"Отец Иакинф" - читать интересную книгу автора (В. Н. Кривцов)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I


Седенький священник надел им обручальные кольца. Тоненький слабый голос его разрастался, ударялся о стены, наполнял сумрачный, несмотря на множество огней, храм. На самом верху пышного иконостаса темнел суровый лик Спасителя с Саниными страдальческими глазами.

Они схватились за руки и выбежали из церкви.

Меж колонн просвечивало небо.

В прорезанной звездами зелено-синей полумгле чернела одинокая фигура монаха, похожего на Саню… Вот он приближается, растет, поднимает огромную руку… Она достигает неба…

И сразу обрушилась кромешная тьма. Рассекая невесть откуда взявшиеся тучи, заметались ломаные, добела раскаленные молнии. Вот даже не белая, а какая-то лиловая молния ударила прямо перед глазами, и в тот же миг с чудовищным грохотом и сухим оглушающим треском над самой головой разверзлось небо. Он подхватил ее на руки и побежал среди этого призрачного света и то меркнущего, то вдруг с новой яростной силой разливающегося по поднебесью нестерпимо яркого пламени. Мчался, не разбирая дороги, прикрывая свою ношу от секшего наотмашь свирепого ливня.

Сердце неистово колотилось. Порывы ветра выхватывали из рук прижавшееся к нему слабое, беззащитное тело.

Выбиваясь из сил, Никита добежал до дому и захлопнул дверь. Но и сюда доносились оглушающие раскаты и яростный гул обломного ливня.

Пронзительные вспышки молний наконец погасли. Прижавшись друг к другу, они полетели в бездну… Ни света, ни звука…

Вдруг раздирающей душу жалобой зазвенел колокол.

Никита приподнялся на локтях. Он лежал ничком на узкой и жесткой постели, одетый, в подряснике. От чуть теплившейся в углу лампады сочился желтый свет, слабый и немощный.

По ком же звонит колокол?

Да по нем же. По нем! По прошлой жизни его. Она канула в Лету. Умер, исчез из мира Никита Бичурин, смешной и жалкий в своих сумасбродных, мечтаниях. На смену ему пришел отец Иакинф.

Иакинф! Никогда прежде не приходило в голову, что его могут так называть. А впрочем, что ему до того, как его звали теперь? Иакинф так Иакинф, не все ли равно! Никите шел двадцать третий год. А отцу Иакинфу? Пятидесятый? Семидесятый? Девяностый?

Рассвет позолотил мокрые от ночного ливня стекла в узком решетчатом оконце. Но и рассвет показался ему хмурым и сумрачным. Куда исчезла недавняя радость, с которой он просыпался каждое утро? Но то было в другой жизни, а она кончилась. Кончилась! Отлетела в небытие.

Из-за окна неслись мерные удары монастырского колокола. Благовестили к заутрене.

Иакинф поднялся и вместе со всеми пошел в церковь, потом, не выходя из нее, стоял раннюю обедню. Ему хотелось вызвать в душе то просветление, которое он испытывал некогда во время церковной молитвы, но ощущение это не приходило. Молился ли он? Во всяком случае, он не произносил слов молитвы, а лишь машинально перебирал четки и отбивал поклоны. Да и без слов, пожалуй, не обращался он к богу: на душе не было и следа того умиления, которое охватывало прежде при входе в храм, была какая-то страшная, ничем не заполнимая пустота.

Он словно окаменел.

Потянулась тягучая череда нескончаемых дней, безрадостных и унылых.

Стиснув зубы, ходил он каждый день в свои классы, спрашивал уроки, терпеливо выслушивал учеников, глядя на них пристальным, а на самом деле ничего не видящим взглядом. Шумливые грамматики, в изодранных и испачканных чернилами полукафтанах, с синяками и ссадинами — следами яростных бурсацких баталий, вели себя на его уроках смирно, словно догадываясь, что под сумрачным спокойствием отца Иакинфа таится неизбывное горе.

Когда кончались классы, он шел в монастырь, расположенный у стен кремля. Прохожие вызывали у него теперь неприязнь, лица их казались какими-то невзглядными и недобрыми. Они шагали мимо торопливо или неспешно, улыбающиеся или озабоченные, равнодушно скользили по нему глазами, и никакого дела не было им до той непоправимой беды, которая с ним приключилась.

Еще большую неприязнь вызывала у него монастырская братия. Прежде он видел монахов лишь издали, но теперь, когда он жил с ними под одним кровом, встречался каждое утро за ранней обедней и вечером за братскою трапезой, он не мог больше спокойно видеть их постные лица, размеренные жесты, слышать их ханжеские разговоры.

Но что ему за дело до них! У Иакинфа не было ни охоты, ни потребности сблизиться с кем-нибудь из новых своих собратий. Он как бы отрезал себя от мира людей, встречался лишь с теми, кого миновать было просто немыслимо, — с ректором, префектом, настоятелем.

Несколько раз заходил Саня. Однако с первой минуты они ощутили неловкость, которая не проходила. Саня сообщил, что академическое начальство дозволило ему прослушать в гимназии, где естественные и точные науки преподавались шире, нежели в академии, полные курсы математики и опытной физики. Со следующего года он рассчитывал занять в академии место учителя математики, которая его всегда привлекала.

Как ни внимателен был Саня, как деликатно он ни держался, переполнявшее его счастье нет-нет да и прорывалось наружу. Иакинфу было тяжело на него смотреть. Он не узнавал старого друга. Впрочем, он понимал, что это неизбежно. Прежняя дружба кончилась. Да и он сам уже не прежний Никита, а отец Иакинф, монах, отвергший при пострижении земную любовь и содружество другов. Василий Великий, которого он читал сегодня, запрещает монаху иметь особливую к кому-либо привязанность, ибо любящий одного предпочтительно перед другими обличает себя в том, что не имеет совершенной любви к этим другим, сиречь вообще к ближнему.

Саня рассказывал, что отец выделил ему тысячу рублей на обзаведение, они сняли домик у Черного озера, неподалеку от Саблуковых, и он усиленно звал Иакинфа на новоселье.

— Нет, не уговаривай, Саня, не могу. Разве ты не знаешь, что монашествующим предписывается не выходить из монастыря без нужды?

— Так ты же ученый, а не монастырский монах. В академии-то каждый день бываешь, а от академии до нас рукой подать.

— Так то академия. Преподавание входит в круг моего послушания. А в домы мирян, даже в свой собственный, монахам входить возбраняется.

— Фу ты, господи боже мой! Так неужто уж и на новоселье к старому другу прийти нельзя?

— Ну вот, а еще духовную академию кончил! — невесело усмехнулся Иакинф. — Разве ты не знаешь, что по девяносто второму правилу Номоканона даже простое сидение на пиру с мирскими считается преступлением противу седьмой заповеди? "Монах, аще сидит на пиру с мирскими, соблудил есть".

— Так уж все и блюдут эти заповеди!

Саня вскакивал с места, подходил к Иакинфу, тряс его за плечи, возмущался дикостью монашеских заповедей, но убедить друга не мог и уходил ни с чем.


II


Отрезав себя от мира, лишенный предписаниями монастырского устава естественного общения с людьми и в то же время избавленный как учитель академии от непременного посещения церковных служб, кроме ранней обедни, Иакинф был предоставлен самому себе. Готовиться к урокам ему много не приходилось. В этих классах он преподавал, еще будучи студентом богословия.

Одиночества он не боялся. Ум его был достаточно силен, чтобы заполнить окружившую его вдруг пустоту. Но мысли его невольно обращались к прошлому, к тому, что осталось позади. А это он себе запрещал. Ему не хотелось оглядываться, переживать отошедшее, разбираться в сделанном. Чтобы отогнать эти неотвязные мысли, заглушить помимо воли просачивающуюся в душу тоску, оставалось одно — чтение. Но и это сызмальства любимое занятие давалось ему с трудом. Мысли бежали от раскрытой книги, и надобно было постоянное усилие, чтобы возвращаться к ней.

Вновь и вновь обращался он к Библии. Но он читал ее теперь другими глазами. Когда-то, еще совсем недавно, не задумываясь, он принимал на веру все, что в ней написано. Теперь он забывал, что — это С_в_я_щ_е_н_н_о_е п_и_с_а_н_и_е. Перед ним была древняя книга, мудрая и печальная.

Он любил читать ее, раскрыв наугад.

"Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется, — читал он первую попавшуюся страницу. — Вы печальны будете, но печаль ваша за радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь; потому что пришел час ея. Но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир".

Иакинф захлопывает книгу.

Страдание! Теперь оно было ему особенно понятно. Видно, надобно как следует выстрадаться самому, чтобы понять страдания других. Он видел их всюду. Чаше всего почему-то вставали перед ним скорбные глаза матери, умершей незадолго до его пострижения. Маленький холмик на погосте — вот и все, что осталось от нее. Не только мать сошла в могилу, но и его детство, его молодость, собственная его жизнь. Приезжавшая в Казань сестра рассказывала, что, похоронив мать, отец совсем опустился, все чаще приходит домой во хмелю, нередко в подпитии показывается и в церкви. Надо будет непременно забрать его из Бичурина. Там ему, конечно, тяжело оставаться. Устроить в какой-нибудь монастырь? А сестре подыскать жениха. Вот еще одна страдалица. Чтобы сохранить отцовский приход, ей придется выйти замуж без влечения, без любви за совершенно незнакомого человека, которому и место, и дом отца она принесет в приданое.

Он вспоминал хозяина, у которого снимал комнату перед пострижением, — больного, озлобленного чиновника, потерявшего незадолго перед тем жену, его сироток детей, старуху Степановну, чудом спасшуюся от пожара, в котором погибла вся ее семья…

В душу невольно кралось сомнение — ему вдруг пришло в голову, что господь и созданная им природа безразличны к добру и злу, а мысль, что всемогущий бог может терпеть зло и несправедливость, безучастно смотреть на людское горе, казалась ему чудовищной.

Он открывал Евангелие. Но и там видел зло, страдания, несправедливость, убийства, жестокость, терновый венец Христа. Все пришлось вынести сыну божию: и крест, и смерть, и оставление своими, что горше самой смерти. Но ради чего? Ради спасения людей? Для освобождения их от бремени заблуждений и зла? Но почему нужно спасать их такой ценой? Ведь господь всемогущ, вездесущ, всевидящ. Значит, он предвидел все, что произойдет, да ведь ничего и не делается без его промысла…

В поисках разрешения своих сомнений Иакинф набрасывался на писания отцов церкви, но они или уклонялись от ответа на его вопросы, или еще больше бередили душу.

"Ежели бы кто взглянул на весь мир, — подумай: сколько увидел бы безрассудств, сколько пролил бы слез, каким посмеялся бы смехом, сколько почувствовал бы ненависти!.. — читал он у Иоанна Златоуста. — Истинно поступаем так, что наши дела и смешны, и глупы, и жалки, и ненавистны…"

Часто он обрывал чтение на полуслове, откладывал книгу и ходил по келье из угла в угол или задувал свечу, спускался вниз и бродил по пустынным дорожкам монастырского сада…

Чем больше он читал и размышлял над прочитанным, перебирал в памяти пережитое, тем больше ранилась душа его страданиями людей. Он вспоминал бурлаков, тянущих бечеву по-над Волгой, убогую нищую братию, выстраивающуюся каждый день на паперти Петропавловского собора. Всюду он видел резкие и нелепые отлики — горсть удачников, избалованных, пресыщенных излишествами, себялюбивых, и голодные, измученные толпы лишенных всего необходимого… Болезни, нищета и, что еще ужасней, взаимная глухая вражда, безжалостная жестокость людей друг к другу. И все это по воле божией?!

Иакинф изнемог от одиночества. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями и тревогами, допытаться истины.

Может быть, он отнесся поначалу к монастырской братии с предубеждением? Он вновь стал присматриваться к братьям-монахам, прислушиваться к их разговорам, осторожно вступать в беседы, старался узнать, что привело их в монастырь, на чем зиждется их вера.

Но скоро Иакинф убедился, что благочестивые монастырские затворники не так-то уж тверды в своей вере. Да и меньше всего их разговоры касались предметов божественных. Отгороженные от мира высокой монастырской стеной, они всеми своими помыслами были по ту сторону ограды.

Иакинф слышал у себя за спиной шушуканье, приглушенные смешки, ловил на себе любопытные взгляды, до него долетали обрывки разговоров. Что им до слов Спасителя: "Не судите, да не судимы будете!" Собираясь по углам, они судили и пересуживали: видно, в гнетущей монастырской атмосфере, обволакивающей все паутиной скуки, любой слушок — благо, всякая новость — клад. И конечно же, новый инок был для братии сущей находкой.

Но дни шли за днями, и, как ни высока монастырская стена, иные просачивались через нее новости, другие интересы занимали мысли и воображение досужей скучающей братии. Молчаливый, неразговорчивый отец Иакинф примелькался, к нему привыкли, успели разобрать его по косточкам, обсудить его историю во всех подробностях. Теперь он мог обращаться к ним, как равный к равным.

Но попытки его поделиться своими тревогами монахи встречали с недоумением, упрекали его в гордыне и любомудрии.

— Праведники да угодники — не нам чета! — веровали и нам заповедали, — говорил ему казначей отец Иосаф, гневно поджав губы. — Вот и нам надобно не предаваться праздномыслию, не рассуждать всуе, а хранить в уединении иноческом образ Христов благолепно и неискаженно. Не мудрствовать лукаво, а бить поклоны да читать акафисты.

Жаль, не было рядом Амвросия. Вот к кому можно было бы обратиться со своими сомнениями, у кого попросить совета и помощи. Но тот был далече.

Самыми верными его друзьями оставались книги.

Каждый вечер, вернувшись из академии, он садился к столу, придвигал свечу и читал древних и новых, совершенствовался в латыни и греческом, листал старые хроники. С яростным ожесточением казнил он себя за легкомыслие, за мальчишескую самонадеянность, за дерзкие, несбыточные мечты. Нет, любовь и счастье не для него. Ему не нужны пустые мечтания. Не нужно ему и сочувствие друга. Иная жизнь его ждет. Служение науке — вот его стезя, его призвание.

Сильвестр прав: семья, дети — это только лишняя обуза. Она мешала бы его ученым занятиям. Может, и к лучшему, что он не взвалил ее себе на плечи? И теперь, в этом каменном мешке, под этими низкими сводами, он убеждал себя, что он не узник, а вольный, независимый человек. Вольность эта была, по правде сказать, довольно призрачной. Но он отталкивал от себя прошлое, не замечал настоящего и устремлялся мыслью в будущее.

В келье так тихо, что слышно, как теплится в углу лампада и тает в шандале восковая свеча. Иакинф поднимается из-за стола и ходит, ходит по узкой своей келье, уносясь вослед прочитанному. Тем-то и дороги были для него эти верные молчаливые друзья, что отрывали его от неотвязных мыслей о себе, о боге, от сожалений о прошлом, от тоски по несбывшемуся.

Он понимал, что лучшее средство вырваться из цепкого плена памяти — труд, и все чаще размышлял о своих ученых занятиях. Архимандрит Сильвестр уговаривал его заняться герменевтикой. Но не толкование Священного писания влекло его, а история. И не церковная, а всеобщая, больше всего — древняя. То, что для других составляло в академии тягостную и обременительную обязанность, для него было наслаждением. С радостью первооткрывателя читал он отдаленных от него тысячелетиями римских и греческих авторов. Они как бы распахивали перед ним окно в неведомый мир, чужой и волнующий.

Как много вокруг загадочного и неведомого! Он читал сегодня у Геродота сказание о скифах, что кочевали в Приднепровье, подходили чуть не к берегам Волги. А что о них известно ученому миру? О широкой публике уж и говорить нечего. А татары, мордва, черемисы? И наконец, чуваши, от которых, должно быть, ведет он род свой. Откуда они появились тут, на берегах Волги? А их обычаи, предания, верования? Как хочется раскрыть эти тайны и поведать о них всему просвещенному миру!


III


Отчаяние так же обманчиво, как и надежда. Достигнув, казалось, предела, оно начинает утихать, медленно и неотвратимо. От горя умирают редко. К нему привыкают, с ним сживаются, находят в себе достатрчно сил, чтобы отбросить его в прошлое. А когда печаль, рожденная несчастной любовью, уходит в прошлое, она становится — в воспоминаниях — даже источником своеобразного наслаждения, щемящего и сладостного.

К тому же отцу Иакинфу шел всего двадцать четвертый год.

Правда, при пострижении ему записали в монастырскую ведомость вместо двадцати двух лет — тридцать. Сделано это было затем, чтобы слишком юные лета инока не стали препоной его продвижению по службе: по духовному регламенту даже иеромонахом постриженный мог стать, лишь достигнув совершенных лет, то есть тридцатилетнего возраста. На Иакинфа же духовное начальство имело виды. Уже с первых лет царствования покойной императрицы для замещения должностей ректоров и префектов в семинариях, настоятелей крупных монастырей, не говоря уже об архиерейских кафедрах, непременно требовалось высшее духовное образование, а до высших академических классов добирались весьма немногие…

Но от этой приписки, которая поначалу очень Илкинфа смутила, он не стал, разумеется, старше. У него были крепкие мышцы, молодое сердце по-прежнему могучими толчками гнало по жилам кровь, легкие набирали полную грудь воздуха. Как-то неприметно для него самого боль понемногу отступала.

Есть люди, как бы созданные для счастья. Иакинф принадлежал к их числу. Его радовал свежий ветер с Волги, скрип снега под ногами, гул скакавших под гору весенних потоков, редкая книга, отысканная в академической библиотеке.

Дела по службе между тем шли своим чередом. Сразу по пострижении, оставаясь в Казани, он был зачислен в соборные монахи столичной Александро-Невской лавры и двадцать второго июля произведен в иеродиаконы. Через год, двадцать пятого августа 1801 года, его посвятили в сан иеромонаха, а в ноябре того же года совершенно неожиданно для него препоручили управление Иоанновским монастырем, в котором было определено ему жительство по пострижении.

В двадцать четыре года у него оказалось под началом свыше сотни монахов. Благодаря незримому покровительству митрополита Амвросия весь долгий и тернистый путь от простого чернеца до настоятеля он проделал весьма скоро. Перед ним открылась блестящая духовная карьера.

Но оставаться в Казани Иакинф не хотел.

Очень уж многое напоминало тут день вчерашний, который он все еще не в силах был забыть.