"Отец Иакинф" - читать интересную книгу автора (В. Н. Кривцов)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I


Иакинф все думал: вот уедет миссия и он вздохнет посвободнее. Но и после отъезда миссионеров забот у него не убавилось. Как всегда, был занят с утра до вечера. Ворошил в таможне и в пограничном правлении пыльные архивные дела, вел бесконечные утомительные беседы с кяхтинскими и маймайченскими купцами, русскими и китайцами, — надлежало подготовить для правительства обстоятельную записку о состоянии торговли с Китаем в прошлом и настоящем и свои предложения к ее расширению. Приходилось ездить с Шиллингом по бурятским дацанам и становищам — помимо собирания книг, что в первую голову занимало Павла Львовича, они должны были представить на высочайшее утверждение проект устава для монголо-бурятского духовенства. А добывание разных сведений к задуманным ученым трудам! И сверх всего этого приготовления к открытию первого в России училища китайского языка.

Иакинф не раз упрекал кяхтинских купцов, ведущих торг с китайцами, в пренебрежении к изучению языка своих партнеров. Китайские купцы в Маймайчене были в этом отношении куда расторопнее. У них было даже постановление, обязывающее сидельцев и мальчиков в лавках непременно учиться русскому языку. И действительно, в какую бы китайскую лавку Иакинф ни заходил, он видел всюду рукописные словники, составленные самими купцами на "кяхтинском наречии". Наречие это было чудовищное. Русские слова записывались китайскими иероглифами, китайские приноравливались к произношению людей, не имеющих о китайской фонетике ни малейшего представления. Оттого-то русское слово "полиция" превращалось в "па-ли-цзы", китайское "пу-цзы" переиначивалось в "фузу". Синтаксис был смешанным китайско-русским, а вернее, и не китайским, и не русским. Но на этом ломаном, кяхтинском наречии, хоть и с грехом пополам, тут объяснялись все. Иакинф не удержался и написал о нем статью в "Московский телеграф".

Русские же купцы в Кяхте вели себя на редкость беззаботно. Еще в прошлый свой приезд, на возвратном пути из Пекина, Иакинф стыдил за то самых разумных из них — Баснина, Игумнова, Наквасина. И те наконец вошли с всеподданнейшим ходатайством учредить в Кяхте училище китайского языка. Но соизволения на его открытие и по сю пору не было. В Петербурге все не могли решить, кому же поручить заботы об училище — таможне или пограничному правлению, министерству коммерции или иностранных дел. И вот, обрадованные приездом Иакинфа, купцы уговорили его открыть училище собственным попечением, не дожидаясь высочайшего рескрипта. Порешив начать занятия с нового, 1831 года, Иакинф стал готовиться к открытию училища с тою основательностью, которая его всегда отличала. Составил программу, рассчитанную на четыре года, сочинял разговоры на русском и китайском языках, приспособленные по содержанию к потребностям кяхтинского торга, перевел на китайский язык названия всех товаров, которые вывозились в Китай, и на русский тех, что ввозились оттуда, составлял обиходные словники, которые понадобятся ученикам, готовил к изданию тут литографским способом свою грамматику, тщательно выверял ее с китайцами.

Все это требовало много времени. Но, пожалуй, не меньше уходило на составление давно задуманной истории Тибета и Хухунора с древнейших времен — с 2282 года до Рождества Христова, когда первые сведения о Тибете появились в Китае.

Работа это была колоссальная и по объему, и по сложности. Из многочисленных династийных летописей и из многотомного "Всеобщего зерцала, правлению помогающего" он выбирал по крупицам все, что содержалось там о Тибете и Хухуноре. Занятие это, за которым он проводил самые лучшие, утренние часы, было, по правде сказать, не из приятных. Интересующие его исторические события были изложены в древних китайских памятниках слогом предельно кратким, лишенным всякой завлекательности, порой даже затруднительным для понимания. Но его не страшила скука долгих трудов. Он отчетливо представлял себе, какое значение для науки будет иметь появление на русском языке этой истории. Ведь ни в одном из известных ему древних исторических памятников, включая и саму Библию, не содержалось сколько-нибудь достоверных сведений о происхождении и начальных шагах древних народов. В анналах же, писанных китайскими историками о разных смежных с ними народах, такие известия были. Оттого-то эти источники, столь скучные по лаконичности слога и наготе описаний, представлялись Иакинфу драгоценнейшими памятниками глубокой древности. Достоинство их возвышалось в глазах Иакинфа тем, что важнейшие события в жизни древних народов описывались в китайских летописях на основании официальных правительственных документов, которые были составлены во время самих этих событий, а не задним числом, как это нередко случалось у древних историков и летописцев — ведь те редко были современниками событий и только записывали сбивчивые и порой противоречивые предания, дошедшие до них в изустной передаче не одного поколения.

Вот оттого-то Иакинф стремился передать текст древнейших памятников с наивозможной точностью, не позволяя себе ни малейших прибавлений или каких-либо "улучшений", чтобы облегчить их восприятие читающей публикой. Составляемая им история, по его замыслу, должна носить характер документа, на который можно будет ссылаться.

Но он не только извлекал из многочисленных источников все, что касалось истории Тибета и Хухунора, но и сопровождал свой перевод обширнейшими подстрочными примечаниями, которые тоже требовали немалого труда. Конечно, вряд ли эта книга будет пользоваться успехом у читающей публики, но его утешало, что труд его будет оценен если не современниками, то потомками, которые помянут его добрым словом. Он отдавал себе отчет в том, что к его переводам будет обращаться не одно поколение историков древнейших народов Азии.


II


Павел Львович пригласил Иакинфа съездить с ним к главе буддийского духовенства пандиту {Высший духовный сан ламаистского духовенства, что-то вроде патриарха или митрополита в православной церкви.} Хамба-ламе Дацзан-Гавану. Обитель бурятского первосвятителя находилась верстах в девяноста от Кяхты на берегу Гусиного озера. С приглашением Хамба-ламы прибыл в Кяхту его специальный посланник, про которого переводчик Шиллинга сказал, что тот приводится пандиту родным племянником. Приглашение это было большой честью, но Иакинфа оно нимало не удивило. Он был свидетелем того, как за короткий срок Шиллинг сумел найти путь к сердцу недоверчивых бурятских лам.

Началось это с первого же их визита в Чикойский монастырь, бывший до недавнего времени у бурятов их главным религиозным центром. Расположен дацан был всего в тридцати верстах от Кяхты. Оттого-то Шиллинг и посетил его первым. Тем более, что, по словам Уэйля, там хранился один из трех имеющихся в Забайкалье экземпляров Ганчжура.

Когда они приехали в Чикойский монастырь и вошли в главный храм, у Шиллинга глаза загорелись. По обе стороны алтаря были расставлены десятки священных книг, завернутых, или, лучше сказать, запеленатых, в суконные полотнища красного и желтого цветов.

— Наверно, это и есть Ганчжур, — шепнул Иакинф Шиллингу.

Но, памятуя о том, что рассказывал про свои неудачи Уэйль, Шиллинг при первом посещении храма о Ганчжуре и не заикался. Он удовольствовался тем, что внимательно осмотрел тибетские и санскритские лексиконы, находившиеся в юрте настоятеля. Два из них оказались ему знакомы. Надо было видеть, какое впечатление произвело на хозяев знание тибетской письменности и та легкость, с какой Шиллинг сумел выказать свои познания.

А восхищению Павла Львовича и границ не было.

— Конечно, отец Иакинф, вы мне говорили все это в Петербурге, но, по правде сказать, я и представить себе не мог, что сей кочующий народ, живущий в войлочных юртах, единственное занятие которого — пастушеское скотоводство, совсем как в библейские времена, может располагать такими богатейшими собраниями книг, — говорил Шиллинг, когда они возвращались из Чикоя. — Теперь-то я уверился, что отыщу тут сокровища, которые ускользнули от внимания графа Потоцкого и господина Клапрота. В Петербурге меня все пугали неудачами графа Головкина и его ученых советников. Ведь они вернулись из поездки сюда, можно сказать, с пустыми руками.

— Да что там говорить о Клапроте! Но мне и рассказы мистера Уэйля насчет фанатизма и невежества бурятских лам не кажутся справедливыми, — сказал Иакинф. — Признаюсь, Павел Львович, очень меня обрадовала та обходительность и тот такт, с какими вы заводите сношения с бурятами. Убежден, вам удастся достигнуть тут куда больших успехов, нежели добился за десять лет Уэйль со своими помощниками. И времени столько не понадобится.

А тут еще не было бы счастья да несчастье помогло. В храме пришел в негодность самый главный музыкальный инструмент — большой там-там, или да-ло — по-китайски. Иакинф вызвался заказать новый через знакомых купцов в Маймайчене. Так и было сделано. Через несколько дней огромный медный гонг был доставлен Шиллингом в Чикой. Бескорыстный и щедрый дар сей произвел на чикойских лам огромное впечатление. Они стали приметно сообщительнее и дружелюбней, и, когда Шиллинг попросил разрешения взглянуть на Ганчжур, настоятель монастыря с готовностью, которую прежде невозможно было и предположить, распорядился, чтобы из храма извлекли один из томов Ганчжура и принесли в юрту, где он принимал Шиллинга.

К величайшему удовлетворению лам, Шиллинг оказал все требующиеся буддийскими обыкновениями знаки глубокого почтения к тому, что было для них чем-то вроде святого писания. Он бережно брал листы Ганчжура только за обрезы, не касаясь самих письмен. И тут Шиллинга ждала редчайшая удача. Он вдруг увидел перед собой хорошо знакомый текст. Это был один из немногих листов Ганчжура, попавших в свое время в Европу из монастыря Аблайкит. Десятилетия не утихали в Европе споры по поводу этого места из Ганчжура. Его пытался расшифровать в Париже знаменитый французский ориенталист Фурмон, много времени провел над ним в Петербурге и сам Шиллинг.

— И вот подумайте, прямо чудеса, да и только, — рассказывал Павел Львович Иакинфу, возвратясь из Чикоя. — Это действительно может поразить воображение. Счастливейший случай привел ко мне в руки именно этот лист, затерянный в огромном своде буддийских сочинений, содержащем сорок тысяч таких листов! Я тут же попросил лам объяснить некоторые санскритские термины, которыми перемежался тибетский текст. Но оказалось, что и у самих лам не было единодушия а их истолковании. Во всяком случае, я понял, что не зря корпел в Петербурге над этими листами Ганчжура. Благодаря этому я предстал перед моими хозяевами не менее сведущим в их священных книгах, нежели они сами.

С тех пор дружба с бурятским духовенством у Шиллинга и повелась.

А тут еще пророчество одного старого, высоко почитаемого ламы, который перед смертью (это было незадолго до прибытия экспедиции в Кяхту) возвестил своим единоверцам, что скоро на бурятской земле объявится ученый чужеземец, обратится тут в буддийскую веру и понесет свет ее учения на Запад. Чем больше Шиллинг посещал буддийские храмы, собирал священные буддийские книги, тем с большей убежденностью и единодушием относили это пророчество к нему.

Но и это скоро перестало удовлетворять пылких степных почитателей ученого пришельца. Сопровождающие Шиллинга переводчики рассказывали, что в народе все больше ширится молва, будто прибывший из далекого Петербурга важный русский сановник, который столь усердно посещает их храмы, знает письмена их священных книг, собирает и облекает их в новые шелковые покровы, — не просто ученый, а х_у_б_и_л_г_а_н, то есть земное воплощение одного из бодисатв буддийского пантеона. Шиллинг весело хохотал, когда ему об этом рассказывали. Но молва эта все шире разносилась по бурятской степи.

И вот верховный жрец всех забайкальских ламаистов, сам почитающийся живым буддой, прислал в Кяхту своего посланца, чтобы призвать Шиллинга к себе. Никто из европейцев не удостаивался такой чести.

По дороге Шиллинга и Иакинфа встречали повсюду с большими почестями. Завидя коляску Шиллинга, странствующие кочевники тотчас соскакивали с лошадей и, сняв шапки, подносили ему аршинные ходаки — что-то вроде цветных полотенец, которыми у бурят одаривают в знак особого почтения. Шиллинг и Иакинф испытывали смущение: все захваченные из Кяхты подарки, за исключением припасенных для самого пандита, были уже раздарены, и они не знали, что и делать, пока Иакинфу не пришла на ум счастливая мысль отплачивать тою же степною монетою: за ходак — только что полученным ходаком, за приветствие — приветствием.

А между тем по мере приближения к Гусиному озеру их свита все возрастала: почти каждый попадавшийся навстречу всадник поворачивал коня и присоединялся к ним.

У ворот, ведущих в жилище Хамба-ламы, выстроилось в два ряда с сотню лам-музыкантов. Прочитав наскоро молитву, они ударили в литавры и гонги, заиграли в трубы и поющие раковины в знак приветствия. Такой встречи Иакинф не мог и предположить. Нестройные и резкие звуки этого степного оркестра пронизывали, по китайскому выражению, до костей, а сопровождавшую их с Шиллингом свиту наполнили священным трепетом. Бурятские всадники повскакали с коней и простерлись ниц.

Во дворе навстречу им вышел Хамба-лама. Опираясь на посох, в атласной желтой одежде, с ярко-красной перевязью на плече, с блестящею на солнце наголо обритою головою, он возвышался над всей своей свитой. Дородством он мог сравниться разве что с Шиллингом, который с поразительной легкостью соскочил с коляски и пошел навстречу Хамба-ламе.

Видя, как торжественно встречают тут Шиллинга, Иакинф поверил, что буряты и впрямь почитают его хубилганом.

Между тем Хамба-лама пригласил Шиллинга и Иакинфа к себе в юрту. Она была раза в три, а то и в четыре, больше обычной и могла вместить с добрую сотню людей. Бурятский первосвятитель с отменною вежливостью усадил гостей рядом с собой на высоких подушках, его приближенные — гэлуны — разместились на полу, усевшись полукругом.

Пока подавали чай, Шиллинг произнес заранее приготовленное приветствие на тибетском языке. Он не скупился на добрые пожелания пандиту и его гэлунам и преподнес Хамба-ламе в знак высокого почтения длинный ходак алого цвета, богато украшенное серебром седло и зеркало в бронзовой золоченой оправе.

То, что приветствие Шиллинг произнес на языке их священных книг, а преподнесенные им Хамба-ламе подарки были столь щедры, вызвало восхищение собравшихся в юрте первосвятителя лам.

Дальнейший разговор велся с помощью рекомендованного Игумновым переводчика. Согласно с принятым тут обычаем, шел он неторопливо, но мало-помалу обратился и к целям их приезда в бурятские степи. Иакинф рассказал, какое значение для науки имеет предпринятое Шиллингом собирание письменных памятников и что ему уже удалось собрать. Прослышав, что Шиллинг сделал новые шелковые покровы для приобретенных им книг, Хамба-лама выразил одобрение и со своей стороны преподнес Павлу Львовичу несколько томов известного собрания "Сандуи", содержащего сто шестьдесят девять трактатов — духовных, астрологических и медицинских.

Оживленная беседа не раз прерывалась. Стайки степных служителей будды, прискакавшие сюда из далеких становищ, то и дело проскальзывали в юрту их верховного жреца, чтобы взглянуть, хоть мельком, на белолицего хубилгана и преподнести ему и Хамба-ламе свои дары — медный грош, ходак, причудливый камешек, подобранный в степи, — и получить благословение своего первосвятителя. Величественный старец милостиво принимал дары, потчевал усердных богомольцев табаком, насыпая его роговой ложечкой из своей табакерки, одаривал наставительным словцом и отпускал с миром, опять обращаясь к Шиллингу и Иакинфу.

Затем Хамба-лама пригласил гостей к молебствию по случаю избавления от наводнения. Благодарственное молебствие совершалось в честь Ямандаги, одного из самых свирепых божеств ламаистского пантеона. Трудно было представить себе что-нибудь более устрашающее. Средь пламени является взору страшилище темно-синего цвета, на голове — рога и воловьи уши, изо рта торчат огромные клыки и острые зубы в могучих челюстях. На лбу, будто уродливые наросты, пять человеческих голов. На щеках еще по три головы с гневными лицами красного, синего и зеленого цветов. Каждая голова имела по три глаза. Крылатый Ямандаги, раскинув в стороны тридцать шесть рук, впился страшными своими зубами в тело извивающейся в его объятиях женщины. Одежда Ямандаги была перехвачена вместо пояса змеем, тоже унизанным человеческими головами. В чудовищном этом изваянии легко было заметить сходство с индийским Шивой — великим владыкой браминов, изображение которого Иакинфу не раз приводилось видеть в буддийских монастырях в Китае.

— Нечего сказать, предмет поклонения, — шепнул Иакинф Шиллингу.

Оба они с живейшим любопытством наблюдали за ламаистским молебствием, которое видели впервые. Иакинфу, правда, доводилось бывать в буддийских храмах в Китае. Но то Китай, а это — свои, братские степи. Возглавлял богослужение не сам Хамба-лама, а один из его помощников-гэлунов — довольно-таки дряхлый лама, согбенный под тяжестью лет. Едва ли не центральным обрядом богослужения было освящение воды. В то время как десятки собравшихся в храме лам заунывно читали молитвы, посередине, напротив жертвенника, четверо здоровенных лам держали в вытянутых руках большое серебряное зеркало, другие — бумбу, высокий узкогорлый сосуд с родниковой водой, третьи — широкое блюдо и полотенца. Под оглушительную музыку литавр, гонгов, труб, барабанов, звучащих раковин зеркало оросили водой и крест-накрест вытерли его полотенцами. Затем, всё под те же оглушительные звуки, богомольцы потянулись к старому ламе и тот принялся серебряным черпаком разливать воду в подставляемые ему пригоршни. Отведав священной воды, каждый орошал ею голову и грудь и, сделав несколько земных поклонов перед сидящим на возвышении Хамба-ламой, отходил в сторонку.

Наконец поддерживаемый под руки Хамба-лама поднялся со своего высокого седалища и вышел из храма. К нему подвели коня, он легко вскинул грузное тело в седло и, со стрелою в руке и кропилом в другой, в сопровождении гэлунов, объехав верхом широкую площадь за оградой, окропил согнанные сюда табуны лошадей и отары овец.

После молебствия все участвовавшее в нем степное духовенство под предводительством Хамба-ламы расселось посреди двора на заранее приготовленных войлоках. Несмотря на не по-сентябрьски жаркое солнце, все ламы были с обнаженными головами. Служители в засаленных хламидах обносили лам жертвенным хлебом, сыром, молочным дарасуном, кирпичным чаем и вареной бараниной. Шиллинга и Иакинфа Хамба-лама усадил слева от себя, на самое почетное, по восточным представлениям, место.

Нельзя было сыскать более подходящего времени, чтобы представить Шиллинга многочисленным ламам, которые съехались на молебствие из всех, самых отдаленных уголков обширной Бурятии. После столь явно оказанных ему почестей все, не колеблясь, признали за Шиллингом высокие прерогативы земного воплощения. Это Шиллинг и Иакинф почувствовали сразу же по возвращении от Хамба-ламы. Со всех сторон Шиллинг стал получать в дар тибетские и монгольские книги, и не только когда он один или вместе с Иакинфом посещал ламаистские дацаны. Вскоре началось настоящее паломничество в Кяхту из различных уголков обширного края, удаленных порой на тысячу верст, с единственной целью навестить белолицего хубилгана и преподнести ему в дар священные книги.

Теперь у Шиллинга не было никаких сомнений, что ему удастся собрать уникальную коллекцию памятников и монгольской, и тибетской письменности. Для полноты собрания не хватало лишь редких сочинений, которые имелись у бурят в единственном экземпляре. Чтобы восполнить этот пробел, Иакинф посоветовал предпринять дело, которое едва ли кто-нибудь кроме энергичного Шиллинга сумел бы осуществить. Вскоре в Кяхте возникло предприятие по переписке редких сочинений. Для этого тут были собраны самые искусные каллиграфы, какие только имелись в бурятских монастырях. Число этих переписчиков доходило до двадцати. Они жили а юртах, разбитых для них прямо во дворе дома, где поселился по приезде в Кяхту Шиллинг. Вероятно, никому, кроме Шиллинга, не доверили бы ламы столь редкие издания.


III


Как ни был поглощен Иакинф своими занятиями и поездками, он то и дело возвращался к мысли об избавлении от монашества. Сил больше не было влачить на себе ярмо его обетов.

К счастью, в Павле Львовиче он нашел заступника и ходатая самого пылкого.

— Конечно, конечно! Немедля пишите мне рапорт как своему непосредственному начальнику. Я тотчас же препровожу его в Азиатский департамент. С ума сойти, тридцать лет провести в этом сане! — говорил Шиллинг возбужденно. — Даже солдат увольняют с почетом после двадцати пяти лет службы. А тут, подумать только, тридцать лет! И вот что, батюшка, пишите так, будто инициатива исходит даже не от вас, а от вашего попечительного начальства. Пусть каждый, кто возьмет в руки ваше ходатайство, увидит, что оно продиктовано не прихотью и нетерпением просителя, а единственно заботой об интересах дела.

Возвратясь из поездки к Гусиному озеру, Иакинф засел за сочинение рапорта. Было тринадцатое сентября, а кому не известно, что тринадцатое число — день несчастливый. Но Павел Львович сказал, что фельдъегерь отправляется в столицу завтра поутру, и Иакинф махнул рукой на дурную примету.


"…Вашему Превосходительству угодно было предложить мне ходатайствовать о снятии сана монашеского, дабы чрез сие устранить затруднения, происходящие от противоположности звания со службою, — писал Иакинф. — Приняв с должною признательностию столь лестный знак внимания ко мне Вашего Превосходительства, не столько заботясь о себе, сколько о святости иноческого сана, коего обеты и в самом глубоком уединении столь трудно исполнять, решился я просить Ваше Превосходительство о исходатайствовании снятия с меня сана монашеского".


При этом, памятуя совет Павла Львовича, на первый план Иакинф выставлял то, что частое пребывание инока в мире, разъезды, возложенные на него по службе переговоры со светскими людьми разных званий, в том числе и иноземными, пребывание на частных квартирах в обывательских домах — все это не только предосудительно само по себе и несовместимо со строгими правилами монашества, но и не может не подавать повода к нареканию на сан монашеский вообще.

Павел Львович одобрил деловой, несколько суховатый тон рапорта и тут же, не откладывая дела в долгий ящик, написал пространное представление в Азиатский департамент. Он особо отметил, что монах Иакинф, проведший долгое время в Китае, был призван к службе в министерство иностранных дел, как человек, отлично сведущий в делах Восточной Азии, и оправдал сие мнение своими учеными трудами, известными ныне всей просвещенной Европе, и приобрел тем право на особое внимание правительства. Тут Павел Львович счел уместным присовокупить, что всего этого отец Иакинф не мог бы достигнуть, отказавшись от сообщений со светом, к чему обязывает его сан монашеский.

Далее, подробно изложив, какую неоценимую помощь экспедиции Иакинф уже оказал, и отметив, что никто не мог бы заменить его на этом поприще, Шиллинг писал в заключение:


"Выше означенные причины уже достаточны для исполнения прошения монаха Иакинфа, но я не могу не поставить на вид, что он кроме уже изданных сочинений имеет обширные запасы разнообразных сведений, равно важных для Правительства и для ученого света, плоды двадцатилетних трудов, которые он один в настоящее время сообщить может, но для сего необходимы непрестанные сношения с людьми — род жизни не согласный с уставом монашества. И так, ежели Правительство, при уважении общего мнения, желает удержать у себя столь нужного и полезного человека, то, по моему мнению, нет иного к тому средства, как исключить монаха Иакинфа из духовного звания и причислить к сословию светских чиновников с тем, чтобы он мог посвятить свои знания и способности тем занятиям, которые возложены на него ныне Правительством. Учеными трудами своими он уже доказал, что ни в каком другом месте не может он быть столь полезен Отечеству, как на службе по Министерству Иностранных дел.

Действительный статский советник

Барон Шиллинг фон Канштадт

Кяхта 13-го сентября 1830-го года"


На другой день рано поутру фельдъегерь помчался в Петербург с ходатайствами Иакинфа и Шиллинга.

Оба они стали дожидаться определения из столицы.

Но прошла осень, наступила зима, а за ней и весна, и лето, а долгожданных вестей все не было.


IV


Столичное начальство не торопилось. Спешить ему было некуда, судьба отца Иакинфа заботила его мало. Несмотря на подталкивания Тимковского и даже директора Азиатского департамента тайного советника Родофиникина — он-то понимал, что за клад для его ведомства этот ученый монах, — только двадцать девятого мая 1831 года, спустя семь месяцев по получении ходатайства Иакинфа и Шиллинга, вице-канцлер граф Нессельроде соизволил обратиться с письмом к обер-прокурору Святейшего Синода.


"Находящийся ныне в Восточной Сибири по делам службы монах Иакинф, известный по глубоким познаниям своим в литературе Китая и доселе не перестающий обогащать Отечество и самую Европу полезными сведениями насчет государства сего, не во всех отношениях известного, обратился в Министерство с просьбою о представительстве, дабы с него сложили монашеское звание, по тому уважению, что при ученых его занятиях и по свойственным человеку слабостям, он не может с точностию и по совести соблюдать всех обетов монашества и что сан сей препятствует ему в свободном отправлении возлагаемых по службе обязанностей.

В полном внимании к таковой просьбе отца Иакинфа, я желал бы для самой пользы службы и наук содействовать ему по возможности в настоящем деле".


Осторожный Нессельроде превосходно помнил о неудаче первоначального ходатайства перед Александром I о причислении монаха Иакинфа к министерству и, не желая рисковать прямым обращением к государю, человеку крутого нрава, предпочел отнестись к князю Мещерскому, придав своему посланию полуофициальный характер.


"Не приступая, однако же, ни к какому формальному распоряжению по означенному предмету, — писал граф, — я за долг, себе поставляю предварительно снестись о том с вашим сиятельством, покорнейше прося почтить меня уведомлением вашим: не находите ли Вы какого-либо особенного препятствия к удовлетворению просьбы монаха Иакинфа; буде же почитаете возможным снятие с него монашеского сана, то не благоугодно ли будет Вам, Милостивый Государь, сообщить мне ваше мнение насчет формы, какую надлежит дать дальнейшему ходу сего дела".


Получив это послание и личное письмо от барона Шиллинга из Кяхты с настоятельной просьбой ускорить решение дела, князь Мещерский снесся с митрополитом Серафимом. Тот запросил справку о монахе Иакинфе из лавры и консистории. И тут, к негодованию преосвященного, открылось, что ни лавра, где монах числился, ни консистория не имеют ни малейшего представления о его теперешнем местонахождении.

Серафим призвал к себе нового наместника лавры архимандрита Палладия, но тот ничего не мог сказать в объяснение.

— Осмелюсь доложить, ваше святейшество, — растерянно говорил он, — в канцелярии лавры есть копия с именного высочайшего указа о перемещении монаха Иакинфа в лавру, дабы он по познаниям своим в китайском и маньчжурском языках мог быть полезен для государственной коллегии иностранных дел. В лавре он никакого иного послушания не нес и ничем не довольствовался, поелику государь император высочайше повелеть соизволил производить ему жалованье из сумм министерства иностранных дел.

— Это мне все известно, — оборвал наместника Серафим. — Ты мне изволь сказать, отец архимандрит, где ныне сей монах пребывает? И на каком основании?

— Не могу знать, ваше святейшество. В лавре отец Иакинф имел пребывание по конец двадцать девятого года. #192; куда выбыл и где ныне пребывание имеет, о том ни консистория, ни канцелярия лаврская никакого сведения не имеет.

— Хороши пастыри духовные, нечего сказать! — вознегодовал митрополит. — Да эдак у вас вся лавра, чего доброго, разбежаться может. Второй год в лавре монаха нету — и никому не ведомо, где он обретается!

Серафим не на шутку разгневался. Но, поразмыслив, счел за благо освободиться от опеки над этим своенравным и беспокойным монахом. Сколько хлопот доставил ему в свое время этот монах, и сколько крови попортили светские его покровители! Да пропади он пропадом! Пусть уж лучше граф Нессельрод с ним мыкается. И без него забот хватает.

При встрече с обер-прокурором Серафим отозвался, что препятствий к снятию с отца Иакинфа монашеского сана он, митрополит, не находит, надобно только, чтобы тот представил прошение о сем не в министерство, а непосредственно в Святейший Синод.

О таковом мнении преосвященного князь Мещерский немедля известил графа Нессельроде письмом от шестнадцатого июня 1831 года.

Но обо всем этом Иакинф узнал только через несколько месяцев.


V


А пока дела в Кяхте шли своим чередом.

В конце марта Павел Львович возвратился из длительной поездки в Субулинский дацан, расположенный на реке Онон далеко на восток от Кяхты. Приехал он во главе целого каравана. Верблюды были нагружены тщательно упакованными тюками с книгами.

— Вы только взгляните, отче, что я привез! — воскликнул Шиллинг вместо приветствия, когда Иакинф появился на пороге. И Шиллинг развернул тщательно запеленатый в красное сукно огромный том.

— Неужто Ганчжур? — недоверчиво спросил Иакинф, осторожно беря книгу.

— Ганчжур, Ганчжур, все сто шесть томов! Вы только взгляните, какое великолепное издание! Отпечатано в западнотибетском монастыре Нартанг.

— Как же вам удалось заполучить такое сокровище? — спросил Иакинф, листая книгу.

— Да вот уж повезло, так повезло. Приезжаю. Храм еще строится. Но книгохранилище, не совсем доконченное, оказалось, тем не менее, богаче, нежели в других дацанах, которые до сих пор мне удалось посетить.

— Я же вам говорил. Хоринские буряты, что кочуют на берегах Онона, имеют более тесные связи с Китаем. Они и книги могут свободней привозить и из Китая, и из Тибета.

— В этом и я теперь убедился. А незадолго до нашего приезда один из тамошних лам посетил Лхассу и привез оттуда Ганчжур, и превосходного, как вы видите, издания.

— Но как же они расстались с такой святыней? — расспрашивал Иакинф. — Нет, не иначе, барон, как вы родились в сорочке.

— Да, в сорочке, — засмеялся Шиллинг. — Но, слушайте: приезжаю и застаю тамошних лам в глубокой печали. Вы же знаете, у входа в храм у них сооружается обычно этакое приспособление для молитв. Крутнул барабан, и все молитвы, на нем помещенные, прочитаны. Так вот, субулинские ламы решили перещеголять всех своих единоверцев. Они дали обет разместить на вращающихся барабанах молитвенных у входа в храм сто миллионов своих сакраментальных заклинаний. Я застал лам за изготовлением их отпечатков. Вы никогда не видели, как это делается? На деревянной доске, вручную, вырезается текст. Доска кладется на стол. К торцам его становятся двое лам. Один при помощи тампона наносит на доску жидкую китайскую тушь. Затем оба берут лист бумаги, накладывают его на доску, покрывают сверху еще одним листом толстой бумаги, проводят вдоль доски вальцом из замши и снимают готовый оттиск. Но при всем старании на печатной доске они не смогли разместить нужное заклинание более двухсот пятидесяти раз. И вот, чтобы получить повторение заклинаний сто миллионов раз, им предстояло сделать четыреста тысяч оттисков! Вы только представьте, сколько бы им потребовалось бумаги! А она тут очень дорога. К тому же на пространстве, которое было намечено при постройке храма, такого количества оттисков невозможно было бы разместить. Невольно я оказался вовлеченным в грустные расчеты моих субулинских хозяев. Обследовав место сооружения, я предложил им совершенно иную конструкцию барабанов, которая дает большой выигрыш пространства, и вызвался изготовить нужные им тексты не с деревянных досок, а с литографского камня. При этом на одном листе бумаги того же формата, по моим расчетам, может поместиться не менее двух с половиной тысяч священных фраз. Таким образом, количество бумаги сокращается в десять раз, а занимаемого места при моей конструкции барабанов — в двадцать

— Да вы же их просто осчастливили!

— Ну и они в долгу не остались. На следующий день ко мне явилась депутация лам в сопровождении светских глав хоринских родов. И с чем бы вы думали? С единственным имевшимся в монастыре экземпляром Ганчжура, который они преподносили мне в дар. Поверите ли, непосредственность, с которой это было сделано, растрогала меня до слез. Конечно же, я изготовлю для них эти тексты в моей литографии.

— И знаете, Павел Львович, что бы я вам посоветовал? — сказал Иакинф. — Распорядитесь-ка вы напечатать эти тексты не черной, а красной краской. Это будет воспринято ламами как акт особливой учтивости.

— Да, да! Непременно! Но поздравьте же меня, отец Иакинф, поздравьте! Я оказался единственным в Европе обладателем этого замечательнейшего свода тибетской словесности. Уже одно это может оправдать нашу поездку сюда.

Никогда еще Иакинф не видел Шиллинга столь оживленным.

— Я немедля примусь за составление наиподробнейшего описания этого бесценного собрания. Сейчас же засажу моих монгольских помощников за переписку на отдельные листы санскритских и тибетских заглавий всех сочинений и трактатов, которые его составляют. Даже самых маленьких. Для этого, разумеется, придется пересмотреть все сто сорок тысяч листов, из которых состоит Ганчжур. Когда это будет сделано, я составлю и алфавитный и систематический указатели ко всему собранию.


VI


Удачу эту решено было отметить. Кроме Иакинфа Павел Львович позвал только начальника Пограничного правления Петухова да хозяина дома Баснина. Но и вчетвером они посидели славно. Вино всегда приводило Иакинфа в веселое, даже благодушное настроение, но не мешало ясности рассудка. Пьяниц он не любил, — пьяный теряет чувство достоинства, становится болтлив и развязен. Но вот так, пропустить стаканчик-другой в тесном кругу людей тебе любезных — другое дело.

К себе Иакинф возвращался, поздно. Парадная дверь была заперта. Он проскользнул в калитку. Спущенная с цепи собака, как всегда, учуяв Иакинфа, ощетинилась и, сторожко взвизгивая, побежала к себе в конуру. Не зря, желая избавиться от назойливого приставанья бесчисленных кяхтинских и маймайченских собак, он зашил себе в полу рясы кусок невыделанной шкуры тигра. Собаки теперь бросались от него наутек. Иакинф тихонько стукнул в окошко. Дверь отворила свояченица хозяина Устинья, молодая крепкая казачка с черными, чуть раскосыми глазами. Она, видно, поднялась с постели, на плечи был накинут старенький шугайчик, из-под которого виднелась длинная исподняя рубаха. Иакинф неожиданно для себя обхватил ее за плечо. Полусонная, она на миг потянулась к нему. Шугай упал. Иакинф ощутил под рукой теплоту разгоряченного сном тела и прямо перед собой увидел упруго торчащую из выреза исподницы грудь с маленькими темными сосками. Разом забыв обо всем на свете, он подхватил Устинью на руки.

— Ой что вы, батюшка, что вы! — слабо вскрикнула та.

Иакинф не слушал. Он не помнил, как очутился у себя в комнате. Да и Устинья вдруг с простодушным бесстыдством ребенка прижалась к нему…

Кто бы мог подумать, что под этой грубоватой внешностью таится такая нежность и такая целомудренность. Обнимала она неуклюже, словно впервые. Но у нее была какая-то детская потребность в ласке. Можно было только догадываться: не то что ласки, но и просто человеческой теплоты не выпадало на ее долю ни в юности, ни в младенчестве, и сейчас она пыталась утолить эту потребность, которая, должно быть, тлела в ней и не находила удовлетворения.

У Наквасиных она поселилась после гибели мужа во время прошлогоднего наводнения на Селенге. Оно унесло и мужа, и дом, и разорило всю семью. Сама она чудом уцелела от внезапно нагрянувшего паводка. И отец, и муж у Устиньи были родом из забайкальских казаков. А это среда совсем особенная. На женщину казак смотрит прежде всего как на рабочую силу да, может, в редкие наезды домой, как на орудие мимолетной услады. Девке он еще позволяет недолго погулять, баба же с самых молодых и до преклонных лет должна работать в поле и дома, стряпать, обряжать скотину, обшивать себя и детей. Приласкать женщину тут, как, впрочем, и в Китае, где он столько лет прожил, да, пожалуй, и вообще на Востоке, мужчина считает ниже своего достоинства.

Скуластенькая, коренастая, крепко сбитая, Устинья совсем не была похожа на изящную, стройную Таню. И тем не менее он испытывал к ней не просто внезапно нахлынувшую страсть, которую можно утолить, как утоляют жажду или голод, но и какую-то щемящую, почти отеческую нежность. Нет, никогда близость, даже вот такая случайная, не вызывалась у него просто плотской потребностью.

Послышался крик петуха, и Устинья, опомнившись, вскочила с постели и опрометью бросилась из комнаты — в доме Наквасиных вставали рано. А Иакинф, взглянув на чуть засветлевшее окно, закинул руки за голову и блаженно вытянулся.

Его кольнула мысль, что он должен бы испытывать раскаяние — в самом деле, эдакая скотина! Оставить в столице любимую женщину, о которой мечтал всю жизнь и которая ждет его не дождется, — и согрешить. И с кем? С какой-то забайкальской гуранкой, бог знает какого роду-племени! Но как ни старался он настроить себя на этот лад, ни раскаяния, ни угрызений совести он не испытывал. Напротив, помимо воли, пришло чувство удовлетворения, какой-то неизъяснимой радости.

Но как признаться в этом Тане, с которой он привык всем делиться? А надо ль рассказывать ей о том, что случилось? Ведь ничего объяснить ей невозможно. С отчетливой ясностью он представил себе, что произойдет, если он все расскажет. Воспитанная в строгих правилах, глубоко верующая, Таня не сможет расценить то, что произошло, иначе, как измену.

А было ли это изменой? Сколько раз он мечтал, засыпая, чтобы ему приснилась Таня. Но она никогда не приходила в его сны. Случалось, ему снились какие-то женщины, и он просыпался от ощущения негаданной близости, но никогда это не бывала Таня. Утром он даже не мог припомнить, кто же ему снился.

Проповедуемое церковью воздержание и целомудрие, умерщвление плоти он всегда считал дикостью монашеского вымысла. Беречь себя от соблазнов с осмотрительной скаредностью скупца казалось ему кощунственным издевательством над природой. Любовь, страсть — это не грязная и низменная потребность плоти, а чудо божие. И никакой рассудок, никакое монашье ханжество не в силах истребить это величайшее из чудес.

Иакинф недоумевал, как это он не замечал хозяйскую свояченицу прежде. Ведь прожил у Наквасиных уже полгода, и каждый день она мелькала перед глазами, бегала по дому. Теперь-то он вроде припоминал, что, пожалуй, не раз она даже бросала на него быстрый взгляд своих невинно-бесстыжих глаз, но он, не замечая, равнодушно проходил мимо.

Видно, к тому, что случилось, приходят исподволь, как исподволь готовятся деревья, чтоб по весне вдруг потянуться к солнцу из сухих, казалось бы мертвых, сучьев клейкой зеленью листвы. Этот подспудный ток жизненных соков обычно ускользает от нашего взора. Мы замечаем его, только когда лопнут набухшие почки и вмиг молодым зеленым пухом подернутся старые деревья. Так, видно, произошло и с ним. И конечно же, встреть он в ту ночь, вот так, другую женщину, наверно, с такою же силой заколотилось бы в груди сердце.

А может, и не так? Во всяком случае, теперь его постоянно тянуло к ней. Да и она, видно не утолившись в юности любовью, отдавалась ему с самоотверженной готовностью.

И странное дело, у них ведь не было, казалось, никакой душевной связи. Им вроде и нечего было сказать друг другу. И все же рядом с ней он не ощущал одиночества, которое так тяготило его по временам. Она же не имела ни малейшего представления о его ученых упражнениях. Китайские книги, лежавшие у него на столе и на подоконниках, вселяли в нее какой-то забавный, почти мистический страх. Она и русской-то грамоты не знала, а тут эти таинственные письмена! Да и сам он, должно быть, казался ей чернокнижником. Но это не мешало им тянуться друг к другу безотчетно. Он был старше ее вдвое, однако ночью, когда дома все засыпали и она тихонько проскальзывала к нему в комнату, этой разницы не замечали ни она, ни он.

Да, он был уже далеко не молод. Ему шел пятьдесят пятый год. Иногда он упрекал себя: ничему-то не научила его жизнь! Ну и пусть! Он казался себе чем-то вроде живого маятника: то умудренный жизнью старец, без остатка поглощенный своими учеными трудами, то беспечный повеса, не умеющий совладать с порывами нестареющего сердца. Тогда он чувствовал себя молодым и сильным, способным на глупости, почти мальчишеские.

Устинья была простенькая и не такая уж молоденькая женщина, неграмотная и не очень-то развитая. Ну и что из того? Его влекло к ней неудержимо. Влекло ее тело, оно будто излучало силу жизни даже когда, утомленная его ласками, она лежала, не двигаясь, прикрыв глаза, устало раскинув руки и ноги. Только веки слегка дрожали, да губы трогала едва заметная улыбка. Он по-настоящему любил ее в эти минуты. Эта маленькая грешница была ему дороже всех святых. Какое же изуверство объявлять это чувство грехом. И какое счастье, что человек в состоянии, забываясь, отдаваться его порывам! Что же тут греховного, когда это так естественно! Нет, он не согрешил ни перед богом, ни перед Таней, ни перед собственной совестью.