"Отец Иакинф" - читать интересную книгу автора (В. Н. Кривцов)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I


Порой все это казалось ему просто неправдоподобным. Он боялся поверить своему счастью. Ну что ж, видно судьба. А пути ее неисповедимы.

Когда-то он говорил себе: человек должен быть хозяином своей судьбы. Но вот выбрал себе путь, выбрал опрометчиво, скоро сам это понял, а свернуть с него трудно, да пожалуй, и невозможно. Так и сложилась, помимо воли, монашья его судьба. Одна у человека жизнь, и ту не устроить по своему разумению. А судьба-то, оказывается, насмешница. Вот ведь какую штуку под старость лет с ним выкинула!

Одно смущало его: досталось ему позднее это счастье такой ценой — ценой смерти лучшего, да пожалуй, и единственного друга юности. Но ведь он в ней неповинен! Вот уже больше года прошло с его кончины. А впрочем, что было бы, ежели бы смерть не подстерегла Саню? Он не находил в себе и следов той кротости, той готовности к самопожертвованию, которые, если верить преданиям, были присущи первым христианским мученикам и православным страстотерпцам.

Позднее счастье… Ну что ж, счастье любит, должно быть, окольные пути. Важнее всего, что оно наконец пришло. Ему казалось, что он впервые постиг смысл этого слова, о котором когда-то читал в книгах, о котором не раз размышлял в своих дальних странствиях и в долгие зимние вечера в уединенной иноческой келье на том пустынном, богом забытом, острове. В своей жизни он знал радости открытий, упоение самозабвенного труда, порывы мимолетных чувственных наслаждений, торжество отмщения, которое доставляли ему порой в общем-то мелкие и сомнительные победы над своими недругами. Все это он и принимал за счастье, успокаивая себя в полосы невзгод и злоключений, что вечно счастливым быть нельзя, что им можно только бывать. И он действительно бывал им… по временам.

Но такого душевного мира, такого слияния прошлого, с его мечтами, и настоящего, с его свершениями, — такого подъема душевных и физических сил, когда каждая минута бытия доставляет радость, он еще никогда не испытывал. "Теперь я все могу!" — без конца повторял он. И всем этим он был обязан Тане!

Просыпаясь с первыми проблесками рассвета, после короткой прогулки по дальним дорожкам лаврского сада, он садился к столу и готовил к печати свои труды, задуманные и начатые еще в Пекине. Он оттачивал переводы сложных, запутанных текстов, написанных иногда полторы-две тысячи лет тому назад, сопоставлял противоречивые свидетельства различных китайских хроник и летописей, вычерчивал для себя карты передвижения древних племен и народов, а какое-то смутное, вроде подсознательное даже, ощущение нового, невероятного обретения не покидало его. Он редко до сумерек выходил из своей кельи. Ему было довольно и того, что Таня где-то тут, неподалеку, что в любую минуту он может встать, выйдя за ограду лавры, пересечь несколько улиц, подняться на пять ступенек ее дома, дернуть ручку колокольчика, и она выбежит ему навстречу.

И он приходил, еще не остывший от горячки запойного труда. Полный планов и замыслов, которыми спешил с ней поделиться. Таким, увлеченным делом, видела его Таня.

И ему было приятно ощущать на себе загорающийся радостью Танин взгляд, когда он появлялся на пороге.

Может быть, это происходило оттого, что он устал от одиночества и потому теперь с такой готовностью от него отказывался? Прежде он говорил: какое это благо быть одному! Теперь, быть может и сам того не сознавая, он считал часы, когда будет у Тани. Тягостное одиночество, к которому он привык и которое долгие годы считал естественным, не лежало более свинцовой горой на его сердце, не морозило его, как лютая сибирская стужа.

Они проходили в столовую, садились пить чай, рассказывали друг другу о проведенном дне. Какая же это радость — иметь рядом такого друга, который понимает тебя с полуслова, с которым приятно поделиться своими заботами и замыслами, который всегда готов дать совет, толковый и трезвый! А разве меньшая радость сознавать, что ты и сам можешь помочь другу, оборонить от бед и огорчений того, кого любишь и кто вверяет себя твоему руководительству с такой простодушной доверчивостью?

Часто после вечернего чая они уходили в кабинет, садились у камина, Таня захватывала с собой работу, Иакинф — книжку, но книжка так и оставалась раскрытой все на той же странице, а спицы дремали на коленях. Они сидели молча, глядя на пылающие поленья. Время от времени обменивались одной-двумя фразами — им было довольно и того, что они рядом, достаточно одного слова или взгляда. Такие молчаливые вечера у камелька вдвоем стали для них потребностью, и Иакинф не раз спрашивал себя, как же он до сих пор без них обходился.

Иногда Таня принималась расспрашивать про его жизнь, и Иакинф, обычно немногословный, часами рассказывал ей о своих странствиях и злоключениях, сомнениях и соблазнах, признавался ей и в таком, чего никому другому он бы поведать не мог. Рассказывала про себя и Таня, про то, что пришлось ей пережить за те долгие годы, что они провели в разлуке, о своем детстве. Эти рассказы-исповеди, рассказы-признания открывали им много нового. Ведь, в сущности, они так мало знали друг друга. Юношеская влюбленность — чувство прекрасное, но оно мешает как следует разглядеть возлюбленного. Теперь, под старость лет, их связало чувство, которое тоже было свежо и молодо, но оно не мешало им открывать в другом какие-то новые черты, о существовании которых они прежде и не подозревали. Они как бы заново узнавали друг друга, и при этом обнаруживалось порой такое, чего они не могли понять один в другом. Таня, например, не могла примириться с безверием Иакинфа, а того поразила глубина и чистота ее веры. Впрочем, сейчас, когда он был счастлив, он готов был поверить, что бог действительно существует.

Но разговоров о боге, так же как и воспоминаний о Сане, они по молчаливому уговору избегали.

И все-таки как-то раз она призналась:

— Боже, какими же глупцами мы были!..

Иакинф пытливо посмотрел на нее.

— Ты не знаешь, я ведь тогда чуть было не убежала из-под венца… А ты, ты не хотел меня даже видеть… Саня был очень хороший человек… Добрейшей души и редкого благородства… Но я очень скоро поняла, что любила-то я не его, а тебя… А его, наверно… жалела.

— Но, может, жалеть — это и значит любить? — сказал Иакинф задумчиво. — Говорят же у нас бабы на деревне: "Я его жалею", разумея: "люблю". Разве не приводилось тебе слышать, как старушка какая-нибудь рассказывает: "Прожили-то они век счастливо, душа в душу, друг дружку жалеючи"?

— Да, конечно. Но…

Он смотрел на ее лицо, покрасневшее то ли от пламени, то ли от этого неожиданного признания, такого трудного и тем более для него дорогого.

"Девочка, родная моя! И краснеешь-то ты совсем, как тогда в Казани…" Рядом с Таней он сам обретал молодость, если можно ее обрести. Но он и впрямь чувствовал, что ожил и что оживила его любовь, на которую человек, оказывается, способен и тогда, когда ему перевалит на вторую половину века…


II


Иакинф взбежал по ступенькам крыльца и дернул за ручку колокольчика. Пока слуга возился с задвижками, по лестнице уже спускалась Таня.

— Никита, что случилось? Я места себе не нахожу!

Иакинф распахнул занесенную снегом шубу, отдирал налипшие на бороде и усах сосульки. Таня схватила у него шапку и на какой-то миг прильнула к нему.

— Как же ты, должно быть, замерз. Сегодня такая стужа! Пойдем скорее к огню. Паня, самовар!

Сели у печки. Иакинф подбросил в огонь новые поленья, и они дружно занялись.

— Ну, рассказывай, рассказывай, — торопила его Таня. — С ума сойти — не был целых три дня!

— И знаешь, Танюша, за эти три дня произошло столько событий, что не знаю, с чего и начать.

— По лицу вижу, что пришел с добрыми вестями. Ну, рассказывай, рассказывай по порядку.

И Иакинф рассказал — и о письме Парижского Азиатского общества, которое он получил позавчера, и о награде государя, и об утверждении почетным библиотекарем, и о сегодняшнем разговоре с Сенковским. Мысль о преподавании в университете его, пожалуй, больше всего занимала, и он рассказал о своих новых планах особенно подробно.

— Ты знаешь, я ведь еще в Казани, больше четверти века назад, нередко представлял себя профессором истории. Так и видел: вхожу в аудиторию, и десятки глаз устремляются навстречу с ожиданием и надеждой. А в Петербурге выходят мои исследования из истории чувашей…

— Ну, так мечта в руку — у тебя и так выходят книги. Ну не о чувашах, так о монголах да чжунгарах — не все ли равно.

— И когда я представлял себе будущее, непременно рядом была ты… Мечтал о собственном доме… Чтоб по вечерам собирались у нас друзья — ученые, путешественники, художники, музыканты… И чтоб непременно рядом ты. И теперь все это кажется так близко. Протяни только руку, да сбрось этот клобук.

— Да как же его сбросишь-то?

Иакинф сказал о своем твердом решении оставить духовное звание. Теперь, когда он стал членом-корреспондентом Академии наук, а его ученые труды получают европейское признание, этого, пожалуй, можно добиться.

— Да и теперь я не один. Есть у меня ты и есть друзья! Теперь, мне кажется, я все могу!

— Ой, Никитушка, неужто это возможно? — воскликнула Таня, и лицо ее осветилось надеждой. — Может, великий грех беру я на душу, но только об этом одном и молю бога. Да и то сказать, оставаться тебе в монашестве еще больший грех, нежели расстричься. Ну какой же из тебя инок, сам рассуди. В церковь не ходишь, и дома лба не перекрестишь. Как же примирить это с иноческим-то уставом?

И они принялись строить планы на будущее. Представляли они его себе так ясно.

Таня советовалась с ним, как лучше распорядиться оставшимися после Сани и родителей средствами, как завершить постройку дачи на Выборгской стороне за клиническими зданиями, которую начал еще Саня, делилась своими сомнениями о воспитании Сонюшки. После смерти старших детей — Никиты, названного так в его честь, и Наташи — она осталась у них единственной. Вся любовь, которую она и Саня делили между тремя детьми, они перенесли на одну Сонюшку, Саня, тот просто души в ней не чаял, и, должно быть, забаловали ее. Она выросла чересчур беззаботной и легкомысленной. И хоть сердечко у нее доброе, да голова забита разными глупостями. Несколько лет назад по совету матери (та об ту пору была еще жива и, продав дом в Казани, переселилась к ним, в Петербург) отдали Сонюшку в Смольный институт, где мать в свое время воспитывалась сама.

Иакинф не одобрял этого и советовал забрать ее домой.

— Нехорошо, право, нехорошо, — говорил он, — отделять так рано детей от родительского крова. Да разве можно лишать девочку наслаждения невинными семейственными радостями. Поверь, это иссушает сердце ребенка и до срока наполняет его грустными чувствованиями. В институте забота воспитательниц или смотрительниц, уж не знаю, как там их называют, разделяется между великим множеством институток…

Таню радовала эта горячность Иакинфа. Она и сама тосковала без дочки. Но с таким трудом определили ее в институт. Брали туда только дочерей потомственных, дворян, а Саня из духовного сословия и только с профессорством получил дворянство. Ее радовало, что Иакинф принимал участие в Сонюшке так, словно приводился ей родным отцом. Да и та привязалась к нему, как к родному.

— Поверь, Танюшка, это я по себе знаю, — говорил между тем Иакинф. — Сам воспитывался в закрытом заведении. Ну, само собой, институт не бурса, а все-таки… Ребенок, под надзором совершенно чуждых ему людей, делает все из одного только скрытого страха, и тот никогда не превращается в детскую любовь или приязнь. Юная душа, которая в родительском доме привязывается почтением к отцу или деду, нежностию к матери или бабке, там стесняется в неизвестном и чуждом ей круге. Вот оттого-то, голубушка, и происходит равнодушие, скрытность, холодное обращение, которое я примечал почти что во всех детях, кои воспитаны вне своего семейства.

Но до выпуска оставалось всего полтора года, и после долгих обсуждений и раздумий решено было его дождаться…

Как всегда, Иакинф пробыл у Тани до позднего вечера.

"Вот все могу, все могу, — усмехался Иакинф, шагая по пустынному в этот поздний час Невскому, — а приходится, на ночь глядя, тащиться в опостылевшую лавру". В жилах закипала кровь, стоило только подумать о своем бесправном, унизительном положении. "Все могу, все могу, а на поверку-то выходит ничего ты не можешь! — укорял себя Иакинф в бессильной ярости. — Завтра же напишу ходатайство в Синод!"