"Отец Иакинф" - читать интересную книгу автора (В. Н. Кривцов)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I


Как и было условлено, Иакинф заехал за Шиллингом.

К Пушкину они отправились пешком. Квартировал тот в Демутовом трактире на Мойке, в двух шагах от Марсова поля, где жил Павел Львович. Шиллинг быстро отыскал пушкинский нумер, состоявший из двух обращенных во двор комнат.

В прихожей их встретил человек Пушкина и сказал, что Александр Сергеевич больны и никого не принимают.

— Ах, какая досада! А мы пришли его проведать.

— Это вы, Павел Львович? — послышалось из-за двери. — Милости прошу, проходите, проходите!

Пушкин откинул клетчатый шотландский плед, которым был укрыт, провел тонкими пальцами по спутанным волосам и поднялся навстречу, протягивая Шиллингу руки.

— Здравствуйте, любезнейший Павел Львович! Это превосходно, что вы нашли время навестить больного. Рад вас видеть!

Выглядел он и в самом деле больным. Глаза очернены тенью, широкие рыжеватые бакенбарды всклокочены, лицо иссечено морщинами и выражает угрюмость.

— Что с вами, Александр Сергеевич, дорогой? Я не на шутку встревожился, получив вашу записку.

— Да что-то опять нога. И, должно быть, желчь разлилась. И вот — валяюсь в постеле.

— Очень, очень жаль! А у меня собралась вчера холостая пирушка. Как вас не хватало!.. Удостоен, видите ли, чина действительного статского советника.

— Ого! Поздравляю. От души. А я всего лишь отставной губернский секретарь.

— У отца же Иакинфа вышла в свет первая книга. Как же было не отметить такие события? Да что ж это я? — спохватился Шиллинг. — Позвольте представить вам моего друга — отец Иакинф. Надежда нашей хинологии. Целых четырнадцать лет провел он в столице Поднебесной империи.

Пушкин быстро повернулся, взглянул на Иакинфа и вдруг улыбнулся, обнажая ровные, удивительной белизны зубы. Иакинфу показалось, что и весь он как-то разом переменился — следы угрюмства будто слетели с его смуглого усталого лица.

На какой-то миг Пушкин смешался, видимо не зная, как приветствовать необычного гостя в монашеской рясе, но затем решительно протянул руку:

— Рад познакомиться, отец Иакинф. Много о вас наслышан.

Иакинф пристально, хотя и не без доли смущения, разглядывал знаменитого сочинителя. Был тот много ниже Иакинфа и смотрел на него, слегка откинув голову, увенчанную вьющимися темно-русыми волосами. Выглядел он старше, нежели Иакинф предполагал. Но рукопожатие у него было крепкое. Да и во всей его стройной, сухощавой фигуре, облаченной в мягкий татарский халат с распахнутым воротом, угадывалась скрытая сила.

Усадив гостей в просиженные сафьяновые кресла и предложив им сигары, Пушкин сам устроился на диване — по-турецки, с ногами.

Улучив момент, Иакинф вытащил припасенную книгу и на первой, после титула, чистой странице написал:


Милостивому Государю Моему

Александру Сергеевичу Пушкину

В знак истинного уважения от переводчика

Апреля 26-го дня 1828


— "Описание Тибета в нынешнем его состоянии", — прочел Пушкин. Он быстро перелистал книгу и, поблагодарив Иакинфа, тотчас забросал его множеством вопросов; они хоть и были отрывочны и беглы, но, как отметил про себя Иакинф, все шли к делу…

— Это так отрадно, отец Иакинф, что вы намереваетесь пролить свет на сношения наши со странами Востока, — сказал Пушкин, расспросив Иакинфа о его планах. — Как мало мы знаем о восточных народах! А они, я убежден, могут рассказать нам о себе много нового и необычного! И похвально, похвально, что вы наметили себе целую программу переводов из китайской словесности. Именно переводы! — горячо говорил Пушкин. — Без переводов, добросовестных, исполненных со знанием дела, невозможно настоящее просвещение. И такое ободряющее начало! Нет, нет, это надобно отметить. Никита! — крикнул Пушкин слуге.

Тот принес бутылку вина.

Хлопнула пробка, зашипело вино в стаканах.

Пушкин поднял свой в честь гостей. Говорил он живо, с подкупающей естественностью.

Иакинф осушил стакан и почувствовал, что исчезает неловкость, которую он испытывал на первых порах, и к нему приходит привычное самообладание. Вино тем и хорошо, что освобождает от скованности; разговор повился, как ручей, — из стороны в сторону.

— А вы заметили, Павел Львович, — отнесся к Шиллингу Пушкин, — кому книга-то посвящена? Княгине Зинаиде Александровне Волконской!

— Как же не заметил! А чему же тут удивляться? — с жииоетью иоскликнул Шиллинг. — Чудная женщина! Я бы и сам с радостью книгу ей посвятил. А не выпить ли нам ее здоровье? Умница и чаровница: глаза — как небо италийское, фигура — истинной грации и вся — пьянит чувства. Здоровье княгини!

Здравицу поддержали дружно.

— Но надобно прибавить, и вы пришлись ей по душе, святой отец, — продолжал Шиллинг, когда все осушили стаканы. — Как она меня про вас расспрашивала, когда вы ей привет с Валаама прислали! Старый вы греховодник! — погрозил он пальцем Иакинфу.

— Ах, оставьте, Павел Львович! Вам бы все шутить. А я без всяких шуток по гроб жизни ее не забуду. Вот вы все в неосторожной доверчивости меня упрекаете, а бог милостив, княгиня с самого началу приняла во мне участие наиживейшее… Александр Сергеевич, наверно, и помыслить не может, как трудно было издать сие сочинение. Я ведь еще на Валааме его подготовил. Дозволение ценсора, спасибо Павлу Львовичу, получил два года назад. Ну хорошо, дозволение дозволением, а кто издавать будет? Собственных средств на издание нету — откуда у опального монаха деньги? Да и издатели в затруднении. Сами посудите: как отважиться напечатать большую книгу никому неизвестного сочинителя, да еще поднадзорного монаха, про которого бог знает чего только не говорят в Петербурге. Вот тут-то княгиня и протянула мне руку помощи — рекомендовала типографии императорского воспитательного дома. Так как же было не посвятить ей сей скромный труд?

— Да не оправдывайтесь вы, не оправдывайтесь, отец Иакинф, — продолжал подшучивать Шиллинг.

— Но, право, как же вы с нею познакомились? — спросил Пушкин. — Живет она в Москве, а вы, как мне рассказывал Павел Львович, по возвращении из Пекина четыре года под строгой епитимьей на Валааме провели?

— Да это еще до Валаама, — улыбнулся Иакинф. — Об ту пору княгиня в Петербурге жила. Я ведь когда из Пекина-то прибыл и под судом Синода в лавре имел пребывание, пытался куда-то свои труды пристроить. Знакомых в Петербурге ни души. Вот Егор Федорович Тимковский…

— Тимковский? Это кто же? Уж не родственник ли ценсора?

— Нет, нет, однофамилец. Пристав, что сопровождал нашу миссию на возвратном пути из Пекина, а ныне начальник отделения в Азиатском департаменте. Прекрасной души человек. Он и присоветовал мне снестись с директором Публичной библиотеки Олениным. Вот у него мы и познакомились.

Иакинфу пришло в голову, не больно ли он многоречив. Но взглянул на своих собеседников — в глазах у обоих столько живого и неподдельного интереса, что продолжал с прежней обстоятельностью:

— Ну, Зинаида Александровна, видно, была про меня от кого-то наслышана. Все расспрашивала и про Пекин, и про древности китайские… И за ужином мы рядом оказались. Так мы с ней весь вечер протолковали. И меня все расспрашивала и сама про свои упражнения рассказала. Об ту пору она славянской стариной увлекалась. И эпическую поэму про княгиню Ольгу замыслила. Не слыхал, написала ли?

— Как же, Вяземский рассказывал, читала в Москве первые песни поэмы — и по-русски, и по-французски.

— А после ужина, — продолжал Иакинф, — села за фортепьяно и просто оволшебила всех своим пением.

— Да, певица она превосходная! — подхватил Пушкин. — Помню, как при первой встрече в Москве она меня поразила. Приезжаем к ней с Соболевским, и она вдруг запела: "Погасло дневное светило, на море синее вечерний пал туман…" До того неожиданно… Не скрою, я был смущен и тронут. Хотя, быть может, это всего лишь тонкое художественное кокетство.

— А какая актриса в ней пропадает! — воскликнул Шиллинг. — Не могу забыть ее в роли Жанны Д'Арк. Ах, как она пела, вы бы слышали! Как пела!

— В опере? Где же?

— В Риме. Разумеется на домашнем театре. В опере собственного ее сочинения на Шиллерову пьесу. А вы, я вижу, Александр Сергеевич, и сами всурьез театром увлеклись, — сказал Шиллинг, беря со стула у изголовья дивана раскрытую книгу. — Читаете Шекспира?

— Для того и английский выучил. Целых четыре месяца на сие потратил. И не жалею. Игра стоит свеч. Какой писатель!

— Да? А мне он что-то не по душе, — признался Шиллинг. — Не хватает ему… Как бы это сказать?.. Изящества отделки. Больно уж он небрежен. Разве можно сравнить его, скажем, с Расином?

— Ну, Павел Львович, от вас я, право, такого не ожидал.

— А что же тут удивительного? — заметил Иакинф со скрытым лукавством. — Хулить-то куда проще, нежели хвалить. Да и притом резкость осуждения одного сочинителя перед лицом другого должна быть более тому приятна, нежели восторженная похвала.

Пушкин взглянул на Иакинфа и засмеялся вдруг ребяческим веселым смехом. Какой, должно быть, счастливец, раз умеет так смеяться, невольно подумалось Иакинфу.

— Э, да вы, отец Иакинф, оказывается, человек язвительный, — сказал, все еще улыбаясь, Пушкин. — Должен признаться, что похвалы даже моим собственным сочинениям оставляют меня равнодушным. А вот злая и резкая критика волнует и раздражает. — И вдруг, посупясь, обратился к Шиллингу: — Нет, дорогой Павел Львович, Шекспир по-настоящему велик, несмотря на небрежность, как вы говорите, а может быть, порой и уродливость отделки. Я не сравню его ни с одним драматическим писателем. Вы говорите: Расин. Расин — королевский историограф, придворный. А Шекспир — настоящий мужик. Но гениальный! Мужик. Вот оттого-то по временам он так груб и резок. Но зато никто, как он, не умел высказать всего, что у человека на душе… В сущности, предмет всех его трагедий — человек и народ.

— Не буду спорить — может, оно и так. Но не хватает ему… Как бы это лучше сказать?.. Натуральности, жизненного правдоподобия, что ли… — возражал Шиллинг. — Древние римляне в иных его пьесах точь-в-точь бритты елизаветинской поры — те же повадки и обычаи.

— Ну и что же из того? — парировал его возражение Пушкин. — Жизненное правдоподобие, как вы изволили выразиться, не надобно полагать в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места. Куда важнее подлинность страстей, правдоподобие чувствований.

— Да и больно уж он мрачен, Александр Сергеевич, помилуйте, — стоял на своем Шиллинг. — Такие у него тяжкие злодеяния, такие безмерные страдания!

— Да-да. Я и сам после чтения Шекспира нередко чувствую — голова кругом. Всё кажется, заглянул в мрачную пропасть. Но не должно забывать, Павел Львович, что сама драма родилась на площади. А народ, он требует сильных ощущений. Для него и казнь — зрелище. Вот оттого-то трагедия и выводила перед ним злодеяния, от которых стыла кровь, страдания, от коих лились слезы. И так не только у Шекспира. Ведь кроме короля Лира, любезнейший Павел Львович, вы знаете и Эдипа…

И спор разгорелся с новой силой.

Иакинф на первых порах больше присматривался да прислушивался, нежели участвовал в беседе сам. Да и предмет спора был ему далек. Шекспира он не читал, на театре русском не бывал со времен Казани. А китайский, в который он частенько хаживал, это же совсем другая статья. Он легко представлял себе, что любую Шекспирову пьесу, переведя на русский язык, можно сыграть на петербургской сцене, а что касается до какой-нибудь французской, так ее и переводить не надобно — тут по-французски говорят куда бойчее, нежели по-русски. Но ему было просто невдомек, как можно сыграть китайскую пьесу на европейском театре. Тут переводом с одного языка на другой не обойдешься. Китайскую пьесу надобно перевести на совсем другой сценический лад. А между тем многое из того, о чем говорил сейчас Пушкин, применимо, должно быть, и к китайскому театру.

Иакинф молча следил за спором и с еще большим вниманием наблюдал за самими спорщиками, особливо за Пушкиным, которого ни разу до сих пор не доводилось ему повстречать. Правда, в сентябре, на осенней выставке в Академии художеств, он видел его портрет, писанный Орестом Кипренским, а на днях купил альманах "Северные цветы" на двадцать восьмой год, к которому была приложена гравюра с того портрета.

И сейчас, прихлебывая вино и прислушиваясь к беседе, Иакинф невольно сравнивал живого Пушкина с его изображением. Конечно, портрет вроде бы похож. С первого-то взгляду Иакинфу даже показалось, что Пушкин на портрете куда лучше, нежели в жизни. Этакая величавая осанка, устремленный вдаль задумчивый взгляд, на плече романтический плащ. А в жизни — потертый халат, всклокоченные волосы, усталое, с морщинами, лицо. Но чем больше вглядывался он в сидящего насупротив человека, тем яснее видел, что так понравившийся ему портрет — всего лишь недвижная маска в сравнении с этим живым, удивительно переменчивым лицом. Не хватает на портрете лучистой живости этим большим зорким глазам, которые в разговоре то и дело меняют цвет: то кажутся они голубыми, то вдруг темнеют и становятся совсем синими. Застыли на полотне эти яркие, четко очерченные губы, а в жизни они в непрестанном движении. А как беспрерывно меняется само выражение этого несхожего с другими, неправильного лица! Сверкнет широкая, заразительная улыбка — и Пушкин кажется совсем юношей, но вдруг глубокая складка заляжет меж бровей — и перед тобой усталый, немолодой уже человек, почти подстарок. Да какой же художник способен передать это на полотне? И сквозь все это, как очертания крепости сквозь завесу петербургского тумана поутру, проступают черты арапского прадеда — чуть выдвинутая вперед нижняя челюсть, слегка приплюснутый нос, полные яркие губы, непокорные курчавые волосы.


II


Хозяином Пушкин был радушным, заботливо подливал в стаканы вино, возглашал шутливые тосты, и Иакинф скоро почувствовал себя с ним так же непринужденно и просто, как и с Павлом Львовичем. С тем-то они стали дружны как-то сразу, что вроде и редко случается в их возрасте. За два года Иакинф успел привязаться к этому дородному, немного шумному, но неизменно доброжелательному человеку. Шиллинг всегда был в отличном настроении, весел, словоохотлив, вернее, беседолюбив, всегда начинен множеством новостей, неизменно рад оказать Иакинфу какую-нибудь услугу. Вот и теперь расхваливал он Иакинфову книгу.

— Это ведь первая в России книга о Тибете, стране воистину загадочной, — донеслись до задумавшегося Иакинфа слова Шиллинга. — Недаром Сенковский — а уж он на что скуп на похвалы — и тот пишет, что сочинение сие не только делает честь русской словесности, но и обогащает всю европейскую литературу.

— Где это он вас так расхвалил, отец Иакинф? — спросил Пушкин.

— В "Северной пчеле". А я и не знал, что, это Сенковский, пока Павел Львович не сказал. Статья подписана именем какого-то Тютюнджу-оглы.

— Ну, вас можно только поздравить! И вам, и вашей книге просто повезло. Раз уж вы становитесь литератором, вам надобно знать, отец Иакинф, что вся наша литературная торговля находится в руках этих грачей-разбойников.

— И горе сочинителю, навлекшему их неудовольствие, — подхватил Шиллинг. — Можно поручиться, книга так и останется на прилавках, ежели ее разругают в "Пчеле". И слава богу, что миновала вас чаша сия.

— Зато уж эта вас не минует, — улыбнулся Пушкин, поднимая стакан. — Ваше здоровье, отец Иакинф.

Поздравления эти приметно смутили Иакинфа.

— Ведь первые-то свои статьи я опубликовал в "Северном архиве", — сказал он. — А господину Гречу меня рекомендовал в свое время еще Николай Александрович Бестужев.

— С тех пор много воды утекло. И теперь вам лучше снестись с московскими журналами, — сказал Пушкин убежденно. — Там вас вернее оценят. В Петербурге же издатели по большей части и не литераторы вовсе, а смышленые литературные откупщики.

— Тут больше думают о чинах и карьере, нежели пекутся о науке, — сказал Шиллинг.

— Совершенно справедливо. Что до учености, до настоящей любви к наукам и искусствам, да попросту — до талантов, то все это неоспоримо на стороне Москвы. Там такие образованные критики, как Вяземский, Погодин, Шевырев, Киреевский. А в Петербурге? Тут журналы судят о политической экономии столь же игриво, как о музыке, о музыке — туманно, как о метафизике. И всё наобум. Слов нет, иногда и остроумно, и вроде бы впопад, но понаслышке, без всяких основательных правил и сведений…

— Да еще вдобавок и из личной корысти, — поддержал Пушкина Шиллинг. — Тут нашу старую пословицу надобно б переиначить: не рука руку моет, а рука руку марает!

Пушкин громко, заразительно захохотал.

— Хорошо сказано: рука руку марает! Вот и Вяземский говорит, что наши петербургские журналы до того грязны, что их нельзя читать иначе, как в перчатках…

Разговор скоро опять обратился к Востоку. И как жадно, с каким любопытством расспрашивал Пушкин Иакинфа о приобретенных им в Китае редкостях, привезенных в Петербург книгах и рукописях!

— Нет, решительно вам можно позавидовать. Столько вы всего повидали! Признаюсь, путешествия с детства были моею любимою мечтою.

— Но вы ведь и сами немало попутешествовали, — заметил Иакинф.

— Но что я видел? Крым, Кавказ, Бессарабия. А ведь это все Россия. Никогда еще не видел я земли чужой, не вырывался из пределов отечества.

Узнав, что Иакинф готовит к печати книгу о Монголии, Пушкин воскликнул:

— Записки о Монголии? Непременно, непременно покажите мне эту книгу! Россия и монголы — ведь вместе с тем это еще Восток и Запад! Россия всегда находилась между тем и другим… Вот европейцы гордятся своим просвещением, а забывают, что оно было спасено растерзанной Россией. Наши предки остановили монголов на самом краю Европы.

— И уж совсем иначе было с монгольским нашествием на Востоке, — заметил Иакинф. — Китай — это ведь, в сущности, целая Европа — и по протяженности и по народонаселению. Но не было у него такого заслона, как Россия. Одна Великая стена. А через нее монголы не затруднились переправиться, подкупив китайских стражей. И весь Китай полонили. И династию свою там учредили. Но вот что прелюбопытно, Александр Сергеич: покорясь завоевателям, китайцы совершенно переплавили их в своем котле. Скоро сии грозные властители и язык свой забыли, и обычаи растеряли. Во втором, много в третьем поколении совершенно окитаились.

— Это действительно любопытно. Скажите, отец Иакинф, а оставило их нашествие какой-то след в языке образованных китайцев?

— Можно сказать — никакого! От силы два десятка слов, ну может, три.

— Гм! И то же у нас. Ведь едва ли полсотни татарских слов перешло в русский язык. Впрочем, это естественно. Чуждый язык распространяется не саблею и не нагайкою…

— Цивилизованные китайцы…

— Вы лучше расскажите, отец Иакинф, хороши ли женщины монгольские? — прервал друга Шиллинг.

— Да как вам сказать, Павел Львович? — оборотился к нему Иакинф. — Ежели вы уж так любопытствуете, так можно б и самому съездить. Человек вы не старый. Чувства в вас не оледенели, как я погляжу. Да и не ахти это как далеко — каких-нибудь восемь тысяч верст. А вообще-то у женщин монгольских, у тех, что помоложе, на лице всегда румянец и свежесть цвета. И взгляд их лукав и быстр.

— Наверно, пугливы, как всякие кочевники? — спросил Пушкин.

— Нет, не скажите, Александр Сергеич. В их обращении гораздо больше людскости и ловкости, нежели сколько от кочевого народа требовать можно. Да и непорочность ложа мало они уважают и даже пред иностранцами не показывают большой застенчивости, скорее доброхотны и ласковы с ними.

— Это вы, небось, на себе испытали, святой отец, — рассмеялся Шиллинг. — А что, Александр Сергеич, может, и в самом деле, махнем в Монголию, а то и в Китай, отец Иакинф сопроводителем будет надежным. Или вы, я слыхал, на Кавказ собрались?

Пушкин развел руками:

— Собирался. И хочу попенять на вашего родственника…

— Александра Христофорыча? Что так?

— Отнесся к нему намедни с письмом, просил определить в действующую против турок армию.

— И что же? — откликнулся Шиллинг. — Граф хоть излишней добротой и не грешит, но, насколько я знаю, человек он обязательный. На письма отвечает незамедлительно.

— Вот то-то и оно. А тут проходит неделя, начинается другая. В середу я уж сам отправился к нему. Вышел ко мне адъютант с извинениями: граф, видите ли, очень занят и сожалеет, что не может принять. На другой день доставляют мне от графа письмо с сообщением о высочайшем отказе. Что же делать? А в Петербурге такая тоска! Не пускают на Кавказ, прошусь в Париж.

— В Париж! Да-да. В Париж, вот куда вам надобно ехать! — загорелся Шиллинг. — Вы ведь сами говорите, что никогда не были за границей.

— Не торопитесь, Павел Львович, не торопитесь! Через два дни с ответом графа является чиновник Третьего отделения Ивановский. Да вы, наверное, его знаете…

— Ну как же! Эдакий вкрадчивый господин. Сам себе кажется наверху учтивости и взящных манер.

— Да, да. Весь предупредительность и добродушие. На сей раз граф счел за лучшее не доверяться бумаге, а объясниться устами этого любезного господина. Чего он только мне не наговорил! И думать, мол, ненадобно и немилости ко мне государя. Его величество отказал в поездке в действующую армию единственно потому, видите ли, что меня пришлось бы определить в войска юнкером, государь же не желает подвергать опасности владыку скудного царства родной поэзии, как ему угодно было меня назвать.

— Что же, это вполне справедливо, и насчет владыки, и насчет опасности. Кавказ! Туда же ссылают, а вы по доброй воле проситесь. Ну а в Париж-то, в Париж? — нетерпеливо расспрашивал Шиллинг.

— И я про то поинтересовался. "И в Париж невозможно-с, — отвечает мне и за царя и за Бенкендорфа Ивановский. — Его величество изволит полагать, что такое путешествие будет для вас очень обременительно!" Вот так-то, Павел Львович, — заключил Пушкин свой рассказ. — Видите, как пекутся о моей безопасности и о моем благополучии. Есть от чего разлиться желчи!

— Как это несправедливо! — Шиллинг вскочил с кресла и зашагал по комнате. — Дворянин и поэт — не солдат, не крепостной и не узник — не вправе поехать за границу, не получив высочайшего соизволения! Государь всегда казался мне человеком разумным, но простите…

Тень промелькнула по смуглому лицу Пушкина.

— Я иногда думаю, уж не лучше ль было оставаться в моем Михайловском — равно далеко от суеты и пошлости обеих столиц, — сказал он тихо.

Поднялся с дивана, прошелся, прихрамывая, по комнате. Стал у окна. Напротив высилась глухая стена, выкрашенная казенной охрой. Волнение его выдавали только руки, сцепленные за спиной.

Подступал вечер, тот сумеречный час, который Иакинф любил особенно — ни день, ни ночь, час вне времени, когда теряешь всякое представление о существенности.

Но скрипнула дверь. Вошел слуга, зажег свечи и стал накрывать на стол.