"Отец Иакинф" - читать интересную книгу автора (В. Н. Кривцов)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I


Когда они подошли к Охтинской переправе, там уже стоял под парами "Валаамский Галиот". Плавать на пароходе прежде Иакинфу не доводилось. Ни на Волге, ни на Байкале пароходы еще не ходили, и он с любопытством разглядывал стоявший у причала корабль. Белый, с большими колесами посередине и высокой трубой, возвышавшейся над палубой, он показался Иакинфу красавцем.

На палубу, на которой было уже немало богомольцев, отправляющихся на Коневец и на Валаам, грузили дрова, бочки с селедкой, мешки с мукой и сахаром.

Перед самым отплытием по сходням поднялись несколько монахов Валаамского монастыря, дожидавшихся парохода на монастырском подворье у переправы.

Наконец раздался пронзительный гудок, от трубы оторвалось облачко белого пара, палуба содрогнулась, плицы колес зашлепали по воде, и пароход, медленно разворачиваясь, отплыл от причала.

Город, собственно, давно уже кончился — Александро-Невская лавра и пристань находились на самой его окраине, но справа от парохода, по левому берегу Невы, долго еще тянулась вереница прокопченных фабричных строений и одна заводская слобода сменялась другою.

Иакинф все не уходил с палубы, хотя становилось прохладно и конвойный монах тянул его вниз.

Да как было уйти? Клонившееся к западу солнце отбрасывало далеко вперед тень парохода. Переливалась, поминутно меняя оттенки, вода: спокойная, чуть отливающая перламутром перед носом парохода, она будто кипела за колесами и долго еще не могла успокоиться за кормой. Но вот река приняла влево, направо зажелтела в лучах закатного солнца песчаная отмель, и за ней загорелись золотом купола и шпили Шлиссельбурга, или Шлюшина, как зовут его тут, а когда-то встарь звали Орешком. Полуразрушенные, замшелые стены древней крепости защищали некогда северные пределы Новгородской земли от набегов шведских викингов.

Сразу за Шлюшином открылась Ладога во всей своей красе: бескрайняя, безбрежная, золотисто-синяя, и на ней ходит крутая волна, уже не речная, даже не озерная, а будто морская — с иссиня-черным подбором снизу и веселым белым барашком сверху.

Пароход приметно закачало. Иакинф неотрывно глядел вдаль, держась за перила, всей грудью вдыхая тугой влажный ветер и чувствуя на лице свежие брызги.

Кажется, впервые с тех пор, как вышел из консисторской залы, где ему объявили приговор, он почувствовал вдруг, что жив. Тяжкое, неизбывное горе охватило его тогда. Такого еще не доводилось ему пережить. Все рухнуло… Все, к чему он так страстно стремился все эти годы. Напрасной оказалась вся прожитая жизнь, со всеми ее невзгодами, бедами, негаданными радостями, мечтами и стремлениями. Все это должно быть заживо погребено вместе с ним на пустынном острове в Ладожском озере.

Но упрямо режет носом тугую волну "Галиот", пронзительно кричат летящие за кормой чайки, крепчает ветер и разрывает в клочья и уносит куда-то вдаль тупое отчаяние… И приходит на ум старое, испытанное его правило: не унывай, отец Иакинф, не унывай! Почитай за благо уже одно то, что ты живешь, что появился на свете. Ведь этого могло и не быть! Так наслаждайся же тем, что у тебя есть. И чего никто отнять у тебя не может! Никакой Серафим, никакой Синод! Землей, по которой ступают ноги твои. Этой волной, бьющей о борт. Небом над головой. Воздухом, которым дышишь. Этим ощущением, что жив!

Не обделила его жизнь ни радостями, ни бедами. Не обошла ни любовью, ни настоящим делом, ни способностью дивиться красоте мира. И горестями тоже. Ну что же: надо быть мужественным! Жизнь не кончается этим приговором. И на Валааме люди живут.

Сопровождавший Иакинфа конвойный монах должен был сдать его на Валааме игумену Иннокентию. По рассказам, игумен — совсем древний старец. Безвыездно провел он на Валааме шестьдесят с лишним лет и, пройдя там все ступени послушания — звонаря, пономаря, голосовщика, ризничего, уставщика на клиросе, казначея, — вот уже двадцать третий год исправляет должность настоятеля. В сан игумена возвел его в тысяча восемьсот первом году митрополит Амвросий. "Выходит, и у него, и у меня один и тот же крестный отец", — мелькнуло в голове Иакинфа.

Встретил его Иннокентий, вопреки ожиданиям, не сурово.

Игумену давно перевалило на девятый десяток. Был он лыс и сед, седина и в длинной жидкой бороде, и вкруг обширной лысины отливала древним, синеватым блеском. Однако старик был не по годам бодр и подвижен.

Внимательно прочитав бумагу из Синода, которую вручил ему монах, сопровождавший Иакинфа, и отпустив его, игумен стал подробно расспрашивать Иакинфа о его прегрешениях и про пекинскую его жизнь. Отвечая на расспросы старца, Иакинф не преминул упомянуть, что был пострижен в монахи в тысяча восьмисотом году митрополитом Амвросием.

Как Иакинф скоро убедился, Иннокентий был большой любитель душеспасительной беседы. Проведя в монашеском звании шесть десятков лет, он успел к своим девяноста почти годам отрясти с себя все мирские помыслы и желания и теперь, видя перед собой нового грешника, сосланного к нему для исправления, почел своим долгом наставить его на путь истинный.

— Ты, брате, не первый год пострижен в чин ангельский и должон знать, в чем состоит служение иноческое господу богу нашему. Не бессловесных животных, коих не хощет господь, подобает приносить в жертву, как встарь делалось, а самих себя изнурять, ради него, умершего за нас. Помни, брате, словеса Иисуса Христа, спасителя нашего: аще кто хощет ко мне идти, тот непременно должен отвергнуться себе. Вот и ты всечасно помышляй, брате, что ты и_н_о_к. И должон ты не наименованием токмо иноком быти, но и всем житием своим должон быть и_н_о_й против жития мирского. Дабы загладить вины свои пред господом богом, должон ты во всем держаться словес божиих…

Иакинф с подобающим вниманием слушал слова почтенного старца, а сам думал, действительно ли это ревностный послушник божий, убежденный праведник или в силу самой должности наставнической просто привык рассуждать цитатами из Священного писания, тем более что игумен, не скупясь, пересыпал ими свою речь.

— Ты, всеконечно, помнишь, брате, что Христос, спаситель наш, сказал у Матфея: "Царство небесное нудится и нуждницы восхищают его". А вдумывался ли ты, брате, что сии словеса значат? Нужду иноку должно претерпевати в телесных и душевных подвигах. Как Христос претерпел и ученики его, как все святые и угодники наши непрестанно трудились и отвергнули мир, хотения и пристрастия свои, и все желания мирские, со всеусердною и горячею любовию храня и исполняя заповеди Христовы…

По исстари заведенному в монастыре обычаю, каждый послушник и монах, не имевший священнического звания и сана иеромонаха или иеродиакона, должен был ежедневно, после исполнения всех послушаний и служб, являться к выделенному ему старцу и исповедоваться перед ним в сегодняшних своих прегрешениях — не только в поступках, но и в мыслях греховных и соблазнах, ежели таковые случатся за день. Иакинф с опаской смотрел на этих старцев, привыкших запросто общаться с богом и отпускающих его именем грехи братии. Верили ли они сами? Или, как это часто случается в монастырях, делали вид, что верят. Нет, пожалуй, все-таки верили, по обету и так… на всякий случай.

Старцем, к которому ежедневно после повечерия должен был являться Иакинф, был сам игумен. Постепенно Иакинф вроде даже привязался к этому очень старому, не слишком грамотному, но по-своему неглупому и словоохотливому человеку. С ним можно было поговорить по-человечески, даже поспорить, не то что с другими старцами — ханжами и начетчиками. Отец Иннокентий понимал, что почти полвека, разделяющие их, не пустяки.

— Мие-то нечего бога гневить, — говорил игумен, выслушав Иакинфа и перебирая четки, — я достиг предела своей жизни, его же не прейдеши, а ты, брате мой, в самой еще силе, много тебе дано и много, ох много, с тебя еще спросится.

Человека по-настоящему узнаешь, только наблюдая его изо дня в день, волею обстоятельств сталкиваясь с его каждодневной деятельностью, в которой непроизвольно выявляются его способности, склонности, черты характера, истинные его побуждения. И не только речами влияет человек на других, но и всем обликом, всем существом своим. Есть люди, которые как бы излучают вокруг себя умиротворение — так действует мягкое их обхождение, незлобивость, спокойный, все понимающий взгляд, всегда ровный и тихий голос, постоянная готовность выслушать тебя и дать совет, ясная, безмятежная кротость. Таков был игумен Иннокентий. И Иакинфу казалось, что ему просто повезло, что он получил себе в наставники такого именно старца.

С его помощью как-то легче переносилось заточение. Да и что делать? Оставалось одно — как-то жить, тянуть лямку бесправного епитимийного монаха, исполнять обычные монашеские послушания (он занимался иконописным мастерством, вместе с другими братьями косил сено, убирал в монастырских садах смородину и яблоки, копал картошку, рубил капусту), ходить на заутрени, обедни, вечерни, повечерия, читать акафисты, перед сном, уже после повечерия, исповедоваться перед своим старцем-игуменом, терпеливо и безропотно дожидаясь весьма сомнительного смягчения сурового наказания.

По строгим монастырским правилам, ни один брат не имел тут права стяжать себе ни малейшей собственности. Считалось, что он получает от монастыря все необходимое. В братских же кельях не было ни чернил, ни бумаги, не мог держать инок при себе и никаких книг, кроме псалтыря и Евангелия. Те несколько книг, которые, вопреки запрету, Иакинф захватил с собой, он был вынужден сдать книгохранителю.

Поначалу его охватило отчаяние. Но он предавался ему недолго. Силой воли заставил себя примириться с заточением, с тем, что мир его ограничен линией прибоя.

Мало-помалу расположив к себе настоятеля, войдя к нему в доверенность, Иакинф решил заговорить с ним о своих трудах.

— Дозвольте мне, ваше высокопреподобие, взяться вновь за мои упражнения. Без них мне тут — погибель смертная. Вы ведь знаете, отче, не только молитва в храме угодна господу богу, но и жизнь добродетельная, труды неусыпные. Так что поослобоните меня, ваше высокопреподобие, от некоторых церковных служб. Сам когда-то их отправлял. Буду я в келии своей бить поклоны да творить молитву. А в послушание мое иноческое вмените мне труды исторические. Все одно богомаз из меня не ахти какой. В других же каких мастерствах — ни в кузнечном, ни в столярном, ни в гончарном — я не смыслю. А тут я пользу людям приносить буду. Уж во всяком случае больше, нежели точа ложки или неся послушание в поварне.

— Вот-вот, опять гордыня тебя обуять готова, — пытался вразумить своенравного инока игумен. — А инок должен быть не горд и не самолюбив, должен иметь кротость молчаливую, глубокое смирение и послушание…

— Видит бог, отче, я смиренно несу послушание, вами мне препорученное. И поверьте, ваше высокопреподобие, пекусь я не о своих утехах, а о пользе ближним…

Не сразу Иакинфу удалось добиться своего, но все-таки ранней весной по распоряжению игумена Иннокентия исторические упражнения Иакинфа были зачислены ему в монашеское послушание. Вернули изъятые у него при поступлении в монастырь книги, выдали чернила и бумагу. Отныне он должен был участвовать в церковных службах только по воскресеньям и в праздники. В прочие же дни недели приходил он лишь к заутрени и, отслушав ее до кафизм {Кафизма — чтение псалтыря.}, возвращался к себе в келью и принимался за труды до вечерней трапезы, после которой вместе со всеми братьями участвовал лишь в общем вечернем правиле {Правило — вечернее наставление игумена.}.

Конечно, и эти службы отнимали немало времени, но Иакинф был доволен — он получил теперь почти десять часов в сутки для своих занятий.

Постепенно он привык к одиночеству, к древнему этому монастырю, раскинувшемуся на островах сурового озера, к безмолвию огромного монастырского подворья, к золотым соборным главам, ярко сверкающим на солнце.

И какую радость доставлял ему его труд, постоянный и неусыпный! Он просыпался по утрам еще до того, как монах, исполняющий должность будильника, подходил к дверям кельи и, зазвенев в колокольчик, произносил свое "пению время, а молитве час", и успевал до благовеста к утрени еще часок поработать.

Вечером, когда кончались службы и умолкал до ранней утрени соборный колокол, наступала такая тишина, что становилось слышно, как потрескивает, оплывая, свеча да сверчок за печкой поет свою унылую песенку. Больше всего Иакинф любил такие вот часы, когда пламя свечи вырывает из сумрака разложенные на столе страницы и кажется, что рядом в этой угрюмой келье шумит прошлое, слышится топот копыт Чингисовой конницы, свист клинков и копий и перед ним проходит сама история — кровавая и величественная.

Иногда перед сном он задувал свечу, спускался на берег и обходил вокруг монастыря аллеей, знакомой ему до последнего поворота. Он мог бы пройти по ней и с завязанными глазами.


II


Иакинф выглянул в окно. На пристани царило необычайное оживление. У причала разгружалось разом несколько барж и лодок. Иакинф вспомнил: завтра престольный праздник, начинается ярмарка. Он поспешно оделся и спустился к берегу. Целых десять месяцев он не видел на острове ни души посторонних, и вот на тебе — ярмарка…

В пестрой и шумной толпе он сразу выделил молодую цыганку. На ней была широкая юбка с множеством оборок, на плечах цветастый платок, под тоненькой ситцевой кофточкой угадывались груди, маленькие и твердые. Во всем ее облике, в гибком и стройном стане, огромных черных глазах, смуглой, словно опаленной южным солнцем, коже, чувствовалось, что она принадлежит к племени, вышедшему когда-то из знойной Индии.

Вечером, вернувшись от старца-игумена в келию, Иакинф поймал себя на том, что думает, о молоденькой цыганке. Он ворочался с боку на бок на войлоке, которым было прикрыто его узкое и жесткое ложе, и никак не мог уснуть.

Он вскочил с постели, накинул подрясник и побежал на пристань. Ярмарочные балаганы были пусты. Он пошел в глубь острова, подальше от монастырских стен. Шел быстро, перепрыгивая через валуны и корни, старался утомить себя до изнеможения. И вдруг на дальнем конце острова, сквозь стволы сосен, на самом берегу, он увидел пламя костра. Там раскинулся цыганский табор.

Языки пламени взмывали высоко в небо, отбрасывая яркие блики на смуглые лица расположившихся вокруг костра людей. Одни курили трубки, сидя на корточках, другие вольно раскинулись на траве, подложив под головы сёдла или просто руки и глядя в небо. Высокий цыган в распахнутом кафтане, прижав черной кудрявой бородой скрипку, плавно водил по струнам смычком. Рядом стояла цыганка, которую он видел утром на пристани, и, опустив ресницы, пела. Остановясь поодаль, Иакинф слушал песню цыганки. Голос у нее был низкий и густой, как мед. Он лился и лился тугой прозрачной струей, и даже визгливый смычок не мог нарушить его напряженное и властное течение. Непонятны была незнакомые гортанные слова, но в этом низком, грудном голосе было столько напряженной страсти, что и без слов можно было понять — пела она о южных ночах, о любви, о счастье, о горечи разлуки…

Под деревом, где он остановился, было почти темно. Его, должно быть, не видно. А она была видна вся. Иакинф смотрел на нее, и сердце кольнула острая жалость, что много лет жил он жизнью досадно неполной, что в нем бессмысленно погибло столько нерастраченной нежности. Да, видно, ничему-то не научила меня жизнь, горько усмехнулся Иакинф.

На другой день он встретил ее на ярмарке. Отделившись от подруг, она смело направилась к Иакинфу.

— Позолоти руку, святой отец, — сказала цыганка, взглянув ему прямо в глаза своими черными, немного сумрачными глазами, таинственными, как сама история ее племени.

Иакинф даже растерялся от неожиданности, сунул руку в карман подрясника и протянул ей все серебро, какое у него было.

— Всю правду расскажу тебе про твою жизнь, ничего не утаю, — говорила цыганка, беря его за руку и поднимая на него свои удивительные глаза. Он глядел в золотистый сумрак этих глаз и думал: "Что ты можешь мне рассказать? Откуда тебе знать, как сложилась моя жизнь? Какие передряги выпали мне на долю?"

И тем не менее слушал. Говорила она быстро и бойко, а он, вполуха слушая ее рассказ, не отрываясь глядел на нее. Она была совсем не так молода, как ему показалось издали, с первого взгляда. Ей было, должно быть, лет тридцать. В глубине черных глаз притаилась печаль. И Иакинф вдруг подумал, что она и впрямь может рассказать его жизнь, даром что не знает внешних ее событий. Да разве в них дело? Десятки, сотни, даже тысячи событий, может быть, больших и значительных, происходили вокруг него и прошли незамеченными, не оставив следа в его сердце, выветрились из памяти, потому что не имели для него никакого значения. А что осталось? Что он пронес с собой через всю жизнь?

— Ты верь ей, верь, батюшка, — вторила ей стоявшая рядом цыганка. — Она тебе всю твою жизнь, всю, как есть, расскажет. Она колдунья. Мы сами ее боимся. Она тебе всё, всё, как есть, расскажет, что было и что будет.

Иакинф поймал себя на том, что боится, да и не хочет узнать, что будет. Многое он готов отдать, чтобы добиться того, что замыслил, но ни за что не согласится, чтобы ему наперед предсказали все, что ему предстоит в жизни. Пусть благословенно будет неведение!

— Нет, нет, колдунья, не надо мне рассказывать, что будет, не надо!..

А вечером он был в таборе. И на другой день. И на третий. И так целую неделю, пока длилась ярмарка.

Об этих встречах своему старцу-игумену он ничего не рассказывал. Сам он в них ничего дурного не видел и был рад, что на излете пятого десятка не огрубели его чувства, не подкралась к сердцу усталость. Да может, эти душевные и телесные силы — величайшая благодать божия и, что бы ни сказал ему старец-игумен, надобно не сетовать, а благодарить бога, что он не отнял их у тебя.

Возвращаясь к себе в келью после этих встреч, он испытывал будто пробуждение от сна. Было чуть стыдно и вместе радостно оттого, что он натворил и еще может натворить, старый греховодник. Он чувствовал себя, как в жаркий летний день после пронесшейся грозы, которая омыла и жаркое небо, и пыльную землю, освежила все вокруг…

Иакинф возвращался к себе под утро. На востоке едва занималась заря, озеро лежало внизу ровное, чуть схваченное туманом. Остановясь у самого обреза воды, он взглянул вдаль и вдруг почувствовал, что, несмотря ни на что, вопреки всему, что с ним приключилось, он счастлив, что стоять вот так над туманящимся озером, вдыхать этот свежий, утренний ветер, слышать, как кричат только что проснувшиеся чайки — это и есть счастье. Жизнь не очень-то щедра на радости. А такое утро — разве это не истинная радость?


III


Барон Павел Львович Шиллинг фон Канштадт был доволен, что не отказался от этого поручения, как первоначально намеревался. Просто не мог взять в толк, что это вице-канцлеру вздумалось послать на отдаленный сей остров, расположенный чуть не посередине студеного Ладожского озера, именно его, да еще с заданием столь неопределенным — проверить, нет ли в архиве и книгохранилищах монастыря и семи его скитов каких-либо данных о ранней истории сей обители. По преданию, монастырь основан тут, на границе новгородских и шведских владений, еще в десятом веке. Впрочем, ему не привыкать к неожиданным поручениям. Прочат же его в председатели комитета по изданию "Собрания законов Российской империи".

Но вода в озере была синяя и переменчивая, как сапфир, острова Валаамского архипелага живописны, фрески старинных скитов, выполненные безвестными монастырскими богомазами, чудесны, прозрачные северные ночи еще светлее и таинственней, нежели в Петербурге, и, наконец, эта неожиданная встреча!

Воротился он из поездки в уединенный скит на дальнем острове поздно вечером и, когда поднимался к себе в монастырскую гостиницу, расположенную, как и весь монастырь, на взгорке, навстречу попался какой-то странный монах — без клобука, в одном подряснике, на голове что-то вроде круглой шляпы, а по бокам — две нимфы в цветастых шалях и широких юбках. Павел Львович невольно остановился и поглядел им вслед. Монах, видно, был несколько под куражом, что-то оживленно рассказывал, женщины хохотали.

А когда на другой день Шиллинг зашел в одну из братских келий, он увидел вчерашнего монаха, склоненного над рукописью и окруженного китайскими ксилографами. Инок был так поглощен своими трудами, что не услышал, как скрипнула дверь и кто-то чужой вошел в келью. Пришлось громко кашлянуть и представиться.

Монах взглянул на него хмуро. "Ходят тут", — было написано на его лице. По мало-помалу они все же разговорились и даже нашли общий язык: Шиллинг с его общительностью и тактом, как никто другой, умел разохотить человека к беседе.

Несмотря на свою немецкую фамилию, Павел Львович был человек истинно русский. Предки его, выходцы из Германии, еще в незапамятные времена поселились в Эстляндии и давно обрусели. Отец его был пехотный полковник, много лет командовал Низовским мушкетерским полком, расквартированным в Поволжье, и свои детские годы Павел Львович провел в Казани. А монах, оказывается, тоже из Казани — так что им было что вспомнить.

Но куда больше, нежели полудетские воспоминания, занимали Шиллинга китайские книги и ксилографы, которыми был завален длинный рабочий стол, придвинутый к окну кельи: Восток был давней страстью Павла Львовича. Жизнь его складывалась неровно и непросто. Еще на девятом году, как было принято в ту пору в Дворянских семьях, он был зачислен прапорщиком в полк, которым командовал отец. Когда Павлуше исполнилось одиннадцать, отец умер, и мальчика определили в Первый кадетский корпус в столице. Кончил он корпус с отличием, был произведен в подпоручики и зачислен в свиту по квартирмейстерской части, как при императоре Павле именовался генеральный штаб. Правда, семейные обстоятельства помешали его военной карьере — не было средств, чтобы вести жизнь, к которой обязывало его положение в главном штабе, и он вскоре перешел на службу в коллегию иностранных дел, где платили жалованье и где к тридцати пяти годам он дослужился до статского советника. Только когда началась отечественная война, он отпросился в действующую армию, штабс-ротмистром драгунского полка участвовал в сражениях с Наполеоном, был ранен в бою, дважды награжден — Владимиром и саблей с надписью "За храбрость". Кончилась война — он вернулся к своей дипломатии.

Но по призванию своему Павел Львович не был ни военный, ни дипломат, а изобретатель и ученый. Круг его интересов был необычайно широк. Физик, ориенталист, криптограф, он изобрел для нужд армии и горного дела электрический запал, чтоб взрывать на расстоянии пороховые горны и мины, основал первую в России литографию, снабжал русскую армию и русскую дипломатию такими хитроумными шифрами, которые, несмотря на все усилия, не могли расшифровать ни противник, ни… союзники. Уже не первый год увлеченно трудился он над созданием электромагнетического телеграфа и бог знает, чем еще не занимался. Но хоть много лет состоял он в нашем посольстве в Мюнхене, а затем служил в департаменте, ведавшем западными странами, давней и неизменной его привязанностью был Восток. Еще в самом начале века, будучи в Мюнхене, он пристрастился к ученым собраниям в тамошнем Музеуме, на которых дебатировались вопросы истории, языка и культуры восточных народов. В залах Музеума была собрана богатая коллекция восточного искусства. С тех далеких, почти что юношеских, лет Павел Львович и "заболел" Востоком. Оттого-то и перевода в Азиатский департамент добился. Заслуги его в ориенталистике были признаны в Европе: Павел Львович был избран членом-корреспондентом Азиатского общества в Париже, почетным членом Британского королевского общества азиатской литературы в Лондоне. И вот, оказывается, перед ним бывший пекинский архимандрит Иакинф. На ловца и зверь бежит.

Этот дородный, любивший поесть и выпить человек и в свои сорок лет отличался ненасытным любопытством. Все новое влекло и занимало его. Ориенталист по призванию, он всю жизнь провел на Западе, хорошо знал Германию и Францию, не раз бывал в Италии и Англии. В Азии же, которая так его занимала, как-то не случилось ему побывать, и он знал об азиатских странах только по книгам, которые собирал всю жизнь, да по рассказам путешественников. А отец Иакинф почти полтора десятка лет провел в самой что ни на есть азиатской стране, изучил китайскую грамоту, трудность которой вошла в пословицу, свободно читает и переводит о китайского. Подумать только! Понятное дело, он набросился на монаха с расспросами.

Иакинф же поначалу поглядывал на этого толстого подвижного человека с недоверием. Но никто, кроме разве что Бестужева да Волконской, не проявлял к тому, чем он занят, такого жадного любопытства, не расспрашивал об его изысканиях с такой неподдельной заинтересованностью, и Иакинф постепенно оттаял и разговорился. Хоть о китайском языке его негаданный гость имел представление самое поверхностное, да, видно, немало читал о Китае и вообще о восточных странах и, по его словам, собрал у себя обширную — в несколько тысяч томов — библиотеку китайских, маньчжурских, монгольских, японских и других сочинений на восточных языках.

Шиллинг принялся расспрашивать Иакинфа, над чем тот трудится с таким увлечением. Иакинф рассказал, что пишет записки о своем путешествии через Монголию на возвратном пути из Пекина и заканчивает перевод с китайского одного любопытного сочинения о Тибете, которое, к счастью, захватил с собой, отправляясь на Валаам.

— О Тибете? — живо спросил Шиллинг.

— Да, описание Тибета.

— Но это же замечательно, отец Иакинф! — возбужденно вскричал Шиллинг. — Подумать только: описание Тибета! Мы же решительно ничего не знаем об этой стране. Если и слышали кое-что, так только из сбивчивых известий римско-католических миссионеров, возвратившихся из Китая.

— А доверять их известиям надобно с очень большой осторожностью и осмотрительностью, — сказал Иакинф. — Они могут в своих описаниях такого нагородить!.. А тут, чем сие сочинение любопытно, милостивый государь? Отчего я за него ухватился? Сочинитель — китайский чиновник, много лет служил он в Тибете по провиантской части и знает эту страну не понаслышке. Слава богу, исколесил ее вдоль и поперек. Правда, сведения, которые он приводит, относятся к веку прошедшему, но зато уж надежны и достоверны. Да я и сам хочу присовокупить в дополнение к сведениям, которые приводит китаец, статистические известия новейшего времени. Но над сим сочинением я еще тружусь. А вот эти уж совсем готовы и даже перебелены.

Шиллинг внимательно разглядывал рукописи, которые монах раскладывал перед ним на столе, и пришел в восторг неописуемый.

— Грех, батюшка, держать эти сокровища под спудом! Их надобно печатать, и без всяких промедлений!

— Да как их напечатаешь, сидя тут? — усмехнулся Иакинф. — И кто разрешит?

— Ну уж разрешения мы как-нибудь добьемся! — убежденно говорил Шиллинг. — Давайте-ка, давайте то, что у вас готово. Я захвачу с собой. Думаю, что и через цензуру проведу, и напечатать сумею.

Иакинф передал Павлу Львовичу несколько статей, в том числе подготовленные к печати еще в Александро-Невской лавре "Разные известия о Китае" и "Ответы на вопросы, которые г. Вирст предложил г. Крузенштерну относительно Китая". Последняя статья особенно заинтересовала Шиллинга. Работа была не такая уж большая — страниц полтораста, но она была любопытна тем, что написана просто и доступна каждому. Известному нашему мореплавателю Крузенштерну перед его отправлением в кругосветное путешествие было задано двадцать семь вопросов о Китае. Вопросы были самые разнообразные и касались почти всех сторон государственного устройства, частной и общественной жизни этой страны, которую намеревался посетить славный мореплаватель. Его спрашивали и о китайских портах, и о фабриках, о торговле и о мастеровых, о рабстве и о многом другом. Возвратясь из кругосветного плавания, Крузенштерн опубликовал ответы на эти вопросы. Многие из них были досадно неполны, отрывочны, а порой и очень наивны. Иакинф решил их исправить и дополнить. Шиллинг понимал: чтобы выполнить такую работу, надобно хорошо знать все стороны жизни Китая. И сейчас, читая ответы Иакинфа на Вирстовы вопросы, он отчетливо видел, что перед ним сидит знаток Китая исключительный. Собранные вместе, эти ответы представляли собой как бы популярную "энциклопедиа синика". Конечно же, эта работа, хоть сочинитель и назвал ее так скромно, не может не вызвать интереса у самых широких кругов читателей.

Иакинф пожаловался, что ему не хватает книг для ученых его упражнений. Вывезенная им из Китая библиотека осталась в Петербурге у бывшего студента его миссии Сипакова. При отъезде из столицы, столь поспешном, он сумел захватить с собой всего несколько книг и рукописей, и все они им уже обработаны.

— Помогите, барон, христом-богом прошу вас. Вот-вот окончу я описание Тибета и свою Монголию, а чем дальше заняться осенью и зимой — ума не приложу.

— Буду рад помочь вам, отец Иакинф, — сказал в ответ Шиллинг. — Составьте список книг, которые вам надобны, а я постараюсь их разыскать во что бы то ни стало. И перешлю их с первой же оказией.

Шиллинг вскочил из-за стола и зашагал по келье.

Две черты всегда отличали Павла Львовича — бьющая через край энергия и неизменная доброжелательность. С неутомимой жадностью он отыскивал в каждом, с кем сталкивала его судьба, что-то хорошее — способность к добру, природный ум, проблеск таланта. Нередко он ошибался, отыскивал их там, где их не было вовсе, но зато уж никогда не проходил мимо, когда они действительно были. Сейчас у него не было никаких сомнений: он откопал тут, на Валааме, настоящий клад. Разве ж можно оставить этого удивительного человека в монастырской тюрьме? Надо использовать все свои знакомства и связи, чтобы добиться его возвращения в Петербург. Вся трудность тут, конечно, в том, что решение Синода конфирмироваио самим государем. А его величество неохотно меняет свои решения.

— Азиатскому департаменту, который недавно создан при министерстве иностранных дел, вот как необходим человек, знающий Восток и китайский язык, — Шиллинг провел по горлу ребром ладони. — Есть у нас люди, разбирающиеся в монгольском и в маньчжурском, а китайского никто толком не знает, в том числе и возвратившиеся миссионеры — и из вашей миссии, и из предыдущей. Надеюсь, вы ничего не будете иметь против того, чтобы потрудиться на дипломатическом поприще?

— Помилуйте, барон, как можно! Только вот Егор Федорович Тимковский рассказывал мне, что граф Нессельрод уже обращался с подобной просьбой к государю и тот не соизволил на сие назначение.

— И все-таки попробуем! Да, конечно, государь упрям. И, к сожалению, редко бывает последнее время в столице, и все же попробуем! Нет таких крепостей, которые нельзя взять. Надобно только правильно вести осаду! А вы, отец Иакинф, не почтите за труд составить реестр переводам с китайского и вообще вашим трудам, которые уже готовы или еще только замышлены.


IV


Когда на другой день Иакинф вручил Шиллингу перечень своих трудов, тот диву дался: чего тут только не было!

Шиллинг читал пункт за пунктом, а Иакинф давал пояснения.

— Большой китайско-русский словарь, — читал Шиллинг. — Это вы что же, сами его составили?

— Да я их несколько в бытность свою в Пекине составил. Нужда заставит и горшки обжигать! — улыбнулся Иакинф. — Принялся я за изучение китайского языка на другой же день по прибытии в китайскую столицу. А пособий никаких — ни словарей, ни грамматик, ну ничего решительно! Что делать? Вот и поставил я себе за правило возвращаться всякий раз с прогулки по городу с запасом новых слов. И чтобы не ошибиться, я их толкование у всех встречных спрашивал. Так за четыре первых года и составился у меня словарь наиболее употребительных слов с русским переводом. А потом принялся я переводить с китайского языка по изъяснению своих учителей, записывая значение каждого встретившегося нового гиероглифа и, таким образом, при упражнении в переводах купно и словари составлял. А этот словарь, я только один его в список включил, перевел я с самого надежного китайского словаря, который очень ценят тамошние ученые. Он содержит до двенадцати тысяч знаков. Должен сказать, правда, что я и сам присовокупил к нему множество выражений и названий употребительных вещей, которых в китайском подлиннике нету. Лет десять, наверно, я на эту работу потратил. И это, кажется, четвертый или пятый из тех, которые я для себя в Китае составил. И все в Питере у Михаилы Дмитрича Сипакова остались.

— Да вы и не представляете себе, батюшка, что это за богатство! — воскликнул Шиллинг. — Не знаю, как в Европе, а у нас в России ничего подобного нету! Я сам намеревался китайский язык изучать и интересовался, нет ли у нас словаря и грамматики. Оказывается, ни того ни другого нету. Я уж у всех наших ориенталистов допытывался. Нет, говорят, и всё тут.

Следующим пунктом в переданном Иакинфом реестре шла "Всеобщая китайская история, расположенная по летоисчислительному принципу", в 16-ти томах.

— В шестнадцати томах?! — переспросил Шиллинг недоверчиво.

— Да, в шестнадцати, — подтвердил Иакинф. — Страниц по пятисот в каждом. Это я тоже для себя, для справок, перевел начерно из известного китайского исторического свода "Цзы-Чжи Тун-цзянь Ган-му". Как это лучше перевесть? "Всеобщее зерцало, правлению помогающее". Свод этот был составлен первоначально еще в одиннадцатом веке знаменитым китайским историком Сыма Гуаном, а потом доведен до семнадцатого столетия. Это, можно сказать, подручный справочник каждого китайского ученого. Перевод, правда, сделан начерно. Чтоб его издать, надобно, конечно, как следует его отделать и перебелить. Но в разных исторических моих изысканиях он мне большую услугу оказывает. И тоже нету у меня под рукой, тоже в Петербурге, у Михаилы Дмитрича, остался.

Далее в реестре Иакинфа следовал ряд исторических сочинений, переведенных и извлеченных им из разных китайских историй, — "История народа монгольского от двадцать третьего столетия до Рождества Христова по настоящее время" в трех томах, "История первых четырех ханов из Дома Чингисова", "История династии Мин", "История Тангута и Тибета от двадцать третьего столетия до Рождества Христова по тринадцатый век нашего летоисчисления", "Описание Чжунгарии и Восточного Туркистана в древние времена и в настоящем состоянии", "Описание Тибета", над которым Иакинф теперь трудится… Далее следовало "Четверокнижие" в двух обширных томах.

— Четверокнижие? — спросил Шиллинг. — Это что же, те четыре книги, которые составляют основу китайской мудрости?

— Именно так, Павел Львович. Четыре канонические книги школы китайского мудреца Кун-цзы или Кун-фу-цзы, коего римско-католические миссионеры переиначили на свой лад в Конфуция… Первая из этих книг "Лунь Юй" — "Суждения и беседы". Она содержит в себе изречения и деяния самого Кун-цзы, его ответы и изъяснения, записанные его учениками.

— И давно она составлена?

— Да кто его точно-то знает, но, наверно, не позже, как в третьем или даже в четвертом столетии до Рождества Христова. Это едва ли не самое раннее из того, что осталось об этом прославленном мудреце китайском. И уж во всяком случае, на мой взгляд, самое замечательное. Перевел я и другие книги из того же канона "Да-сюе", или "Высшее учение, служащее ключом к добродетели", и "Чжун Юн", излагающее учение Кун-цзы о том, как Дао… Слово сие буквально-то значит путь, но путь всего сущего. Это, надо вам сказать, высший принцип Кунцзовой мудрости. Так вот, книга сия и трактует, как это Дао воплощается в совершенно мудром человеке и он становится частью мирового единства Небо — Земля — Человек. И последняя из книг этого канона "Мын-цзы". Она названа так по имени другого древнего китайского мудреца, последователя Конфуция. Мын-цзы был, доложу я вам, Павел Львович, мудрец первостатейнейший. Я его ставлю не ниже самого Кун-цзы. Он много странствовал, переходя из одного удела в другой, и излагал свои взгляды в беседах со своими учениками и правителями тех уделов, где бывал. По ясности и отточенности слога эта книга превосходит, на мой взгляд, все остальные книги канона. Я окончил сей перевод буквально накануне отъезда из Пекина.

От всего этого Шиллинг пришел в совершеннейший восторг.

— Да вы, батюшка, я думаю, и не подозреваете, что вы сделали! — воскликнул он.

— Как знать, может быть, и подозреваю, — улыбнулся Иакинф. — Должен сказать, барон, что я включил в сей перечень только наиболее крупные и, в основном, законченные работы. Множество же переводов отрывками, сделанных начерно, и вовсе не включил в сие число.

— Уверяю вас, батюшка, вся наша Академия наук за все сто лет ее существования не сделала и половины того, что успели вы один! — воскликнул Шиллинг, вскакивая с места и вспугивая птиц, слетевшихся к кормушке, устроенной Иакинфом на подоконнике. — Нет, нет! После того, что вами сделано и подготовлено, — сидеть на Валааме! Это чудовищная несправедливость! Я сделаю все, чтобы вырвать вас отсюда!

Шиллинг уехал, а Иакинф остался, окрыленный новой надеждой.

В августе пришел на остров "Валаамский Галиот". Шиллинг прислал с ним письмо, в котором очень коротко рассказывал о своих хлопотах, сообщал, что три статьи Иакинфа приняты журналом "Северный архив", а одна из них — "Указы, относящиеся до Английского посольства, бывшего в Пекине в 1816 году" — уже напечатана в только что вышедшем последнем нумере журнала, который он присылал вместе с этим письмом. Иакинф нетерпеливо раскрыл журнал. Еще бы — ведь это была первая его печатная работа! В разделе "История" после любопытного исторического очерка об Иркутске публиковались его "Указы". Перевод сопровождался примечанием издателей: "К числу важнейших покушений Англии проникнуть на Восточную Азию принадлежат два посольства, отправленные ею в Китай: первое лорда Макартнея в 1793, а последнее лорда Амгерста в 1816 году. Получив с китайской границы перевод изданных по сему случаю в Китае постановлений, считаем обязанностию представить оный нашим читателям". Никакого упоминания об имени переводчика, представившего эти указы, не было. Господь с ним, разве дело в имени! Да и как же иначе? Не напишешь же, что перевод получен от епитимийного монаха, содержащегося в монастырской тюрьме на Валааме.

Нет, молодец барон! Везет мне на добрых людей, — подумал Иакинф. — Тимковский, Бестужев и вот — Шиллинг. Самое главное, что опубликованы наконец эти любопытнейшие указы китайского правительства. Они проливают такой яркий свет на характер отношений пекинского двора к иностранцам. Иакинф в который раз прочитал хорошо ему известный, но теперь уже не рукописный, а печатный текст своего перевода. В первом же указе маньчжурского императора сообщалось, что "Английское правительство прислало посланника с данию". По прибытии сего посольства в Пекин предписывалось назначить ему местопребывание в подворье иностранцев и откомандировать к нему двух шефов гвардии с десятью капитанами. Имея при себе сто человек императорской гвардии, они должны были денно и нощно нести караул и на дворе, вокруг подворья посольского, воспрещая англичанам самовольно выходить и не дозволяя здешним жителям иметь сообщение с ними, а "нарушителей сего брать на цепь и с доклада Нам предавать Уголовной Палаты Суду".

Последующими указами определялся каждый шаг посланника на китайской земле. Ему предписывалось, в частности, в благодарение за награждение столом "учинить церемонию трех коленопреклонений и девяти земных поклонов". Так как английский посланник и его помощники всячески уклонялись от унизительного сего церемониала, ссылаясь на нездоровье, последовал заключительный императорский Указ: "Срединное государство — Держава, владычествующая всей Поднебесной! Возможно ли было спокойным духом снести презрение и надменность? Почему Мы и указали выгнать Посланников обратно в свое государство".

Насколько он знает, такие документы впервые публикуются в Европе.

Прислал Шиллинг и ящик китайских книг, в том числе и "Си-юй-вэнь-цзянь", или "Описание Западного края", которое особенно было нужно Иакинфу для работы.


V


Прошла осень, наступила зима, установилась санная дорога, а об освобождении ни слуху ни духу.

В монастыре постоянно жило человек полтораста — иеромонахи, иеродиаконы, простые чернецы, рясофорные монахи {Рясофорный монах — послушник, получивший от настоятеля благословение на ношение в монастыре рясы и клобука, но не постриженный в монахи.}, послушники… Иакинф скоро неплохо разбирался в этом пестром на первый взгляд обществе. Да и были эти валаамские затворники чем-то до того похожи друг на друга, своей неприметностью, что ли. Впрочем, чему же тут дивиться: с утра до вечера слушают одни и те же молитвы, читают одни и те же тексты Священного писания.

Но помимо иноков, постоянно приписанных к монастырю, было на Валааме десятка полтора епитимийных монахов, сосланных сюда, как и он, в монашеские труды в наказание за разные прегрешения. За что только не ссылали сюда! Большей частью за пьянство — кажется, самое распространенное преступление в русских монастырях. Высокий, кудрявый красавец, больше похожий на казака-разбойника, нежели на монаха, иеродиакон Юрьева монастыря в Новгороде Варлаам был сослан за "постоянную нетрезвость, сопровождавшуюся соблазном для монастырской братии и для жителей города и за оскорбление архимандрита грубобранными словами". Но исправлению он поддавался трудно, был горд и резок. За крайнюю же нетрезвость был сослан на Валаам и иеромонах Софроний, а также за "нанесение побоев богомольцам в храме, куда он явился, яко неистов, в одной срачице".

Это было беспокойное племя людей вольного духа и буйного нрава. По словам игумена Иннокентия, человека обычно очень сдержанного, закоснелые в зле, поврежденные в вере, они разливали свой яд в сонме братии, нарушали святую тишину монастырской жизни и заставляли его, игумена, претерпевать немало скорбей.

Несмотря на всю строгость монастырского надзора, водились у них денежки, умудрялись они доставать где-то и сладкое вино и горьку водочку, и даже тут, на Валааме, постоянно бражничали.

На первых порах Иакинф сторонился их. Но потом, и не раз и не два, бывал на их шумных сборищах. Видимо, сама натура требовала таких "зигзагов", как он их называл. Время от времени ему надо было быть в таком вот шумном многолюдстве, веселом и бездумном.

Да и общество этих беззаботных бражников, отпетых головушек, было тут, на острове, пожалуй, самое интересное. Среди них попадались характеры своеобычные, каждый готов был порассказать свою историю, мало похожую на историю других. И как резко разнились они от остальной братии!

Были среди них и прирожденные мудрецы, имевшие на всё свой взгляд, свои убеждения.

Иеродиакон Варлаам относился ко всей прочей братии монастыря с откровенным презрением.

— Это же всё — бесхребетники, — говорил он. — Воля, она у человека вроде хребта. Есть у человека такой хребет — он стоит прямо, высоко голову держит. Нет — согнулся в три погибели, к земле стелется, голова долу клонится. Не человек, а кисель. Уж поверь ты мне, отец Иакинф, всем этим монашишкам жить за свой страх на свете боязно. Им надобно, чтобы кто-то другой за них перед господом богом ответ держал. А мне ходатаев за себя пред всевышним не надобно. Я сам за себя отвечу. Мне надобно одно — чтоб свободу мне дали. И не для своеволья, нет, а чтоб мог я жизнь по своей воле устроить.

Мысль эта пришлась Иакинфу по душе. Он и сам понимал свободу как освобождение от внешнего ограничения, от цепей, от не им, а кем-то другим, посторонним, установленных правил и обычаев. Да, прав Варлаам, свобода — это возможность устроить жизнь по своему разумению. Ему всегда не хватало такой свободы. Где ее взять, как ее добиться? Да и возможна ли она вообще? Разве может быть человек свободен от тех, кто живет вместе с ним, даже от тех, кто жил до него и оставил ему жизнь в наследство? И от тех, кто придет ему на смену в этом мире? Не есть ли свобода просто мечта, призрачная и недосягаемая, но оттого не менее сладостная?


Неделя тянулась за неделей, месяц за месяцем. Так складывались годы.

Они жили на своем острове совершенными анахоретами. Только время от времени приходили неверные слухи о том, что творится на белом свете. Новости доходили к ним, уже состарясь. И все-таки приходили.

Ужасный потоп, оказывается, обрушился на столицу, преставился Александр I, мятежные полки выходили на Сенатскую площадь, на престол вступил новый император, формировался новый кабинет, где-то начинались войны, подписывались мирные трактаты, кого-то угоняли в Сибирь на каторгу, других возвращали из далекой ссылки, а он все так же волочил на себе тяжелую цепь суровой кары, и конца его валаамскому заточению не было видно. Все так же в половине третьего пополуночи стучал в двери кельи монах, исполняющий послушание будильника, а через полчаса раздавался благовест, сзывавший братию к ранней утрени, все так же после целого дня трудов нужно было тащиться к повечерию, а потом идти на позднюю исповедь к старцу Иннокентию.

А ему так не терпелось в столицу, где издаются журналы, выходят книги, где кипит жизнь, к которой он едва успел прикоснуться…

Но один бог ведает, попадет ли он туда когда-нибудь или так и суждено ему похоронить себя на этом пустынном острове… И что же тогда будет с его трудами?