как раз к тому времени, когда пришла пора этот тростник обрабатывать. Он созревал не весь сразу, но я посадил его с таким расчетом, чтобы время от времени подсаживать новый и чтобы завод мог работать беспрерывно в течение девяти месяцев.

Первые дни у меня была масса забот. То и дело что-нибудь не ладилось на заводе. На четвертый день Фергюссон, мой инженер, остановил его на несколько часов, чтобы исправить неполадки. Меня беспокоил питательный привод. После того, как негры смазали вальцы, я отослал их на плантацию резать тростник и был там совсем один, когда Фергюссон запустил машину, и я выяснил, что случилось с питательными вальцами. И вот как раз тогда ко мне подошел Мотомо.

Он стоял одетый по моде, что называется, с иголочки в норфолькском пиджаке и крагах из свиной кожи, и, ухмыляясь, рассматривал меня, с ног до головы покрытого грязью и жиром, подобно чернорабочему. Наблюдая работу вальцов, я понял, в чем заключалась неполадка: было нарушено равновесие — одна сторона забирала тростник правильно, другая была немного приподнята. Я вложил туда руку. Острые зубцы колес на вальцах не касались моих пальцев. Но вдруг как будто десять тысяч дьяволов схватили мои пальцы, втянули их, сдавили и сделали из них кашу. Меня затягивало, как тростниковый стебель, меня ничто не могло спасти, это оказалось бы не под силу сделать даже десяти тысячам лошадей. Рука, плечо, голова, грудь — весь я, с головы до ног, должен был подвергнуться обработке машиной.

Боль стала такой адской, что я уже не чувствовал ее. Словно посторонний наблюдатель, смотрел я, как машина втягивала пальцы, затем кисть, запястье, предплечье плавно и неудержимо. О инженер, попавший в собственную ловушку! О плантатор, измолотый собственной молотилкой!

Мотомо невольно бросился ко мне, ехидная улыбка на его лице сменилась выражением озабоченности. Потом до него дошла вся прелесть ситуации, он хихикнул и осклабился. Нет, мне нечего было рассчитывать на его помощь. Разве он не жаждал проломить мне череп? Да и что он мог сделать? Ведь он ничего не смыслил в машинах.

Я, надрываясь, заорал Фергюссону, чтобы он выключил мотор, но мой голос потонул в грохоте колес. Машина уже втянула мою руку до локтя и продолжала тащить меня дальше. Да, было здорово больно, особенно, когда рвались и выдергивались с корнем нервы, но помню, меня удивляло, что боль все же не так нестерпима.

Мотомо сделал движение, которое привлекло мое внимание. При этом он громко и сердито сказал, словно злясь на себя: «Ну и дурак же я!» Он схватил нож, которым срезают тростник, — знаете, такой большой и тяжелый, вроде мачете. Я заранее говорил Мотомо спасибо за то, что он сейчас прекратит мои страдания. Какой смысл было ждать, когда машина медленно втянет меня и сделает из моей головы лепешку, — моя рука от локтя до плеча уже превратилась в кровавое месиво, а машина все продолжала тащить меня. Поэтому я с чувством благодарности склонил голову для удара.

«Убери голову, идиот!» — рявкнул Мотомо.

Я понял и послушался. Я был крупным детиной, и поэтому ему пришлось сделать два удара ножом, прежде чем он смог отсечь мне руку. Он отсек ее чуть пониже плеча, оттащил меня в сторону и опустил на тростник.

Да, сахар принес огромную прибыль! Я выстроил принцессе церковь, предмет ее святых помыслов, и она… вышла за меня замуж.

Он отпил из жестянки и сказал в заключение:

— Да! Такова уж жизнь, вот чем все кончается; мы становимся твердыми, внутренности наши настолько лужеными, что с ними ничего не может сделать даже спирт и только он один приносит радость. Но я все же пожил и сейчас шлю воздушный поцелуй памяти моей принцессы. Она давно уже спит вечным сном в большом мавзолее короля Джона, а напротив, по ту сторону долины Маноны, стоит дом губернатора с развевающимся на крыше чужеземным британским флагом…

Толстяк сочувственно предложил тост за здоровье Бородача и выпил из своей маленькой жестянки. Брюс Кэдогэн Кэвендиш с непримиримой горечью смотрел на огонь. Он предпочитал пить в одиночку. Толстяк увидел, как что-то вроде усмешки пробежало по его жестоким тонким губам. Удостоверившись, что камень недалеко, Толстяк спросил вызывающе:

— Ну, теперь очередь за тобой, Брюс Кэдогэн Кэвендиш?

Тот поднял свои бесцветные глаза и впился ими в Толстяка так, что он беспокойно поежился.

— У меня была нелегкая жизнь, — проскрипел Тощий, — что я знаю о любовных похождениях?

— Я не поверю, чтобы их не было у мужчины с такой внешностью и фигурой, — польстил ему Толстяк.

— Ну и что? — огрызнулся Тощий. — Хвастаться своими победами не занятие для джентльмена.

— Ну, ладно, не упрямься, расскажи, — настаивал Толстяк, — до утра еще далеко, и выпить есть что. Мы с Делараузом уже выложили все. Не часто трое настоящих людей могут встретиться и поговорить по душам. Ну хотя бы одно любовное приключение, о котором не стыдно рассказать, у тебя, конечно, было?

Брюс Кэдогэн Кэвендиш достал свой кастет и, казалось, раздумывал, не хватить ли ему Толстяка по черепу, потом он вздохнул и сунул кастет обратно.

— Ну, если вам так хочется, я расскажу, — с явной неохотой согласился он. — Как и у вас, у меня было прекрасное здоровье. И даже такой, каким я стал сейчас, — раз уж вы говорите о луженых внутренностях, — я мог бы шутя перепить вас в дни вашей молодости. Начало моей жизни, так же как и у вас, отличалось от ее конца. То, что я родился джентльменом, разумеется, не подлежит сомнению, хотя, может быть, кто-нибудь из вас сомневается в этом?..

Он засунул руку в карман и сжал свой кастет. Никто не выразил недоверия.

— Это произошло в тысяче миль к востоку от Матоманы, на острове Тагалаг, — продолжал он отрывисто, и в его тоне почувствовалось угрюмое разочарование, словно он был недоволен, что никто не захотел с ним спорить.

— Но сначала я, пожалуй, объясню вам, как я очутился на этом острове. По причинам, которые я не считаю нужным излагать, постепенно спускаясь вниз по дорогам, рассказывать о которых я не буду, я, в самом расцвете своей распутной молодости, прожженный настолько, что рядом со мной недоучившиеся юнцы из Оксфорда и великосветские шалопаи показались бы младенцами, оказался владельцем некоей шхуны, снискавшей такую славу, что не стоит называть ее имени. Я набирал негров-рабочих на юго-западе Тихого океана и в Коралловом море и отвозил их на плантации Гавайских островов и в рудники Чили, где добывают селитру.

— Значит, это ты вывез оттуда все население? — не сдержавшись, выпалил Толстяк.

Единственная рука Брюса Кэдогэна Кэвендиша мелькнула в воздухе, скользнула в карман и вынырнула оттуда уже с кастетом.

— Продолжай, — вздохнул Толстяк, — я… не помню, что хотел сказать.

— Чертовски забавная там страна… — небрежно процедил Тощий. — Вам приходилось читать о Морском Волке?

— Ты никогда не был Морским Волком, — с уверенностью заявил Бородач.

— Нет, сэр, — злобно ответил Тощий. — Морской Волк умер, не правда ли? А я ведь жив, а?

— Да, да, — согласился Бородач, — он захлебнулся в грязи на верфи в Виктории года два назад.

— Как я уже говорил, — и я не люблю, когда меня перебивают, чертовски забавная была эта страна, — продолжал Брюс Кэдогэн Кэвендиш. — Я попал на Таки-Тики, равнинный остров, который относится к Соломоновым, но геологически не имеет с ними ничего общего, ведь Соломоновы острова гористые. Если говорить о его населении, то этнографически он примыкает к Полинезии, Меланезии и Микронезии, потому что представители всех тихоокеанских племен постепенно перебрались туда на каноэ и там вырождались, так что весь осадок, поднятый со дна людского моря, говоря языком биологии, осел на Таки-Тики. Мне известно это дно, и я знаю, о чем говорю.

Это была чертовски занятная пора: я добывал ракушки, ловил трепангов, менял железные обручи и топорики на копру и орехи, вербовал черномазых и т. д. На Фиджи жизнь, прямо сказать, не баловала, местные царьки все еще употребляли в пищу человеческое мясо, а потешные, кудлатые, низкорослые чернокожие, жившие западнее, все поголовно были людоедами. Они охотились за головами, за человеческую голову давали изрядный куш.

— Куш? — спросил удивленно Толстяк и, заметив нетерпеливое движение Тощего, добавил: — Видите ли, мне никогда не приходилось забираться на запад так далеко, как вам с Делараузом.

— Головы ценились очень высоко, — продолжал Тощий, — особенно головы белых. Дикари украшают ими сараи для каноэ и священные хижины. В любой деревне есть «общий котел», в который каждый вносит известную долю. Тот, кто приносит голову белого, получает все содержимое котла. Если долгое время запасы не трогали, то котел переполнялся через край, — чертовски смешно, не так ли?

Я сам удостоился такого богатства. Случилось это вот как. У меня на судне умер от тропической лихорадки голландец — помощник капитана. Я об этом не заявил и договорился обо всем с моим рулевым Джонни, туземцем из Порт-Мересби. Мы были тогда в Ланго-Луи. Джонни отрубил покойнику голову и отправился с ней ночью на берег, а я стрелял в него из ружья, делая вид, что хочу его догнать. Он и в самом деле получил содержимое котла за голову штурмана. Разумеется, на следующий день я послал за ним своих под прикрытием двух шлюпок, и он вернулся на шхуну вместе с добычей.

— А какая цена была этим запасам? — спросил Бородач. — Я слышал, что на Орле содержимое одного котла стоило восемьдесят соверенов.

— Во-первых, — сказал Тощий, — там находилось сорок откормленных свиней. Каждая из них стоила два ярда туземных монет-ракушек, то есть один соверен. Вот уже двести долларов, и еще двести ярдов этих монет-ракушек, то есть почти пятьсот долларов, а потом еще двадцать два золотых. Я разделил все это на четыре части: четверть — Джонни, четверть — команде, четверть взял себе, как хозяин шхуны, и еще четверть, как ее шкипер. Джонни не протестовал. Он ни разу в жизни не держал в руках такой суммы сразу. Кроме того, я дал ему пару старых рубашек покойного штурмана, а голова бедняги, наверное, и по сей день украшает туземный сарай для каноэ.

— Не совсем достойное погребение для христианина, — заметил Бородач.

— Зато выгодное, — отпарировал Тощий. — Мне пришлось бесплатно отдать акулам его обезглавленный труп. Не хватало еще угостить их бесплатной головой, которая стоила восемьсот долларов. Это было бы преступной расточительностью и полным кретинизмом.

Да, в тех краях было много чертовски смешных вещей! Не стоит рассказывать историю, которая случилась со мной на Таки-Тики. Скажу одно, я выбрался оттуда с двумя сотнями негров-чернорабочих, которых вез в Квинсленд. За то время, что я вербовал их, два британских военных судна рыскали за мной по Тихому океану, так что мне пришлось переменить курс и направиться на запад, в надежде сбыть их всех на испанских плантациях в Бангаре.

Началось как раз время тайфунов. А шхуна моя называлась «Веселая мгла». До тех пор, пока нас не застиг тайфун, я считал ее на совесть сделанной посудиной. Но таких волн я в жизни не видел. Они превратили шхуну в щепки, буквально в щепки. Они вывернули мачты, разнесли шканцы, сорвали железные решетки, а потом, когда самое худшее было позади, начала сдавать обшивка. Нам едва удалось починить единственную шлюпку и кое-как поддерживать на воде шхуну, пока море слегка успокоилось и мы смогли вырваться оттуда. Мы с корабельным плотником спрыгнули в эту наскоро заштопанную шлюпку последними, когда шхуна стала тонуть. В живых нас осталось только четверо.

— Вы потеряли всех негров? — спросил Бородач.

— Некоторые из них какое-то время держались на воде, но я не думаю, что они достигли берега. Мы на это затратили десять дней, а нас подгонял ветер. И как вы думаете, что успели мы захватить с тонущей шхуны? Джин и динамит. Забавно, не правда ли? Потом стало еще смешнее. У нас был маленький бочонок пресной воды, кусок солонины и подмоченные сухари, то есть самое необходимое, чтобы как-то добраться до острова Тагалаг.

Это самый мрачный остров из всех, какие я видел. Он выступает из моря и виден за двадцать миль. Это вулкан, выброшенный морем, с глубоко вырезанным кратером.

Море входит в кратер, поэтому остров может служить хорошо защищенной гаванью. И это все. Остров необитаем, и внешняя и внутренняя стороны кратера слишком отвесны. На острове небольшая роща — около тысячи кокосовых пальм. Вот и все, если не считать кое-каких насекомых. Нет ни одного четвероногого, даже крысы. И как будто на смех: столько кокосовых орехов и хоть бы один краб! Из рыбы там водились только мулеты, плававшие косяками в бухте, это были самые великолепные, самые жирные, самые крупные мулеты, каких я когда-либо видел.

И вот мы вчетвером появляемся на этом берегу и разбираем под пальмами свои пожитки, а они состоят из джина и динамита. Что же вы не смеетесь? Ведь это смешно. Сядьте на такой рацион — голландский джин и кокосовые орехи, и это все. С тех пор я не могу смотреть на витрины кондитерских. Я не такой дока в религии, как Чонси Деларауз, но кое-какие примитивные понятия все же имею. И ад мне представляется в виде бескрайней кокосовой плантации с ящиками джина и потерпевшими крушение моряками. Смешно? Сам дьявол хохотал бы до истерики.

Кокосовый орех недаром считается пищей, не дающей равновесия, — и действительно, он испортил наши желудки. А поэтому, когда голод особенно сильно кусал нас, мы пили джин. Через две недели в голове нашего скандинава, матроса Олафа, блеснула одна идея. Эта мысль осенила его башку, когда она до краев была наполнена джином. И мы, тоже изрядно пьяные, видели, как он взял фитиль и динамитный патрон и пошел к шлюпке.

Я догадался, что Олаф отправился глушить рыбу. Была дикая жара, я улегся поудобнее и пожелал ему удачи.

Через полчаса мы услышали взрыв, но Олаф не приходил. Мы дождались вечерней прохлады и пошли на берег. Там мы все поняли. Шлюпка, прибитая ветром к берегу, была невредима, но Олаф исчез. Мы поняли, что ему не придется больше есть кокосовые орехи. Мы вернулись еще более подавленными и напились как следует.

А назавтра кок сказал нам, что он предпочитает рискнуть с динамитом, чем продолжать питаться кокосовыми орехами. Пусть он толком не знаком с динамитом, но зато действие кокосовых орехов знает слишком хорошо. Мы достали патрон, сунули туда фитиль, дали ему хорошую головешку, а он тем временем накачивался джином.

Все было так же, как и накануне. Спустя некоторое время мы услышали взрыв, а в сумерки спустились к шлюпке и кое-как выгребли останки кока, чтобы предать их земле.

Мы с плотником держались еще два дня. Затем кинули жребий — идти выпало ему. Простились мы с руганью, так как он хотел забрать флягу с джином для бодрости, чтобы пить по дороге, а я не мог согласиться с таким идиотским мотовством. Он и так уже хватил больше, чем требовалось, и шел зигзагами, изрядно шатаясь.

Произошло то же самое, с той лишь разницей, что на сей раз труп не был искромсан на части, потому что плотник использовал лишь половину патрона. Я терпел сутки. А потому, подкрепившись как надо, расхрабрился и приготовил динамит. Я взял только треть патрона, совсем короткую трубку с расщеплением на конце, куда можно было вставить безопасную спичку. Так я усовершенствовал метод моих предшественников. Они употребляли слишком длинные фитили, и им приходилось держать патрон в руках, пока огонь не доходил почти до самого динамита. Если они бросали патрон преждевременно, то он не взрывался, падая в воду, и лишь распугивал мулетов. Да, смешная штука динамит! Как бы то ни было, я утверждаю, что мой метод самый безопасный.

Через пять минут я наткнулся на косяк мулетов, они были крупные, жирные, и я уже мысленно вдыхал аромат жареной рыбы. Когда я поднялся, зажав спичку в одной руке, а динамитный патрон в другой, то почувствовал, что у меня дрожат колени. Возможно, это действовал джин, может быть, я нервничал, может быть, давали себя знать слабость и голод, но я чувствовал, что весь трясусь. Дважды я пытался зажечь спичку и не мог. Наконец мне это удалось, я услышал треск вспыхнувшей спички и бросил…

Не берусь судить, как это было у других, но помню, что произошло со мной. Я растерялся. Может быть, вам случалось, сорвав землянику, бросить ягоду, а стебелек машинально взять в рот. Так было и со мной. Спичку я бросил в воду, а патрон продолжал держать в руке, и он отлетел вместе с моей рукой…

Тощий заглянул в банку из-под томата, в которой раньше находилась вода для приготовления смеси, но она была пуста.

— Охо-хо, — зевнул он и направился к речке.

Через несколько минут он вернулся, смешал мутную воду со спиртом и, неторопливо выпив эту смесь, с мрачной тоской уставился на огонь.

— Да… но… — сказал Толстяк, — а что же случилось потом?

— Ну, — сказал Тощий, — принцесса, разумеется, вышла за меня замуж.

— Но ведь ты же остался там один, никакой принцессы не было, — отрывисто проговорил Бородач, но тут же спохватился и смущенно замолчал.

Тощий немигающим взглядом смотрел на огонь.

Персивал Делани и Чонси Деларауз переглянулись. В торжественной тишине каждый своей единственной рукой помог другому завязать узел. И, молча взяв свои пожитки, оба вышли из освещенного круга. Они шли молча, пока не поднялись на железнодорожную насыпь.

— Ни один джентльмен не поступил бы так, — сказал Бородач.

— Ни один джентльмен не поступил бы так, — согласился Толстяк.


Глен Эллен, Калифорния, 26 сентября 1916 года.