"Цыган" - читать интересную книгу автора (Калинин Анатолий Вениаминович)Часть четвертаяПеред вечером он обычно шуршал своими старыми военными картами где-нибудь в домике дорожного ремонтера, в вагончике трактористов или же в пустой сторожке, приютившей его на ночь, а с утра, с самого рассвета, дорога опять начинала шуршать под колесами его мотоцикла зерном, просыпанным при перевозке из кузова автомашин и смешанным с астраханским песком, — это когда из-за Волги опять как с цепи срывалась черная буря и набрасывалась на степь, догладывая ее. Тогда и днем только с включенной фарой надо было пробиваться сквозь завесу мглы. И сразу же оказалось неправдой, что не было на земле места, где могли бы его ждать, и никому уже не нужен он был, как перекати-поле, гоняемое из края в край степи ветром. Тот же полковник Привалов, едва завидев его на пороге, уже кричал своей жене, заставляя при ее имени Будулая невольно вздрогнуть: — А-а, тебя-то мне и нужно! Ты, Клава, только посмотри на него! Теперь он у меня ответит, как пленного повара за генерала выдавать. Как если бы расстался он с Будулаем только вчера, а не двадцать лет назад. И вышедшая на его крик из кухни жена, вытирая о передник испачканные в муке руки, тоже с ходу заступалась за Будулая: — Но сперва он должен поесть. У меня как раз обед готов. — Ты у него и раньше заступницей была. Пусть скажет спасибо, что тогда не под горячую руку к Селиванову, а прямо к тебе в госпиталь попал. Он теперь сполна отчитается, как ротного повара за самого Штеммермана выдавать. — Зачем же ему отчитываться, если он тут совсем ни при чем? Привалов непритворно изумлялся: — Как это ни при, чем? Может быть, ты еще скажешь, что и в разведке тогда не он, а какой-то другой цыган служил?! Пришло время и Будулаю вставить свое слово: — Нет, Никифор Иванович, это я служил. — Вот видишь! — И Привалов торжествующе поворачивался к жене. — Но этого повара не наша, а шестьдесят третья дивизия в плен брала, — с улыбкой заканчивал Будулай. У Привалова еще больше округлялись глаза. — Разве? — Но тут же он отмахивался: — Все равно я вас, разведчиков, знаю, подлецов. Теперь уже его жена не на шутку ужасалась. — Как тебе не стыдно! Вы его не слушайте, — говорила она Будулаю, — а садитесь за стол, вот сюда. А Будулай, улыбаясь, смотрел на Привалова через стол, слушал, с какой он отчетливостью выговаривал «подлецы», и последние сомнения покидали его. Если бы у него до этого и оставались еще сомнения, то теперь уже не было ни малейших: все тот же. Несмотря на то что уже два десятка лет прошло и ни одной черной искорки не простегивало теперь в его некогда густом казачьем чубе, а глаза уже воссияли тускло-хрустальным блеском, как будто подплавились они. — Пусть говорит что угодно, а вы ешьте борщ, — говорила его жена, подвигая Будулаю тарелку. Однако и Привалова не так-то легко было сбить с ноги, наступившей на стремя излюбленной темы. — Самого Конева чуть в заблуждение не ввели. — И все еще густые брови двумя кустами поднимались у него кверху. — Совсем было от него со своим начразведки получили по ордену Красного Знамени за доставку в штаб фронта самого командующего окруженной группировки, когда кто-то досмотрелся, что руки у этого командующего из рукавов мундира по локти торчат… Нет, пусть он сам же и рассказывает тебе. — Привалов спешил расстегнуть воротник своего чесучового, без погон кителя. Но взором бывшего разведчика Будулай уже успел заметить и другой китель, с погонами и в латах орденов, поблескивающих из-за приоткрытой в соседнюю комнату двери. А его жены, казалось, и вообще не коснулось время. Может быть, и потому, что, так заиндевев тогда на фронте за одну ночь, она теперь только дотягивалась до самой себя. Прерывая Привалова, она лишь подстегивала его: — Достаточно с меня и того, что я через два дня на третий слышу это от тебя. Ты же не даешь человеку слова сказать. Вы, Будулай, расскажите нам о себе. Мы же не виделись столько лет, и, конечно, за это время вы уже успели найти… Все так и напрягалось в Будулае. К его облегчению, Привалов тут же и отводил ее слова решительным жестом: — Об этом вы еще успеете наговориться, ночь впереди. — Он и прежде, бывало, если начинал что-нибудь рассказывать, должен был выговориться до конца. Но перед этим ему требовалось немного помолчать, глядя в одну точку перед собой и заглатывая полуоткрытым ртом воздух, чтобы справиться с разбирающим его смехом. — Вот тут-то и выяснилось, что это всего-навсего повар… «Как же вы, подлецы, могли его за генерала принять?» — «Так они же, товарищ комфронта, из-под Корсуня в одном белье спасались, а этот из них был самый гладкий». — «А как же на нем оказался генеральский мундир?» — «Неудобно же было, товарищ командующий, его в штаб фронта телешом представлять». — И, задыхаясь, Привалов рвал на воротнике своего кителя крючки. — А ротного повара за командующего группировкой этим подлецам удобно было выдавать… Теперь Будулай наверняка знал, что сегодня еще не раз ему придется услышать это слово. И только тот, кто не знал Привалова, мог бы и не понять, что оно далеко не всегда совпадало у него со своим первоначальным смыслом. — А ты знаешь, где теперь этот твой начразведки Жук живет? (Нет, Будулай не знал, он только молча ответил на взгляд Привалова своим взглядом.) Он, оказывается, подлец, еще когда корпус от Кизляра наступал, себе для своей будущей послевоенной жизни Ставрополь присмотрел. Там у них с сыном Парамона Самсоновича Куркина целое братство. И нас с Клавдией Андриановной в каждом письме зовут. Но если бы нам теперь поехать по месту жительства всех бывших донцов… — Не договорив, Привалов коротко бросил жене: — Принеси-ка! И на этот раз без малейшей попытки вступить в пререкания, молча повинуясь его почти фронтовому приказанию, она вышла в соседнюю комнату и, вернувшись, высыпала перед ним из своего передника на клеенку стола целый ворох почтовых открыток и надорванных конвертов. Пальцы Привалова сразу же и зарылись в них, как в песке. — Многих из них ты, конечно, знаешь, Будулай, но кое-кого можешь и не знать. Иногда у нас в корпусе и до тридцати тысяч находилось в строю. А теперь уже скоро и несколько сот не наберешь. — Пальцы Привалова шелестели в этой почтовой россыпи на столе. — Если теперь к Гайфулину, комэску из шестьдесят четвертого кавполка, перебираться в Армавир, то почему же тогда не к Дудникову в Туапсе, комполка из двенадцатой каде, он тоже из героев герой. А если в Махачкалу к Авсеневу из разведдивизиона, ты его лучше меня знаешь, Будулай, то, значит, отказать Фролову, который от самого Терека шел и умудрился, подлец, перед концом войны ноги потерять, теперь по Киеву на протезах ходит. И полковник Чебураков, бывший начоперотдела, клянется, что у него в Москве тоже лишняя жилплощадь есть. А Тихон Томахин, участник трех войн, вот что теперь пишет мне из Усть-Бузулука… — Поднимая в неуловимо дрожащей руке листок к глазам, Привалов медленно прочел: — «Вспоминаем, Никифор Иванович, те короткие минуты, когда пошли мы на „тигры“. Только шумнул мне казак: „Прикрывай огнем!“ — и пошли в наступ. Покуда подошел эскадрон, у нас восемь горят, а потом мы потеряли друг друга. Я вернулся — ни Зотова, ни Носиченко нету…» — И суровыми глазами Привалов взглянул на Будулая поверх листка. — Героя Корсуня, гвардии сержанта двести двадцать третьего кавполка шестьдесят третьей каде Носиченко ты помнишь, Будулай? Нет, об этом гвардии сержанте Будулай впервые услышал только сейчас, за этим столом, ведь Привалов только что и сам сказал, что в корпусе было тридцать тысяч человек, а Будулай в другой дивизии служил. Но под взглядом Привалова он ответил: — Помню. Листки писем просыпались сквозь пальцы Привалова на клеенку стола совсем как речной песок. Вот так же и тогда он в корпусе всех поименно знал. Недаром же, как и тогда, при взгляде на Привалова опять выплывает перед Будулаем это воспоминание: много людей сгрудилось вокруг костра, пылающего под ночным небом в степи, много разных мужских и женских смуглых лиц выхватывает он своими отблесками из темноты, и только одна рука, время от времени протягиваясь из невидимости в светлый круг, подкладывает в огонь сухие ветки, курай. Разгораясь, он ярче освещает лица всех, но лица того, кто поддерживает в костре огонь, так и не видно. Он и на фронте все, бывало, беспокоился и ратовал перед вышестоящим командованием, чтобы как-нибудь не обошли орденом или воинским званием того, кто его заслужил, никогда при этом не напоминая о самом себе и неизменно отступая в тень. Не из-за этого ли и от начала до конца войны все в одном и том же звании проходил, в то время как рядом на погоны к другим одна за одной сходили генеральские звезды? Глядя на Привалова и слушая его, припоминал Будулай, как менялись командиры их казачьего корпуса, дивизий и полков, на пути от Кизляра до Австрийских Альп убывал и пополнялся рядовой и офицерский состав, кто остался лежать под бугорками свежих насыпей, кого по тяжелому ранению списали вчистую, кто откочевал в другие части на повышение, а кого и на самом переломе войны рукой жестокого недуга могло выхватить из седла, как того же первого комкора Селиванова, но Привалов, никем не заменяемый, все так же оставался на своем месте замполита и начальника политотдела и все так же подбрасывал из тени дрова, чтобы огонь, разгораясь, освещал лица тех, кого он, как и теперь, любовно называл подлецами. — Ну, а Парамона Самсоновича Куркина ты и подавно должен был знать. — Его же, Никифор Иванович, в нашем корпусе все знали. — Еще бы, — подхватил Привалов, — если он только одной своей бородой на гитлеровцев страх нагонял. Но при случае и своему родному сыну, с которым служил, не спускал. Несмотря на свои семьдесят три года, из казаков был казак. И еще ярче пылал костер. Жена Привалова уже совсем не перебивала мужа, то ли потому, что знала, как теперь будет опасно его перебить, то ли и сама подхваченная теми воспоминаниями, которые тоже нахлынули на нее. Между тем как тот, кто питал топливом этот костер, упорно продолжал оставаться невидимым, лишь рука его, поддерживающая огонь, время от времени выдвигалась в круг призрачного света, тут же и отдергиваясь в темноту. — Но один раз пришлось мне и слезы увидеть у него на глазах, это когда смертельно ранило под ним коня, на котором он из самой Нижне-Чирской с казачьим ополчением в корпус пришел. Раненый конь себе рыдает, а он себе, как какая-нибудь слабая женщина или малое дите. И тут вдруг неудержимо захотелось Будулаю самому, протянув руку за черту круга, подбросить топлива в этот огонь, чтобы он, вспыхнув, осветил и лицо того, кто, все время вспоминая о других, наглухо забыл о себе. Захотелось напомнить ему: — Под вами, Никифор Иванович, под Первомайском тоже убило коня. Привалов опечалился: — Это, Будулай, уже третьего. Первого — еще под Вязьмой, когда я в семьдесят пятой кавдивизии служил, а второго — под Армавиром, у моста через Кубань. Но этого Мая, из бывшего Сальского колхоза имени Сталина, мне особенно жаль — без каких-нибудь примесей дончак. Он меня по одному взгляду понимал. Теперь бы еще надо было, чтобы он вдруг вспомнил о чем-нибудь совсем другом и, прервав нить рассказа, закатился смехом. Так и есть, он уже приостановился на полуслове: — А ты помнишь, Клава, как под Матвеев-Курганом эта трехлетняя девчушка в хате, где только что стояли немецкие офицеры, вдруг так и отчеканила: «Гитлел, Геббельс, Либентлоп, заказите себе глоп…» Такой сверчок, — он показал над полом рукой, — а тоже почуяла перемену, когда увидела, что дяди с погонами уже не гонят ее из хаты, а сажают с собой за стол. — И опять, подражая этой трехлетней девчушке: — «Гитлел, Геббельс, Либентлоп…» — Привалов, закинул назад голову в раскатистом смехе. Клавдия Андриановна даже прикрыла ладонями уши. — Не шуми так. Но и то, чего не замечал прежде, теперь заметил за ним Будулай: этот смех сочетался у него с несмеющимся, неподвижным взглядом. Как будто с тех пор глазам его труднее стало ворочаться в орбитах, песок времени им мешал или же еще что-нибудь другое. Если б не председательские обязанности, Тимофей Ильич предпочел бы совсем с Клавдией Пухляковой дела не иметь. Никогда нельзя было заранее знать, какая ее ужалит пчела. Хоть специальный барометр в правлении заводи, чтобы подсказывал, на какой козе к ней можно подъехать с утра, а на какой — после обеда. Когда она вдруг может разразиться бурей, а когда соизволит разговаривать с тобой, как все нормальные люди. Несколько месяцев ходила как в воду опущенная и вдруг опять стала набирать голос. Ненадолго ее хватило в смирных побыть. И если бы не крайняя необходимость, никогда бы и никто не увидел его лично открывающим калитку к ней во двор. Особенно после сегодняшнего заседания правления колхоза, на котором она изгалялась над ним как только могла. Как будто председатель колхоза бесчувственный чурбан, которого можно безнаказанно обливать какой угодно демагогией, как дегтем, и вываливать во всяких словах и выражениях, как в перьях. А потом попробуй их отлепи. Тимофей Ильич даже плечами передернул, опять ощутив всей своей кожей, как она обкладывала его словами одно хлестче другого. Минут пятнадцать снимала стружку за то, что он, видите ли, не спросился у нее, перед тем как поехать на конезавод за этим несчастным жеребцом, выбракованным для колхоза из племенного табуна самим генералом Стрепетовым по старой фронтовой дружбе с Тимофеем Ильичом. И хотя бы один из членов правления заступился при этом за своего председателя, когда она отчитывала его в присутствии представителя райкома так, что до сих пор горят уши. Напрасно он сгоряча взялся было доказывать ей, что на совещания передовиков сельского хозяйства и на пленумы лучше, конечно, на «Волге» ездить, а вот по полям — верхом на лошади, чтобы не из окошка все увидеть и пощупать своими руками. Его же слова она и повернула против него. Так и оскалила все свои зубы: «Ну да, а с Дона, с катера еще в лучшем виде все можно будет обозревать. А то еще давайте мы нашему Тимофею Ильичу на колхозные деньги персональный вертолет купим». Все правление хохотало, а ему только оставалось наливать воду из графина стакан за стаканом. И после этого еще не хватало встретиться с ней не где-нибудь, а на ее же территории, в ее доме. Но и какого-нибудь иного выхода у него сейчас не было, если начальнику того самого военного училища, которому приглянулся для полевых занятий хутор Вербный, вздумалось поселиться именно в ее доме. Как будто не нашлось для него других, более подходящих, из тех же кирпичных, которые за последний год целой улицей вытянулись по-над Доном. В то время как Клавдия Пухлякова живет все в том же, что и до войны, доме, а точнее, в курене, унаследованном ею от отца, которому он, в свою очередь, достался от деда. Как-то и для колхоза совестно, что такой гость, полковник, квартирует под такой ветхой крышей. Но тут уже изменить ничего невозможно, раз за рулем у этого полковника сидит не кто-нибудь иной, а Клавдии сын, который сразу же и поспешил подкатить своего начальника прямо к дому. И теперь по милости ее Вани изволь тоже командироваться в ее дом… Если бы не эта вечная нужда колхоза в технике, он не позволил бы себе этого и в мыслях. А этому полковнику, который поселился у Клавдии Пухляковой, ровным счетом ничего не будет стоить списать и передать колхозу одну-две бортовые машины, взамен которых его училище, конечно, незамедлительно получит новые, потому что наша армия пока, слава богу, ни в чем не знает отказа. Не из-за этого ли, между прочим, и колхозы мирятся с этим проклятым автомобильным дефицитом. Не может быть, чтобы на такую, в сущности, скромную просьбу колхоза мог последовать от полковника отказ после того, как от колхоза с первого же дня ни он сам, ни подчиненные ему офицеры и курсанты ни в чем не знают отказа. Ни в помидорах и арбузах прямо с огорода и с бахчи, ни в парном молоке, которое по распоряжению Тимофея Ильича отпускается для военной столовой с фермы без всяких наценок. Конечно, не Тимофея Ильича надо агитировать, что помощь защитникам Родины — священный долг, но не мешало бы, чтобы и они помогли колхозу. Хотя бы в порядке взаимности за то, что проводят свои полевые занятия на землях колхоза, безвозмездно пользуясь и Доном, через который то и дело их амфибии шныряют, как черепахи, взад и вперед, так что его берега теперь будут сплошь перепаханы гусеницами, пока полая цимлянская вода опять не затянет их илом; и Вербным островом, с которого скоро все талы уйдут на маскировку их раций и бронетранспортеров; и задонским лугом, где из-под каждой вербы сверкают, обшаривая небо, локаторы, а между стогами чадят кашеварки. Так недолго колхозу остаться и без сена. Не говоря уже о гостеприимстве местных казачек, из-за которого потом еще долго будет продолжаться брожение в семьях. С того дня, как военная колонна спустилась с горы, в хуторе не стало покоя мужчинам. Если не дочка на глазах у родителей затеяла любовь с кем-нибудь из курсантов, то смотри, как бы ее мать чересчур не загляделась своими казачьими глазами на квартирующего у нее в доме офицера. Да так, что ее муж потом среди бела дня бросает в борозде трактор и бежит из степи наводить ревизию в хутор. Из-за этого в колхозе и трудовая дисциплина стала хромать. Все проулки, разделяющие сады, забиты машинами, какие только и можно увидеть по телевизору с Красной площади седьмого ноября, в каждом доме — по квартиранту, то и по два, по три. И попробуй отец с матерью уследить за своей дочкой или же ревнивый муж за женой, если и весь хутор — в садах, и берег Дона — в вербах, а стоит только подняться по балке в степь — государственная лесополоса. А расплачиваться за это — все тому же председателю колхоза, к которому, что ни утро, если не жена чья-нибудь прибегает с синяком на скуле, то чей-нибудь муж с заявлением о выходе из колхоза по случаю безотлагательного отъезда в Кулунду. Но и все эти неприятности в целом ничего не стоили для Тимофея Ильича перед одной только перспективой встретиться с Клавдией Пухляковой в ее же доме. Почти крадучись подбирался он к нему верхом на том самом злополучном жеребце, из-за которого она сегодня утром и подняла на заседании правления весь этот гай. Правда, объезжая стороной птичник, он лично удостоверился, что еще не меньше часа пройдет, прежде чем куры захотят с зеленого лужка на насесты перекочевать, но могла же Клавдия и на Нюрку их оставить, чтобы прийти домой пораньше. Недаром она теперь лишнюю минуту боится задержаться на птичнике, чтобы, чего доброго, не упустить эту минуту полюбоваться на своего Ваню. Через час Тимофей Ильич вышел из дома Клавдии Пухляковой в настроении, о котором лучше всего говорило, что он вдруг весело рассмеялся наедине с самим собой и, спускаясь по скрипучим ступенькам во двор, подумал, что надо бы выписать хозяйке этого дома из председательского резерва с полкубометра леса на ремонт ее обветшавшего крылечка. Задержавшись на ступеньке, Тимофей Ильич даже обратил внимание, какие сегодня зеленые и крупные высыпали над Доном звезды. Сверх ожидания его визит к полковнику оказался на редкость удачным, даже не одну или две, а четыре бортовых машины тот пообещал в пользу колхоза списать по акту после окончания военных занятий. Что значит тоже бывший фронтовик — они сразу смогли понять друг друга. Молодец и Ваня, вовремя вставил слово, не побоялся поддержать перед начальником свой родной колхоз. Ничего не скажешь, порода, но и не зря же для поступления в училище колхоз его такой характеристикой снабдил… А может, и вообще стоило бы поставить на очередном правлении вопрос о ремонте этого никуда уже не годного дома, не ожидая, пока его хозяйка сама, по своей чрезмерной гордости соизволит попросить об этом колхоз. И счастливый женский смех вперемешку со сдержанным мужским доносился сегодня с Дона в хутор по тихому воздуху вместе с песнями и скрипом весел с такой звучностью, как будто смеялись, пели и хлюпали веслами по воде совсем рядом. Но тут же это настроение, навеянное Тимофею Ильичу столь удачным исходом его визита к полковнику, безвозвратно испарилось. Он уже хотел оторвать свою руку от железной трубы, приспособленной под перильца для крыльца, как вдруг рука его так и прилипла к отполированному металлу. Холодок от трубы, пробежав по руке, окутал его плечи ознобом. Так и есть, все-таки не уберегся он, не рассчитал за этими чаями с гостеприимным полковником время и по своей же вине напоролся на нежелательную встречу. Потянув в себя воздух, Тимофей Ильич явственно ощутил ноздрями запах гари. Потому что это, несомненно, не чей-нибудь другой, а ее, Клавдии, голос донесся до него с улицы, из-за калитки. — Вот, значит, где мы с тобой встретились, — говорила она. — А я как только признала тебя, так сразу же и покатилось куда-то вниз мое сердечко. Заинтригованный Тимофей Ильич так и замер, полуопустив, полунавесу держа над ступенькой ногу, чтобы под ней случайно не пропела доска… Не раз Будулаю казалось, что разговор вот-вот наткнется на острие, когда Клавдия Андриановна, виновато взглядывая на него, опять предпринимала попытку прервать Привалова: — Подожди, Никифор, мы еще так ничего и не услышали от Будулая.. И Будулай уже начинал сжиматься под ее взглядом, так и не зная, что ему надо будет отвечать. Полуправды он не хотел, а вся правда с тех пор, как ушел он из хутора Вербного, уже принадлежала не только ему одному. Но каждый раз в самый последний момент ему опять, сам того не ведая, приходил на помощь Привалов. — Ах, подлец! — вдруг дернувшись от внезапного воспоминания, гремел он, и глаза у него загорались мрачным светом. Это означало, что наступило у него время вернуть этому слову смысл, который вкладывали в него все другие люди. А уж если он возвращал ему его смысл, наверняка невесело должен был почувствовать себя тот, кого брал он на мушку своего взгляда. — Так бы сразу и сказал мне, что тут замешаны не только финансы. Клавдия Андриановна напомнила ему: — Но Будулаю же неизвестно, о чем идет речь. Привалов и ее пригвождал взглядом: — Как это неизвестно? Напрасно ты так думаешь. Конечно, не о четвертом кубанском корпусе, памятник которому давно уже стоит на месте Кущевского боя. В то время как память о донцах, героях Ага-Батыря, Корсуня и Будапешта, зарастает травой из-за того самого деятеля, который заявил мне, что перед лицом неотложных народнохозяйственных нужд мемориал какому-нибудь казачьему корпусу может подождать. И при этом с улыбочкой добавил, что еще неизвестно, с какого бока к этому правильнее всего будет подойти. А сам смотрит на меня голубым взглядом и кнопочкой на своем карандашике: щелк, щелк. Клавдия Андриановна с беспокойством прервала его: — Ты только не волнуйся. Не забывай, что тебе сказали врачи. — Я и не волнуюсь, откуда ты взяла. Много было бы чести для него… Щелк — и памятника павшим героям на будущую пятилетку опять в смете нет. Но, несмотря на это, я понимаю, что надо себя держать в руках и постараться по мере возможности из берегов своего характера не выйти. «Как же, говорю, неизвестно. С того же самого бока, с какого наши донцы брали и Ростов и Будапешт». — «За это, — отвечает, — им, конечно, вечная слава и низкий поклон, но не кажется ли вам, товарищ бывший начальник политотдела, что у этой проблемы есть еще и другой разрез?» — «Что еще, — спрашиваю, — за разрез?» Чувствую, как чем-то знакомым и подленьким потянуло от этого слова, но виду не подаю. «Исторический. Если взглянуть на это не только с благородных позиций увековечения вашего доблестного донского корпуса, а в масштабе всей казачьей проблемы в целом». У меня так и екнуло, но я и ухом не повел, а терпеливо жду, когда эта голубоглазая рыба поглубже в вентерь войдет. — Привалов как-то хорошо хмыкнул, веселая усмешка заиграла у него в углу рта. — «Что-то, говорю, я о такой проблеме в целом ничего не знаю». И сам смотрю на него круглыми глазами. Тут же слышу, как еще дальше посунулся в вентерь этот сазан, потому что он своим шариковым пистолетиком три раза подряд: щелк, щелк, щелк… «Я, говорю, только знаю, что мой отец, Иван Филиппович, казак с хутора Рябовского, и до революции не каждый день борщ с мясом ел, и в двадцать девятом году тоже не от жирного навара поспешил со своим братом Михаилом ухватиться за колхоз. А до этого во главе нашего приваловского звена всю гражданскую в Красной Армии отслужил». — «Все это, — отвечает, — прекрасно, и такие факты, в порядке исключения, на Дону, конечно, могли быть, но согласитесь, что для поведения казачьей массы в целом они не характерны». — «Нет, говорю, мы всем нашим приваловским звеном в целом в Красную Армию и пошли: отец с тремя братьями, Михаилом, Василием и Поликарпом, и с единственным сыном, то есть со мной, которого тогда еще Никишкой звали. Но и тогда мы об этой казачьей проблеме не знали ничего. От вас первого слышу». — «А вам бы, говорит, как бывшему политработнику, не мешало знать. Тогда бы вы поскорее догадались, когда так безнадежно было скомпрометировано и само слово „казак“». Нет, каков подлец?! — И Привалов с сокрушением повинился — Вот тут я его и спугнул. Не выдержал роль до конца. Тихонечко спрашиваю: «Это когда же оно могло так безнадежно скомпрометировать себя? Уж не тогда ли, когда карательные сотни генералов Каледина и Краснова порубили, расстреляли и запороли насмерть на станичных майданах за приверженность Ленину сто сорок тысяч донских казаков! Или же тогда, когда лампас нашего корпуса на всем пути от Терека до Австрийских Альп своей и чужой кровушкой намокал?!» Тут я и спугнул его, — виновато повторил Привалов, — он дернулся из вентеря назад: «Я конкретно вешенское восстание девятнадцатого года имею в виду». — «А я, говорю, против этого самого восстания вместе с нашим приваловским звеном и с другими красными казаками Хоперского округа полтора месяца фронт держал, вплоть до подхода частей регулярной Красной Армии. Что же, и мне теперь ложиться под косогон вашей казачьей проблемы в целом?» — Вот здесь бы, Никифор, тебе не надо было… — с укоризной заметила Клавдия Андриановна. — За этим столом легко говорить. А там попробовала бы, когда он по самому живому режет. И при этом из своего карандашика как будто вторично расстреливает тех, кого уже расстреляла война: щелк, щелк… А Будулаю теперь явственно почудилось, как из того же самого костра вдруг вырвались языки совсем другого, черного пламени. И уже не лица товарищей выхватывали они скользящими отблесками из тьмы забвения, а как будто хотели испепелить, выжечь какую-то тень, которая надвигалась на них, заслоняя их собой и пряча от взоров. — Тогда он захотел отделаться шуткой: «Ого, да вы, оказывается, чистокровный казакоман». Но мне уже было не до шуток. Какие могут быть шутки, когда на глазах всю историю переиначивают шерстью наверх, всех подряд казаков, бедняков и середняков с кулаками заодно гребут одним и тем же бреднем. Чувствую, как что-то горячее вот отсюда, — Привалов подушечкой ладони коснулся груди, — так и шибануло мне сюда, — он дотронулся до затылка, — как будто меня ударили молотком. Как тогда под Гниловской фугасной волной, когда ты, Будулай, нашел меня в камышах и на своей кобыле, как чувал с зерном, в корпусной госпиталь повез. — На полпути вы, Никифор Иванович, пришли в память и пригрозили меня расстрелять, если я не поверну назад. — А ты что же хотел, чтобы я тут же тебе орден выдал за вынос контуженого комиссара с поля боя? Клавдия Андриановна от возмущения даже руками всплеснула. Но Будулай лишь молча улыбнулся, и, поощряемый его улыбкой, Привалов как ни в чем не бывало продолжал: — Но я и после этих его слов сдержался. Потому что от волнения мое давление может сразу до двухсот подскочить, и если не сдержаться, то и нашим внукам памятника пятому донскому корпусу не видать. В вежливой форме говорю ему, что, во-первых, чистокровными бывают только жеребцы и кобылы, а во-вторых, если я казакоман, то он стопроцентный казакоед, которому ничего не стоит советских генералов Селиванова и Горшкова с белоказачьими атаманами Калединым и Красновым в одну кучу свалить. Вот когда он и щелкать перестал. «Лично я, говорит, ничего не сваливаю, я всего-навсего чиновник, но вы, может быть, слыхали, что есть еще такая штука — государственный бюджет, и по этому бюджету, кроме монументов мертвым, мы должны еще строить школы и детские сады для их живых потомков. Мертвые, как говорится, сраму не имут, в то время как живые ни единого лишнего дня не желают ждать». Вот так прямо мне в глаза и отпечатал этот подлец. «И вообще, говорит, я бы не советовал вам так нервничать, в вашем возрасте это может здоровью повредить, особенно если у человека уже гипертония или даже просто склероз». — Здесь ты опять… — начала Клавдия Андриановна. На этот раз Привалов не обиделся на нее. Его тяжеловатый взгляд впервые как-то осветился. — Нет, я даже голоса не возвысил. «Вы, говорю, товарищ казакоед, пожалуйста, о моем здоровье не беспокойтесь, я и сам постараюсь, чтобы мне его хватило, пока на славных братских могилах живые гадюки еще будут яйца класть». И тут же, пока он еще не успел перебледнеть, спрашиваю у него: «У вас во время войны, конечно, бронь была?» Должно быть, от растерянности он мне как по уставу начал отвечать: «Так точно, была». — «А в Новосибирске за этой бронью осенью сорок первого вам случайно не приходилось пребывать?» — «Нет, говорит, я в Ташкенте был». — «Вот, говорю, и жаль». К этому времени он уже успел себя в руки взять и высокомерно спрашивает: «Это почему же, собственно говоря, жаль?» — «А потому, собственно говоря, что тогда бы я с великим удовольствием помог вам избавиться от этой ненавистной брони, как я одному такому же ответственному деятелю помог». — И, обрывая, Привалов гулко захохотал, колыхая грудью и всем телом. Только глаза у него при этом совсем не смеялись. Так же внезапно он оборвал свой смех. — Ты помнишь, Клава? — Как же не помнить, если это было при, мне, и потом я об этом тоже слышала от тебя не меньше ста раз. Привалов возмутился: — Но Будулаю я еще рассказывать не мог. Откуда же он может знать? — И тут же, игнорируя ее насмешливый взгляд, он стал рассказывать Будулаю: — Я там с генералом Конинским семьдесят пятую сибирскую дивизию формировал. У нас уже на руках приказ под Москву выступать, а половина личного состава дивизии по милости вот такого же подлеца с бронью, какого-то швейпрома, еще щеголяет в цивильных пальто. Пришлось мне договориться с военкомом, чтобы с этого швейпрома для видимости на некоторое время сняли бронь и с мобпредписанием направили к нам в строевую часть. А там ему на выбор предложили один из двух вариантов: или через пять дней вся дивизия будет обута-одета, или же мы его прямо в его цивильных брючках прихватываем с собой в эшелон. Ты, Будулай, конечно, догадываешься, какой он для себя предпочел вариант. — Догадываюсь, — глуховато сказал Будулай. Привалов вздохнул. — Еще и теперь иногда жалею, что мы тогда все-таки не прихватили его с собой на фронт. Но военком согласился всего на пять дней с него бронь снять. — И, еще раз вздохнув, Привалов присовокупил — Но казакоеду я, конечно, всю эту историю без благополучного конца рассказал. Клавдия Андриановна с вкрадчивостью поинтересовалась: — И что же он тебе после этого сказал? Никифор Иванович с досадой мотнул головой: — Ты и так знаешь… — Но ведь Будулай не знает, — затрепетав ноздрями, напомнила она. Уводя свой взгляд в сторону, Привалов неохотно пояснил: — То сказал, что от этого подлеца и можно было ожидать: «Теперь, говорит, не военное время, и вы, не запугаете меня. И вообще, говорит, вам лучше приберечь подобные истории для какого-нибудь вечера воспоминаний фронтовых ветеранов». — И вдруг Привалов набросился на Клавдию Андриановну так, что она даже отстранилась от него: — Да, да, я знаю, ты теперь скажешь, что я сам же испортил все. Клавдия Андриановна запротестовала: — Успокойся, ничего такого я и не думала сказать. — Но и смолчать этому подлецу я не мог. — Он жалобно взглянул на Будулая. — Потому что бывает, когда уже нельзя промолчать, если не хочешь сам быть подлецом. — Но тут же он беспощадно заключил: — И теперь из-за того, что мне, старому дураку, Попала шлея под хвост, нам при жизни так и не дождаться памятника тем, кто на озере Балатон… — Что-то булькнуло у него в горле, как будто перехватило его. С видимым усилием он вытолкнул из себя — А Григорий Александрович Воронов, командир сорок седьмого полка двенадцатой дивизии, ты его помнишь, Будулай, пишет мне. — Дотронувшись ладонью до вороха писем на столе, он на память прочел: — «Ведь нас уже осталось совсем немного…» И впервые за этот день Будулай увидел, как в уголках его безулыбчивых глаз выступили скупые капельки влаги. Но Привалов явно не хотел, чтобы это заметил кто-нибудь другой… Отмахнувшись, как от чего-то постороннего, коротким жестом, он с преувеличенной живостью бросился рыться в ворохе открыток и конвертов на столе и, извлекая из них один листок, приблизил его к глазам. — А вот что, Будулай, еще пишет мне этот подлец Томахин: «Ты бы, Никифор Иванович, теперь меня не угадал, борода, как у Фиделя Кастро. Уже четыре месяца ношу, она растет быстро, и, когда мороз, тепло на рыбалку ходить…» — Голос у Привалова прервался, листок письма затрясся в руке. — Ну и подлец! Но теперь уже этот смех не мог обмануть Будулая. Теперь он, кажется, понял, почему при этом глаза у Привалова никогда не смеялись. И почему как сизым пеплом все время подернут их взгляд. Как давно погасший в степи костер. Лишь изредка вырвется из-под этого пепла и хлынет наружу свет от огня, раздуваемого ветром скорбных воспоминаний, и тут же стыдливо спрячется, уйдет вглубь. Снова сизой мглой дымятся они, дотла выжженные скорбью. — Ох и напугал же ты меня, милый! Как же ты мог здесь очутиться? Каким тебя занесло ветром? За все время своего председательствования Тимофею Ильичу ни разу не довелось услышать, чтобы Клавдия разговаривала с кем-нибудь таким тоном. Вот тебе и Пухлякова! Зацепило, оказывается, и ее крылом этого циклона. И сразу же оказалось, что ничем она не отличается от всех других хуторских женщин. Но с кем же, более или менее подходящим для нее и ее возраста, она может так любезничать, если с ее квартирантом-полковником Тимофей Ильич только что пил чай, тот остался в доме. В другое время Тимофей Ильич никогда бы не узнал ее голос. Не разговаривает, а прямо-таки стелет. — Ведь я уже совсем было мимо тебя прошла, когда ты догадался отозваться, — радостно говорила она за калиткой. — Я тебя по голосу и узнала. Вот даже какие крепости начинают шататься, когда под их стенами протрубят военные трубы. Но коль так, то и не Тимофею Ильичу тогда нужно избегать этой встречи. Еще неизвестно, кому теперь первому придется отводить свой взгляд в сторону. И не до утра же ему было здесь стоять, подслушивая, это уже было бы похоже на подлость. Пусть этим занимается кто-нибудь другой. Но когда, потянув к себе за кольцо дверцу калитки и перешагивая через порожек на улицу, Тимофей Ильич очутился лицом к лицу с Клавдией, она, к его удивлению, ничуть при его появлении не смутилась, даже не сделала попытки сдвинуться с того места, где стояла. Она целиком была поглощена другим. У нее над головой колыхалась длинная и глазастая голова того самого жеребца, которого Тимофей Ильич, подъехав сюда, привязал к забору, и это, оказывается, не с кем-нибудь другим, а с ним беседовала она под звездным небом. — Постой, постой, так это значит, — голос ее прервался, — это же из-за тебя сегодня нашему председателю от меня досталось… Бедный он, бедный, но откуда же я могла знать? И теперь, получается, мне надо будет у него прощения просить. Ну ничего, пусть это ему будет аванец… — Тимофей Ильич услышал, как она просто-таки залилась смехом. — Это, Громушка, прямо как в сказке… Так это, значит, из-за тебя… Ох, и сейчас еще оно никак не хочет успокоиться, нельзя так пугать. Так вот где, оказывается, нам назначено было повстречаться. Но как же ты, Громушка, с ним мог расстаться?.. Взял бы и привез с собой. А для меня он тебе ничего не велел передать? И Тимофей Ильич видел, как при этих словах, взяв Грома обеими ладонями за морду, она поворачивает ее к себе, заглядывая в глаза, и Гром безропотно позволяет ей все это делать, по-собачьи пригибая назад уши. Чем больше Тимофей Ильич на все это смотрел, тем меньше понимал. Но тут вдруг Клавдия сама обернулась к нему. — Если вы, Тимофей Ильич, ко мне, то я сейчас, — сказала она тоном гостеприимной хозяйки, как будто бы ничего не произошло между ними сегодня утром. Однако Тимофей Ильич не захотел принимать от нее этот подарок. — Нет, Пухлякова, не к тебе, — ответил он сухо. Не замечая или же делая вид, что не замечает этой сухости в его голосе, она продолжала все в том же несвойственном ей тоне: — Так бы вы, Тимофей Ильич, сразу и сказали, что это не какой-нибудь, а чистокровный донской жеребец. — Зарываясь рукой в гриву жеребца, она струила ее между пальцев. — Это же совсем другое дело. — По-моему, я так и говорил, — буркнул Тимофей Ильич. — Значит, надо было потверже, а то, я помню, вашего голоса сегодня на правлении совсем не было слышно. — Зато тебя, Клавдия Петровна, было слышно. С тобой не шибко разговоришься. Она воркующе засмеялась. — Какой же вы председатель колхоза, если не умеете при надобности других членов правления к порядку призвать? Значит, нужно было свою власть употребить. — С тобой употребишь. Клавдия охотно согласилась: — Я, как женщина, иногда, конечно, могу и из берегов выйти, а ваша обязанность — меня в них обратно завести. Для того вас и избрали. Она явно издевалась над ним, он хорошо видел, как зубы у нее вспыхивали в темноте в неудержимой улыбке. И самое лучшее было после того, что он уже наслушался от нее утром, пропускать ее слова мимо ушей, что бы она ни говорила. Пусть себе тренируется перед новыми выпадами на предстоящем отчетно-выборном собрании в колхозе. — Некогда мне с тобой еще и здесь прения разводить — сказал он, отвязывая уздечку от стояна забора. — Нет, Тимофей Ильич, еще попреем немножко. — Одной рукой она перехватила уздечку, в то время как другой не переставала оглаживать гриву и морду Грома мягкими прикосновениями ладони. С той же уступчивостью в голосе она предупредила — Не надо, Тимофей Ильич, так дергать. Раз он племенной, то, значит, и соответствующее обхождение с ним должно быть. Не так, как со всеми другими нашими лошадьми. Все больше не нравилась Тимофею Ильичу эта ее уступчивость. Пусть кого-нибудь другого попытается обмануть, он же предпочитал иметь дело с той Клавдией Пухляковой, которая обычно разговаривает с ним не таким журчащим голосом. Так, по крайней мере, привычнее, хотя, конечно, тоже не сладко. Все же он решил выяснить, что за всем этим может скрываться, и, не отпуская уздечку, которую Клавдия тянула у него из руки, спросил: — Например? — Например, если на других лошадях у нас в колхозе моторы от тракторов возят, нагрузят на подводу и стегают коней всю дорогу до «Сельхозтехники», то он не для этого назначен. — Для чего же он, по-твоему, назначен? — с трудом сдерживаясь, спросил Тимофей Ильич. — Вы и сами должны знать, раз за него такие деньги решились заплатить, — бесхитростно ответила она, все так же лаская жеребца, даже прижимаясь к его морде щекой. И он, этот без году неделя появившийся в колхозном табуне Гром, тоже норовил потереться своей мордой о ее плечо. — Да, Громушка, да, — разговаривала она еще и с ним между словами разговора с Тимофеем Ильичом. — Я тоже все помню, но об этом мы еще успеем с тобой потом, после… — Она возвращалась к Тимофею Ильичу — И под седлом по нашей жаре, как вы знаете, ему вредно ходить. — Что же мне теперь, его ради мебели держать? Еще больше его возмущало, выводило из себя, что иногда она, казалось, и совсем не слышала его слов, целиком занятая своими нежностями с этим Громом. — Если бы, Громушка, я могла знать, я бы прихватила для тебя хлеба или глудочку сахара, а теперь наш председатель вряд ли мне позволит сходить за ними в дом. Он на меня сегодня злой. Но если он когда-нибудь вздумает плетку на тебя поднять, ты, Гром, пожалуйста, мне только глазом моргни. Мы на него тоже уздечку найдем. Это было уже слишком. Тимофей Ильич взорвался: — Вот, вот, ты еще проведи тут со мной семинар по конскому вопросу, Пухлякова. Поучи, какое мне нужно обхождение с лошадьми иметь, а то я в этих вещах совсем ничего не понимаю. Тут же он и пожалел, что не сдержался, закатил перед нею целую речь, а она и не слышала ее. В то время как он выступал, она продолжала ласково бормотать на ухо жеребцу: — А может быть, Громушка, он и разрешит, если мы его, конечно, получше попросим. Это он только снаружи такой неподступный, я его давно знаю. И при этом зрачок ее глаза, скошенного в сторону Тимофея Ильича, искрился в полумгле звездной ночи рядом с искрящимся зрачком Грома. Но эта подкупающая нежность в ее голосе теперь уже явно предназначалась не только Грому. Тимофей Ильич хорошо это понимал. А потому и убираться надо было отсюда немедленно, пока эта вероломная женщина еще не успела растопить ему своей ласковостью сердце. Тимофей Ильич сильнее потянул к себе из руки Клавдии уздечку, дернул к себе и полностью завладел ею. Не мешкая, тут же И повел жеребца от двора Клавдии. Тогда она мстительно прокричала вдогонку: — Так, Громушка, и запиши, прибегай жаловаться прямо ко мне. Я там не знаю, тыщу или две тыщи за тебя наш председатель отдал, но если он ив самом деле захочет попробовать твою шкуру плеткой, я с него принародно не шкуру, а кое-что другое спущу. Предпочитая совсем ничего не отвечать на эти слова, Тимофей Ильич молча вскинул в седло свое грузноватое тело. Жеребец только вздохнул под ним… И спустит, за этим у нее не станет. Знал бы он, как может обернуться дело, ни за что бы не связывался с этой покупкой. У него, слава богу, и без этого есть пока на чем совершать свои объезды полей и ферм, особенно после того, как удалось наконец заменить отслужившую все свои сроки «Победу» на «Волгу». А со своей тайной печалью, что от «Волги», конечно, пахнет совсем не конским духом, он как-нибудь справится сам, как справлялся до сих пор. В конце концов, это действительно и слабость его и блажь, а он еще не пенсионер, чтобы распускать нюни. Но, разворачивая Грома перед двором Клавдии, он все же не мог отказать себе в удовольствии мимоходом притиснуть ее к забору и был крайне раздосадован, когда этот жеребец, не послушав движения поводьев и взмотнув головой, осторожно обошел ее стороной. Клавдия захохотала: — Смотрите, Тимофей Ильич, я теперь за него буду с вас на правлении персональную стружку снимать. Вот же вздорная баба! Тимофей Ильич удержался от ругательства в самый последний момент, но все же прошептал его маленьким язычком. Знает и насчет этой стружки, которую с председателя колхоза старается содрать всякий, кому не лень. Как только новая перестройка в сельском хозяйстве, так и новая стружка. Скоро уже до костей доберутся, особенно если и на местах каждому давать право фуговать руководителей колхозов почем зря. А теперь еще из-за этого жеребца решила его на мушке держать. Ради этого он, оказывается, и уговаривал генерала Стрепетова его продать. Если так, то недолго эту дорогостоящую покупку и обратно вернуть. Вдогонку она кричала ему еще какие-то явно угрожающие слова вперемежку с ласковыми словами Грому, но, к счастью, их относило в сторону ветром с Дона. И все это в благодарность за то, что он только что думал, как бы отремонтировать, а может, и построить ей за счет колхоза дом, хотя она, конечно, и не знала об этом. Но если б и знала, все равно рассчитывать на ее благодарность не пришлось бы. Скорее можно дождаться чего-нибудь другого. Еще тебе же и расхохочется на заседании правления в лицо: «С чего это вы, Тимофей Ильич, вдруг сделались для меня таким благодетелем? Уж не думаете ли вы этими досками мою критику зашить, чтобы и я вам только головой кивала, как ваш заместитель или главный бухгалтер? Нет, уж лучше вы поскорей зашейте этими досками щели в той же школе, где детишки зимой и в теплых шубах зубами лязгают, и залатайте этим шифером крыши одиноким старухам, чтобы они не считали звезды сквозь потолок. А я как-нибудь и без вашей доброты обойдусь. У меня, слава богу, еще свои руки есть». И Тимофею Ильичу с такой осязаемой выразительностью представилось, как она публично одергивает и отчитывает его за его же заботу о ней, что он тут же мысленно отрубил: нет, нарываться на ее благодарность не станет. У председателя колхоза тоже своя гордость должна быть. И раз она сама не просит, значит, у нее не горит. А куренек у нее не такой уж никудышный. Эти казачьи курени под чаканом только на вид бывают ветхие, а стоят по сто лет. И тот же полковник, как умный человек, должен понять, что для колхоза еще не подошло время на общественные средства людям хоромы отстраивать. Еще неизвестно, как на это захочет общее собрание посмотреть: у Клавдии Пухляковой за ее язык тоже найдутся враги. Тем более что у колхоза действительно столько самых вопиющих прорех: та же школа и те же одинокие старухи, которые в своих флигельках почти как под открытым небом живут. На этот счет Тимофей Ильич полностью с Клавдией Пухляковой согласен. Он окончательно подытожил: «Подождет». Но какой-то червячок все время, пока он берегом Дона ехал из хутора в станицу, шевелился где-то у него внутри, и всю дорогу ему не хватало еще какого-то звена в логической цепи его рассуждений, пока перед самой станицей он вдруг не ухватился за него: а там и Ваня, ее сын, в офицеры выйдет, начнет своей родной матушке из своего военного жалованья помогать. Захочет — отремонтирует, а захочет — так и новый кирпичный дом ей поставит. С низами. У нас в армии кадровым офицерам, доблестным защитникам мирного труда своего народа, хорошо платят. Останавливаясь на этом выводе, Тимофей Ильич совсем повеселел, мысли его вернулись в первоначальное русло. Он и Грома уже не дергал за поводья, как первую половину пути, когда перед его мысленным взором выплывало насмешливое, улыбающееся лицо Клавдии. Как-никак, а день, начавшийся с таких неприятностей по ее вине, окончился для него более чем успешно в ее же доме. И за это спасибо. Четыре почти новых бортовых машины по нынешнему времени для колхоза находка. Теперь будет на чем и стройматериалы для клуба и минеральные удобрения со станции Артем возить, а ту, что с двумя ведущими осями, можно будет выделить специально для транспортировки доярок на ферму. Давно уже пора перестать им в любую погоду, часто по грязи и в пургу, два раза на день по четыре километра туда и обратно курсировать. Продолжая планировать, как лучше будет распорядиться этими чуть ли не с неба свалившимися машинами, Тимофей Ильич второй раз за вечер засмеялся наедине с самим собой. Тот, кто повстречался бы с ним на береговой дороге в этот момент, наверняка бы встречно улыбнулся, увидев, как смеется, даже начинает что-то чертить рукой в воздухе председатель колхоза, оживленно беседуя с самим собой. Но от хутора вплоть до самой станицы так и не произошло у него никаких встреч, потому что уже было поздно, совсем темно. К этому времени обычно уже замирало всякое движение на придонском проследке. Все давно уже утонуло в теплом осеннем тумане, из которого едва светился слева Дон. Но этот новокупленный жеребец, из-за которого Тимофею Ильичу пришлось пережить сегодня столько горьких минут, уверенно находил дорогу и в тумане. Несмотря на то что возить по ней своего нового хозяина ему до этого пришлось совсем немного. Задумавшись, Тимофей Ильич давно уже бросил поводья на луку седла. Умная лошадь: пожалуй, действительно будет грех использовать ее под седлом, надо пустить жеребца в колхозный табунок, пусть улучшает племя. Только уж очень глубоко вздыхает иногда, задрожит от головы до ног, как о чем-то вспомнит, и опять идет спокойно, не сбиваясь с дороги. Глазастый, видит и сквозь туман. А может, и потому, что до этого, по словам генерала Стрепетова, побывал в руках у какого-то цыгана-табунщика, у него науку прошел. Они по этой части мастера. Недаром генерал Стрепетов согласился и расстаться с ним только потому, что после разлуки со своим прежним хозяином, который в один прекрасный день сбежал с конезавода вместе с другими цыганами за ветром, совсем испортился жеребец. На версту никого к себе не подпускал, грыз и людей и всех других жеребцов в табуне, а новому табунщику при первом же знакомстве устроил такой экзамен, что тот и теперь еще в гипсе лежит. «Если бы не какой-то дьявол в него вселился, ни за что бы его тебе не видать, — откровенно сказал Тимофею Ильичу на прощание генерал Стрепетов. — Но смотри, как бы он с тобой не сделал того, чего не удалось сделать фрицам». При воспоминании об этом напутствии своего бывшего комдива Тимофей Ильич не без тщеславия улыбнулся, подумав, как изумился бы тот, увидев его спокойно разъезжающим по полям колхоза на этом цыганском дьяволе. Понятно, и без урона не обошлось, никто не знает, сколько до этого раз Тимофею Ильичу пришлось кувыркаться через голову жеребца. Приучая его к себе, Тимофей Ильич заезжал в степи в самую глушь, в Исаевскую балку, и там пикировал из седла без всяких свидетелей. Но поводьев из своих рук он так ни разу и не выпустил. Если лошадь умная, то она прежде всего должна оценить твердую руку. У этого же Грома ума хватит на целый табун, и он вскоре уже перестал позволять себе свои номера: внезапно останавливаться на всем скаку или же носить седока на дыбках, как в цирке. Хотя и теперь еще иногда нападает на него буйство, стоит только потерять бдительность, он сразу замечает. А пока пусть себе улучшает в небольшом колхозном табуне племя. Но когда Тимофею Ильичу будет становиться совсем невтерпеж, он все-таки будет брать этого цыганского жеребца под седло, чтобы поездить на нем. Невзирая на всякие возможные выпады со стороны той же Клавдии Пухляковой. Пусть говорит что хочет, тут он ей не уступит, да это и не в его силах. Потому что никакой женщине не дано понять, как исподволь может подкрасться и навалиться эта тоска на человека, у которого самая главная часть его жизни — от первого до последнего дня войны — прошла в седле. Как не понять и того, что воспоминания о товарищах, которые навсегда остались лежать под Кизляром, под Ростовом и в венгерском ущелье Ойтоз, ни в какое иное время не посещают с такой обжигающей яркостью, как под это поскрипывание седла в такт конскому шагу. Рано утром, укладывая в сундучок Будулая сумку с харчами, Клавдия Андриановна пожалела его: — Он вас своим казакоедом совсем замучил. Поспать не дал. — Где-нибудь под лесополосой отосплюсь, — успокоил ее Будулай. Оглянувшись на дверь дома, из которой еще не выходил Привалов, она коснулась щеки Будулая облачком своих дымчатых, как паутинка, волос. — Но вы за это слишком сильно не обижайтесь на него, хорошо? Это он оттого, что боится. — Встречаясь со взглядом Будулая, она подтвердила: — Да. Никогда и ничего не боялся, а теперь стал бояться одного: как бы нечаянно не дали в обиду и не утратили того, что он привык защищать всю свою жизнь. От того самого дня, когда со своим приваловским звеном в Красную Армию ушел, и до Дня Победы. Вот и выходит из себя, когда ему начинает казаться, что кто-нибудь может этому причинить ущерб, и сразу же со своей защитой спешит. Как будто, если он теперь не подставит свою грудь, завтра уже будет некому. А жизнь уже почти прожита. Это у него в крови. Вы, Будулай, не обижайтесь на него. В этом месте насмешливый голос Привалова переспросил у нее: — Это за что же, по-твоему, он может обидеться на меня? Почему-то вышел он проводить Будулая в дальнейший путь не в своем чесучовом кителе без погон, а в том самом, с полковничьими погонами, который Будулай видел из-за двери, приоткрытой в соседнюю комнату, при всех своих орденах и медалях. Между ними четыре ордена Красного Знамени теснились друг к другу в особом ряду. К удивлению Будулая, сама же Клавдия Андриановна и разоблачила себя: — За то, что ты, как гостеприимный хозяин, ему спать не дал. Привалов встретил ее упрек спокойно: — Ничего. На то он и бывший фронтовой разведчик, чтобы по ночам не спать. Я, может быть, по его милости вообще чуть не погиб, когда из-за этого коня, украденного из конюшен бывшего румынского короля Михая, вынужден был из рук маршала Толбухина штрафной кубок чистого спирта выпить. Ты бы хоть теперь признался мне, Будулай. С седла мотоцикла Будулай покачал головой: — Мне, Никифор Иванович, признаваться не в чем. — Может быть, и теперь еще станешь уверять, что это не твоих рук дело? — Не моих. — А кто же тогда, по-твоему, мог этого жеребца из-под носа королевской стражи увести? — Этого я, Никифор Иванович, не знаю. — Всегда я тебе верил, Будулай, а тут, извини, не могу поверить. И ты, конечно, знаешь почему. Будулай вспомнил, как о том же самом спрашивал его на конезаводе генерал Стрепетов. — Знаю. Потому что лучше цыган конокрадов не может быть. — Ну вот видишь, какой он догадливый. — Удовлетворенный, Привалов повернулся к Клавдии Андриановне — А ты еще боялась, как бы он не обиделся на меня. Еще неизвестно, кому обижаться нужно. Верно, Будулай?. И, не дождавшись ответа, Привалов закатился своим детским смехом так, что ордена и медали, сталкиваясь, забренчали у него на груди. Но теперь Будулай безошибочно знал, почему при этом глаза совсем не смеялись у него. Как некогда, когда проходил через хутор фронт и в доме у Клавдии стоял штаб одной из наступавших от Волги частей, так и теперь зеленая, в лиственных бликах машина стояла у ее двора, на подоконнике журчал телефон и на той половине дома, которую занимал полковник, за полночь горел свет. Подъезжали и отъезжали запыленные мотоциклы, ступеньки стонали под ногами офицеров, приходивших к полковнику на доклад рано утром и в поздние вечерние часы, а на все остальное время дня Ваня увозил его в степь и за Дон. Возвращались они оттуда почти всегда по-темному. Заметно прибавилось у Клавдии и хлопот. Время у нее теперь было рассчитано не по часам, а по минутной стрелке премиального будильника, стоявшего на столе. Еще раньше ей теперь надо было вставать, чтобы перед уходом на птичник успеть наготовить сразу на двух оказавшихся у нее на попечении больших и здоровых мужчин, которые, особенно когда возвращались вечером со своих занятий, все, что ни поставь перед ними на стол, как за себя бросали. Правда, полковник в первый день, когда Ваня ввел его в дом, объявил, что питаться они будут в своей военной столовой, но Клавдия встречно спросила: — Неужто Ване и в своем доме нельзя на материнских харчах побыть? Под ее жалобным взглядом полковник смягчился: — Ну хорошо, его мы на это время можем на ваше довольствие перевести, а я… Но тут уже Клавдия решительно перебила его: — А вы у нас тоже за это время не оторвете последний кусок. Все равно мне не два борща варить, и у нас, слава богу, не какой-нибудь отстающий колхоз. — Ну, если не отстающий… — Полковник склонил голову, окончательно сдаваясь. Ни одного волоса не было у него на голове с пятнистыми следами давнего сплошного ожога. С того часа, как спустилась с бугра колонна военных машин, сразу повеселел хутор Вербный. Казалось, наперекор самой осени не теми блеклыми цветами, какие пристали этому времени года, а теми, какие обычно вызывает к жизни весна, сразу и заиграли все его улицы и подворья. Все хуторские женщины как сговорились в одно и то же утро достать свои самые яркие платья и платки, которые обычно приберегались у них в шифоньерах и на дне сундуков для больших праздников и поездок в город. Не только молодые девчата, которым не привыкать уже было щеголять с голыми ляжками, но и замужние женщины, нащелкавшись за день на виноградниках секаторами, теперь еще и по ночам усиленно щелкали ножницами, срочно подгоняя длину своих юбок под новейшую моду. Пришлось и Клавдии распахивать дверцы своего диктового шифоньера, купленного ровно за день до того июньского дня, когда мужу ее принесли из сельсовета повестку. Ей, конечно, нельзя было, как другим женщинам, похвалиться чересчур богатым выбором своих нарядов, но и не могла же она и теперь, когда в доме появился чужой человек, продолжать ходить все в одном и том же ситцевом халатике или в кофточке с грубошерстной юбкой. Хотя бы ради того, чтобы не уронить в глазах начальника своего сына Ваню. Но когда наутро, после того как он привез полковника, она вышла из спаленки в своем, как всегда считала, лучшем бордовом платье с кружевным воротничком, которое обычно надевала только на районные слеты передовиков животноводства, она увидела вдруг, как Ваня, бегло окинув ее взглядом, зловещим полушепотом ополчился на Нюру: — Ты здесь совсем запустила нашу мать. Ей за своим драгоценным птичником некогда в зеркало на себя глянуть, так хоть бы ты ей подсказала, что такие платья теперь носят только… — Кто, Ваня? — перебила его Клавдия. Из матово-смуглого лицо его сделалось медно-красным. Но и не в его характере было отказываться от своих слов. — Старухи, мама, вот кто, — хмуро закончил он, избегая встречаться с ее взглядом. — А я, Ваня, разве еще не старуха? — с улыбкой спросила Клавдия. От возмущения он чуть не задохнулся и, оглядываясь на дверь в соседнюю комнату, за которой шелестел своими картами полевых занятий полковник, снова набросился на Нюру: — Слышала? Нюра спокойно ответила: — Я это уже не первый раз слышу. — И ты с этим тоже согласна? Увидев, что она только молча пожала плечиком, он разразился целым потоком обвинений: — Вот, вот, я и говорю, запустила так, что она уже и сама на себе поставила крест. Как будто она и в самом деле та же Лущилиха или же какая-нибудь еще более древняя бабка. За этими леггорнами она на свою личную жизнь совсем махнула рукой, а ты ей потакаешь. Терпеливо дослушав его до конца и откусывая зубами нитку, которой она подшивала проволочный абажур под свою укороченную выходную юбку, Нюра осведомилась: — Что же, по-твоему, мне ее с собой на танцульки брать? Слушая их перепалку, Клавдия тихо улыбалась — и не столько тому, что для них, оказывается, небезразлично было, старая или молодая у них мать, сколько тому, что, несмотря на свои расхождения, они, похоже, не прочь были объединиться в своем критическом отношении к матери. Вот уже и общие секреты от нее появились у них. Пристроятся где-нибудь в уголке и подолгу о чем-то шепчутся, а когда она, управляясь по дому, ненароком приблизится к ним, сразу замолкают и смотрят на нее с таким откровенным выжиданием, которое не оставляло сомнений, что еще лучше будет, если она поскорее догадается опять оставить их вдвоем. Нет, из-за этого она не собиралась обижаться на них: какая же это и молодость, если у нее нет секретов от взрослых. Тем более что и Ваня за это время, за какой-нибудь год, вдруг сразу так развернулся в плечах и вообще возмужал, что при встрече она ахнула, и Нюра по вечерам уже бесстрашно ездит с Петькой Чекуненком на мотоцикле в степь, и если не начнет вдруг смеяться без всякой причины, то упадет на подушку вниз лицом и беззвучно плачет, пока мать не приласкает ее. Пусть секретничают и даже обсуждают свою, по их мнению, отстающую от времени мать, ее не убудет. И ее материнское сердце не могло не радоваться тому, что, повзрослев, они стали еще ближе друг к другу, как не всегда бывают между собой родные братья и сестры. Несмотря на то что Нюра уже знала о том, о чем так и не знал еще ничего Ваня. Но все равно: вооружаться ножницами, чтобы тоже, как другие женщины, начинать укорачивать свое платье, она, Клавдия Пухлякова, не станет. Вот и дождалась она. Почему-то особенно приятно было ей услышать от других женщин, как совсем возмужал и вообще стал парень хоть куда ее сын Ваня. — Если б я хоть лет на десять помоложе была, я бы его слопала вместе с его жгучими глазами, — откровенно сокрушалась в ее присутствии Катька Аэропорт, нареченная так в хуторе за то, что у нее на подворье мог при всякой погоде приземлиться любой приезжий мужчина. Но и не только приезжий. При этом она поигрывала своими изумрудно-зелеными глазами так, что другие женщины ни на минуту не могли усомниться: — Ты бы, Катька, и теперь не прочь. От тебя всего можно ожидать. — Куда уж мне до него. Он по сравнению со мной еще совсем дите. На сегодняшний день мне и моего рыжего сержанта-квартиранта хватит, — не очень активно возражала Катька Аэропорт, смиренно прикрывая свои удлиненные ресницы с хлопьями жирной краски. Еще больше встревоженные ее смирением женщины наперебой предупреждали Клавдию: — Ты получше за своим сыном смотри. — А то ты не знаешь ее. — Она никого не пропустит. Они-то Катьку Аэропорт знали, у них были с нею свои счеты. С тем большим ожесточением поднимались они теперь на защиту совсем еще неискушенного Вани Пухлякова. — Ты, Клавдия, не скалься, а правда приглядай. — Видишь, как она своими глазюками заиграла. — Как где плохой замок, там и она. Против этого Катька протестовала совсем вяло: — А вы получше замыкайте. Чем вызывала подлинный приступ ярости у хуторских женщин. Сломав очередь у водопроводной колонки, у которой они обычно обсуждали свои злободневные дела, и, окружая Катьку, они начинали припоминать ей все, что было и чего не было, не замечая, что вода давно уже впустую хлещет из хоботка чугунной трубы на землю. Смеясь, Клавдия восстанавливала у колонки порядок: — Глядите, вся из бассейна уйдет, Тимофей Ильич вам за это спасибо не скажет. — И, подождав, пока они опять выстраивались с ведрами в очередь, заключала: — А мой Ваня уже может и сам за себя постоять. В глубине души ее материнскому чувству льстило такое отношение к ее сыну. Значит, он того заслуживает, если к его судьбе так неравнодушны. Но Катьку Аэропорт она как-то вдали от посторонних ушей отвела в сторону и коротко поинтересовалась у нее: — Ты вчера вечером зачем его зазывала к себе? Катька попробовала было независимо ворохнуть, глазами: — Я уже давно вышла из тех годов, чтобы каждому отчет давать… Но Клавдия тут же одернула ее: — Со мной ты можешь своими изумрудами не играть. На русские слова по-русски отвечай. — Я его просила электропроводку мне починить, — ответила; Катька. — А своего сержанта ты не могла об этом попросить? — Он как раз на дежурстве был, а у меня свет потух. Катька хотела обойти Клавдию стороной, но та придержала ее за рукав:. — Гляди, если он еще раз у тебя так потухнет, я к тебе сама приду его засветить. Ты знаешь, я зря говорить не стану. В этом Катька не сомневалась. Кого-кого из хуторских женщин, только не Клавдию Пухлякову можно было упрекнуть, что она склонна бросать слова на ветер. И поэтому, несмотря на всю свою независимость, Катька Аэропорт предпочла от пререканий с Клавдией воздержаться, пока не отошла от нее на такое расстояние, откуда уже безбоязненно могла прокричать: — Ты бы ему еще нашейник купила. Клавдия грозно обернулась к ней: — Что ты сказала? Но Катька уже успела отойти от нее еще дальше и могла вполне безнаказанно насладиться своей местью: — И своего полковника заодно тоже на цепок примкни. Увидев, как дернувшаяся при этих словах к ней Клавдия остановилась и, отмахнувшись от нее рукой, пошла прочь, Катька Аэропорт захохотала. Безошибочным чутьем она почувствовала, что в последний момент ей каким-то образом удалось вырвать в этом словесном поединке с Клавдией Пухляковой победу. Уходившая же от нее по улице Клавдия уже ругала себя за то, что затронула ее. Лучше было бы ограничиться разговором с самим Ваней, чем давать Катькиному языку материал на весь год. Во всем хуторе не сыскать было никого другого, кто сумел бы вот так же перетасовать то, что было, с тем, чего не было, и так искусно перемешать все вместе, что потом уже невозможно бывало отличить, где кончаются ее наговоры, а где начинается правда. Как и с тем же полковником, постояльцем Клавдии, которого она вдруг ни с того ни с сего пристегнула к их разговору. Еще не хватало, чтобы какая-нибудь частица ее слов коснулась его ушей, тогда Клавдии хоть сквозь землю провались перед чужим человеком. И начинать доказывать что-либо ей — все равно что добавлять масла в огонь, потому что она все на свой салтык мерит. Ей и невдомек понять, как это чужой мужчина в доме может быть не больше чем временным квартирантом. Не заворачивать же было обратно от ворот машину, на которой Ваня полковника привез. Тем более что Клавдия с первых же слов поняла, как он относится к ее сыну. Какой матери было бы не по душе, если б начальник ее сына относился к нему так, что иногда даже незаметно для самого себя начинал называть его не курсантом Пухляковым, а по-домашнему просто Ваней. Хотя, судя по всему, человек он не из слишком мягких. Лишнего слова не скажет, как будто кто его и в самом деле когда-то на замок замкнул. Не тогда ли, когда он, по словам Вани, еще на фронте узнал, что жену его с малым дитем фашисты загубили в Киеве, в каком-то Бабьем Яру. За то, что она еврейкой была. И когда бывает дома, молча шелестит за дверью своими разостланными на столе военными картами, и когда выйдет во двор покурить на ступеньке крыльца, молча смотрит, как Клавдия управляется по хозяйству. Или спустится с крылечка, отберет у Вани топор и начинает колоть дрова так, что вскоре между лопатками на его военной блузе проступает мокрое пятно. Но снять свою блузу стыдится, должно быть из-за того, что, по рассказам Вани, с войны у него так и остался по всему телу след от ожога после того, как он чуть не сгорел в танке. Вдвоем с Ваней уже успели нарубить и сложить за летней кухней столько дров, что топить ей теперь на две зимы хватит. Но Катьке Аэропорт знать об этом, конечно, совсем незачем, иначе она из этих дров сумеет запалить такой костер, что потом на весь район будет видно. В степи за Доном, как некогда, то и дело ухало, и, как по листовому железу кто-то пригоршнями рассыпал зерно, между хутором и островом покачивались на волне понтоны. И все это, будившее воспоминания, прокрадывалось в сердце такой тревогой, что однажды у Клавдии, когда после очередного совещания у полковника она проветривала его комнату, выпуская из раскрытых окон клубы табачного дыма, вырвалось: — Неужели, Андрей Николаевич, еще опять может быть война? Сворачивающий со стола военные карты Ваня так и вспыхнул: — Что это тебе, мама, вздумалось спрашивать об этом?! Но у полковника оказалось на этот счет совсем другое мнение, и, взглянув на Ваню, он сухо выговорил ему, называя его не по имени, как позволял себе, когда в доме не было посторонних: — А о чем же ей больше у нас спрашивать, курсант Пухляков, если не успела еще у вашей матери зажить память о той войне, как мы опять уже заявились сюда со своими гусеницами и всем прочим? О чем же еще спрашивать ей и тем другим женщинам, которые не только в кино видели войну? — И, поворачивая к Клавдии голову, он совсем другим, подкупающе бережливым тоном признался ей: — Я, Клавдия Петровна, хоть по профессии и военный человек, не знаю, как мне сейчас ответить вам. Но и успокаивать вас, как женщину, пускать дым в глаза не хочу. По моей догадке, пора бы уже людям и поумнеть, но, как видите, я и сам пока на эту свою догадку не очень надеюсь. Не только сам еще продолжаю эти штуки носить, — он скосил глаза себе на погон, — но и вашего сына пытаюсь к этому приучить. Чтобы он, между прочим, и своей матери не так стыдился, когда она, по его мнению, неуместные вопросы начинает задавать. — Он повернул голову к Ване — Еще и как уместные, курсант Пухляков. И Клавдия не сказала бы, что это его заступничество было неприятно ей, хотя и жаль было Ваню, который все это время, пока полковник выговаривал ему, стоял перед ним, вытянувшись в струнку. Но тут вдруг полковник, улыбнувшись одними глазами, сказал: — Вольно, Ваня, вольно. Наконец-то у хуторских женщин появилась возможность посмеяться над Клавдией, чего раньше они никогда не могли себе позволить. Теперь же и она оказалась перед ними уязвимой. Еще бы, если ей вдруг вздумалось и встречать и провожать этого купленного за Доном племенного жеребца, когда дед Муравель утром прогонял мимо ее дома свой табун в степь, а вечером возвращался с ним в хутор. И чуть ли не каждый день покупает для этого Грома в сельпо по кило сахара. Смеялись соседки Клавдии, когда она, едва завидев табун, по-мужски заложив пальцы в рот, подзывала к себе жеребца свистом и начинала угощать его, к неудовольствию деда Муравля. — Балуй, балуй, — подъезжая к Клавдии на своей смирной гнедой кобылке, говорил старый табунщик, — он и без этого никакой над собой власти не желает признавать. Чисто граф. — А вы, дедушка Муравель, попробовали бы к нему с лаской, — советовала Клавдия. — Ну да, а он в этот момент или своими зубищами за плечо тебя тяпнет, или копытой отблагодарит. Может, за все это и мне его начинать с ладошки сахаром кормить? — И это бы хорошо, — серьезно подхватывала Клавдия. — Вы и сами увидите, что так он быстрее к вам привыкнет. Вы только посмотрите, как он глудочку берет. Ах ты мой ласковый. — И она гладила Грома. — Тогда ты, Клавдия Петровна, как член правления, поставь, чтобы мне и на всех других лошадей по полтонны сахару отпускали из кладовой на каждый день, — язвительно говорил дед Муравель под смех соседок Клавдии, наблюдающих из-за своих заборов эту сцену. — Чем они хуже твоего Грома? — Но и не такие, как он… — Своей щекой Клавдия мимолетно прикасалась к морде Грома. Соседки пуще прежнего смеялись над ней, а старый табунщик ругался: — Ты эти шутки брось. Этому цыганскому зверю ничего не стоит тебе полголовы отгрызть, а отвечать, как за нарушение безопасной техники, все равно придется мне. — Ничего, я, дедушка Муравель, как-нибудь сама отвечу. Иди, Громушка, иди, видишь, нам с тобой и посвиданнпчать нельзя. Иди в Дон покупайся, пока еще не захолодала вода: за день она нагрелась и теперь теплая. — И, легонько подталкивая жеребца, она отпускала его от себя. Но бывало и так, что она вдруг подтыкала подол платья и, не успевал старый табунщик рта открыть, оказывалась на спине у Грома. И тот, как будто того ждал, рысью трогался с места, заезжая с нею впереди табуна в Дон, и там она купала его, полоскаясь вместе с ним в воде прямо в платье. Возвращалась по улице верхом, вся мокрая и веселая, на зависть своим соседкам, которым ничего иного не оставалось, как иронически прохаживаться по ее адресу из-за заборов, потому что сами они на подобные выходки, конечно, были не способны. Это только одна на весь хутор Клавдия Пухлякова и могла позволить себе охлюпкой скакать, как какая-нибудь девчонка, да теперь и не каждую девчонку уже заставишь взобраться да лошадь. Как будто больше не на чем другом в наше время ездить. Но тут вдруг дед Муравель, замыкавший на своей кобылке искупанный в донской воде табун, начинал во всеуслышание восхищаться Клавдией, а заодно и стыдить зазевавшихся за заборами женщин. — Видали живую казачку, а?! — победоносно кричал он. — А вас, толстозадых, теперь нужно на лошадь краном подсаживать. Вы теперь только на «Москвичах» да на «Волгах» привыкли. Эх вы, курицы! Курицы вы, а не казачки!! И под огнем этой уничтожающей критики женщины спешили скорее попрятаться за свои заборы. Но потом, перегруппировав силы и дождавшись подходящего момента, они прибегали к коварному контрманевру. — Гляди-кось, Клава, как он уже знает тебя, — хвалили они ее, когда дед Муравель опять прогонял свой табун по улице. — Только издаля завидит и уже мчится к тебе, шарит, стервец, по карманам. А вот к дедушке Муравлю никак не хочет привыкать. Услышав это, старый табунщик коршуном взвивался над своей кобыленкой: — Ты, Клавдия Пухлякова, своими взятками уже окончательно ему отбила аппетит. Вечером, когда насыплю овса, и не смотрит на него. Я председателю буду жаловаться на тебя. Клавдия великодушно разрешала: — Жалуйтесь, дедушка Муравель. А вот за то, что у вас все лошади слепнями побитые и в хвостах у них неизвестно чего больше, волосьев или репьев, вас на правлении могут совсем от табуна отстранить. Дед Муравель выходил из себя: — Что я, им буду своими руками репьи выбирать?! И под его возмущенную ругань женщины опять спешили взять реванш не только за свое недавнее поражение, но и за те прежние годы, когда они без риска для собственной репутации не смели прикоснуться к Клавдии дерзким словом. Катька Аэропорт кричала ей, поднимавшейся от Дона верхом на Громе в мокрой юбке: — Теперь тебе, Клавдия, осталось только на юбку лампасы нашить. Клавдия отговаривалась: — Что же мне делать, если мой родный батюшка всю жизнь в колхозе конюхом был и меня сызмальства этой же болезнью заразил? Подбочениваясь, Катька Аэропорт начинала притопывать! Клавдия все еще надеялась отшутиться от нее:; — Мой же Гром не вороной… Но Катька уже входила в роль: — Какой же вороной, если он такой же красный, как мой сержант-квартирант. А вот твоего, Клавдия, квартиранта-полковника и масть не разберешь, потому что он кругом лысый. Но зубы у него еще не вставные. Незаметно понукая Грома ладонью по гладкой, выкупанной шее, Клавдия спешила проехать мимо ее двора. — Я ему, Катерина, в зубы не заглядывала. — И зря. Я своему сержанту первым делом заглянула. Смотри не промахнись. Мне недолго от моего квартиранта и к твоему переметнуться. Женщины покрывали ее слова смехом. Спешиваясь возле своего двора с Грома и на прощание скармливая ему из карманов кофты последние кусочки сахара, Клавдия объясняла ему: — Ты, пожалуйста, Громушка, слишком не серчай на них, надо же им свою душу хоть чем-нибудь от тяжелой работы отвести. Но и не слушай их, никто нам с тобой не нужен, это ты и сам знаешь. Но только не так-то и просто было отделаться от Катьки Аэропорт. — Из-за твоего жеребца, Клавдия, в нашем сельпо скоро с сахаром будет дефицит. По полкило в каждом кармане носишь. Хоть бы одну глудочку для своего полковника приберегла. Чтобы можно было его зубам ревизию навести. Закатываясь, женщины валились за заборами на грядки. — Пусть, Громчик, пусть, — говорила Клавдия, вычесывая у него своим гребешком репьи из гривы. — Все равно она не знает и никогда не узнает про то, что знаем мы с тобой. Грива, струясь между пальцами у Клавдии, потрескивала под ее гребешком, и даже при дневном свете можно было увидеть, как из-под него осыпаются искры. Такие же, как и те, что золотистой пыльцой осыпались из глаз Грома, когда он, прислушиваясь к словам Клавдии, вздрагивал своими чуткими ушами. Если бы Катька Аэропорт могла слышать, какие еще иногда бывают у Клавдии разговоры с этим Громом, когда где-нибудь в степи, сморенный своей старостью, дед Муравель безмятежно предавался сновидениям в тени, отбрасываемой кустом татарника, в то время как лошади паслись вокруг на отаве! — Ты не знаешь, Гром, почему это твой бывший хозяин так ничего и не отвечает мне? За это время уже могли бы десять, нет, сто писем туда и обратно сходить и столько же раз он мог бы приехать сюда, если б захотел. Но он, как видно, не хочет или же не может, но тогда бы он тоже должен был вестку подать. Если, конечно, Шелоро не набрехала мне насчет этой Насти, но похоже, что нет. Никакого ей не было расчета мне брехать, хоть и цыганка она. А ты не знаешь, Гром, правду она тогда мне сказала или нет? Ей, понятно, и без всякого расчета, а просто по привычке ничего не стоило сбрехать, потому что она этим живет… И что я ему такого могла сделать, что он не хочет знаться со мной? Или же ему кто чего-нибудь наплел на меня, но что же можно наплести? И не такой он человек, чтобы зря наговорам поверить… Но тут в ее беседу с Громом внезапно вмешивался голос табунщика, который за это время уже успел передремнуть в тени куста, сколько ему нужно было, и, проснувшись, обняв руками колени, давно уже прислушивался к словам Клавдии, тараща на нее свои заспанные глазки. — Клавдия, а Клавдия?! — испуганно окликал он. Рассердившись на нее за то, что она, увлеченная своей задушевной беседой с этим цыганским жеребцом, даже не слышит его слов, табунщик гаркал у нее за спиной во всю мощь своих легочных мехов: — Клавдия Пухлякова, что с тобой?! Вздрогнув, Клавдия оборачивалась к нему: — Ой, дедушка Муравель, не шумите так. — Как же не шуметь, если я уже битый час тут сижу и слушаю, что ты перед этим жеребцом несешь с Дону и с ветру. Спервак я подумал, что это мне выпал такой сон, но потом вижу, что ты же своими словами и побудила меня. Ох, что-то не нравятся мне, Клавдия Пухлякова, твои разговоры с этим цыганским жеребцом! Так недолго и до чего-нибудь нехорошего дойти. — Вы, пожалуйста, чуточку потише, дедушка Муравель, — увещевала его Клавдия, оглядываясь, нет ли поблизости, среди шпалер виноградных кустов, кого-нибудь из женщин. — Тут у меня с собой для вас кое-что есть. — Ну что еще там у тебя может быть, — с неприступностью в голосе говорил старый табунщик, прекрасно зная, что могла иметь в виду Клавдия. Но и не покуражиться при исполнении своих обязанностей он не мог. — Ни, ни!! — обеими руками отмахивался он от бутылки с виноградным вином, которую она извлекала из своей харчевой сумки. — Ты, Клавдия, в своем уме?! Как будто тебе неизвестно, что я на службе совсем его в рот не беру. Ай-я-яй, Клавдия Петровна, а еще член правления, вот я сейчас Тимофею Ильичу шумну, что он тебе за все это может прочесть? — Но тут же, увидев, что Клавдия начинает засовывать бутылку обратно в сумку, он перехватывал ее руку своей — Ладно уж, не обратно же ее тебе с собой домой нести. По такой жаре в твоей сумке оно свободно прокиснуть может. Потому что виноградное вино, как ты сама должна знать, температуры не любит. На кой же ляд оно тогда будет нужно, кто его станет пить? И с видом человека, единственно озабоченного тем, как бы предотвратить эту беду, он тут же припадал к горлышку бутылки. Запрокинув голову, катая хрящеватым кадыком, за один раз, не отрываясь, опустошал бутылку до дна и обмякшим голосом затевал с Клавдией нравоучительный разговор: — Мне-то что, мне от этого ни холодно ни жарко. Хочешь, беседуй с этим цыганским жеребцом, а хочешь, хоть целуйся с ним. Меня при моих годах уже трудно чем-нибудь удивить. Мало ли, бывает, на человека какое затемнение может напасть, а ты, если ненароком услыхал, сиди да помалкивай. Но только если кто-нибудь другой, например Катька Аэропорт, захочет прислушаться к твоим речам, она, можешь быть уверена, не станет молчать. Она тут же и постарается до каждого довести, что у Клавдии Пухляковой, члена правления нашего колхоза, не иначе завелась какая-то серьезная болезнь, если она с бессловесным животным по целым дням может беседы вести. И по этой самой причине на предбудущем отчетно-выборном собрании в состав правления ее уже никак нельзя выдвигать. А на свободное место можно выбрать, например, ее же, Катьку… Выслушав эти предостережения старого табунщика, Клавдия устало улыбалась: — А может быть, дедушка Муравель, у меня и в самом деле болезнь? Он не на шутку сердился: — Так тебе кто-нибудь и поверил. Хочешь, я тебе скажу, чем ты больна? — Чем же, дедушка Муравель? — Тебе давно уже замуж надо. Вон ты какая справная баба, — аж шкура трещит. Хватит уже тебе по ночам «похоронной» шуршать. Ну, если за какого-нибудь несамостоятельного или горького пьяницу не хочешь выходить, то хотя бы себе для нужды завела. Детей ты, слава богу, уже на ноги подняла, и теперь никто тебя не имеет права попрекнуть. Если б не мои года, я и сам бы не позволил такому товару пропадать, да что теперь говорить… — И вдруг старый табунщик бесхитростно интересовался — А что, Клавдия, этот твой квартирант, полковник, женатый или холостой? Терпеливо слушавшая до этого его болтовню, Клавдия грустно качала головой: — И вы туда же, дедушка Муравель. — Поворачиваясь к Грому, она обхватывала его шею руками, прижимаясь к ней. — И некому мне, Громушка, на них пожаловаться, кроме тебя. Ты у меня один. Но и ты мне ничего не можешь сказать. При этой ласке по шкуре Грома пробегала волна, и под щекой у Клавдии стремительно трепетала какая-то жилка. — Что-то, мама, ты вчера долго не ложилась спать?.. — Я, Нюра, хотела тебя дождаться с танцев. — Вот спасибо. И Андрей Николаевич тоже за компанию с тобой меня дожидался на крыльце. — Нет, он, Нюра, сам по себе. Душно в доме. — Ну да. А на крылечке так и обвевает ветерком с Дона. Хорошо. И поэтому вы рядышком просидели на одной приступочке до полночи. Каждый сам по себе. — Ох, Нюра, и язычок у тебя. Почти как у Катьки Аэропорт. — Не при мачехе росла. Прежде она никогда бы не позволила себе говорить с матерью в таком тоне, и Клавдия сразу бы указала ей место. Но, должно быть, безвозвратно ушло то время и наступило в их взаимоотношениях другое, когда дочь уже начинает чувствовать себя скорее подружкой своей матери, и между ними становятся возможными такие разговоры, о которых и подумать нельзя было раньше. Неизмеримо труднее приходилось Клавдии, когда Нюра объединялась против нее с Ваней. Исподволь они начинали плести свой невод, и надо было не прозевать момента, чтобы ненароком не угодить в него. Обычно поначалу и заподозрить ничего нельзя было, когда Нюра издалека осведомлялась у брата: — И долго же вы еще тут будете в свои солдатики играть? — Сколько нужно будет, столько и будем, — в тон ей отвечал Ваня. Нюра спохватывалась: — Ах, да, я же забыла, что это военная тайна. Мне бы, глупой, давно пора раз и навсегда это зарубить. Играйте себе на здоровье, мне какое дело. Вот только наша бедная мать из-за этой военной тайны так и не знает, как ей дальше быть. Еще только смутно улавливая в ее словах какую-то опасность для себя, Клавдия не удерживалась от вопроса: — А что, Нюра, я, по-твоему, должна была знать? Она едва успевала заметить, как Ваня при ответе Нюры стремительно отворачивался, прыская в кулак. — А то, что выписывать в правлении на зиму еще машину дров или нет. Удивление Клавдии еще больше возрастало: — Это зачем же? Она видела, как у Вани трясутся от смеха плечи, когда Нюра начинала серьезно пояснять ей: — Чтобы Андрей Николаевич и на другую зиму нам их наколол. — Они с Ваней и так уже успели на две наколоть. Но теперь уже Ваня, справившись с одолевавшим его смехом, решительным образом опровергал: — Это ты зря, мама. Я не успею и топором махнуть, как он уже его из моих рук рвет. Все, что сложено за летницей и в сарае, — его работа. Мне чужой славы не надо, я и так проживу. Клавдия оглядывалась на неплотно прикрытую на другую половину дома дверь. — Вы бы хоть человека постеснялись. Нюра вступалась за брата: — А чего бы нам его стесняться, если он и сам уже не стесняется при тебе по утрам в одних трусах к Дону бегать. Несмотря на свои безобразные шрамы. Но тут уже Ваня с неподдельным возмущением напускался на сестру: — Не безобразные, а боевые. Ничего ты, Нюрка, в этом не понимаешь, а тоже берешься рассуждать. Ты бы лучше у матери узнала, что за эти самые шрамы женщины больше всего и любят мужчин. Правда, мама? Смеясь, Клавдия обеими руками отмахивалась от них. — Может быть, Ваня, и правда, но об этом тебе надо будет у Катьки Аэропорт спросить. Она в этом не хуже, чем ты в электропроводке, понимает. Теперь для Вани наступила очередь краснеть под ее взглядом. Он бросался за помощью к сестре: — При чем здесь, Нюра, какая-то электропроводка? Что то наша мать последнее время совсем… — И он многозначительно вертел пальцем у виска. Но тут Нюра начинала бурно хохотать, наотрез отказывая ему в своей защите. А Клавдия устало улыбалась, ей уже было жаль Ваню. Но и не было у нее какого-нибудь другого средства, чтобы наверняка отбиться от его атак. Иногда после таких разговоров ей хотелось сесть между ними, взять каждого за руку и сказать: — Детушки мои, оказывается, вы не шибко хорошо знаете свою мать. Она ведь у вас не совсем слепая и видит, с какого бока вы подкатываетесь к ней. Вам, конечно, кажется, что это вы ей хотите добра, но это вы хотите спокойствия для себя, чтобы потом радоваться, как с вашей помощью хорошо устроилась мать. Но разве только в таком спокойствии и вся радость? И не его, не этой радости нужно ей. Не нужно бы и вам вмешиваться во все это, потому что у каждого человека может быть в душе такой уголок, куда никому другому заглядывать нельзя. Куда, может быть, ему и самому боязно бывает заглянуть. Вот я как только чуточку позволила тебе, Нюра, туда заглянуть, разоткровенничалась с тобой, и тебе уже показалось, что ты уже знаешь больше самой матери и все можешь за нее сама решить. В то время как она и сама не знает, что ей делать. А тебе, Ваня, не успели еще у тебя только самые первые перышки отрасти, уже тоже возмечталось впереди своей неразумной матери лететь и указывать ей, как ей нужно дальше жить. Нет, не спешите, детушки, ничего за нее решать и не смотрите на нее такими глазами, как будто она вам чего-то должна или же сама не хочет себе счастья… Вот так бы посадить их обоих с одного и с другого бока от себя и все это высказать им. Но они продолжали смотреть на нее своими хорошими, жалостливыми глазами, и у нее не хватало духу, не поворачивался язык. Тем более что ни за что другое она не могла бы их упрекнуть, вон и другие люди говорят, что ей только радоваться на таких детей. Но однажды она невольно затаилась у себя в комнате, услыхав, как Ваня, о чем-то по обыкновению секретничавший с Нюрой у нее в каморке, вдруг так и ахнул: — Да ну-у! — И потом, видимо забывшись, с уверенностью громко заявил: — Это ты совсем, Нюрка, забрехалась. И обида Нюры на эти его слова тоже, видно, настолько была велика, что она, позабыв об осторожности, возмутилась: — Если не веришь, то и не спрашивай. Но только так и знай, что об этом с ней бесполезно говорить. Клавдия слышала, как после этого Ваня стал уговаривать ее: — Ты, пожалуйста, не обижайся на меня. Я, конечно, верю каждому твоему слову, но я всегда думал, что знаю нашу мать, и теперь мне просто не верится, чтобы какой-то… Дальше они опять перешли на шепот, а потом Ваня даже не постеснялся встать и плотно прикрыть дверь в Нюрину каморку. И Нюра даже не попыталась его остановить, хотя до этого никогда не водилось у них в доме, чтобы они закрывались от матери. Конечно, на то и молодость, чтобы ревниво оберегать от глаз и ушей взрослых свои секреты, и ей, как матери, нравилось, что Нюра с Ваней так доверяются друг другу. Пусть они при этом и покритикуют между собой свою мать, как всегда критикуют своих родителей дети. Но тут ей показалось и что-то другое. Особенно чем-то царапнуло это небрежно недосказанное Ваней «какой-то…», за которым вдруг почудился Клавдии такой смысл, до которого не захотелось и докапываться ей. Утром по дороге на птичник она спросила у Нюры: — О чем это, дочушка, вы вчера шептались с Ваней? Шагавшая рядом с ней Нюра беспечно ответила: — Мало ли, мама, о чем. Я и не помню уже. — В другой раз вы еще лучше дверь закрывайте за собой. А то мать нечаянно может подслушать, как вы решаете за нее, как ей нужно дальше жить. Нюра вспыхнула до корней волос, светло-русых, как ковыль на суглинистом склоне за хутором. — Ничего мы не решаем, — запротестовала она. — Но и нельзя же тебе, мама, из-за какого-то цыгана так и похоронить себя… Клавдия быстро переспросила: — Как ты сказала? — Ты меня прости, это у меня совсем нечаянно сорвалось. Я, конечно, все понимаю, и он, должно быть, хороший человек, если ты так… — Под пристальным взглядом Клавдии она окончательно смешалась, покраснев так, что лицо ее стало совсем под цвет ее новой розовой кофточки. Но все-таки она выправилась — Если ты считаешь так. — А ты сама, Нюра, как считаешь? Нюра тут же заверила ее: — Так же, как и ты. Тебе виднее. — Клавдия видела, что ей и мать не хотелось обидеть и солгать она не могла. — Но это ведь, мама, было уже совсем давно, и я уже почти ничего не помню. Это Ваня каждый день бегал к нему в кузню, а я и не интересовалась им: цыган и цыган. — Ты сейчас, Нюра, сказала «какой-то цыган». Раньше я от тебя не слышала таких слов. — Но ведь он же, мама, так и не захотел ответить на твое письмо. Против этого Клавдии нечего было возразить. Все это была правда. И если разобраться, как бы ни отбивалась она от всех этих атак собственных детей, где-то в глубине души она вынуждена была согласиться с тем, что по-своему они правы. Нет, не только о своем собственном спокойствии думали они. Выросли ее дети и скоро, конечно, отлетят от нее. А дальше что? За ними она никуда отсюда не поедет. Она всю жизнь здесь прожила и уже не сможет без всего того, к чему привыкла так же, как и к самой себе. А Нюра, приободренная ее молчанием, уже опять впадала в свой покровительственный тон: — Ты только не вздыхай. Я же знаю, о чем ты вздыхаешь. Он тебе и на письма не изволит отвечать, а ты тут из-за него должна как в монастыре сидеть. Мы с Ваней уже взрослые, и ты, мама, человек вполне свободный. Теперь двадцатый век. Вот и опять он в седле. Конечно, не в цыганском, плоском, и не в казачьем с высокой лукой, которое при необходимости могло и за подушку побыть, но так же поскрипывает оно, и так же неотступно скользит сбоку сгорбленная тень. Иногда же в полудреме может почудиться, что и ноги опять упираются в стремена. И ничего еще подобного не испытывал он: как будто за этими фронтовыми картами и в самом деле надо было признать власть сразу смахнуть с плеч двадцать лет. Опять вернуть в ту пору, когда все еще было впереди, как и эта серая лента, уползающая под колесо назад. Но, оказывается, есть дороги, увлекающие в одно и то же время и вперед и назад, а вернее, в глубь самого себя. Та пора жизни, когда все, что теперь уже безвозвратно осталось за спиной, еще только начинало брезжить перед взором сквозь утренний молодой туман. Со своими цыганами за это время он почти не встречался, если не считать тех повозок, встречаемых или обгоняемых им на степных дорогах, которые тотчас же и оставались позади его мотоцикла. Чаще же совсем издали виделись его взору их силуэты, крадучись скользящие в стороне от больших шоссе на серой холстине неба. Но, признаться, и не искал он этих встреч, совсем наоборот. Не очень-то ему хотелось встречаться с теми из соплеменников, которые с недавних пор опять будто с цепи сорвались. А если и не миновать было их, этих грустных встреч, то, еще издали завидев знакомые телеги с трепещущими над ними под ураганным ветром, испещренными заплатами лантухами, а то и не прикрытые ничем, с ворохами тряпья, в котором копошились детишки, он прибавлял скорость, спеша прошмыгнуть мимо. Пока еще кто-нибудь, чего доброго, не окликнул его. Особенно невыносимым было бы для него теперь встретиться с блестящими глазенками этих одетых в грязные лохмотья несмышленышей, полностью подвластных воле своих отцов, матерей и бабок и не ведающих, какая их в будущем может ожидать участь. Как будто они могли заглянуть этими черными глазенками ему прямо в душу и опять разбередить в ней то, что и без этого непереставаемо тлело там, как жар под пеплом. И что бы он теперь мог сказать своим соплеменникам: что вся эта кочевая жизнь, опять потянувшая их к себе, — это сплошная нужда, обман и в конце концов непереставаемая война со всеми другими людьми, не говоря уже о блюстителях закона? В то время как рядом есть другая, большая жизнь, из которой они исключили себя сами. Но все это они знали и без него. И все же опять выплеснулись на все дороги в степи, едва лишь почудилось им, что под ржавчиной времени уже потерял, утратил свою силу и этот повергший их в трепет Указ, как со временем обычно теряют силу и все другие самые грозные указы. И что бы ему самому пришлось отвечать на их неминуемый встречный вопрос: «А как же это ты сам, Будулай, опять тоже очутился на колесах?» Нет, уж лучше сразу же, при появлении на горизонте этих печальных телег, переключить скорость и, окутываясь облаком дыма, не взглянув в их сторону, — мимо. Чтобы только промелькнули эти цветные заплаты на мешковине нахлобученных на телеги шатров. Вж-жик — и нет их. Мимо этих черных глазенок, чтобы не успели они царапнуть по сердцу. И чтобы цыганские кони едва успели шарахнуться от его металлического коня, промчавшегося мимо них с ревом. А там пусть вскакивает во весь рост на телеге цыган и, свирепо ругаясь вдогонку, крутит над головой кнутом. Пусть цыганка от ярости хоть на всю степь визжит, посылая на его голову проклятия. Но недаром же, кроме обычного, еще и цыганское радио есть. Неизвестно каким образом, опережая мотоцикл Будулая, бежал, катился по степи слух о том одиноком цыгане при полном иконостасе боевых орденов, который то больше всех раздирался за то, чтобы всех сразу цыган на землю посадить, а то вдруг его самого как будто этой самой черной бурей с места сорвало, и он уже никак не может остановиться, колесит и кружит по всем дорогам с утра до ночи. Но кочует всегда только один-одинешенек и даже чурается своих же цыган, — видать, слишком гордый. Вообще какой-то странный цыган. То пристанет дня на три к какой-нибудь старушке, давно брошенной богом и людьми, залатает ей худую крышу и перекопает весь огород, то побудет при какой-нибудь тракторной бригаде за кузнеца-слесаря или же за водопроводного мастера в детском саду. Но от платы за свою работу наотрез отказывается и даже пол-литрами не берет, довольствуясь тем, что покормят его обедом, — и тут же опять перекидывает ногу через седло своего мотоцикла. Еще не старый, но уже волосьями, как стиляга, оброс. Говорят, он и раньше какой-то чокнутый был. А теперь, слышно, взялся всех своих товарищей, с какими на фронте в казаках служил, объезжать. И катившееся по степи цыганское радио вдруг заключало: но, может быть, он совсем и не цыган. Но однажды ему пришлось и перед наглухо запертыми воротами подождать. Что-то слишком рано за ними отходили ко сну хозяева и спали так крепко, что даже и овчарка, давно почуявшая чужого, долго не могла разбудить их своим лаем. Наконец выпущенная из дома в глубине двора, она так и ударилась об забор, встав на дыбки, и Будулай прямо перед собой почувствовал ее дыхание сквозь щели в досках. Вслед за этим услышал он и то, как препирались за воротами два голоса: мужской с женским. — Ты за своей бухгалтерией в подвале совсем стала глухой. — А ты бы еще громче храпел. Хоть за ноги выноси. — И покуда всю эту механику отопрешь, человек может плюнуть и уйти. — Самостоятельный в такое время не станет по гостям шляться, а кто-нибудь из твоих каплюжников и подождать может. Кажется, и Будулаю надо было поворачивать обратно. Скорей всего, он так бы и поступил, если бы в эту минуту не заиграли за воротами с тягучим лязгом запоры. — Вр-рата замка… — сердито бормотал мужской голос. — Нет, сперва надо узнать… — И не замеченная Будулаем в калитке задвижка отодвинулась у него прямо перед лицом с таким стуком, что он отшатнулся. В проеме форточки забелело лицо: — Кто? — Будулай. — Какой такой Будулай? — подозрительно переспросила женщина. Но теперь уже мужской голос рявкнул за воротами так, что Будулай сразу же узнал своего фронтового Друга Шелухина. — Что значит какой?! Да цыц ты! — прикрикнул он на охрипшую от горлового клекота собаку. И под его руками пал последний запор. Женская фигура тут же повернулась и пошла прочь от них в глубь двора, где светились окна дома. — Видал? — впуская Будулая в калитку, спросил его фронтовой друг. — Нет, так у нас с тобой не пойдет разговор, — решительно заявил он через десять минут, когда они уже сидели вдвоем в комнате за накрытым бархатной красной скатертью столом. — Если хозяйка сама не изволит догадываться, как ей следует фронтового друга своего мужа встречать, значит, мне самому придется нанести ей в ее крепости визит. — Ногой в белом шерстяном носке он глухо постучал по застланному толстым ворсистым ковром полу. — Ты только, Будулай, старайся тут без меня не шевелиться, чтобы на тебе, чего доброго, не захотел попробовать свои клыки этот зверь. Я сейчас вернусь. И все время, пока он отсутствовал, лежащая в углу комнаты серая овчарка не сводила с Будулая своих узко поставленных глаз. Еще с тех самых пор, когда ему, бывая в разведке, приходилось с такими овчарками дело иметь, не очень внушали ему доверие эти волчьей породы псы. На всякий случай он стал припоминать, как ему, в случае надобности, надо будет повести себя с этим зверем. Тем более что и ждать пришлось довольно долго. Из-под пола той самой комнаты, где сидел Будулай, еще долго доносились до него все те же два сердитых голоса, пока наконец его фронтовой друг Шелухин не появился в дверях с графином красного виноградного вина в руке и с почти столь же красным лицом. — Как говорится, преодолевая яростное сопротивление противника…. — весело сказал он, ставя графин на стол перед Будулаем. И, тут же, без промедления разливая вино по бокалам, с удивлением покрутил головой — И хоть бы, скажем, магазинное, а то ведь полный подвал своего. Красностоп золотовский, — не без гордости объявил он, поднимая в руке свой бокал. Языком красного пламени плеснулось в нем вино. — За все доброе! — Но тут же голос его и потускнел, когда он поставил пустой бокал на стол. — Хотя и где оно, доброе? Как бывший разведчик, ты сразу должен был увидеть, Будулай, как я живу. — И ногой в домашней вязки носке он опять постучал по застланному ковром полу. — Слышь, булькает… — Из-под пола действительно доносились какие-то булькающие звуки вперемежку с отрывистыми щелчками. — А это она кидает на счетах свой дебет-кредит, — отвечая на взгляд Будулая, пояснил Шелухин. — Теперь почти до утра будет из бочек в баллоны переливать и подсчитывать будущий доход. Ты не шути, у нее, брат, там и раскладушка стоит. Что же ты не пьешь? Все-таки должен же ты моего собственного производства вино оценить. Пришлось и Будулаю из своего бокала отпить. Нет, он не взялся бы о себе сказать, что сколько-нибудь понимает в винах. Как-то не успел привыкнуть к ним за свою жизнь. Но здесь, кажется, и несведущему можно было понять, каким было это красное виноградное вино. — А я что говорю! — с удовлетворением понаблюдав за ним, заключил Шелухин. — Я же сказал, что это красностоп. В чем, в чем, а в этом я, слава богу, научился разбираться. Могу хоть перед Организацией Объединенных Наций экзамен держать. Потому что это не какое-нибудь фирменное, а свое. Но с этого-то все и началось… — неожиданно подытожил он, снова наливая себе из графина в бокал. От своего бокала Будулай его руку отвел: — У меня еще есть. — Ну как хочешь. Как говорится, была бы честь предложена. — Не отрываясь, Шелухин тут же и выпил свое вино. Будулай невольно заметил, что рука у него, сжимавшая ножку бокала, дрожит мелкой, прерывистой дрожью. И на щеках у его фронтового друга всего после двух выпитых бокалов уже появился лиловый, сизый румянец. — С того началось, что привез я ее на этот берег двадцать лет назад и сказал: «Вот здесь мы и заложим сад нашей будущей счастливой жизни. — Он криво дернул одной стороной подстриженных усов. — А еще по прошествии некоторого времени будем здесь с тобой с этого сада свое собственное вино пить». И как ты видишь, Будулай, все это в точности сбылось. Теперь те из товарищей, которым еще удается прорваться ко мне сквозь эти врата замка, восхищаются: «У тебя здесь цветущий эдем, оазис благополучия и любви. В таких условиях ты обязан не меньше ста лет прожить…» В углу комнаты захрапела убаюканная голосом своего хозяина овчарка, положив на вытянутые лапы волчью морду. Однако стоило Будулаю лишь резче обычного скрипнуть стулом, как тут же и напряглись у нее хрящеватые уши, замерцали из угла зрачки. Ее хозяин снова усмехнулся под усами одним углом рта: — Видал? На войне твой друг думал, что от этих серых призраков фашизма потом не останется и следа, а теперь в городе в собачьем ряду под руководством своей молодой женушки собственноручно этого цербера отбирал. — Он снова взялся рукой за горлышко графина. Будулай дотронулся до его руки своей: — Может, уже не стоит? — Ты что же, боишься, как бы твой фронтовой друг не спился, да? — Полуприкрыв веки, Шелухин смотрел в свой бокал, как будто видел там что-нибудь, и вдруг вскинул на Будулая черточки острых, как у кота, зрачков: —А если он уже спился, тогда что? — Но тут же он и успокоил Будулая, поднимая кустистую губу над подковкой вставных золотых зубов: — Ты не бойся, я и сам, если захочу, могу в любой момент прекратить. Если не веришь, могу тебе клятву дать. — Я тебе и так верю, — поспешил сказать Будулай. — Но в том-то и дело, что я не хочу. Не то что не могу, а вот не хочу, и все! — повторил Шелухин с угрозой в голосе. — А вот теперь уже не булькает, — склоняя голову набок, опять прислушался он. Из-под ковра и в самом деле уже не доносилось никаких звуков. Он с уверенностью добавил: — Шабаш. Все до последнего литра разлито, и все она уже разнесла в своей бухгалтерской книге по графам и сортам и теперь умаялась так, что у нее даже не осталось сил подняться наверх. Я же тебе сказал, у нее на этот случай и раскладушка стоит. А на неделе мы с ней повезем на своем «Москвиче» все это добро в Шахты в радужные бумажки превращать, спаивать рабочий класс. Да, да, не смотри на меня такими глазами, у нас там на базаре и свое специальное место есть, и своя клиентура, оценившая за эти годы качество нашего натурального вина. У меня, Будулай, даже спецодежда есть, я ее скафандром зову: белый халат с колпаком и клеенчатый фартук. Ты бы хоть раз посмотрел на своего старого боевого друга, как он в воскресный день стоит в этом скафандре посреди базарной толпы и зазывает покупателей. — Шелухин вдруг стал выкрикивать речитативом — Сибирьковое, ладанное, пухляковское, раздорское!! — Пружинисто вскакивая, зарычала в углу овчарка. — Лежать! — скомандовал ей хозяин, и она опять улеглась, укладывая на лапы морду — И хотя бы ради чего было обвешиваться всеми этими коврами! — Полукругом поворачивая голову, он исподлобья обвел стены комнаты взглядом. — Тогда бы хоть можно было тешиться, что все это наживается не для себя, а для счастливого будущего своих детей… — Рука его, тоже описывающая полукруг, как неживая, упала на стол, стукнув костяшками пальцев. — Но у нас с ней, Будулай, теперь уже наверняка не будет детей — Он дернул одним усом. — Нет, она баба, несмотря на свою угрюмую злость, вполне здоровая, ей бы только рожать, и я, невзирая на свой возраст, еще не такой, чтобы на стороне подкрепления просить, но ей, видите ли, не улыбается остаться одной с дитем на руках. Хотя с тех пор, когда она первый раз сказала это мне, мы уже вполне смогли бы и сына в армию проводить и дочку замуж выдать. Еще и теперь бы нам не поздно, люди в этом возрасте только в брак вступают, но она и слышать не хочет. Теперь уже говорит, что об этом надо было раньше думать. А уж если она себе затвердила что-нибудь, то нет такого чело… — Язык уже отказывался ему повиноваться, и лишь после явного усилия он смог раздельно договорить — Че-ло-века, чтобы ее пере… пере-го… — Но перешагнуть через это новое препятствие ему уже оказалось не под силу. Голова его, склоняясь над столом, заколыхалась из стороны в сторону. Он спал, как маятником покачивая ею на безвольной шее. Но вдруг он, резко вздергивая ее, совсем трезво взглянул на Будулая: —А у тебя, цыган, уже большие дети? — Будулай не сомневался, что рано или поздно стрелка их разговора обязательно должна будет набрести на эту волну, и нес же растерялся в первый момент. Однако тут же и выяснилось, что Шелухин и не ждал от него ответа на свои слова, а сам же и ответил на них, блеснув из-под усов своей вставной улыбкой: — Нашел у кого спрашивать… У вас же, если и есть дети, все равно что их нет. Вы только и умеете их сразу по дюжине плодить, а там пусть сами же и цепляются своими ручонками за жизнь, а если у кого не хватало для этого силенок, значит, не судьба. Взамен одного слабого можно еще полдюжины наплодить, чтобы они на базарах батрачили на своих отцов и матерей. Ты, надеюсь, на меня не обиделся, Будулай, лично тебя я не имею в виду, потому что о присутствующих, как известно, не говорят. Но если все-таки обиделся, то мне недолго свои слова и обратно взять. — Будулай ничего не ответил ему, и он, поколыхав над столом головой, опять поднял ее. — В городе Новочеркасске, где я рос, весной всегда акация так цвела, что крыши домов плавали, как льдины в снегу, и просто уже нечем было от этих гроздей душистых дышать. И все, помню, мне хотелось поскорее уехать из этого белого дурмана куда-нибудь подальше. Вот и теперь, Будулай, иногда на меня такая муть нахлынет, что прямо-таки завязал бы глаза и бежал куда-нибудь из этого оазиса благополучия и любви. Старые товарищи к нам давно уже не ездят, и мы не ездим к ним, а какая же это любовь без людей? Бежал бы из этого эдема на сто донских виноградных чаш и вообще от всей этой полной чаши с ее двумя сторожами в лице этого волка и молодой красивой жены. Так бы надвинул на глаза шпоры и не оглянулся назад. — Что же тебе… Будулай спохватился. Но уже поздно было. Вопреки его ожиданию, Шелухин ничуть не обиделся, даже поощрительно взглянул на него: — Мешает?.. Да? Это ты хотел сказать? А никто, я сам. Тебе, Будулай, когда вздумалось, ничего не стоит прыгнуть на своего коня — и опять расчесывай ветром бороду, потому, кроме этого сундучка, на твоем мотоцикле, у тебя ничего нет. А мне уже не прыгнуть. Легко ли расстаться и с этим кирпичным домом, в котором, если захочешь, можно хоть в футбол играть? И с этой усадьбой на сто виноградных кустов, каждый из которых своими же руками посадил? Свое вино… Хотя и конца всему этому нет. Чем больше у тебя есть, тем, оказывается, еще больше давай. И обратного хода из этого вентеря не бывает. Если смолоду, когда это рабское благополучие еще только начало затягивать тебя, вовремя не пресек, то потом уже поздно. Самому же бывает и боязно с ним расстаться, мне это лично известно. — Он быстро дотронулся до руки Будулая, лежавшей на столе — Ну, а как бы все-таки ты на моем месте поступил? Будулай убрал свою руку под стол. — Ты это лучше меня должен знать. По лицу Шелухина пробежала тень. — Я у тебя, как у друга, спрашиваю, а ты мне отвечаешь, как Чжоу Энь-лай. Но ты прав, кроме меня самого, этот узелок никто не сможет разрубить. И я, бывало, совсем уже начну собираться, потихонечку начинаю со своего чемодана смахивать пыль — и в самый последний момент сам же даю отбой. Как вспомню, что она мне всю свою молодость отдала, и становится мне ее жаль. Если разобраться, из-за меня же она и сделалась такой. Сам же я затянул ее в этот круг, а теперь уже она не отпускает меня из него. — Склонив голову набок, он внимательно прислушался. — Нет, оказывается, я ошибся, с розливом и подсчетом будущих барышей у нее покончено, но теперь она, высунув язычок, выводит на этикетках: «Гамбургский черный», «Донской мускат», «Рислинг»… — Убаюканная голосом хозяина, храпела в своем углу овчарка. — К тому же и поклепом было бы с моей стороны сказать, что все эти годы она была мне плохая жена. Несмотря на то что я ее старше, а для молодой женщины не очень-то веселое занятие растирать и отхаживать своего мужа, когда он начинает разъезжаться по всем швам. Другая от одного моего храпа сбежала бы на другой день. И что самое непонятное, она, судя по всему, любит меня! — С изумлением поднимая от бокала свои светлые навыкате глаза, он уставился на Будулая. — Вот и попробуй после всего этого от нее сбежать, если ты не последняя сволочь. Если к тому же в глубине души ты сознаешь, что некого тебе в своих бедах винить, кроме самого себя. Никто же не виноват, если тебе самому захотелось своего вина. — И, усмехнувшись под усами своей кривой улыбкой, он спросил: — Ну, а как же все-таки, по-твоему, хорошее оно или нет? — Не очень я в этом разбираюсь, — сказал Будулай. — А я и не спрашиваю, разбираешься ты или нет. Не увиливай, цыган. Лично тебе оно понравилось или нет? — Понравилось. Шелухин обиженно засопел: — Это же не из какой-нибудь разносортицы смесь, а чистой пробы красностоп. Этой лозы скоро будет на Дону днем с огнем не сыскать. И на глаз, — поворачиваясь к электрической лампочке, он поднял в руке бокал, — как самая сверхранняя заря, и на вкус… — Прихлебнув из бокала, он поставил его на стол. — Тут тебе и полынь, и донник, и вообще помесь радости с грустью. Если бы я захотел, я бы за это вино мог на всяких там дегустациях золотые медали с дипломами получать. Да мне они ни к чему. Ну, а раз оно тебе нравится, Будулай, то, значит, пей. — Он опять взялся за графин. Будулай поспешил прикрыть свой бокал рукой: — С меня хватит. У Шелухина дернулся ус на одной стороне губы. — Насильно я тебя не собираюсь заставлять. Что-то ты слишком мудрый стал, Будулай. Ну, тогда и я не стану больше пить. От этого золотовского меня сегодня совсем развезло. — Он покачал за горлышко графин. — Ложись здесь на диване, а я заберусь куда-нибудь в самый дальний куток, чтобы тебе не слышен был мой храп. Нормальному человеку со мной под одной крышей невозможно уснуть. Но, уходя, он все-таки не забыл прихватить с собой и графин с остатками красного вина. Вставшая со своего места в углу овчарка, сонно потягиваясь, поплелась за своим хозяином на другую половину дома. Все-таки утром на прощание он еще раз требовательно спросил у Будулая: — Вчера ты так и не ответил прямо на мой прямой вопрос: что мне, по-твоему, надо делать? Не хотелось Будулаю и на этот раз ему отвечать. С какой стати было записываться в судьи чужой жизни, если и себя самого не всегда, можешь понять до конца. Но тут из-за обшитой белой цинковой жестью двери винного подвала, из низов дома появилась жена Шелухина и остановилась на пороге, с откровенной неприязнью глядя на то, как прощаются они друг с другом. Это впервые Будулай увидел ее. Да, конечно, сразу можно было сказать, что она на много лет моложе его фронтового друга. Но и что-то неуловимо старило ее — может быть, эта складка губ, сомкнувшихся чересчур плотно, а может, и откровенно неласковый взгляд из-под черных густых бровей. С седла мотоцикла Будулай кивнул ей, дотрагиваясь рукой до края своей шляпы, но она не ответила ему ни каким-нибудь, пусть самым легким, движением, ни единым словом. Клеенчатый, с бурыми пятнами и подтеками, передник был на ней, а в руке она держала связку больших и маленьких ключей. Одним из них, должно быть, запирался и этот большой полукруглый замок, выглядывающий из-за ее плеча на обитой цинковой жестью двери винного подвала. И тут Будулай, уже надавив ногой на педаль мотоцикла, неожиданно для самого себя сказал всего одно слово своему фронтовому другу: — Бежать. По ночам в прибрежных талах за Доном и в вербном лесу на острове шуршало и трещало так, как будто там стадами бродили забытые нерадивыми хозяевами телята, и ни единой лодки не оставалось на приколе у хуторского берега, неутомимо хлюпали весла, раздавался над водой откровенно счастливый воркующий женский смех вперемешку со стыдливо приглушенным, мужским. И хотя бдительные старшины, соблюдая строжайший приказ своего начальства, зорко стерегли расквартированных по хутору курсантов, у каждого дома не поставишь по старшине, а этот большой казачий хутор, на километр растянувшийся по берегу Дона, смахивал скорее на станицу. А наутро на осенних огородах и виноградниках женщины обменивались между собой самыми последними известиями и сводками с переднего края этой минувшей ночи любви. Катька Аэропорт, состригая секатором с виноградной лозы гроздья и укладывая их в плетеную корзинку, то и дело разгибалась и потягивалась, похрустывая всеми косточками. — Э-эх, подруженьки, мне бы сейчас наподобие Валентины Терешковой вокруг Земли полетать. Подруженьки недоумевали: — С какой же стати? — Чтобы вы за это время заместо меня норму выполняли, а про меня по радио сообщали: «У космонавта Екатерины Калмыковой в данный момент по графику отдых». Подружки советовали: — Ты бы лучше, Катька, попросила сельсовет тебе твоего сержанта на какого-нибудь другого квартиранта сменить. Катька наотрез отказывалась: — Не могу. — Почему? — Потому что злее рыжих никого не бывает в любви. — И, сочно зевая, Катька прикрывала ладонью накрашенный рот. — Все равно я бы согласна была, чтобы эти военные учения проводились в нашем хуторе круглый год. Мне с такими подобными квартирантами никогда не бывает скучно. Это вот только временная напарница моя не знает, куда ей себя со своим квартирантом от скуки девать. — И Катька скашивала глаза в сторону Клавдии Пухляковой, тоже обстригающей секатором с куста гроздья. — Я бы, Клавдия, на твоем месте знала, что мне делать. Какого же тебе еще нужно, а? Еще моложавый, недурной и при таком чине. А самое главное, неженатый. — С игривого Катька переходила на деловитый и горячо убеждающий тон — Какого тебе еще рожна?! Тебе счастье привалило прямо в дом, осталось только руки протянуть, а ты еще чего-то ждешь. Везет же людям! Уж я бы на твоем месте знала, как надо с твоим полковником обойтись. Взглянув на ее раздувшиеся ноздри, на приоткрывшийся рот, обнаживший влажные зубы, можно было не сомневаться, какая бы участь могла ожидать этого самого полковника, окажись он на квартире у Катьки. Хорошо зная ее характер, Клавдия только улыбалась, и, разочарованная ее молчанием, Катька Аэропорт заключала: — Ну, а если ты такая бесчувственная, то повыполняй тут пока норму за меня, а я полчаса передремну. Моченьки моей больше нету. И смотри не забудь меня под бок ногой ширнуть, если наш драгоценный бригадир или же сам председатель, не дай бог, нагрянет. И, повалившись ничком на землю в тень виноградного рядка, она тут же мгновенно засыпала. А через минуту, сморенная внезапным приступом сна, валилась на теплую землю какая-нибудь женщина в соседнем рядке, не выпустив из руки секатор… То и дело то в одном, то в другом рядках колхозной виноградной плантации, как подкошенные, падали под кусты женщины и молодые девушки, а их верные подружки в это время начинали вдвое быстрее щелкать секаторами, выполняя и за них норму, чтобы вскоре также повалиться на землю. Посменно одни валились между рядами, а другие оставались на посту, сторожа короткий сон друг дружки от взоров бригадиров и другого начальства, которому ровным счетом никакого не было дела до того, что женщинам обязательно надо было хоть немного набраться сил перед очередным бодрствованием на переднем крае новой ночи любви. Известно, что бригадирам и агрономам только норму подавай. А в теплой осенней степи, среди позолоченных солнцем спелых гроздьев, под мелодичное пощелкивание секаторов так сладко спалось! Напрасно Тимофей Ильич, объезжая виноградники и фермы, грозил, что специальным решением правления раз и навсегда прекратит эти позорные ночи любви, будет лично патрулировать по Дону на моторке, а по кустам краснотала ревизию наводить, иначе так до заморозков и останется висеть на лозах виноград. Никто не пугался его угроз. Катька Аэропорт, когда он как-то принародно постыдил ее, что у нее скоро останутся кожа да кости, а глаза совсем провалятся от этих бесконечных дежурств на воде и за Доном в кустах, ничуть не обидевшись на него, заиграла своими изумрудами и отпарировала: — Это вы какую-нибудь другую, Тимофей Ильич, постыдите, а мне, слава богу, незачем прятаться по кустам. Мне и дома на моей кровати с пуховой периной хорошо. И насчет моей кожи да костей, если вам лично неизвестно, вас полностью может в курс дела мой рыженький квартирант ввести. Это я только на вид худая, а так у меня все на месте. И для убедительности она так извернулась перед Тимофеем Ильичом бедрами и всем телом, что он даже попятился. — Тьфу, бессовестная! С тобой только свяжись. Присутствующие при этом разговоре женщины садовой бригады смеялись, а Катька серьезно соглашалась: — Вот это верно. По этому сугубо личному вопросу вам лучше не связываться со мной. Потому что никто мне не может запретить и за всю мою прошлую одинокую жизнь теперь отлюбить и для запаса на будущее прихватить. Вот скоро уедут курсанты, и тогда я опять начну говеть. Тогда вы меня можете за мое примерное поведение хоть на Доску почета под стекло помещать. — Как же, поговеешь ты, — захлопывая дверцу «Волги», бормотал сконфуженный Тимофей Ильич. Даже он, привыкший к остроязычию хуторских казачек с детства, к этой неприкрытой откровенности Катьки Аэропорт привыкнуть не мог. Но все-таки на прощание, откручивая боковое стекло «Волги», он еще раз высовывал голову: — Но смотрите, если вы мне на винограде нормы завалите, я из вас душу вон! Катька охотно подхватывала: — Вот это другое дело. Тут вы над нами вправе свою власть показать. И мы вам должны подчиняться, на то вы и предколхоза. Но вы, Тимофей Ильич, — можете не беспокоиться, мы и на этом виноградном фронте вас с нормами не подведем. У нас и на это еще хватит сил. Все будет сделано, Тимофей Ильич. И, провожая отъезжающую председательскую «Волгу», Катька по-военному лихо козыряла, но только прикладывая руку не туда, куда обычно положено, а к своему выпнутому далеко в сторону бедру. У женщин от смеха падали из рук на землю секаторы, и по губам отъехавшего от них на «Волге» Тимофея Ильича еще долго блуждала улыбка. Вот и попробуй после всего этого обидеться на Катьку Аэропорт. И чем ближе подходил срок окончания этих военных учений, тем, казалось, неистовее раздавалось хлюпанье весел на Дону, откровенней звучал молодой счастливый смех на воде и в задонском лесу, а в прибрежных кустах краснотала опять до самого утра шуршало так, как будто бродили там телята, забытые их хозяевами на ночь. А тут еще опять вернулось тепло. Наконец-то отбушевали черные бури, и опять стало не просто, а по-летнему тепло, даже жарко. Днем под крутыми склонами бугров, отгородивших хутор от степи, в улочках и проулках застаивалась духота, а ночью она сползала с горы к Дону. Клавдия, которая из-за духоты в доме перешла спать во двор под вишни, вздрагивала, разбуженная песней, отражаемой Доном, как будто ее запевали над самым ухом: И, обрывая песню, Катька Аэропорт начинала дурашливо смеяться и шлепать веслом по воде так, что сверху из хутора было видно, как вспыхивают при лунном свете капли. После этого Клавдия уже до самого утра не могла глаз сомкнуть. Проклятая Катька! С глаз Клавдии как будто чья-то рука срывала повязку сна, и он уже больше не возвращался к ней. Начисто пропадал, как если бы назавтра на рассвете ей не нам было опять идти на птичник, а оттуда, оставив кур на Нюру, бежать на виноградник в степь. Слышала она и то, как возвращался с последнего киносеанса в клубе Ваня, стараясь бесшумно прошмыгнуть мимо матери в дом; и то, как уже далеко за полночь Петька Чекуненок подвозил до угла улицы на своем мотороллере Нюру и потом они еще долго топтались там на углу, целуясь при невыключенном моторе. Даже и во дворе под одной простыней нестерпимо жарко было спать, она облипала тело, и Клавдия сбрасывала ее с себя. Но тут после полуночи с берега Дона тучей налетели на хутор комары. Со своего места из-под вишен Клавдия видела, что и Андрею Николаевичу, полковнику, не спалось, он выходил из дома и стоял, белея майкой на крыльце и тоже, конечно, слыша это шлепанье весел по воде, заливчатый смех Катьки Аэропорт, шуршание в талах. Почему-то Клавдия уверена была, что при этом он тоже думает о том же, о чем думала и она: что безвозвратно проходит жизнь, те ее годы, когда человек еще может на что-то надеяться и чего-то ждать… Вот кончатся эти учения, откочуют из хутора курсанты, уедет и Ваня с полковником, и опять Клавдия останется в доме вдвоем с Нюрой. Опять не слышно будет в доме мужских голосов, тяжелых шагов и этого солонцеватого терпкого запаха, к которому она успела привыкнуть за это время. Днем еще ничего, еще можно забыться среди людей, а вечером, когда Нюра будет уходить на гулянки, опять одна, совсем одна. А потом, может быть, и Нюра уедет, увезет ее с собой тот же Петька Чекуненок, который собирается в архангельские леса зарабатывать себе деньги на «Волгу», — не век же ей при матери сидеть. И тогда уже наступит совсем полное одиночество. Она насмотрелась, хорошо знает, как в хуторе одинокие, бездетные вдовы живут или же те женщины, от которых уже отлетели их дети. Слоняйся по дому и по двору, готовь сама себе и убирай сама за собой, разговаривай тоже сама с собой, а если хочешь, то еще с курами или же с коровой, которая будет смотреть на тебя ласковыми глазами, но так ничего и не скажет, и кошка тоже будет ходить за тобой по дому и по двору, тереться об ноги. А потом зашуршит бесконечный дождь по окнам, опять придут нескончаемо длинные зимние ночи. И тогда хоть кричи. А если, не дай бог, заболеешь и сляжешь, некому даже будет воды подать. Конюшня, в которой ночевали колхозные лошади, была через балку от двора Клавдии, и ночами она, слыша, как постукивают копытами по дощатому настилу и шумно отфыркиваются лошади, поклясться могла, что это громче всех вздыхает и не стучит, а прямо-таки с неистовой яростью ломает стенки своей деревянной клети конь Будулая. Вот-вот вырвется он наружу и умчится в степь — вдогонку тому, о ком он так тяжко вздыхает. Еще выпадали росы, но уже предвещающие, что однажды, разомкнув глаза под сенью куста, не мудрено будет увидеть на листве вместо прозрачных слезинок твердые блестки инея. И сколько бы ни намащивал он с вечера под бока мягкой палой листвы, как бы ни натягивал на себя свою старую плащ-палатку, к рассвету мурашками так и осыпало его всего, и, забираясь всюду, они щекотали и кусали, как будто иголочками пропарывая кожу. Ветер, продувающий стенки придорожных лесополос, нагребал перед мотоциклом на дороге сугробы косматых клубков перекати-поля. Уже почти на излете оказалась и эта стрела, вспарывающая своим жалом его карты. И чем дальше забиралась она в глубь памяти, чем больше нанизывалось на нее встреч с мертвыми и с живыми, тем как будто круче становился путь, и то ли это мотор его мотоцикла начинал временами захлебываться на крутом подъеме, то ли еще что-то другое… — Я тебе завидую, Будулай. Если бы у меня тут не своя война, я бы тоже попросился к тебе на раму. Взял бы? — Если ты не будешь против, чтобы мой сундучок к тебе на спину перекочевал. — На моей спине, как ты помнишь, и не такой груз себе место находил. — Это я помню. И, окидывая взглядом могучие плечи своего друга, невольно вспоминал Будулай, какой тот приволок на себе груз в самый последний раз, когда корпус уже вышел к Австрийским Альпам. Доставленный сержантом разведки Ожогиным в дивизию «язык» весил за сто килограммов, и тащить его надо было на спине два километра. — Как на передовой живу, — отвечая на взгляд Будулая, пояснил Ожогин. — Но то была война с врагами, а тут попробуй пойми. Браконьер ходит где-то рядом с тобой и даже выступает на собраниях за коммунизм, а где-нибудь в лесной глуши он хуже, чем волк. У волка только и оружия — его природные зубы и ноги, а у него — мотор, бензопила «Дружба», ружье с оптическим прицелом и даже самодельная граната для глушения рыбы. По сравнению с ним твои сородичи, Будулай, которые опять стали приворовывать по пути своего кочевья колхозных лошадей, жалкие кустари. Не какое-нибудь бревнышко на стропила дома норовит уволочь, а целый лесовоз кругляка. Не копешку для своей буренки, а сразу десять тонн госфондовского сена, затюкованного и уложенного на зиму в скирды. Не два-три вентерька поставить, а капроновой сетью или сотней переметов перехватить горло Донца, а то и выглушить за какие-нибудь полчаса в лесу озеро с карпами. На стенах мезонина, где с утра уже далеко за полдень засиделись они, вспоминая фронт, трепетали отблески волнуемого ветром леса, а по некрашеным бревнам скользили тени тех, чье посвистывание, пиликанье, ржавый скрип врывались в раскрытое наружу окно. Из окна сквозь стволы молодых сосен, обступивших дом, сквозила синева Северского Донца. — Никогда не думал, что и после войны на земле эта пакость может быть. Ожогин даже встал и заходил по тесному мезонину взад и вперед, круто разворачиваясь на месте. Половицы прогибались под тяжестью его шагов. И только когда он, останавливаясь, начинал к чему-то прислушиваться, слабая улыбка вдруг расползалась по его лицу, сплошь обросшему, как, должно быть, и полагалось ему по его должности лесника, клочьями бурого моха. Вот и этот друг Будулая склонял голову набок, прислушиваясь к тем звукам, которые тоже доносились до него из низов дома, но это были совсем другие звуки. Как будто там, в низах, все время что-то катали по полу или же какой-то зверек бегал по коридору и по всем комнатам взад и вперед на упругих лапках. И опять, круто развернувшись на месте, Ожогин заглушал этот гул своими шагами. — У меня даже уши стали шевелиться на каждый шорох в лесу. Особенно после того, как мы с Северного Кавказа фазанов завезли. И лосей никогда здесь раньше не было, а теперь даже приходится отстреливать их ежегодно по восемь — десять штук, потому что и колхозы уже стали жаловаться: сады грызут. Но лично у меня, Будулай, после войны как-то не налегает рука. Совсем уже поднимешь ружье, а из-под этих расчудесных рогов вдруг глянут на тебя прямо-таки человеческие, с поволокой, глаза, и будто кто снизу твое ружье подобьет. А он тут же развернется — и от тебя в лес вот так… — И по волнообразному движению его руки Будулай явственно представил себе, как уходил в лес этот лось. — Но браконьеру, конечно, все равно, с поволокой или без поволоки, ему как раз и не терпится влепить из своего нового карабина прямо между этих глаз. — Ожогин махнул рукой и, возвращаясь на свой стул, круто повернулся к Будулаю, меняя разговор: — Неужто и донскую элиту на вашем конезаводе удалось сохранить? — Да, — подтвердил Будулай. — А я, признаться, как услышал по радио, что уже и до распашки задонских лугов дошло, так и решил, что теперь она тоже на колбасу пойдет. На казы. А какие всегда по За донью были займища, какие травы! Ты там, конечно, прицепился к генералу Стрепетову из нашего корпуса не один. — Не один. — Но ты у него, как табунщик, на вес золота должен быть. Как-никак помесь цыгана с казаком. Вот уляжется эта перестроечная черная буря, и вас за сохранение донской чистокровной еще будут орденами награждать. В наше время это подвиг. Так и надо, сцепи зубы и, несмотря ни на что, каждый на своем месте делай свое дело. Каждый при своем табуне. При этом впервые в жизни странное чувство раздвоенности испытывал Будулай: как будто с того дня, как уехал он с конезавода, потерял он право на то, чтобы слушать все эти слова. Но и не сказал ли ему тот же Стрепетов, чтобы все это время он чувствовал в отпуске себя, пока будет совершать свой путь по фронтовым картам. И не мог же Будулай теперь вдруг нанести удар своему другу, который, глядя на него своими далеко запрятанными под склоны бровей глазками, растроганно говорил: — Вдвойне тебе завидую, Будулай, потому что ты там не только при своем деле, но и среди тех же самых людей, с которыми вместе войну прошел. Хотя, конечно, и мне тут не приходится жаловаться на свою жизнь. Другие и ропщут на свою судьбу, и все чего-то ищут, а мне было бы грех. От добра добра не ищут. Как приехал после демобилизации на этот кордон, огляделся вокруг и сам же себе сказал: больше тебе нечего искать. Ты же помнишь, что я и на фронт прямо с выпускного вечера в лесном техникуме попал… — Помню. — Не хочу хвалиться, но всю эту сосну, которую ты видишь перед собой, уже я насадил. То есть, конечно, не я один, но весь этот лес по берегу Донца появился уже при мне. А ведь тут были одни сыпучие буруны, совсем как под Кизляром, откуда наш корпус свой путь начинал. А тебе тут нравится, Будулай? — Нравится. — И никакой другой жизни для себя я не хочу. Но… как бы тебе получше объяснить. Оказывается, может быть у тебя и любимая работа, и такая подруга жизни, что сам удивляешься, за что тебе могло такое счастье привалить, а все же это еще не все счастье. Особенно когда вдруг незаметно подкрадется день, когда из окна машины твоя первая и твоя единственная дочь на прощание сделает тебе рукой вот так… — И Ожогин снова, но уже не волнообразно, а как-то надломленно показал это своей рукой. — И когда после этого ты вернешься в свой дом, а он совсем пустой. Только вчера лопотали по всему дому ее ножки, что ни день, приносила она из леса то какого-нибудь зайчонка, то скворчонка, выпавшего из дупла, и елку ты своими руками убирал для нее каждый год. И вот больше уже в твоем доме никогда не будет елки. — Неожиданно он спросил Будулая — А цыгане устраивают елки для своих детей? Будулай покачал головой. Из давнего своего детства только и запомнил он, как, будучи однажды с матерью в каком-то городе, долго стоял перед большим окном, за которым что-то сияло и переливалось на все цвета сквозь затянутое морозом стекло. По словам матери, это и была русская елка. Но сколько он помнил, цыгане никогда не устраивали таких елок для своих детей, да и где бы они могли это сделать — не в декабрьской же степи среди шатров, обледенелых под лютой стужей? Но почему же, слушая теперь своего фронтового друга, с такой остротой представил себе Будулай, как это должно быть страшно, когда в том доме, где всегда устраивали елки, больше уже никогда не будет детских елок. — Короче, мы с женой так и завяли в один прекрасный день, когда студент из лесного института, который тут у нас на кордоне свою преддипломную практику проходил, уезжая, вдруг взял и прихватил с собой на крыло нашу Олю. Из-за его плеча она только взмахнула на прощание. — В третий раз он повторил свое движение рукой. — И как будто не было ее совсем. Вот тогда-то, Будулай, впервые и понял я, до чего беззащитным может оказаться человек перед лицом неминуемой судьбы. И тогда хоть кричи, хоть стены грызи. А разве мы сами не такими были? Разве оглядывались на родителей тех, кого спешили зацепить своим крылом? — И, не дождавшись от Будулая ответа на свой вопрос, сказал: — Вот тебе и любимая работа, и жена, с которой прожил больше двух десятков лет, ну и все остальное, что обычно называют семейным счастьем. Мне-то еще ничего, у меня есть мой лес, посадки и порубки, лоси и фазаны, пожары и браконьеры. Как с зари завеюсь, так и возвращаюсь уже к ночи, а каково потом было моей жене по целым дням одной в доме Олины игрушки перебирать, платьица и тетрадки. Ничего другого не оставалось, как потихоньку одну за другой уносить их к себе в мезонин и прятать в этом диване. — Он показал рукой. — Но и на самого, бывало, когда останешься со своими воспоминаниями наедине, такое нападет, что хоть своим воем волков из леса вызывай. Ты, Будулай, там на конезаводе все время среди людей, и тебе, должно быть, неизвестно, что это за штука тоска одиночества. И еще неизвестно, задержались бы мы после этого с женой на этом кордоне, если бы ровно через год… Но сейчас ты и сам поймешь. И, склоняя голову, он опять прислушался к тому гулу, который давно уже улавливал и слух Будулая. При этом улыбка опять забрезжила под усами на широком, почти квадратном лице его фронтового друга, которое с первого взгляда могло бы показаться и угрюмым. Нет, это не катали что-то под полом мезонина, а, скорее всего, действительно бегал какой-то лесной зверек. Ничего удивительного не было бы, если бы в этом доме на кордоне и жил среди людей кто-нибудь из четвероногих обитателей леса. Из тех, что или отбивались от своих маток, или же лишались их после выстрелов браконьеров, и лесник приносил их на руках в дом, чтобы отогреть и откормить до поры, когда их опять можно было отпустить в лесную чащу. И что же это за неутомимый молодой зверь может быть, если он, ни на секунду не останавливаясь, так и мотается по всем коридорам и комнатам дома. Так, что и дробный топот его лап сливается в этот сплошной гул. Ожогин с таинственным видом приложил к губам палец: — Еще немного подождем. — Улыбка, раздвинувшая его губы, опять блеснула озерцом со дна дремучего оврага. — Ах, обезьяна, уже и по лестницам начинает шастать. — Но и после этих слов Будулаю еще трудно было что-нибудь понять до конца, а под усами его друга продолжала блуждать эта таинственная улыбка. Оставалось ждать развития событий. Сперва какой-то шорох послышался в самом низу лестницы, поднимающейся в мезонин, и потом под чьими-то мягкими, но упругими толчками стали поскрипывать ступеньки. Можно было догадаться, что нелегким оказался для какого-то четвероногого существа этот подъем, потому что, чем громче раздавался скрип перебираемых его лапами ступенек, тем громче оно пыхтело. Будулай увидел, что улыбка на лице его друга сменилась тревогой. — Так недолго и спину сломать. — Вставая со стула, он сделал шаг к двери, но тут же и махнул рукой. — Там всего одиннадцать ступенек. Когда-то и привыкнуть надо. — И все-таки до конца он так и не смог выдержать свою роль. Когда пыхтение уже вплотную приблизилось к двери-ляде в мезонин и что-то снаружи как будто коготками поскреблось об нее, он нагнулся и, раскидывая створки ляды на две стороны, торжественно объявил: — Ну, а теперь пожалуйте, принцесса. Из отверстия ляды сперва появилась круглая, как кочан, русая головка совсем крохотной девчушки, а потом закраснело и ее платьице. Так вот, оказывается, кто все время неутомимо бегал внизу взад и вперед по дому и теперь отважился добраться сюда по крутым ступенькам. Ну и чем же не зверек, если у этой девчушки в красном платьице, которой было от роду не больше двух лет, оказались такие коготки, что она, цепляясь ими за ступеньки, все-таки сумела одолеть на четвереньках этот непростой для нее подъем. И, еще не встав на ножонки, поднимая голову и бесстрашно взглядывая снизу вверх на деда своими глазенками, будто подкрашенными изнутри густой синькой, оповестила: — Дедуся, Лена пришла. — Ну и кто же это ей позволил? — строго спросил у нее дед. — Я сама. — И, вставая с четверенек, обнимая ногу деда, она вкрадчиво попросила: — Не нужно, дедуся, Лену ругать. Тут ее взгляд зацепился за бороду Будулая, и испуг, вспыхнувший у нее в глазах, сделал их еще более синими. Она крепче прижалась к ноге деда. Тот поспешил положить свою руку на ее ярко-желтую, как спелый подсолнух, головенку: — Это, Лена, хороший дядя. Еще минуту она пытливо изучала бороду Будулая и потом, решительно согласившись со своим дедом: «Это хороший дядя», оторвалась от его ноги, чтобы тут же и вступить во владение всеми теми богатствами, которые таила для нее эта зеленая комната. Сразу можно было увидеть, что власть ее здесь была безгранична и ей не надо было подсказывать, как распорядиться всеми этими пеньками, обрубками и чучелами, которыми между книгами были заставлены все полки в комнате ее деда. Тут же она и начала распоряжаться ими, по-хозяйски двигая и перетасовывая их, явно озабоченная поисками чего-то такого, что, несомненно, в данный момент интересовало ее больше всего на свете. Ее обдавало пылью, вспорхнувшей с потревоженных полок, и она то и дело чихала. Все это время дел неотрывно наблюдал за ней такими же сине вспыхнувшими глазами. Но вот она, кажется, нашла то, что ей нужно было. Из-за чучел и снопов сухих лесных трав она извлекла большую плоскую коробку и, победоносно взглянув на своего деда еще больше просиявшим синим взглядом, тут же уселась посреди комнаты на цветную дерюжку. Раскрывая перед собой коробку, она засмеялась журчащим смехом при виде того сокровища, которое открылось ее взору: многоцветной россыпи маленьких и больших жуков, которых, по ее убеждению, только для нее и мог насобирать в лесу ее дед. И, судя по всему, он совсем не намеревался разуверять ее в этом, наблюдая за тем, как она, высыпав на половичок жучков, играет и любуется ими. — Но это, Будулай, ты теперь ее видишь такой, — сказал Ожогин, — а посмотрел бы, какая она была, когда непутевые мать с отцом только привезли ее к нам. Еще вся красная и такая худенькая, что, когда мне на вокзале в Шахтах дали ее подержать, страшно стало. Звереныш. И наша Оля, еще сама дитя, совсем не знает, что с ней делать. Еще к тому же и молоко у нее пропало, вся черная стала, из стороны в сторону шибает. А когда этот залетный гусь увозил ее от нас — как лесное яблоко была. Ну, какая же после всего этого из нее могла быть счастливая мать? Мы с женой только переглянулись друг с другом, и жена тут же за нас обоих заявляет им: «Вам надо пока доучиваться и вообще на ноги стать, а она будет с нами жить». Вот так с тех пор и живем тут на лесном кордоне опять втроем… Краснело посредине комнаты пятно платьица на ковре-половике. Лесное солнце, пробиваясь сквозь лиственную зыбь, подкрашивало круглую, как кочан, головенку зеленцой. Лишь изредка, вспомнив о Будулае, девчушка подползала к своему деду, чтобы удостовериться: — Это хороший дядя, да? — Конечно, Лена, хороший. Это у него только борода страшная, — приласкав ее русую головенку своей большой рукой, отвечал дед. И, успокоенная, она опять отползала к своим жукам. — Но и не такое это простое дело, Будулай, с ребенком в глухом лесу. Конечно, основные заботы легли на плечи Маруси, моей жены, ей надо и кашку сварить, и пеленки постирать, и, кроме как в бабушкиной постели, эта принцесса, видите ли, не согласна спать… Но и у меня уже свой круг обязанностей есть. У нас с женой разделение труда. Я должен вовремя ногти и волосы подстричь, занозу вытащить, а если надо, то и клизму поставить. Не знаю, откуда только у меня все эти способности взялись, но все это считается моим делом, и отношусь я к нему вполне серьезно. И ничего мне не надо, как знать, что она и поела и управилась кое с чем хорошо, а если еще подойдет и, заглядывая снизу вверх своими синими глазенками, скажет: «Дедуся», то ты уже больше чем Герой Советского Союза. Женился я не как-нибудь, а по довоенной еще любви, и работа, как я уже сказал, у меня любимая, но только теперь, когда она вот так прижмется к коленке и скажет: «Дедуся», я могу сказать, что это лучшие минуты моей жизни. Тут я одну французскую пословицу вычитал: «Первый ребенок — последняя кукла. Первый внук — первый ребенок». Так и есть. И все бы теперь, Будулай, было хорошо, если б в этом не было еще и другой стороны, — внезапно заключил Ожогин. — Но в этом ты, может быть, меня и не поймешь, и знаешь почему? Будулай, не отвечая, смотрел на него. — У вас, цыган, все проще. Должно быть, и к своим детям вы не так привязываетесь, не говоря уже о внуках, все потому же, почему и к одному месту не можете привязаться никак. А я теперь уже больше всего боюсь, как бы отец с матерью в один прекрасный день не приехали за ней и не увезли с собой. Так ведь оно когда-нибудь и должно быть. Поживут немного по своей молодости ради самих себя и о своей дочушке вспомнят. А ее к тому времени тоже может к своим молодым родителям потянуть, не век же ей при дедах жить. И тогда неизбежно наступит тот день, когда эти топотушки перестанут по дому лопотать. Сколько ни прислушивайся, не слышно будет их, Опять станет пусто в доме. — Он взглянул на внучку, которая, ни о чем не подозревая, играла лесными жуками у его ног, и вдруг зажмурился так, будто солнце ударило ему в глаза. Когда он снова открыл их, взгляд у него оказался совсем померкшим. — Но до этого пусть меня лучше на бугор отвезут. — Отвечая на вопрос в глазах у Будулая, он пояснил: — Так у нас тут эту самую конечную остановку зовут. Конечно же глупо так говорить, но это уже не зависит от меня. Он мимолетно дотронулся ладонью до груди, и Будулаю явственно почудилось, как там, под ладонью, что-то хлюпнуло у него. И вдруг у самого Будулая что-то заныло в том же самом месте. Вставая, он молча протянул Ожогину руку. Тот страшно удивился: — Что это ты заспешил? — Нужно мне ехать, — сказал Будулай. Ожогин искренне опечалился: — Ты же собирался заночевать у меня. — Нет, мне пора, — твердо сказал Будулай. Нет, он совсем не намеревался кого-нибудь обманывать: ни Ваню, когда говорил ему в кузнице, что накочевался уже на всю свою жизнь, ни генерала Стрепетова, начальника конезавода, но почему же чем дальше втягивался в дорогу, тем все привычнее его уху эта неумолчная песня степного ветра и тем ярче разгораются тлеющие на самом дне памяти угли из-под праха времени, сдуваемого этим ветром. Не помнил он и того, чтобы когда-нибудь раньше так беспокоили его сны. Разве что в самом раннем детстве, когда, внезапно пробудившись от сновидения на ворохе тряпья, как от толчка, всегда можно было увидеть, как трепещут между ушами лошадей звезды, а иногда по дороге прямо навстречу катилась луна и, разрастаясь, вплывала под полог кибитки, все заполняя собой. Окончательно проснувшись, он кричал «Мама!», судорожно нащупывая подле себя ее руку. Сонным голосом успокаивая его, мать давала ему руку, и он, уцепившись за нее, опять засыпал под мягкий гул колес и под все одну и ту же песню, с которой никогда не расставался его правивший лошадьми отец. А вот теперь его стали одолевать и такие сны, что, пробудившись под скирдой или под лесополосой от ударов собственного сердца, он долго не мог ощутить и себя и время своей жизни. Где он и когда мог очутиться там, где очутился, и то ли это розовое молоко молодой лунной ночи сочится сквозь истлевшее под дождем и ветром рядно шатра, которое матери уже не под силу было заштопать своей толстой цыганской иглой, то ли это со всех сторон уже занялись от немецких зажигалок камыши Кугейского лимана под Азовом, а он лежит в разведке и под ним подтаивает лед, к которому он прижимается грудью. А как-то вдруг пробудился он от мгновенного испуга, что земля, с непостижимой скоростью мчавшаяся до этого в пустоте, внезапно остановилась, намертво затормозив, и он лежал, обхватив ее руками, на какой-то полуосвещенной сумеречным светом закругленной равнине совсем один. Не было больше никого. Вот когда впору было пожалеть, что, разуверившись еще в самой ранней молодости во всяких предсказаниях, которыми обычно угощали цыганские гадалки доверчивых людей, не верил он теперь и в сбыточность сновидений. Мало ли какое наваждение может нахлынуть на человека, когда ему неподвластен его собственный разум. Но почему же тогда с таким упорством повторяется все один и тот же сон, будто он — конь, а Клавдия и Настя попеременно пасут его. И каждый вечер, собираясь на ночлег, он ждет продолжения этого сна и потом, в дороге, ловит себя на том, что размышляет и тревожится по поводу увиденного во сне, как если бы увидел все это наяву, и допытывается сам у себя, что бы это могло значить. Так недолго и до беды в дороге, когда такое движение. Так и снует взад и вперед, встречаясь с ним и обгоняя его, всевозможный транспорт… Вот бабка его, чтобы справиться с подобным наваждением, ни на минуту не задумалась бы, как ей поступить. Она взяла бы и выдернула из конского хвоста волос, обмотала его вокруг пальца и ровно в полночь бросила в огонь ягори, прошептав при этом соответствующую молитву. Но и у коня того, на котором теперь едет Будулай, ни единого волоса не выдрать, и все цыганские молитвы он давно позабыл, да и, посмеиваясь, заключал он, пожалуй, уже поздно ему было бы возвращаться в тот мир сказок и гаданий, из которого он давно уже бежал, от которого отлучила его жизнь. Все, что когда-то так манило его и так пленяло его доверчивую детскую душу, уже давно утратило для него свою прелесть. Никакого от жизни обмана он уже не хотел. Никакого обмана не надо, это все для слабых душой, которые утешают себя надеждами на то, что никогда не сбывается и не может сбыться. Не только кому-нибудь другому, но и ему самому уже впору было спросить у себя: «Так что же это, в конце концов, с тобой происходит, Будулай, и кто ты такой? Если ты уж не кочевой, а вполне сознательный и на все сто процентов советский цыган, то каким же это ветром все время подхватывает тебя и опять ты мчишься на своем мотоцикле по осенней степи? Конечно, это уже не цыганский конь и не копыта выцокивают по затвердевшему грунту дороги какую-то древнюю песню, навевающую сон, но все равно ведь под тобой седло, и как там ни объясняй, а это все та же дорога с шорохом наматывается на колесо и все та же убегает по сторонам степь с ее обагренными осенью лесополосами. И как же, в конце концов, вышло, что ты теперь спешишь промчаться мимо своих соплеменников, ни на секунду не задерживаясь, боясь, что они могут спросить у тебя: „А не ты ли громче всех агитировал нас, чтобы мы; темные рома, раз и навсегда бросили бродяжничать и сели, на землю, как все другие люди, и при этом бренчал перед нами, особенно перед цыганками, своими боевыми орденами, надеясь ослепить их, растопить их сердца, а через них добраться и до сердец цыган? И что же после всего этого нам, темным рома, думать о тебе, передовой рома Будулай, если ты теперь самый кочующий из всех нас цыган? Вон как рвет и рвет голубое полотно воздуха твой бензиновый зверь, и, пока мы доскрипим на своих телегах от одного шлагбаума до другого, ты уже целую сотню их оставишь позади. А твои ордена при этом позвенькивают на ухабах дороги, наглухо запертые на замок в дорожном сундучке, притороченном к раме мотоцикла“». А что, если и в самом деле правду сказала Настя и это он едет не куда-нибудь, а просто бежит от самого себя? — Ох, мой Громушка-Гром, научи меня, как мне дальше быть? Мои же родные детушки все шибче шатают меня, как ветер вербу, и какая-то я бываю совсем не своя. Месяц за месяцем, Гром, как на крыльях все летят и летят куда-то назад, и теперь мне вдруг иногда начинает казаться, что я твоего бывшего хозяина, этого несчастного цыгана Будулая, никогда не видела в лицо, а придумала его себе или же приснился он мне когда-то, уже очень давно. А сейчас-то он мне и нужен больше всего. Пусть и не он сам и даже не письмо от него, а хоть бы какая-то самая маленькая весточка, чтобы я только знала, что он живой и здоровый. Нет, Гром не оставался равнодушным к ее словам. Собрав своими шершавыми влажными губами с ладони Клавдии крошки сахара, он все еще не отпускал ее руку и не отходил от нее. Он все, конечно, понимал, а если и не так, то откуда же эти протяжные вздохи и это несильное, но требовательное постукивание ногой по земле, как будто он настаивал перед кем-то: «Ну скорей же…» Земля отвечала ему порожним звоном. С подножки самосвала спрыгнула на ранней заре перед хутором смуглая молодая женщина в летнем платье, засеянном красным горошком по белому полю, и пошла наискось от дороги к кукурузному массиву, желтеющему сквозь просвет в лесополосе. Из шоферской кабинки вдогонку высунулся пшеничный чуб, вспыхивая под октябрьским солнцем, и суровый голос одернул ее: — Тебе, Настя, пора уже привыкать полегче скакать. Не оглядываясь, она только отмахнулась белой плетеной сумочкой в смуглой руке, и тот же голос, но уже примирительно, предложил ей: — А то давай я тебя прямо в хутор доставлю. Но и на этот раз она не оглянулась, только, чуть полуоборачивая голову, с досадой мотнула ею: — Нет, я же сказала, что сразу туда не пойду. Мне еще надо тут побыть. Сдвинувшийся с места самосвал, съезжая на обочину, догнал ее, и чуб свесился из дверцы, приоткрытой с обратной стороны. — Ну, тогда я на обратном пути за тобой спущусь. Только после этого она, не останавливаясь, подняла голову, заглядывая под этот пшеничный чуб своими сердитыми черными глазами: — Незачем. На этом же месте я тебя и буду ждать. Михаилу Солдатову нужно было спешить на товарную станцию Артем за срочным грузом для конезавода, и поэтому у него не было лишнего времени для разговора с женой на развилке дорог. — Ну, как знаешь. Его чуб спрятался в кабину, дверца обиженно захлопнулась. Самосвал взревел, стороной объезжая Настю. Ни единой души не было в этот сверхранний час перед хутором в степи, за исключением какой-то старухи, промышлявшей с мешком на кукурузном поле, которая, завидев Настю, тут же и шмыгнула в изжелта-зеленую чащу… Из неоднократно перечитанного письма Клавдии, которое Михаил так и вернул Насте, нигде не наткнувшись во время своих поездок на Будулая, знала она, что могилу своей сестры Гали ей теперь надо было искать не здесь, на горе, а в хуторе. И даже малейшего признака, где раньше могла быть эта могила, теперь не обнаружил ее взор. Все было перепахано вокруг, и оставлен был из расположенного под горой хутора лишь узкий прогон для скота в степь, истолченный копытами и сплошь унавоженный коровьими лепешками вперемешку с яблоками конского помета. Уже с самого раннего утра воробьи деловито выклевывали из него овсяные зерна. И после того как эта старуха с мешком наломанных ею початков при приближении Насти поспешила спрятаться от нее в кукурузе, никого больше не было видно вокруг в этот час, чтобы расспросить… Видно, еще зоревали в хуторе под горой. В том месте кукурузного поля, куда нырнула старуха, слегка шевелилась сухая листва, и Настя, по грудь забредая в золотистую чащу, окликнула: — Бабушка, вы меня не бойтесь, я не местная. Листья кукурузы там, где затаилась старуха, зашевелились быстрее, и голова, закутанная серым пуховым платком как куль, показалась было из них, но тут же и схоронилась обратно. — Мне только спросить у вас надо. Теперь серый куль, раздвигая кукурузные будылья, выглянул из них больше, и нестарческой зоркости глаза настороженно блеснули на Настю из-под надвинутого на самые брови платка. Настя подошла ближе. Дородная старуха стояла среди низкорослых будыльев на коленях, заслоняя собой мешок с початками. — Мне, бабушка, надо узнать, где тут наехали на цыганскую кибитку… Договорить Настя не успела. Старуха метнулась от нее в сторону с проворством испуганной ящерицы и, привставая с коленей, рысью побежала в глубь кукурузного массива, волоча за собой по земле мешок с початками. — Куда же вы, бабушка?! — в недоумении крикнула ей вдогонку Настя. Но старуха, даже не оглянувшись, вдруг легко вскинула себе на загорбок большой мешок и побежала ют нее прочь, хрустя будыльями, оставляя за собой по кукурузе извилистый след. Неописуемая злость ударила в голову Насте. — Ах ты старая воровка! — устрашающе закричала она вслед старухе. — Вот я сейчас тебя догоню и прямо в милицию сдам. Шибче беги, а то я сейчас же догоню! — И, развеселившись, засунув пальцы в рот, Настя протяжно свистнула по-мужски. — Улюлю, догоню! — грозила она и топала ногами. Куда там догнать было, за бедной старухой едва успевали смыкаться будылья. Но свой мешок она не бросала, и оттого казалось, что два шара катятся по кукурузному полю: маленький и большой. Закутанная в теплый пуховый платок голова старухи и ее туго набитый кукурузными початками мешок. Всплывающее из-под горы, из-за Дона, солнце еще только начинало шарить своими первыми лучами по степи, подкрашивая и листья кукурузы, перестаивающей на корню свой срок. Разлученная в самом раннем возрасте со своей старшей сестрой и с отцом, Настя почти не удержала их в памяти и, должно быть поэтому жалея о них, все-таки как-то вчуже, отстраненно представляла себе, какой смертью им довелось умереть на этом кукурузном поле. Тем более что и Будулай рассказывал Насте об этом совсем кратко. Теперь же, окидывая медленным взглядом предутреннюю степь, она вдруг впервые воочию представила себе, как все это должно было происходить. Как безуспешно пытались уйти на своей жалкой цыганской кибитке ее сестра Галя и ее престарелый отец от танка и как по-страшному умирали они, настигнутые его гусеницами на этом кукурузном поле. Леденящий ужас, объявший Настю, сплелся в ее сердце с доселе не испытанной мучительной скорбью. На какое-то мгновение вдруг даже почудилось ей, что это не утренней степной зарей окрашены острые лезвия кукурузы, иссушенной и приклоненной к земле астраханской черной бурей. И, объятая почти суеверным страхом, Настя бегом бросилась в ту сторону, где лежал под горой хутор. Уже на половине спуска из степи в хутор она услышала впереди себя на дороге дробную россыпь множества копыт. Из-за нависающей над дорогой глиняной кручи прямо на нее вдруг надвинулся конский табун, и не успела она посторониться, как длинная теплая морда уже уткнулась ей в плечо и задышала над самым ухом, щекоча ей своим дыханием шею. Инстинктивно отшатываясь, Настя хотела отступить с дороги, но эта глазастая атласная морда настойчиво последовала за ней, толкая ее в плечо. И, поднимая глаза, Настя с радостным испугом ахнула: — Гром? Замыкавший табун верхом на лошади старик в фуражке с казачьим околышем испуганно закричал, угрожающе щелкнув над головой длинным кнутом: — Гром! Ах ты цыганское отродье! — И он издали предупредил Настю: — Ты, гражданочка, не бойся его, а только на месте стой. — А я и не боюсь, — улыбаясь сквозь затуманившую ей глаза пленку, радостно говорила Настя. Знакомая, с длинными чуткими ушами, морда расплывалась перед ее глазами, и она видела только желтое пятно. — Так это ты, мой Гром?! Ну, здравствуй. — Это у него такая дурная привычка к женщинам приставать, и он вас, должно быть, за другую женщину признал, — подъезжая, объяснил Насте табунщик. И вдруг подозрительно осведомился у нее: — А тебе откуда может быть известно, как его кличут? — Вы ведь сами, дедушка, только что так называли его, — ответила Настя, лаская Грома, который настойчиво искал мягкими влажными губами у нее на ладони то, что привык всегда находить, и, не найдя, обиженно, шумно вздыхал. — Ничего, Гром, у меня для тебя нет, — виновато говорила Настя. — Если бы я могла знать, я бы, конечно, припасла для тебя, но откуда бы я могла знать. — И в доказательство она привычно вывернула перед ним карманы своей вязаной кофты, надетой сверх платья, как всегда это делала, когда приезжала, бывало, на отделение к Будулаю и, скормив Грому весь припасенный для него сахар, позволяла потом ему производить у нее обыск, пока он не убеждался, что у нее и в самом деле уже ничего не осталось. — Ни единой, Гром, крошечки. Хмуро наблюдавший за всем этим со своего высокого казачьего седла табунщик возмутился: — Ах ты бабий прихвостень, мало тебе попрошайничать по всему нашему колхозу! Я тебе покажу, как у чужих людей на дороге ревизию делать. И, подъехав вплотную, он раскружил над головой свой длинный кнут. Но Настя поспешила встать между его лошадью и Громом так, что табунщик в последний момент едва успел пронести кнут чуть выше ее головы. — Это же я, дедушка, виновата. — И она сама шлепнула Грома ладонью по боку: — Беги, Гром, беги. А то из-за тебя и мне еще от твоего нового хозяина может достаться. — Недоумевая, Гром топтался возле нее, обдавая ее своим влажным теплом, и Насте пришлось повторить, с силой отпихивая его от себя — Ну беги же скорей!! Только после этого он обиженно отошел от нее и, оглянувшись еще раз, выкатывая яблоко глаза, рысцой потрусил догонять табун, поднимавшийся из хутора в гору. — А ты к кому же в наш хутор? — внимательно оглядывая Настю с головы до ног, спросил у нее табунщик. — К родственникам или в гости? — К родственникам, — ответила Настя. Приглядываясь к ней, табунщик усомнился: — У нас в хуторе вроде цыганей нет. Один завелся было на развод, и того в одночасье как ветром сдуло. Настя весело возразила ему: — Это вы просто, дедушка, не знаете. Есть в вашем хуторе и цыгане. Старый табунщик не на шутку обиделся, и даже небольшие седые усы у него приподнялись над желтыми зубами. — Как это я могу не знать, если я тут от самого пупка живу. — Вдруг его осенила догадкам — Так это же у тебя, должно быть, какой-ся из военных. Их у нас сейчас понапихано полный хутор. — Из военных, дедушка, из военных, — с готовностью подхватила Настя, обрадованная тем, что, оказалось, солгала она этому табунщику только наполовину. Из того же прочитанного ею письма этой женщине к Будулаю знала она, что его сын Ваня пошел учиться по военной части, а ведь она, Настя, как-никак была ему не чужой. — Ну тогда другое дело, — сказал табунщик. Так он ей и поверил. Медленно поворачиваясь в седле всем корпусом, он провожал Настю взглядом, пока она не скрылась за поворотом дороги, огибающей нависшую над хутором глиняную кручу. Ни единому слову этой молодой цыганки он, конечно, не поверил. Пусть она поищет простачков где-нибудь в другом месте, а он, слава богу, уже седьмой десяток разменял. Если судить по одежде и вообще по наружному виду, эта молодая цыганочка вполне может за какую-нибудь образованную врачиху или же за агрономшу сойти, но это еще ничего не значит. А ее драгоценные родичи последнее время что-то опять стали по степям шуровать и колхозных лошадей щупать. И очень может быть, что вот таких молодых да красивых цыганок они как раз и высылают вперёд на разведку, чтобы те заранее прицелились, где что лежит и где кони стоят. Не миновать, пожалуй, на эти две-три ночи переселиться от старухи в каморку при конюшне, да и ей приказать, чтобы на ночь не бросала незамкнутыми курей. На теперешних колхозных сторожей, особенно после того, как у каждого в погребе уже отыграло свое вино, надежда плохая. И от председателя надо завтра же потребовать, чтобы натянули наконец хотя бы какую-нибудь железную сетку вокруг конского двора, сколько же еще можно напоминать. От вора, понятно, не может быть запора, но все же. С цыганами шутки плохи. Раз им опять приспичило кочевать, то надо же им свой транспорт иметь. И, окидывая обеспокоенным взглядом поднимающийся в гору табун, он невольно поискал среди лошадей Грома. Нет, Гром, как всегда, шел на своем месте впереди табуна. Во всяком случае, стоит ему там в степи, на вольном воздухе, пока лошади будут на последней отаве пастись, все это как следует обдумать. Ничего хорошего эта встреча с молодой красивой цыганкой, разнаряжениой как какая-нибудь городская краля, не могла предвещать. Уже на окраине хутора, перед птичником, встретились Насте две женщины в белых халатах. Та из них, что была постарше, внимательно взглянула на нее и даже посмотрела вслед, провожая глазами. Но все это Настя лишь косвенным зрением отметила про себя и тут же забыла об этом, потому что она уже увидела большую братскую могилу в проеме улицы, которая, разрезая хутор надвое, выходила к Дону. Как и над многими другими такими могилами, которые Насте до этого не раз приходилось видеть в других местах, над этой бронзовый солдат тоже, преклонив колено, приспускал к земле тяжелое знамя. Но то ли потому, что на приспущенном крыле этого бронзового знамени еще оставался отблеск задонской зари, то ли потому, что из-за плеча солдата почти, такими же складками переливался потревоженный утренним ветром Дон, сердце у Насти вдруг затосковало так, как никогда еще в жизни. Откочевали последние тракторы из осенней степи. Черно зияла развороченная ими земля. Грачи выбирали червей из холодеющих борозд свежей зяби. Невесело в это время на дороге, рассекающей почти совсем безмолвную и безлюдную степь. А этим старым военным картам все еще не видно конца. И то и дело выплывающих впереди из-под траурной пыльной кромки могил твоих товарищей уже нанизалось на дорогу столько, что ты уже как будто несешь их на своем плече, и все ниже клонит тебя к земле этот груз. Но и остановиться нельзя. И все больше растет твоя перед ними вина, что не ты, а они остались лежать под тяжелыми плитами и под совсем малоприметными бугорками земли в стылой степи. Хоть ты перед ними и не виновен ни в чем. Все так же о чем-то шепчется с дорогой колесо мотоцикла, поскрипывает седло, и сбоку, чуть наискось, неотступно скользит по-беркутиному сгорбленная тень. Вот так недолго и пропустить тот момент, когда вдруг прямо поперек твоего пути вырастет будто из-под земли человек, и едва успеть надавить на тормозную педаль, когда он что-то закричит и нелепо, суматошно замашет перед тобой руками. Сперва Будулай подумал, что это какой-нибудь дорожный ремонтер показывает ему объезд. Тем более что нечто похожее на красный лоскут трепыхнулось у него в руке. Должно быть, поставили на дороге предупредить, что впереди подломился мостик или же что-нибудь другое преградило путь. И только тогда убедился в своей ошибке Будулай, когда этот совсем маленького роста человек в картузе вдруг проворно вспрыгнул сзади него на багажник мотоцикла и обжег его ухо цыганской скороговоркой: — Налево, рома, сварачивай и спускайся прямо в овраг. Там уже все наши собрались. Недоумевающий Будулай хотел было тут же нажать на тормоз и объяснить этому неожиданному провожатому, что произошла явная ошибка, он меньше всего рассчитывал теперь на встречу с какими-нибудь цыганами, но провожатый не дал ему открыть рта, восторженно сообщив: — И Тамила уже приехала на своей новой «Волге». Она, когда опаздывают, шибко не любит. А тут и тормозить уже было поздно, потому что сразу же, налево от дороги, и начался спуск в тот самый овраг, о котором упомянул его неожиданный провожатый. Такой крутой, почти отлогий спуск, что и на педаль тормоза было бы бесполезно нажимать. И такое зрелище сразу распахнулось перед взором Будулая на дне этого оврага, что он сразу же забыл о своем провожатом. Впрочем, стоило Будулаю лишь притормозить на дне оврага, как этот маленький цыганок тут же и спрыгнул из-за его спины с мотоцикла, куда-то бесследно исчез. Больше Будулай так и не видел его. Весь этот большой и невидимый от дороги овраг, укрытый от взоров зелеными волнами шиповника, был заставлен повозками с цветными брезентовыми шатрами, похлопывающими под ветром, и без всяких шатров и бурлил людьми, одетыми так, что их нельзя было бы спутать ни с какими другими людьми: это были цыгане. Давно уже не приходилось видеть Будулаю, чтобы сразу столько их собралось в одном месте. Десятки, а может быть, и сотни выпряженных из телег и стреноженных лошадей разбрелись по оврагу, поросшему по обе стороны ручья курчавой и еще зеленой травой. Но и мотоциклы стояли между этими цыганскими бричками, и даже несколько «Москвичей» и «Побед» затесались между ними. И этого оказалось достаточно, чтобы к чистому конскому запаху, к аромату травы и овражной сырости уже примешалась какая-то едкая горечь. Теперь только начал догадываться Будулай, что он, кажется, на большой цыганский совет попал, подобный тому, какие ему приходилось видеть в детстве. Обычно тогда со всей окружной степи съезжались цыгане в одно место, чтобы посовещаться и решить, как им дальше жить: как получше приспособиться к обстоятельствам быстро меняющегося времени и успешнее уходить от его законов. И помнилось Будулаю, как тогда его родители, собираясь на этот совет, и сами одевались во все наилучшее, и детей своих, несмотря на нищету, одевали так, чтобы их не стыдно было показать своим близким и дальним родичам. Бывало, еще за месяц и за два месяца мать, шнырявшая по вокзалам, по базарам и дворам, начинала брать с людей в оплату за свое гадание не деньгами, а детскими платьицами, штанишками и обувкой и потом кроила и перешивала все это у костра перед шатром до поздней ночи. В то время как отец перековывал лошадей, выделывал шкуры, выкраивал и шил из них седла, уздечки и прочую сбрую. И откармливать своих лошадей он начинал чуть не за полгода до этого, купал и чистил их так, что шкура у них начинала лосниться, а гривы и хвосты хоть косами заплетай. Чем же еще и похвалиться было цыгану перед своими соплеменниками, если не лошадьми. И, вероятно, какая-то важная теперь причина собрала всех этих цыган и цыганок в овраге, потому что никто ведь не отменял и тот строжайший Указ, по которому с некоторых пор запрещалось им кочевать с места на место, раскидывать в степи свои полотняные таборы. Но к самому началу этого совета Будулай, судя по всему, уже опоздал. Он сразу же догадался об этом, как только, мимолетно оглянувшись на его мотоцикл, сердито прицыкнули на него самые крайние из толпы цыган, сбившихся вокруг одного места посредине оврага. Как догадался и по всеобщему молчанию, сохраняемому этими цыганами и цыганками, которых в иное время никакая причина не смогла бы заставить соблюдать такую тишину. При этом лишь одному-единственному голосу и позволено было безнаказанно нарушать ее в овраге, хотя это был и не мужской голос. Между тем в памяти Будулая сохранилось, что, по всем обычаям, в подобных случаях им мог быть только мужской голос. И не какой-нибудь молодой, только набирающий силу, а безоговорочно властный и привычный к тому, чтобы говорил он один, в то время как все другие цыгане слушали его молча. Потому что и старейшиной у большого Так, значит, неумолимое время внесло свои изменения и в этот железный обычай, потому что тот единственный голос, который услышал Будулай, был, несомненно, женский. Серебристая «Волга» с распахнутыми на две стороны дверцами, должно быть та самая, о которой сообщил Будулаю его провожатый, стояла посреди оврага в тесном окружении толпы цыган и цыганок, а возле нее стояла тоже цыганка. Но только совсем не такая, как все остальные. Не с темнокожим или медно-красным, прежде времени состарившимся лицом, а с не тронутым ни степным солнцем, ни ветром розово-белым, лишь слегка притененным дымчатыми круглыми очками. И одетая не так, как все другие цыганки в овраге: не в широчайшую Несомненно, это и была та самая Тамила, о которой Будулай впервые услышал от своего неожиданного провожатого. И это ей, женщине, одной не возбранялось теперь говорить перед всеми другими цыганами у большого ягори, в то время как они должны были только слушать то, что говорила она, поставив ногу в туфельке с точеным каблучком на буфер своей «Волги». Тем не менее они, не перебивая, слушали то, что она говорила. Несмотря даже на то, что говорила она почему-то не по-цыгански, а по-русски. — Вы меня уже, слава богу, знаете не первый год, — говорила она, — и уже должны знать, что я всегда стараюсь не только для своей, но и для вашей же пользы. Как видно, приехала сюда эта Тамила на своей «Волге» не одна. Два смуглых, спортивного вида молодца с пушистыми усиками стояли по правую и по левую руку от нее в одинаковых чернокожаных куртках, наглухо, до горла застегнутых на змейки, как два ангела-хранителя, и, поворачивая из стороны в сторону головы, бдительно рыскали глазами по оврагу. И, судя по всему, эта городская цыганка умела заставить себя слушать. Что-то даже похожее на жалость к своим соплеменникам шевельнулось в груди у Будулая, когда он, окидывая скользящим взглядом с седла своего мотоцикла толпу цыган, увидел, как они, запрокинув головы, ловили каждое ее слово. Чье-то мужское лицо с приоткрывшимся под рыжими усами ртом на мгновение показалось взору Будулая смутно знакомым, а неподалеку зацепился он взглядом за клюку какой-то старой цыганки, надетую ею на плечо, но тут же, не задерживаясь, и скользнул дальше, к Тамиле, чтобы ничего не пропустить из того, что она говорила цыганам. — Разве это тогда не я говорила вам, что не на буравчиках лучше всего можно заработать и не на краденых колхозных лошадях, которых надо было хорошо кормить, чтобы потом сдать на колбасу в «Заготскот», а на узких мужских галстуках и на золотых дамских поясах, пока кооперация еще не догадалась завезти их в деревню из больших городов, а у молодых русских дурочек и дурачков еще не прошла на них мода. Но теперь и они уже вышли из моды. В ответ на ее поощрительно выжидающую улыбку над оврагом всплеснулся рой выкриков: — Теперь этих галстуков и поясов в каждом сельпо навалом. — То совсем не было, а то на три года завезли! — С одним пояском надо по целому дню по степи шнырять! — Хоть уздечки из них шей! — Молодые давно по полдюжины набрали, а какие постарше казачки привыкли каждую лишнюю копейку на книжки класть. Вот теперь Будулай, кажется, понял, какая причина могла собрать вместе сразу столько цыган в этом овраге, укрытом зелеными волнами шиповника от чужих взоров. И та, которая созвала их на этот совет, сейчас со снисходительной улыбкой слушала их возбужденный гомон, терпеливо ожидая, когда они выплеснутся до конца. Когда же они наконец то ли выплеснулись, то ли замолчали, обезоруженные ее улыбкой, она, улыбнувшись им еще дружелюбнее, сказала: — Вот я и приехала посоветоваться с вами, с каким новым товаром нам теперь лучше будет по станицам и хуторам этих скупых казачек подоить, чтобы и у вас, цыгане, всегда свободная копейка была, и для того, чтобы вы могли одеть-накормить ваших детишек. Если она рассчитывала на встречное сочувствие к ее словам той части цыганской толпы, которую еще не подхватило первой волной криков, то не ошиблась. Первыми, как по команде, оценили ее остроумие ее адъютанты, обнажая из-под стрелочек своих усиков ослепительно белые зубы, а вслед за этим и по всей толпе, обступившей «Волгу», прокатился гул мужских голосов: — К ним хоть с какого бока заходи. — Их можно подоить. — Казачки, они здоровые. — После войны они опять выкормились на колхозных хлебах. Но тут вдруг как будто щелкнул над оврагом большой цыганский кнут или упал с безоблачного неба раскат грома: — А на какие же тогда деньги эти казачки смогут накормить и одеть своих детей? Ни на секунду не задержав своего внимания на этих словах, Тамила небрежно ответила: — Это уже не наша печаль. Каждому своя рубашка ближе. Пусть они о своих детях думают, а мы должны думать, чтобы цыганским детям было лучше. Но ее адъютанты при этом единственном голосе, осмелившемся прервать ее, явно забеспокоились, забегали по-рысьи глазами по оврагу, обшаривая толпу, а кисточки их усов зашевелились, как усики радиоантенн, настраиваясь на ту волну, откуда мог раздаться этот голос. — Не все то лучше, что лучше. И тут Будулай увидел, как знакомая клюка высунулась в его сторону из цыганской толпы. — Вот это верно. Что-то как будто лязгнуло за ушами у Тамилы. — Здесь есть чужой. Тотчас же ее адъютанты так и напряглись. Даже усики у них встали торчком, запрядав из стороны в сторону. Весь овраг в движение пришел. Из-за всех повозок вынырнули цыгане и цыганки, рыская по оврагу, струясь и распадаясь на ручейки, и вскоре плотное живое кольцо замкнулось вокруг мотоцикла Будулая. Сутулясь в седельце, он чуть возвышался над всеми, как беркут. — Кто тебя сюда звал? — издали спросила у него Тамила. — Никто не звал, — ответил Будулай. С властной деловитостью она приказала адъютантам: — Присмотрите, чтобы он отсюда не ускользнул. Если он уйдет, он нас всех продаст. Тут же Будулай и смог оценить, как по-военному четко исполняются ее команды. Немедленно молодцы в кожаных куртках попрыгали с бугорка, на котором стояла посредине оврага «Волга», и заняли посты: один впереди, а другой позади мотоцикла Будулая. И все остальные цыгане еще теснее сдвинулись вокруг него. Все совершалось почти по правилам военного искусства. И похоже, выхода из этого молчаливого кольца не было. Ему ли было не знать своего народа, столь же простосердечно наивного, сколь и непреклонно беспощадного, когда кто-нибудь непрошено вторгался в пределы его жизни. Какая-то старая цыганка, заглядывая снизу вверх в лицо Будулая, приподняла его подбородок крючком своей отполированной клюки и разочарованно сказала: — Какой же это чужой? Это Будулай. Тогда вдруг неизвестно откуда вынырнула рядом с мотоциклом Шелоро и тоже радостно закричала так, что ее голосу стало тесно в овраге: — Пусть меня гром разразит, это он! Егор, где ты, это же Будулай! Здравствуй, Будулай. — И она заквохтала вокруг него, всплескивая руками, донельзя счастливая этой встречей, как если бы внезапно встретилась со своим родным, безвестно пропавшим братом или же с кем-нибудь, кто был ей еще роднее. — Егор, где же ты? Это он! Вынырнувший из-за повозки Егор, узнав Будулая, тоже осклабился ему из-под своих жиденьких усов, как лучшему другу, не забыв шмыгнуть за голенищем сапога кнутовищем: — Здравствуй, Будулай! — Какой же это чужой, — громко ликовала Шелоро, — если это Будулай?! Ее торжествующие крики прервал презрительный окрик Тамилы: — Перестань визжать на всю степь! Как будто, кроме тебя, здесь все слепые. Нет, эта Тамила была явно не из тех цыганок, что в городах на базарах, на вокзалах и на тротуарах у магазинов сметают подолами с асфальта пыль. Недаром же не трехъярусные индыраки складками ниспадали по ее ногам к земле, а голые круглые коленки смугло розовели из-под короткой юбки ее сшитого по новейшей моде костюма. Но свои дымчатые очки она тут же сняла, как будто они мешали ей получше рассмотреть Будулая, и, спустившись от «Волги» к его мотоциклу, с нескрываемым любопытством сказала: — Так это ты и есть? Я по цыганскому радио давно уже слышала о тебе, Будулай. Клюка старой цыганки, подпиравшая подбородок Будулаю, мешала ему говорить, и он отвел ее рукой в сторону. — А я ни разу не слышал о тебе. Тамила воркующе засмеялась: — Вот и познакомились. Но все-таки я не думала, что ты такой идейный цыган. Да мало ли еще о чем наше цыганское радио может набрехать. — И, покончив с осмотром Будулая, обойдя его мотоцикл, она снова надела свои очки. — Но даже если ты и есть тот самый Будулай, то почему же ты так разжалобился из-за русских детей, как будто тебе мало цыганских? — Потому что все дети есть дети, — сказал Будулай. — Правильно, — согласилась Тамила. — Но что-то мне не приходилось до сих пор знать, чтобы эти твои казачки вот так же побеспокоились о наших детях. Как будто все они давно уже и накормлены и одеты, как все другие дети. И сразу же после этих слов вокруг Будулая поднялся враждебный ропот, цыганки замахали руками: — Наших некому жалеть! — Сами должны кусок хлеба добывать! — Над ними только смеяться можно! — Все дети как дети, а цыганские хуже щенков! — Это он так говорит, потому что у него своих нет детей! При этих словах вдруг что-то как будто толкнуло Будулая куда-то под лопатку, в спину. Он даже качнулся на седле мотоцикла вперед и сам не мог понять, как у него вырвалось: — Есть. Почти совсем беззвучно вырвалось — так, что большинство цыган, даже самые ближние к нему, и не расслышали его слов, не исключая Тамилы, на ярко накрашенных губах у которой играла небрежная улыбка. Но у Шелоро Романовой кроме безошибочно острого слуха был еще и безошибочно острый глаз. То, чего она недослышала у Будулая, она тут же своим цепким взглядом схватила с его губ, и высокие крылья бровей у нее вспорхнули в непритворном изумлении еще выше. Что-то я никогда на конезаводе не слышала от тебя, Будулай, чтобы у тебя были дети. И Настя говорила, будто твою жену Галю с младенцем на руках задавило немецкой танкой. Много голосов с разных сторон наперебой подхватили ее слова: — Это по-за станицей Раздорской! — Там и цыганская могилка есть. — Была, а сейчас уже нету. — Его Галя теперь в братской могиле лежит. И негодование соплеменников обрушилось на Будулая с удвоенной силой: — Хоть бы на память о покойнице помолчал! — За-ради своей агитации и ее не пожалел! — А еще говорили: из всех честный цыган! Слишком хорошо знал своих соплеменников Будулай, чтобы не сомневаться, что теперь уже их хватит надолго. — И пока они не перебурлят, не выкипят в этом овраге до дна, нечего было и надеяться, чтобы они захотели его слушать дальше. Только Тамила, с полупрезрительной улыбкой наблюдавшая за происходящим, не сочла для себя нужным добавлять в этот котел свою долю, а ее адъютанты с ленивым выжиданием полуоблокатились с двух сторон от нее о крылья «Волги», ничуть не сомневаясь в конечном исходе развертывающихся перед ними событий. На какое-то мгновение Будулай встретился со взглядом Тамилы, и они поняли друг друга. С нарочитым равнодушием она отвела свой взгляд в сторону. Теперь ей уже незачем было добавлять свое масло в кипящий котел, когда со всем этим с успехом могли справиться другие цыгане. Та же Шелоро, которая с тем большим негодованием набрасывалась теперь на Будулая, что искренне считала себя обманутой им в своих лучших чувствах: — Что-то я сегодня совсем не угадываю тебя, Будулай. Ты или совсем запутался, или… И Егор, ее неотступная тень, с явным разочарованием шмыгнул кнутом за голенищем сапога: — Да, нехорошо у тебя получилось, Будулай. Совсем плохо. Тем теснее сдвигались вокруг Будулая и все другие цыгане, для которых он и вообще был не просто чужой цыган, а чужак, переступивший за черту круга их жизни, всегда ревниво оберегаемой ими от чужих взоров. И они видели в этом опасность для себя, которую теперь можно было предотвратить лишь единственным способом, уже подсказанным Тамилой: не дать ему уйти обратно из этого круга. В том же, что они ничуть не сомневаются в своем праве на это, Будулай был уверен: он знал свое племя. Лишь одна его мимолетно знакомая старуха с клюкой смотрела теперь на него из толпы не враждебным, а скорее недоверчивым взглядом. — Может быть, я и запутался, Шелоро, но Галю мою правда тогда задавило танком, а сына — нет. Шелоро быстро спросила: — Где же он? Вот теперь наверняка не должно было обойтись без вмешательства Тамилы. Небрежным движением руки она опять сняла свои круглые очки, покачивая их за дужку, а ее телохранители, отваливаясь от крыльев «Волги», сделали стойки. — Может быть, ты не откажешь и нам об этом рассказать, Будулай? С седла мотоцикла он окинул толпу цыганок и цыган медленным взглядом. Он хорошо видел, что из этого живого кольца ему уже не уйти. И он также знал, что их угрюмое молчание ничего хорошего не обещает ему. Шелоро с язвительной вкрадчивостью подхватила слова Тамилы: — Да, да, а нам будет интересно тебя послушать. Я смерть как люблю разные истории слушать. Правда, Егор? Егор шаркнул кнутом. Что ж, может быть, и в самом деле настало для этого время… Слишком долго Будулай невысказанно носил все это в себе, эта ноша уже гнет его к земле, и то ли некому было передать кому-нибудь хотя бы часть ее, то ли он сам же все время и укрощал себя. А теперь глаза своих же цыган с беспощадной требовательностью смотрят на него, выворачивая душу. Вверху над оврагом проносились по дороге машины, но оттуда из-за дремучего шиповника ни за что нельзя было догадаться, что здесь овраг. Адъютанты Тамилы, собиравшие на этот пленум из окружной степи цыган, знали свое дело. Второй раз за это время что-то жесткое он почувствовал у себя на горле. Старая цыганка опять пустила в ход свою крючковатую палку, поднимая его подбородок и с настойчивой ласковостью заглядывая ему в лицо: — Теперь уже, Будулай, тебе придется рассказать все до конца. Вот этого она могла бы и не говорить ему. Если начинать, то только до конца. Но клюка этой старухи, подпирая подбородок Будулая, прихватывала ему горло, и ему пришлось — тоже второй раз за это время — отвести ее рукой в сторону. В хуторе Вербном привыкли уже, что время от времени, чаще весной или осенью, на большую братскую могилу у Дона приезжают из разных мест разные люди, родственники тех, кого некогда настигла в этих местах смерть. И обычно жители, проходившие мимо могилы по своим делам, старались нечаянно не спугнуть одиночества этих людей, все еще скорбящих по своим сыновьям, мужьям и отцам. Никто и теперь из проходивших мимо хуторских жителей не потревожил эту явно нездешнюю молодую женщину, которая, как только пришла сюда еще совсем ранним утром, села на суглинистом откосе, так и застыла, положив на колени руки. Вода, нагоняемая на берег низовкой, плескалась у ее ног, и ветер трепал ее черные волосы. Из-за острова солнце давно уже перекочевало через Дон и прицеливалось уже к тому проему между горбами нависших над хутором бугров, куда оно всегда уходило на ночь, а эта женщина так и сидела все на том же месте. Только перед самым вечером она вдруг очнулась и провела рукой по глазам, вставая. За своими горестными размышлениями на могиле у сестры Настя и не заметила, как день прошел. А ведь ей до возвращения Михаила еще надо было успеть и то письмо вернуть, которое ему так и не удалось вручить Будулаю. Когда Настя увидела, как открывшая ей дверь Клавдия изменилась в лице и страх заметался у нее в глазах, она поспешила предупредить ее, сунув руку за вырез платья: — Ты не бойся, я ни с чем плохим не приехала к тебе. Просто мне нужно тебе отдать твое же письмо. Вот они наконец и встретились лицом к лицу, хотя за это время и многое уже успели узнать друг о друге. Но если Клавдия все-таки уже видела Настю, пусть издалека, то Насте теперь довелось увидеть ее впервые. И с внезапно уколовшей ее сердце ревностью Настя отметила про себя: она была еще моложе, чем Настя думала, и вообще собой лучше. А это бордовое платье с белым кружевным воротничком особенно шло к ней. — Что же ты на пороге стоишь? Входи, — сторонясь и пропуская Настю в дом, сказала Клавдия. Уже в доме, отдавая ей замасленный пальцами Михаила конверт, Настя решила объяснить ей: — Только ты не подумай, что письмо не попало к нему из-за меня. Он уже давно уехал с конезавода, и его не смогли найти. — А я уже и ждать перестала, — с нескрываемой радостью сказала Клавдия. Теперь и она могла вблизи как следует рассмотреть ту, которую до этого только издали видела в клубе на конезаводе и потом у цыганского костра в степи. Но и к клубу эта молодая цыганка подъехала тогда на мотоцикле в мужских штанах, из-за которых ее не сразу можно было и за женщину признать, и с того кургана, на котором лежала ночью Клавдия, ее нельзя было как следует разглядеть, неуловимо скользящую вокруг Будулая при полусвете костра в своем, тоже неуловимо вьющемся вокруг нее, как дым, цыганском платье. Теперь же перед взором Клавдии была совсем другая, молодая и красивая женщина в широко сшитом полусарафане-полуплатье с оборками, из-за которых не сразу можно было и догадаться, что она уже ждет ребенка. Но ни единого пока пятнышка не заметила Клавдия на ее лице. — Я бы на твоем месте никогда его не перестала ждать, — сказала Настя. И тут вдруг как знакомый отблеск скользнул по лицу Насти, и Клавдии даже показалось, что она опять отчетливо услышала: «Ненавижу ее». Взглядывая на живот Насти и сама брезгуя своими словами, Клавдия сказала: — Об этом тебе уже поздно думать. Настя улыбнулась: — А он, оказывается, не так хорошо тебя знал. Испуг и раскаяние, смешавшись, залили лицо Клавдии краской такого стыда, какого она, может быть, еще никогда не испытывала в жизни. Ей пришлось наклонить голову и, смаргивая слезы, переждать, прежде чем ответить Насте: — Если сможешь, то, пожалуйста, прости меня. Я и сама не знаю, что это сейчас со мной. Тут же она с удивлением подняла голову, не услышав в словах Насти ожидаемого торжества. — Не будем сейчас считаться, кто перед кем больше виноват. Я вон и это твое письмо не стерпела прочитать. И после этих слов вдруг будто какая-то невидимая перегородка, разделявшая их, рухнула, упала, и им обеим сразу стало легко и проще смотреть в глаза друг другу. Клавдия вспомнила о своих обязанностях хозяйки. — Что же ты стоишь? — сказала она, подвигая стул Насте. — Сейчас я на стол соберу. — Нет, ничего не нужно, — отказалась Настя, хотя с самого раннего утра у нее ни маковой росинки не было во рту. — Мне долго рассиживаться нельзя. — Но на стул, подвинутый к ней Клавдией, она села. — А куда же он уехал? — будто издалека услышала она обращенный к ней вопрос Клавдии. — Вот этого я тебе не смогу сказать. Я и сама не знаю, — сказала Настя. В окна дома, выходившие во двор, ей видно было, как солнечный диск уже начинает соскальзывать за нависшую над хутором гору. Если Михаил еще не вернулся со станции Артем с грузом, то скоро уже должен будет подъехать и ждать ее там, в степи. Но и не могла же она уйти из этого дома, так ничего и не узнав о том, кто сперва был сыном ее родной сестры, а потом стал сыном этой женщины. И спросить у нее об этом Насте было не так-то просто. Наконец с нарочитой небрежностью она, как бы мимолетно, спросила у нее: — А что Ваня, все еще при тебе живет или уже учится где-нибудь? — Учится, — отвечала Клавдия. Но и солгать под ее взглядом она не смогла. — Но сейчас у них тут военные учения, и он дома. Ее смятение при Настином вопросе было столь явно, что не надо было догадываться о причине его, и Настя заискивающе сказала: — Мне ничего другого не нужно, как только взглянуть на него. Если, конечно, ты разрешишь. Все-таки и мне он не совсем чужой. Ответные слова Клавдии прошелестели чуть слышно: — Он сегодня обещал приехать раньше. Ты подожди чуток. И все-таки, когда вскоре прошуршала на улице под окнами машина и простонали тормоза, смятение опять отразилось на лице у нее с такой силой, что Насте пришлось еще раз сердитой скороговоркой напомнить ей: — Я ведь уже сказала, что бояться тебе нечего. Ничего я ему не собираюсь говорить, а хочу только посмотреть на него. Еще не успела после этих ее слов погаснуть на губах у Клавдии виновато-жалкая улыбка благодарности, как тяжелые шаги послышались на крыльце и открылась дверь. — А вот и мы, — весело сказал молодой ломкий голос., Вот и еще раз за этот день сердце у Насти вдруг подкатилось к самому горлу. Если бы не готовила она себя к этой встрече, она все равно бы сразу безошибочно сказала, что этот черноглазый молодой военный, который, переступая через порог в комнату, пропустил впереди себя другого, пожилого военного, и есть Ваня. Ей достаточно было только встретиться с его глазами. Тут и Клавдия суетливо бросилась знакомить их: — Это и есть Ваня, мой сын, а это… — Она с трудом справлялась с собой, слова ее рвались в клочья. — Это… Насте невыносимо стало и дальше смотреть на нее, слушая, как она комкает слова под удивленным взглядом этого другого, пожилого военного, и она поспешила закончить за Клавдию: — …сестра той цыганки, которая тут у вас в братской могиле лежит. — Здравствуйте. — Сверху вниз Ваня внимательно заглянул в лицо Насте и тут же спросил у нее: — А случайно с этим Будулаем, ну, с ее мужем, вам не приходилось встречаться где-нибудь? Взгляд Клавдии, устремленный на Настю, был так тревожно зыбок, что она тут же с преувеличенной твердостью ответила ему: — Нет, не приходилось. — Жаль, — с небрежностью в голосе сказал Ваня и, поворачиваясь к Клавдии, поинтересовался у нее: — Там, мама, у тебя нет чего-нибудь такого поесть, чтобы не слишком долго ждать? Мы с Андреем Николаевичем еще и на ночь за Дон поедем. Если бы не эта небрежность в голосе у Вани, резанувшая слух Насти, она наверняка не стала бы переспрашивать у него, в то время как Клавдия ринулась к коробу и к посудной полке, меча на стол кастрюли и тарелки. — Почему же тебе жаль, Ваня? Громыхая рукомойником, он полуобернул к ней голову, явно удивленный тем, что ей, совсем незнакомой женщине, вздумалось продолжить этот разговор, и, тщательно вытирая руки полотенцем, ответил: — Потому что тогда я хоть бы с вами мог передать этому Будулаю то, что мне давно уже надо было ему сказать. То ли эта небрежность в голосе, то ли еще что-то другое подсказывало Насте, что не надо бы ей и дальше продолжать этот разговор. Все же она не могла удержаться: — Но, может быть, мне и доведется еще когда-нибудь повидать его. Михаил, конечно, уже поджидал ее в степи на горе, высунув из кабины свой чуб, но теперь уже Настя не стала отказываться, когда Клавдия поставила и перед ней на стол тарелку с борщом. Теперь они все вчетвером сидели в комнате за столом: Настя — против Вани, а Клавдия — против этого второго, немолодого военного, приехавшего с Ваней на машине. Сев за стол, он тут же и склонился над своей тарелкой, поставленной перед ним Клавдией, в то время как Ваня, медленно помешивая в тарелке ложкой борщ, отвечал Насте: — В таком случае вы не забудьте передать ему, что у нас здесь кое-кто еще помнит его цыганские сказки. И то, как он хвалился, что уже навсегда нахватался ноздрями этого кочевого ветра, и еще кое-что. Нет, он, конечно, не только своими глазами так напоминал сейчас Насте того, о ком все это говорил, но и звуком своего голоса: как будто какой-то ком навсегда остановился у него в горле. И еще чем-то, особенно когда он этой презрительной улыбкой пытался подкрепить свои слова, но она не удавалась ему, и лицо его оставалось все таким же юношески добрым. — Этого я ему не стану передавать, — сказала Настя. Ложка остановилась в руке у Вани, и он поднял от тарелки глаза: — Почему? — Потому что этот Будулай, — в тон ему сказала Настя, — никогда не хвалится и вообще не умеет рассказывать сказки. При этом на Клавдию она избегала смотреть. Не смотрела и Клавдия на нее, а смотрела на Ваню. Но он или не замечал устремленного на него взгляда матери, или же не хотел замечать. Последнее время стоило лишь нечаянно напомнить ему о том, о чем теперь напомнило ему появление у них в доме Насти, как его уже невозможно было остановить. Как будто бес вселялся в него. И не его надо было за это винить. Это, конечно, она, только она одна виновата во всем. И теперь она расплачивается за все это тем, что должна молча слушать из его уст эти жестокие слова, произносимые им с тем большей настойчивостью, чем настойчивее просил его замолчать, умоляющий взгляд матери. И не было здесь Нюры, задержавшейся на птичнике, которая одна могла бы удержать его от этих слов. — Вам, конечно, и как цыганке и как его родственнице, положено его защищать, но и нам тут кое-что может быть известно о нем. Лично из меня, например, он даже пытался здесь в нашей кузне тоже кузнеца сделать. Он говорил, а Настя смотрела на него через стол, не столько вслушиваясь в смысл его слов, сколько все больше сравнивая и поражаясь: одно лицо. Теперь уже и полковник, Ванин начальник, подняв от тарелки голову, с удивлением смотрел на него. От Дона, из открытых на хуторскую улицу окон, доносились голоса ребятишек, весело плескавшихся в воде у подножия братской могилы. Если цыгане, окружавшие Будулая, все время, слушая его, молчали, ни разу не перебив, и только похоже было, что кнуты вдруг сразу оказались лишними у них в руках, они и вертели их перед глазами, рассматривая кожаные махры, и начинали постукивать ими по голенищам сапог, то их менее сдержанные подруги начали сморкаться уже с того самого места, когда Будулай стал рассказывать, как чужая русская женщина подобрала в кукурузе и дала грудь его внезапно осиротевшему сыну. А когда Будулай кончил, над оврагом взметнулся их плач. Плакали все, как одна, цыганки, и, потрясенные, немо молчали цыгане. Вдруг, озаренная догадкой, закричала Шелоро: — Я эту женщину знаю… — От мотоцикла, на котором сидел Будулай, она метнулась к «Волге», подле котором стояла со своими адъютантами Тамила: — Я, Тамила, ее знаю, всю правду рассказал… Но тут один из телохранителей Тамилы заступил ей путь. — Но, но! — угрожающе предупредил он, и кисточки черных усов вздыбились у него на губе. Тогда Шелоро бросилась к Егору, напоминая ему: — Егорушка, ты ее тоже должен помнить, это я от нес тогда мешок пшеницы принесла. Егор поначалу безропотно согласился: — Может, и от нее. — Но тут же ему почему-то захотелось доказать своим цыганам, что его мнение может и не зависеть от мнения его подруги жизни. — Но в глаза я ее не видел тогда. — И он шмыгнул кнутовищем за голенищем сапога. Теперь уже и другой адъютант Тамилы, стоявший по правую руку от нее, презрительно пошевелил стрелками усов: — Ты где-нибудь это в другом месте, Шелоро, поищи дураков, чтобы они поверили тебе, а цыгане все эти сказки знают. — И, взглянув на Будулая, он повел в его сторону стрелочками усов: — Ему, рома, тоже ничего не стоит вас по дешевке купить. Это он отрабатывает свои ордена. Но при этих словах ропот прокатился по оврагу, смывая женский плач, и рассыпался на злые выкрики: — Нет, он правду рассказал! — Мы эту могилку все видели! — Ты его орденов своими руками не цапай! Однако и этот многоголосый гомон удалось перекрыть своим криком Шелоро. — Я эту Клавдию знаю, я знаю ее, — смеясь и плача, доказывала она, хватая за руки Тамилу. Та брезгливо отдергивала от нее свои руки. Вслед за Шелоро и все другие цыгане, отхлынув от мотоцикла Будулая, прихлынули к «Волге», наступая на адъютантов Тамилы: — Ему нам не к чему брехать! — Он с наших детишек проценты не берет! — Ты сперва попробуй сам хоть один орден заслужить! — Они только на «Волгах» умеют кататься! Еще раз Будулай воочию мог убедиться, как неуловимо изменчив в смене самых противоположных настроений характер его племени. Вот уже руки цыганок, а первыми среди них руки Шелоро, потянулись к адъютантам Тамилы, дергая их за борта и карманы кожаных курток. У Шелоро были и свои счеты с ними, особенно с этим, который только что пытался заткнуть ей рот. Теперь он вместе со своими усиками так и влип в дверцу «Волги», а Шелоро нащупала уже и замочек змейки-молнии на его дорогой куртке с явным намерением распахнуть ее. Другого же адъютанта Тамилы старалась достать крючком своей палки старая цыганка. Дело приобретало совсем плохой оборот. Но Тамила со спокойным лицом продолжала стоять между своими адъютантами, как будто все происходившее с ними совсем не касалось ее. Однако не успел Будулай подумать, что теперь, пожалуй, и ей не так-то просто будет прийти им на помощь, как она тут же заставила его убедиться в обратном. — Так вам и надо! — вдруг презрительно крикнула она, расталкивая их руками от себя на две стороны и выступая из-под их охраны вперед. — За то, что вы так и не научились разбираться, когда вас обманывают, а когда человек захотел свою душу открыть. Все это правда, что он рассказал. Этого придумать нельзя. Нет, для этой Тамилы много надо было, чтобы выбить ее из седла. Еще и как сумела она в самый последний момент прийти на помощь своим молодцам, которые уже совсем было растерялись перед лицом разъяренно наступавшей на них толпы. Но для этого ей сперва потребовалось отречься от них. И теперь уже она могла безбоязненно продолжать, в уверенности, что разбушевавшиеся цыгане не останутся равнодушными к ее словам. Теперь уже они захотят к ним прислушаться получше, как привыкли всегда прислушиваться к ней. Та же Шелоро невольно повернула голову, выпуская свою жертву с усиками, которую она уже обеими руками держала и трясла за воротник кожаной куртки. Ее примеру последовала старая цыганка, успевшая уже зацепиться своей клюкой за воротник другой, точно такой же куртки. А после этого и Егору, мужу Шелоро, ничего другого не оставалось, как тоже стыдливо вернуть на место свой кнут, извлеченный им было на всякий случай из его кожаных ножен. Тамиле ничего другого и не надо было, чтобы эту разбушевавшуюся стихию окончательно ввести в ее берега. Оставалось только дать ей выход в другую сторону, чтобы она добушевала до конца, — и она прекрасно знала, что для этого надо сделать. Наблюдавшему за ней с седла мотоцикла Будулаю ничего не оставалось, как восхищаться, видя, как она, зевая и прикрывая ладошкой рот, уже говорила цыганам в своем привычном снисходительном тоне: — А теперь, рома, с нас на сегодняшний день уже вполне хватит всяких грустных и умных речей, теперь мы гулять будем. А там посмотрим. Из этого оврага нас никто в шею не гонит, и у тех же твоих русских, Будулай, хорошая поговорка есть: утро вечера мудренее. Правильно, Будулай? А если правильно, то поскорей слезай со своего железного коня и докажи всем другим цыганам, что ты все еще тоже цыган. Зажигайте, рома, на всю ночь костры, мне там в городе на асфальте негде плясать… О, она хорошо знала, за какую нужно дернуть струпу. Те же самые цыгане, повинуясь ее команде, со всех ног бросились в разные стороны по оврагу в поисках топлива для костров. Еще совсем немного времени прошло, и над первым из них уже взметнулся куст пламени, раздвигая темноту осеннею вечера. Задрожав по-цыгански плечами, Тамила в своем модном городском костюме первая вышла в круг. Еще одно только слово ей осталось бросить назад через плечо своим верным адъютантам, донельзя обрадованным тем, что буря уже пронеслась над ними: — Музыку! И тут же неизвестно откуда появившиеся у них в руках гитары бурно взрокотали, с места беря разбег. А Егор Романов уже бежал к ним от повозки со своим стареньким баяном. Так же внезапно по мимолетному знаку Тамилы гитары в руках у ее адъютантов смолкли, и она с беспокойством крикнула вдогонку Будулаю, покатившему за рукоятки свой мотоцикл из светлого круга костра куда-то в сторону: — А ты что же, уезжаешь, Будулай? — Нет, я только немного отъеду. Я тут недалеко, — не оглядываясь, ответил Будулай. — А-а! — Она догадливо захохотала. — Если по твоим речам судить, то ты еще молодой, Будулай, а так, оказывается, ты уже старик. И какой же ты после этого цыган, если кобылка перед тобой ногой землю бьет, а ты от нее убежать спешишь? Боишься, как бы она тебе голову не закружила, да? — И, видя, что Будулай, не оглядываясь, все дальше уводит свой мотоцикл в темноту, она захохотала еще громче. — Это тебе не лекции перед темными цыганами толкать. — Хотя бы отчасти она хотела выместить на нем только что пережитое поражение, и то, что он не оглядывался, еще больше подогревало ее. — Ну, тогда спокойной ночи, бывший цыган, а я теперь танцевать буду. Мне там в городе негде по-цыгански танцевать, и я сегодня танцевать буду до утра. И по ее знаку опять бурно взыграли в руках у ее адъютантов гитары, прервавшие свой разбег. — В общем, цыган есть цыган, — дочерпывая из тарелки ложкой борщ, с уверенностью заключил Ваня. И это не при ком-нибудь, а при ней, при Насте, и глядя ей прямо в глаза, с такой вопиющей несправедливостью отзываются о том, кого она еще совсем недавно так любила, а может быть, еще и теперь… Но об этом она твердо поклялась самой себе никогда больше не вспоминать и никогда уже к этому не возвращаться. Теперь ей уже поздно думать об этом… И кто же все это говорит, его же собственный, кровный сын, хоть он до сих пор и не знает об этом. Но это уже из другой песни. И совсем не обязательно быть сыном Будулая, а достаточно просто увидеть его хоть раз, чтобы тут же и поверить, что он не мог заслужить ни одного из тех слов, которые сейчас произносят о нем за столом. И если эта женщина, ради спокойствия которой Будулай отказался от своего сына, теперь, сидя здесь же и молча слушая, не перечит тому, что говорит он о своем отце, то ей, Насте, уже не под силу молчать. Надо только набраться спокойствия, чтобы до конца выдержать эту взятую на себя роль. — Ты же, Ваня, не можешь всех цыган знать, а говоришь о них так, будто знаешь, — тихо сказала Настя. — А зачем мне их всех знать? Достаточно хорошо узнать одного, чтобы понять, чего они стоят. Еще тише она спросила: — Чего же они, по-твоему, стоят? — А того, если вам хочется знать… — Ваня остановился. — Нет, вы обидитесь на меня. Лично вас я, конечно, не имею в виду. — А ты, Ваня, не бойся, что я обидеться могу. Если уж начал, то говори… Договаривай до конца. — Ну, если не обидитесь… — И тут Настя с тайной болью и невольным любованием увидела, как в глазах, в лице и во всей выходке его выступило то, что было так знакомо ей. Как будто это сам Будулай, но еще совсем молодой, юный, сидел перед ней за столом и бросал все эти слова. Но только злой Будулай, а того Будулая, какого знала Настя, ей еще никогда не приходилось видеть злым. И при этом природное, цыганское, так обозначилось в лице у Вани и осветило его откуда-то изнутри, что Настя на мгновение даже прикрыла ресницы и, не глядя на Клавдию, не увидела, а скорее почувствовала, как та тоже испуганно опустила глаза. Этот же полковник, ее квартирант, наоборот, подняв от стола свои глаза, смотрел на Ваню так, будто и видел и слышал его впервые. — А того стоят, что нельзя верить ни единому их слову. Ни одному. Даже самому лучшему из них. Он тебе наговорит… — Ваня глубоко втянул в себя воздух, и что-то клокотнуло у него в горле… — Он тебе даже на своих же собственных цыган может наговорить за то, что они опять и кочуют и не работают, как все другие люди, а обманывают, или, попросту говоря, дурят других людей. Он тебе даже может поклясться, что сам уже никогда больше этого не позволит, никогда, а потом в один прекрасный день свой цыганский картуз в руку и — тоже за теми же самыми цыганами, которых только что ругал, тю-тю! — Что-то опять клокотнуло у него в горле, он смолк и, опуская голову, сказал: — Но только лично вас я ничуть обидеть не хотел. А если обидел, то вы, пожалуйста, извините меня. У Насти, смотревшей на него, так и сжалось сердце, Бедный мальчик! Как же долго, должно быть, копилась в нем вся эта горечь, если теперь она с такой силой, почти с ненавистью выплеснулась из него! И ничем нельзя было его разуверить, ничем, кроме одного-единственного. Но, даже и не глядя на Клавдию, чувствовала Настя, как кричало из ее глаз: «Только не это! Этого нельзя касаться!» А этот полковник, ее квартирант, продолжал внимательно смотреть на Ваню неузнающими глазами и ничегошеньки, конечно, не понимал. Но и не могла же Настя так и оставить безответными все эти слова. — Все-таки, Ваня, ты не имеешь права так о цыганах говорить, потому что ты, по своей молодости, не можешь их знать. Среди цыган тоже, как и среди русских, разные люди есть. И вообще за глаза никогда, Ваня, не стоит говорить о человеке того, чего ты не смог бы ему в глаза сказать. Если лицу Вани Пухлякова и вообще не надо было природной смуглости занимать, то за эти дни военно-полевых занятий в степи оно сделалось совсем черным. И все же при последних словах Насти краска обиды так густо прихлынула к его лицу, что проступила и сквозь эту черноту, а глаза Вани как будто подернулись пленкой. Опять таким знакомым показался для Насти этот взгляд, охвативший ее черным огнем. — Если бы можно было, я бы ему и в глаза сказал, что даже и для цыгана должно быть стыдно, когда люди поверили ему, наплевать им в самую душу, — вздрагивающим голосом сказал Ваня. Вот когда и эта женщина, его теперешняя мать, осмелилась наконец подать свой голос. — Ваня, что ты говоришь?! — в непритворном ужасе сказала Клавдия. Вслед за тем и полковник, быстро взглянув на ее побледневшее лицо, впервые вмешался в разговор: — А вот я, Ваня, после войны так и не смог найти того самого цыгана, который под селом Успенским вытащил меня из горящего танка и три километра до госпиталя на себе тащил. Настя увидела, как Клавдия так и ухватилась за эти его слова: — Вот видишь, Ваня. Но и понять эту странную женщину нельзя было до конца. Только что слово боялась вымолвить наперекор Ване, который так говорил о своем отце, и вот уже с явной благодарностью смотрит на этого полковника, когда тот заступился за цыган. И тут внезапно острая ревность за Будулая, который где-то теперь скитался по осенней степи, не зная ни о чем, проколола Настино сердце. Все больше поддаваясь этой ревности, но и с какой-то тайно забрезжившей надеждой, Настя начала больше присматриваться к Клавдии и к этому полковнику. Конечно, она давно уже не верила всяким цыганским гаданиям, но кто знает, может быть, и правда у ее соплеменниц есть что-то такое, что позволяет им с полуслова и с полувзгляда ставить в связь и понимать то, что бывает недоступно заметить и понять всем другим людям. И как бы ни смеялась она над своими соплеменницами, она ведь тоже цыганка была. Лучше присматриваясь к Клавдии и к ее квартиранту, она теперь все больше начинала замечать и ставить в связь то, чего не видела раньше и чему до этого не придавала значения, поглощенная разговором с Ваней. И то, что этот полковник все время молчал за столом, не вмешиваясь в разговор до тех пор, пока не вскрикнула при последних Ваниных словах Клавдия, а после этого, взглянув на нее, так и бросился к ней на помощь. И конечно же бросился не столько ради того, чтобы заступиться перед Ваней за цыган, а чтобы успокоить ее, Клавдию, и тем самым заслужить ее благодарность. Вот она и смотрит теперь на него как на свет в окне, блеснувший посреди темной ночи. Конечно, Настины соплеменницы всё врут доверчивым людям, угадывая их прошлую и будущую жизнь по картам, по линиям руки, но здесь не надо было ни карт, ни каких-либо иных гаданий. Все было налицо. И все больше Насте казалось, что она улавливает эту связь, не замеченную ею прежде… С какой бы стати Клавдия в обычный будничный день вырядилась и в это явно выходное бордовое платье с кружевным воротничком и щеголяла в нем, хлопоча по дому? Никакого другого мужчины, за исключением этого полковника, Ваниного начальника, здесь больше не было, и, судя по всему, он уже не первый день живет у нее в доме. А ниточкой, все более скрепляющей эту связь, понятно, должен быть Ваня, который и привез этого полковника к себе домой на военной машине. Все сходилось без всяких карт и каких-нибудь других гаданий, в которые давно уже не верила Настя. И все, что ей надо было выяснить, она теперь выяснила до конца, больше ей нечего было делать в этом доме. Михаилу, должно быть, уже не один раз и спутало и расчесало ветром его казачий чуб, пока он, высовываясь из кабины, выглядывает ее там, на окраине кукурузного поля. Она поднялась из-за стола, прощаясь. — Вы все-таки не сердитесь на меня, если я нечаянно обидел вас, — дотрагиваясь до ее руки своей рукой, виновато сказал Ваня. Снова из его глаз глянуло на Настю такое нестерпимо знакомое, что она не удержалась и, притягивая руками его голову к себе, поцеловала его в лоб: — Мне, Ваня, не за что сердиться на тебя. В самом деле, за что ей было сердиться на него, если он так ничего и не знал, если это ему по его неведению казалось, что он так жестоко обманут. И все же ей надо было поскорее отсюда уходить, иначе она не отвечала за себя. Но, уходя, еще надо было выяснить кое-что. И когда Клавдия вышла на крыльцо проводить ее, Настя, как бы между прочим, спросила у нее: — А у этого твоего квартиранта есть семья или нет? Не подозревая в ее вопросе никакого вероломства, Клавдия с грустным простосердечием ответила: — Нет, Ваня рассказывал, будто его жену с малым дитем немцы в Киеве загубили, она еврейка была. — И с той самой поры он так один и живет? — Один. И вдруг под пристальным взглядом Насти она вся так и облилась румянцем. — А мужчина он еще совсем не старый, — не сводя с нее взгляда, с удовлетворением заключила Настя. И неожиданно для самой себя добавила: —За таким мужем можно как за печкой жить. Было похоже, что Клавдия намеревалась что-то ответить ей, но Насте уже ничего больше не нужно было. Семя догадки, запавшей ей в сердце, проклюнулось и дало росток. Попрощавшись с Клавдией, она повернулась и пошла от нее прочь по дороге, поднимающейся из хутора в степь, в гору. Она уже стала огибать глиняную красную кручу, когда услышала за собой быстрые шаги и, оглянувшись, с удивлением увидела, что это Клавдия. Не накинув на голову платок, в чувяках на босу ногу, она почти бегом догоняла Настю. — Подожди-ка! — крикнула она, взмахнув рукой. И, добежав до Насти, пошла рядом с ней, тяжело дыша. — Я немного провожу тебя, ладно? Уловив в ее голосе что-то новое, пока еще непонятное, Настя повела плечом: — Провожай. Некоторое время Клавдия шла рядом с нею молча, мелкие камешки, нанесенные на дорогу из степи дождевой водой, с шорохом осыпались из-под их ног под откос дороги. Потом она тронула Настю за рукав: — Ты не шибко спеши, мне еще надо у тебя спросить… — Полуобгоняя Настю, она зашла впереди нее. — Ты зачем приезжала сюда? Ты же знаешь зачем, — не останавливаясь и обходя ее стороной, ответила Настя. — Нет, еще подожди! — крикнула Клавдия, опять догоняя ее и опять заступая дорогу. — Ты что же думаешь, что я без тебя не знаю, за кого мне замуж выходить?! — Ничего я такого не… — начала Настя. Но Клавдия перебила ее. Загораживая Насте дорогу, она выкрикнула ей в лицо: — А ты разве не знаешь, что я уже искала его по всей степи?! Разве ты не читала мое письмо? Ни одной, должно быть, женщине не дано до конца понять свое сердце. А Настя еще и цыганка была. И, остановившись посреди дороги перед Клавдией, она сказала, глядя ей в глаза: — Если б я знала, что он ко мне так же, как к тебе, и при мне был бы его сын, я б и с этим пузом все бросила, всю степь перевернула, а нашла его. — Вот ты какая! — с изумлением сказала Клавдия. — Это что же ты хочешь сказать, что ты одна такая и любишь его больше всех, а другие ни капельки, да? Вот ты какая хорошая, но что ты в этом можешь понимать? И что же ты от меня требуешь, чтобы я сейчас стала рвать на себе платье и тоже побожилась тебе, что без него для меня белого света нет?! Или же чтобы поднялась на эту глиняную кручу над Доном и крикнула всем людям, чтобы они мне разыскали его?! — Клавдия передохнула и перешла почти на шепот: — А если об этом нельзя никому говорить, тогда что? Если об этом ни одна душа не имеет права знать, кроме тебя самой?! — Она снова глубоко вздохнула, и к ней вернулся ее прежний голос. — Молодая ты, Настя, еще, и не можешь этого понять. — Прислушавшись к шороху камешка, покатившегося из-под ног ее под откос дороги, Клавдия вслух как бы согласилась с какими-то своими мыслями: — А может быть, у вас, у цыган, и это все как-то по-другому. Я же тогда видела, как ты кружилась перед ним, и слышала, что ты говорила ему. Нет, я теперь не обидеть тебя хочу. Каждый, видно, по-своему бьется за свое счастье. Но и бросить сейчас все, чтобы его по степи искать, я тоже не могу, это ты понимаешь? Чтобы все бросить и днем с фонарем свое счастье искать, а другие в это время пусть все делают за тебя?! Ты совсем еще молодая, Настя, и, может быть, привыкла с места на место кочевать, а мне так жить нельзя. Я не могу за чужой спиной свое счастье искать. Только ты не обижайся, я ничего худого про тебя не хотела сказать. Видно, у каждого своя жизнь. Я ведь уже искала его, и если бы я только знала… Но в этом месте Настя, все время терпеливо слушавшая Клавдию, прервала ее. Все время, пока Клавдия сбивчиво бросала ей в лицо эти слова, она смотрела не на нее, а куда-то в сторону, в туманное Задонье, а теперь повернула к ней голову и встретилась с ее взглядом. Непередаваемую усталость увидела вдруг Клавдия у нее в глазах. Как будто она только что несла на эту гору тяжелейшую ношу, и Клавдия услышала, как под тяжестью этой ноши до неузнаваемости изнемог ее голос. — Ну чего ты пристала ко мне, я же его не стану тебе искать. Я уже ушла с твоей дороги, а ты хоть теперь с моей уйди. И, отстранив Клавдию рукой, она, больше не оглядываясь, пошла вперед, в гору. Вскоре ей послышались звучно рассыпающийся по сухой дороге топот, похрапывание и сердитый старческий голос: — Тише вы, окаянные, еще подшибете кого-нибудь. На всякий случай Настя отступила под кручу, прижимаясь к ней спиной. Она сделала это как раз вовремя, потому что тут же и выплеснулась из-за глиняной кручи горячая живая волна. Возвращался из степи в хуторские конюшни на ночь табун. И как бы, должно быть, ни хорошо было ему там, на степном, хотя и скудном уже, осеннем приволье, возвращался он оттуда в обжитые стены нетерпеливой дробной рысью, отказываясь повиноваться своему табунщику, кричавшему дребезжащим голосом: — Тихо, говорю, тихо! Я кому сказал! Сбивая табун на это ослушание, впереди него неслись, по-лебяжьи выгибая головы, сосунки, заставляя и своих матерей срываться со степенного шага. Когда лошади поравнялись с Настей, ее так и опахнуло запахом степи. В спутанных своих гривах, на лоснящихся шкурах лошади несли его к Дону. На этот раз Гром, должно быть, не заметил Настю, отступившую в выемку под глиняной кручей, а она не успела рассмотреть его в поднятом табуном облаке пыли. Ну и пусть, может быть, и к лучшему. Один раз утром встретились — и на том спасибо. На сегодня Насте уже достаточно всех этих встреч. Все как будто сговорились сегодня напоминать ей о том, что она сама давно уже поклялась выдернуть из своего сердца. И незачем, чтобы теперь это бессловесное животное с говорящими глазами лишний раз напомнило ей об этом. Табун давно уже ссыпался под гору, а над дорогой все еще витало оставленное им теплое облако. И на губах у Насти, одолевающей крутой подъем, долго оставалась вяжущая сладость этого степного нектара, смешанного с солонцеватой горечью конского пота. Михаил с грузом минеральных удобрений в кузове самосвала давно уже поджидал ее, и его выглядывающий из кабины чуб пламенел под вечерней зарей. По всему оврагу разгорались костры, не было только между ними, как некогда в раннем детстве Будулая, шатров, но и теперь все тот же опрокинулся над его головой беспредельный шатер, на котором колосились и осыпались звезды и трепетали просверки отдаленных сухих молний. Неплохое, оказывается, он выбрал себе место для сна на опушке лесной полосы над самым краем оврага, источающего свет и звуки бурного веселья, которому теперь по-детски предавались цыгане. Сверху переливался над его головой большой звездный путь, а внизу метались вокруг костров тени. И он не сомневался, что самая быстрая из них, метавшихся посредине оврага вокруг большого костра, была Тамила. Не может быть, чтобы она вот так просто и отказалась от того, ради чего сегодня приехала сюда на своей серебристой «Волге». Нет, она, конечно, постарается оттанцевать себе у цыган согласие на то, к чему ей так и не удалось склонить их словами. С пустыми руками она не захочет отсюда уезжать, а если ей не удастся теперь взять за свое поражение реванш, то, может быть, и Будулаю придется ждать от нее послов. Кого-нибудь из тех же ее ангелов-хранителей, понимающих ее с полуслова и на лету подхватывающих ее взгляды. Но, может быть, обойдется и без этого и ей удастся станцеваться с цыганами там в овраге, откуда теперь доносился до него вместе со звуками музыки тот гортанный гомон, по которому его соплеменников можно узнать за сто верст. Теперь им до утра хватит танцевать и, слоняясь по оврагу от повозки к повозке, собираясь кучками, обсуждать то, что они услышали от него сегодня. Особенно женщинам. Но и после, когда они уже опять разъедутся по степи и пристанут на зимовку на окраинах городов и поселков, эта история будет сопутствовать им, разделяя и ввергая в тот непримиримый спор, в котором находился и Будулай с самим собой с того дня, как ушел он из хутора Вербного: правильно или нет поступил он, оставив там навсегда своего единственного сына? Но теперь, что бы там ни было, а ему перед дальнейшей дорогой нужно поспать. Он давно уже не помнил, чтобы отходил ко сну с таким легким сердцем. Как будто свалился с него камень после того, как он наконец открыл свою душу людям, рассказал обо всем цыганам. Все это время он нес эту ношу сам, не разделяя ее ни с кем и ревниво оберегая от посторонних глаз, но от этого она становилась лишь тяжелее, и уже невмоготу ему стала эта тяжесть. И вот когда он неожиданно для самого себя открылся людям, они поняли его. Те самые цыгане поняли, о которых он до этого думал как о людях, чуть ли не самых слепых на земле. Сравнимых с тем же перекати-полем, которое, оторвавшись от своих корней, мчится по степи неведомо куда. А эти слепые вдруг заглянули ему своими глазами в самую душу, и впервые свалился с нее этот камень. Как будто они взяли и переложили на свои плечи самую тяжелую часть его ноши, а от этого неизвестно каким образом вдруг восстановилась у него и прервавшаяся внутренняя связь Ваней, его сыном. Давно уже не было ему так легко, покойно. Ах, как хорошо, отчетливо передаются по чистому воздуху ночи и эти баяны с гитарами и этот свет от костров из оврага. Даже отсюда можно представить, какая там сейчас разбушевалась буря, как мечутся по кругу, плещут крыльями и вихляются, выхваляясь одна перед другой, цыганки. А пуще всех, конечно, Тамила. Уж ее-то сегодня никто не сможет перетанцевать. Уже погрузившись в сон, скорее не услышал он, а своим чутьем разведчика уловил какое-то беспокойство неподалеку от того места, где лежал. Открыв глаза, отчетливо услышал, как мягко щелкнула дверца подъехавшей машины и от нее зашелестели в его сторону по траве легкие шаги. Сперва несколько человек направились к нему, но потом они остановились и от них отделились только эти легкие шаги. Тонкая тень проскользнула между Будулаем и оврагом, со дна которого струился, переливаясь через его края, свет от костров. — Ты еще не выспался, Будулай? — насмешливо спросил его голос Тамилы. Нет, она не стала присылать к нему послов, а сама пришла. Значит, совсем плохи ее дела, так и не удалось ей дотанцеваться с цыганами до чего-нибудь в овраге. И это, в свою очередь, означало, что разговор, с которым она теперь вынуждена была прийти к Будулаю, предстоял не простой. Он невольно отодвинулся, когда она бесшумно опустилась рядом с ним на край его старой плащ-палатки, которая служила ему в дороге и подстилкой и одеялом. — Ты не возражаешь, Будулай, если я посижу тут рядом с тобой, чтобы не намочить свою юбку в росе? — И, почувствовав в темноте его движение, засмеялась — Да ты не бойся, я к тебе совсем не за тем пришла, о чем ты подумал. Мне этого и в другом месте хватает, а к тебе, как я вижу, все равно за этим было бы бесполезно приходить. — Не услышав от него ответа, она снова засмеялась. — Но, конечно, ты догадываешься, почему я к тебе пришла. — Догадываюсь, — сказал Будулай. — Вот и хорошо. Значит, и мне не нужно будет искать к тебе какой-нибудь подход. Ты на меня не обижаешься за то, что я тебя просто Будулаем зову? — Меня все так зовут. — А меня можешь тоже Тамилой звать. Я думаю, мы с тобой сможем быстро договориться друг с другом. Но сперва мне надо будет, закурить. Ты, конечно, не куришь, Будулай? Он промолчал, и она, достав откуда-то пачку сигарет, закурила, на миг осветив себя пламенем спички. Совсем близко от себя он увидел ее полные, чуть вывернутые губы, сжимавшие стебелек сигареты. — Но, конечно, ты понимаешь и то, что, если бы там, перед цыганами, не взял надо мной верх, я бы сейчас не пришла к тебе. — И это я понимаю, — сказал Будулай. Он не увидел, а почувствовал, как она усмехнулась в темноте. — А теперь мне деваться некуда и надо было идти. Потому что без твоей помощи теперь мне никак не обойтись, Будулай. Те же самые цыгане не станут и слушать меня. А если бы я, скажем, вернулась к ним вдвоем с тобой, они, может быть, еще захотели бы меня слушать. Ты теперь у них герой. У меня к тебе, Будулай, одно деловое предложение есть. — Он пошевелился, и она, быстро дотрагиваясь рукой до его плеча, пыхнула в темноте сигаретой. — Только ты не спеши отказываться, это ты всегда успеешь. Сперва хорошенько выслушай, что я тебе скажу. — Я, Тамила, слушаю тебя. Ее глаза мерцали прямо перед ним, и он слышал запах каких-то духов, исходивший от нее. — После того как ты моих цыган совсем с толку сбил, я, конечно, уже не могла с ними говорить, на какой теперь выгодный товар лучше всего перейти. Но тебе, Будулай, скажу. Ну, — например, на те же консервные… кришки. По-русски она говорила совсем чисто, только это единственное слово и привязалось к ней, но сама она не замечала его, с деловитостью в голосе поясняя ему: — Да, да, на кришки, Будулай. Какая-нибудь маленькая круглая жестянка, три копейки ей государственная цена, а когда сезон, люди согласны за нее по пятнадцать копеек платить. Теперь посчитай-ка, Будулай: только в одном этом овраге сейчас не меньше ста цыганских телег, а в каждую можно по десять тысяч таких кришек погрузить. Я уже подсчитала: сто двадцать тысяч рублей за один только рейс. Еще и с руками оторвут. Никому же не интересно, когда урожай с личного сада гниет. И мне тут близко от Ростова известно одно местечко, где эти жестянки в складе навалом лежат. Их уже лет десять никто не считал. Ты что-то хотел сказать? — Когда-нибудь, Тамила, их должны будут сосчитать. Она откачнулась от него. — Обехеэс, да? Ты, кажется, хочешь меня тюрьмой напугать? — Нет. Если бы я и захотел, тебя невозможно напугать. Не без тщеславия в голосе она согласилась: — Это правда. Мне ведь и по специальности бухгалтера-товароведа положено весь Уголовный кодекс РСФСР на память знать, а у русских еще одна хорошая поговорка есть: от тюрьмы и от сумы отказаться нельзя. Я, Будулай, и не отмажусь, когда придет мой срок, но я постараюсь, чтобы он не слишком быстро пришел. По моим годам мне еще пожить надо. Вот еще почему я пришла к тебе. Если бы ты согласился, ты бы мог мне и в этом помочь. Но только, Будулай, пожалуйста, не надо мне тут мораль читать, хорошо?.. Не люблю, когда мне начинают лекции на моральные темы читать. Дотлевали на дне оврага костры, дотлевало вместе с ними и веселье. Среди голосов, доносившихся оттуда, уже не слышно стало голосов пожилых цыган, они, должно быть, уже разошлись к своим повозкам на покой, оставив у огня одну молодежь. И старые баяны свои они унесли с собой, оставив молодежь дотанцовывать ее новые танцы под музыку транзисторов, к которой прислушивались бродившие по оврагу кони. Сверху видно было, как они то и дело поворачивали головы к огню и уши у них беспокойно шевелились. — Я и не собираюсь, Тамила, тебе лекции читать, — сказал Будулай. — Вот и хорошо, так мы еще скорей сможем друг друга понять. — Она опять придвинулась к нему. — А теперь ты и сам, Будулай, можешь сосчитать, сколько на эти сто телег можно сразу кришек погрузить. — И тут же торжествующе сообщила: — Миллион! Если даже всем другим цыганам и полвыручки отдавать, то и тогда бы на нашу с тобой долю… — По-своему истолковывая его молчание, она тут же уступчиво предложила: — Но если для тебя это не подходит, Будулай… — Не подходит, — подтвердил Будулай. Должно быть, что-то в его голосе насторожило ее, потому что она требовательно переспросила: — Только с кришками не подходит, Будулай, или вообще? Ты мне за мою откровенность тоже откровенностью плати. — Нет, не только, Тамила, с ними. — А… — Она снова отодвинулась от него. — Теперь я вижу, что цыганское радио не брехало, ты и в самом деле идейный рома. Но все равно я тебе не советую, Будулай, спешить. Еще неизвестно, может быть, и тебе сейчас еще больше, чем мне, нужна моя помощь. И я, кажется, знаю, чем смогу тебе помочь. Не хуже, чем та хитрая казачка, которой ты нашим глупым цыганам теперь на всю ночь голову забил. Не бойся, ничего плохого я о ней не хочу сказать, раз она твоему сыну заменила мать. Но если эта казачка его подобрала и отпоила своим молоком, то теперь уже, может быть, пришло время, когда ему больше нужна своя, цыганская мать. Чтобы она лучше помогла ему для будущей жизни свою природу открыть. — И, безошибочно перехватывая в темноте движение Будулая, она поправилась: — Ну, если не мать, то можно это и каким-нибудь другим словом назвать. Никто, конечно, не собирается его от этой колхозницы отрывать. Но и не должен же он теперь из благодарности к ней и себя на всю жизнь к деревенской жизни приговорить. Во всяком случае, уже не такая малограмотная женщина ему нужна, а городская, чтобы она помогла ему для будущей жизни и образование получить, и все остальное. — И, опять подстерегая протестующее движение Будулая, она опередила его: — Знаю, что ты сейчас обо мне подумал. А я и не хочу скрывать, что не от какой-нибудь своей доброты твоего сына вспомнила сейчас. Я, Будулай, и сама слишком добрых людей не люблю; по-моему, лучше от них подальше быть. Еще нечаянно и сам как-нибудь заразишься от них этой добротой и начнешь не так, как сам хочешь, жить, а как все другие лямку тянуть. Гораздо лучше, по-моему, когда люди не этой ненадежной веревочкой связаны между собой. Вот почему и твоего сына я вспомнила, Будулай. Если бы не нужда, мне бы его можно было и еще сто лет не знать. Я в тебе нуждаюсь, Будулай, и если ты сегодня согласишься мне помочь, то завтра и я сумею тебя отблагодарить в том, в чем ты, по-моему, теперь нуждаешься больше всего. Я ведь, когда тебе вздумалось перед нашими глупыми цыганами свое сердце открыть, прислушивалась не только к твоим словам, но и к твоему голосу, как он каждый раз спотыкался, когда ты имя своего Вани называл. И я, кажется, знаю, что тебе теперь больше всего нужно для жизни. Хоть ты и не хочешь в этом признаться самому себе, а больше всего боишься, как бы не обидеть эту свою казачку. Что же ты на все это мне скажешь, Будулай? — Она снова предупредила его: — Только не спеши и, прежде чем отказаться, подумай хорошо. Будулай молчал. И что бы он мог ответить ей? Во всяком случае, она была откровенна с ним. Не скрывала за какими-нибудь лишними словами то, чего хотела от него. Но и вряд ли ему было бы теперь под силу разубедить ее в чем-нибудь. Она знала, что ей нужно от жизни. Ему всегда было жаль людей, которые своими же руками и уродовали свою жизнь, а она еще молодая была. Единственно он и мог сказать ей: — Сына моего, Тамила, ты здесь зря вспомнила. И ты опоздала уже. Она немедленно поинтересовалась: — Почему? — Потому что он уже не такой, чтобы его можно было заставить одну мать на другую поменять. Она осведомилась: — Сколько ему теперь? — Уже двадцать почти. Она согласилась: — Да, поздно. И, кроме этого, ты больше ничего скажешь, Будулай? — Ты же сама не хочешь, чтобы я тебе лекции читал. — Не хочу. Я и сама хорошо знаю все то, что мне могут сказать. Что-нибудь наподобие того, что женщина. Я еще молодая и даже красивая, но вступила на опасный путь. И это меня не может привести к добру. Так, Будулай? — Может быть, и так.. — Вот это-то и скучно. Я когда и сама себе начинаю нее это говорить, меня тоска берет. И не за этим же я к тебе сюда пришла. Как я понимаю, мы с тобой не договоримся, Будулай? — Не договоримся. — И это все, что ты можешь сказать? — Все. — А может быть, ты все-таки еще захочешь на закуску мне какую-нибудь лекцию прочесть? Так и быть, валяй, я слушаю тебя. — Нет. — Почему же? Ведь ты же, Будулай, умеешь так заговаривать своими жалостливыми словами доверчивых цыган, что потом они и заснуть не могут. Видишь, еще и сейчас слоняются по оврагу, как овцы без пастуха. Ты и меня своими словами о потерянном и найденном сыночке сумел так разжалобить, что еще немного — и потекла бы заграничная краска с моих ресниц. — Голос у нее упал, как будто какая-то струна все время натягивалась в горле у нее и внезапно ослабла. — А может, и правда, Будулай, нам с тобой лучше будет договориться так, как ты подумал, когда я только что пришла к тебе. Я, конечно, здесь твоего Ваню совсем зря приплела, ты прости меня. Мне теперь без твоей помощи с этими овцами ни за что не справиться, Будулай, и я совсем потеряла разум. Мы с тобой люди взрослые, и я уверена, что ты потом не будешь жалеть. У тебя на самом деле с тех самых пор так и не было жены? Он молчал. Отблесками меркнущих на дне оврага огней освещало ее. Никто не мог бы сказать, что некрасива она была с этой своей модной прической, с цыганскими глазами на не цыгански белом лице и с приподнявшейся в ожидании его ответа полной губой, из-под которой поблескивали белые зубы. Но тут память подсунула Будулаю другое лицо. Тогда тоже была ночь, озаряемая отблесками костра, и совсем другая женщина тоже была откровенна с ним, предлагая себя. Только она ничего не потребовала взамен, а просто протянула ему на ладони свое сердце. И чувство вины перед Настей с новой силой охватило Будулая, хотя он и знал, что ни в чем не виноват перед ней. А эту женщину, которая сейчас сидела перед ним в ожидании его ответа, ему опять стало жаль, как всегда бывало жаль тех людей, особенно женщин, которые своими же ногами и затаптывали себя, свою душу. Его затянувшееся молчание не обмануло ее. — Ты только не вздумай меня жалеть, я больше всего ненавижу, когда меня начинают жалеть. — Уголек сигареты озарил ее лицо розовым светом. — И если тебе, Будулай, еще никто не говорил, то, значит, я должна сказать: не цыган ты, а выродок из цыган и, значит, самый опасный для них человек. Вот такие, как ты, добрые и есть самые опасные люди. Из-за своей доброты они ни себе, ни другим людям жить не дают. А я, Будулай, хочу жить так, как я хочу. — Для этого, Тамила, ты и со своих цыган проценты стрижешь? — На то и глупые овцы, чтобы стригли их. Но я им тоже даю жить. А такие, как ты, не дают им жить так, как они хотят. До этого дня все цыгане в этой степи были у меня в руках. Я для них в этой местности все равно что княгиня была, а теперь из-за тебя стала чужой. Такое не прощается, Будулай. — Не надо меня, Тамила, пугать. — А я-то подумала, что ты еще не забыл цыганскую жизнь. — Ни цыганской, ни русской жизни отдельно не может быть. Ничего больше не ответив на его слова, она гибким движением поднялась, на миг заслонив собой слабое розовое пятно на дне оврага от последнего костра, и вот уже ее легкие, быстрые шаги, удаляясь, зашелестели по траве… Все меньше сочился светом и музыкой овраг, и лишь изредка языком запоздалого пламени озаряло конскую морду, дышло телеги, чью-то тень. Все цыгане уже спали, только самые упорные, молодые, иногда оглашали овраг взрывами смеха, гулким топотом. Теперь, когда Будулай открылся им и они поняли его, ему было стыдно, что он чуждался их прежде. Какая гордыня до этого заставляла его спешить мимо их повозок и чуть ли не презирать их за то, что они, отворачиваясь от оседлого своего счастья, сами же, по его мнению, и отказывались от той жизни, которая была для них лучше? А если это потому, что они сами все еще так и не могут разобраться, что же для них лучше? И разве честнее было бы, если бы они целиком положились на мнение тех, кто за них уже все рассудил, не зная их жизни. Не все то лучше, что лучше. И разве он сам, живя среди русских, тоже за это время не стал больше русским цыганом, который теперь и наблюдает и судит жизнь своего народа со стороны. Что знает он об этой жизни, кроме того, что вынес из ранней поры своей молодости? Древнее племя со все еще детской душой и по-детски столь же беззащитной, сколь и суровой. Может быть, поэтому и внутри других народов ему так удается сохранить себя и оно почти нетронуто мчится сквозь все народы и времена, прикасаясь по дороге к разной жизни, но так и не успевая выбрать для себя ту, которая были бы лучше. А может быть, и само время все быстрее мчится вместе с ними, как цыган. Свистит по сторонам ветер, а, внутри все остается таким же нетронутым. Все с той же наивной полудикостью и с вечным страхом попасть в зависимость от других людей. А поэтому и нельзя задерживаться чересчур долго на одном месте. «Бэш чаворо!» Щелкает кнут, свистит ветер. И взору того, кто, давно уже выпав из этой повозки, смотрит на нее со стороны, тоже ни за что не успеть заглянуть под ее шатер и что-нибудь рассмотреть. Вот они собрались вместе, и им хорошо, а потом опять разъедутся, разбредутся по всем дорогам и опять будут как чужие друг другу. Все меньше колебалось на дне оврага теней, и там, где догорел последний костер, скупо рдели угольки жара. Только одинокий транзистор все еще не хотел замолкать. И, вероятно убаюканный его глуховатой странной музыкой и шорохом падавших на плащ-палатку капелек росы, Будулай опять не заметил, как он переступил за грань сна. Никогда еще в жизни ему не было так хорошо, как теперь, и даже от разговора с Тамилой уже не осталось следа. Трудно было так долго держать душу на замке, а теперь вдруг сразу стало совсем легко. Как будто откуда-то совсем издалека, из-под какой-то неслыханно тяжелой толщи, пробился к нему испуганный возглас Тамилы: — Так же вы убьете его! И тогда уже до его слуха не так, как бывает во сне, а явственно донесся другой голос, отвечавший Тамиле прямо над головой у него: — Нет, зачем же убивать. Он и без этого теперь забудет, как его зовут. Голос другого адъютанта Тамилы подтвердил: — Его ведь еще и на фронте контузить могло. Тяжелый сон кончился, и на миг сознание Будулая, как сквозь щель, вырвалось наружу из-под пелены забытья. Краем его же плащ-палатки, которую он подстилал под себя, когда его заставала в степи ночь, его накрыли эти дюжие молодцы Тамилы и деловито, сосредоточенно избивали, уже оглушенного чем-то во сне. Один держал его ноги, всем своим телом придавив их к земле, а другой бил по голове чем-то тяжелым. Но не острым, а плоским, тупым, может быть одним из тех диких серых камней, которых всегда много валяется по степи. И тут впервые Будулай ощутил, как сквозь ту же щель невыносимая, никогда не испытанная им до этого боль ворвалась ему в голову, разрывая ее. Его содрогание, должно быть, передалось этим двум убийцам, потому что тут же они еще крепче прижали его к земле. — Еще копошится, — с удивлением произнес у него над головой первый голос. — Ты только по песикам не бей, — с беспокойством предупредил тот, что держал Будулая за ноги. — Ученого учить… Они беззлобно переговаривались, добросовестно выполняя свою работу. Опять начала захлопываться эта щель, сквозь которую ворвалась боль. Будулай уже почти не чувствовал ее, когда снова услышал голос Тамилы: — Скоро начнет рассветать. В той стороне, откуда донесся ее голос, приглушенно бормотал невыключенный мотор машины. И ответивший Тамиле другой голос теперь тоже донесся до Будулая совсем издалека: — Сейчас. — Только ничего не брать. — Я и не беру. Но и эти цацки ему с отбитой памятью теперь тоже ни к чему. Дальше Будулай уже ничего не услышал, потому что совсем захлопнулась щель. Но от прикосновения чужих холодных ладоней, по-хозяйски зашаривших у него на груди, она на мгновение разомкнулась еще раз. Режущая боль, хлынувшая в голову, опять разломила ее на части, и под этими чужими руками, обшаривающими его, что-то как будто ожило в нем. Как пружина напряглась. Но еще нестерпимее было прикосновение этих рук, по-хозяйски шаривших у него на груди. До этого он один-единственный раз в своей жизни вот так же почувствовал у своего горла чужие руки, когда его вдруг подмял под себя тот немецкий ефрейтор под Будапештом, которого он хотел взять живьем, и ничего другого не оставалось, как зубами дотянуться до его горла. Голос второго адъютанта Тамилы сказал у него в ногах: — Вот теперь шабаш. И тут же Будулай почувствовал, что ноги его стали свободны. Та пружина, которая ожила в нем, напряглась до отказа. И голова, несмотря на боль, разрывавшую ее, стала совсем ясной. Все-таки он когда-то разведчиком был. Ему даже пришлось в фронтовой разведшколе всю специальную науку пройти, и потом она не однажды выручала его… Еще немного бы надо подождать, пока эта рука, обшаривающая его грудь, сама наткнется на его руку. Но опять начинает смыкаться эта совсем узкая щель, и, значит, уже нельзя больше ждать, lie уловимо вкрадчивым движением своей руки он вдруг встречно перехватил запястье чужой руки своими пальцами кузнеца и, сразу же поворачиваясь со спины на бок, заломил ее в локте так, что услышал хруст кости, заглушённый криком: — А-а-а!!! — Ты что? — испуганно спросил у первого адъютанта Тамилы ее второй адъютант и тут же сам по-страшному закричал от того удара ногами под живот, которому когда-то учили Будулая в разведшколе. Вслед за этим и тревожный голос Тамилы донесся от того места, где верещал мотор «Волги»: — Рома, рома, бэш чаворо! Вот когда и она вспомнила, как это называется по-цыгански. Теперь только нужно было встать и поскорее добраться до мотоцикла, пока они еще не пришли в себя. Волоча на себе плащ-палатку и качаясь на непослушных ногах, Будулай почти ощупью нашел мотоцикл и, перекидывая ногу в седло, нащупал рукой «газ». Умница мотоцикл не подвел его и на этот раз, завелся сразу. Резким рокотом его мотора огласилась тишина предрассветной степи. Но света он пока не станет включать и поедет не к дороге, а в глубь степи, чтобы они не смогли догнать его на своей «Волге». Темнота столько же помогала ему, сколько и мешала, скрывая на бездорожье степи брустверы старых окопов и борозды свежей зяби. Перед зарей всегда особенно бывает темно в степи. Глухо темнел и овраг, оставшийся у него за спиной. Давно дотлели и померкли последние угли костров, вокруг которых спали в своих повозках и прямо на земле крепчайшим предрассветным сном цыгане и цыганки. Теперь у него оставался лишь единственный путь. Но перед этим ему нужно было отлежаться где-нибудь в стороне от больших дорог. Эти с усиками телохранители Тамилы так умело обработали своими чугунными кулаками его, что, когда он потом выбрался на шоссе, его мотоцикл сразу же завилял из стороны в сторону, и первая же встречная машина испуганно шарахнулась от него в сторону. И перед тем как ехать дальше, ему еще нужно было о многом подумать, а для этого уединиться в каком-нибудь старом сарае в степи или под скирдой. Ему было о чем подумать. Там, в овраге, который теперь уже остался далеко за спиной, все как будто сразу перевернулось в нем. Какой-то переворот произошел, и он не только увидел себя со стороны, но и как будто от кого-то другого услышал свои же слова: «Все дети есть дети». И вот уже при вспышках этих все ярче разгоравшихся слов он судил себя своим же собственным судом и не находил для себя пощады за то самое, что когда-то бросила ему в лицо и Настя: «Это ты от самого себя бежишь». Но от себя, как теперь вдруг с ослепительной яркостью увидел и понял он, невозможно было убежать. И от собственного суда не уйти. Как бы там ни оправдываться перед самим собой, неизбежно наступает момент, когда на пути должен появиться тот милиционер — твоя же совесть, — который, взяв под козырек, спросит: «А чем же ты все это время занимался, уважаемый цыган Будулай?» Конечно, все, что ты можешь в свое оправдание сказать, и прекрасно и даже благородно, — но разве у всех других людей, пока ты занимался собой и своим одиночеством, ничего не случилось за это время, никакого горя? Не теряли они своих близких и не были столь же одиноки или несчастливы в любви? И тем не менее никто из них не бросался бежать куда глаза глядят, не бросал своего дела. Потому что у каждого человека обязательно свое дело в жизни есть и никто другой не может исполнить за него того, что может исполнить только он сам. И чем же в таком случае ты лучше тех своих соплеменников, которые снова ринулись кочевать по степи? Разве только тем, что не приворовываешь по пути своего кочевья и не торгуешь модными поясами и галстуками, не обманываешь доверчивых людей. Но почему же и не прибегая к обману ты все-таки спешишь проскользнуть мимо своих соплеменников, боясь поднять на них глаза, а больше всего боясь встретиться с глазенками этих черноголовых подсолнушков, которые провожают взглядами твоего железного коня, свешиваясь через борта цыганских бричек? Уж не потому ли, что они всё с тем же вопросом заглядывают тебе в душу, а ты, занятый своим одиночеством и самим собой, так и не можешь дать им того самого ответа, который они уже отчаялись получить от своих отцов и матерей: «Когда же придет всему этому конец и цыганские дети тоже начнут жить как все остальные дети? Не будут больше и рождаться прямо в дороге на куче грязного тряпья; и мокнуть под дождем, проникающим сквозь лантухи цыганских бричек; и кувыркаться перед базарной толпой; и тянуть к костерку в угрюмой осенней степи иззябшие ручонки в чешуе цыпок…» Не получая этого ответа от своих все еще полудиких отцов и матерей, они ждут его от таких цыган, как ты, Будулай, а ты проносишься мимо, не поднимая глаз. Но когда-нибудь тебе все же придется их поднять и дать тот ответ, который этим несчастным цыганским детишкам пока еще не могут дать по своему невежеству их отцы и матери и который должны будут дать такие, Будулай, цыгане, как ты. Если только, конечно, для тебя болит не только своя боль. Если ты еще не считаешь, что со своими орденами теперь уже раз и навсегда вышел из цыган, как тот же рома-директор со своей Золотой Звездой, и тебе тоже никакого нет дела до них и до их детей. Рано или поздно тебе все равно придется поднять глаза, но время не ждет, а черноголовые подсолнушки, провожая все так же свешиваются через борта жалких кибиток, и будет лучше, если ты это сделаешь раньше. Все потому же, что ни кто другой не сможет сделать за человека того, что может сделать только он. Если такие цыгане, как ты, Будулай, сами не побеспокоятся о судьбе своей и своих детей, никто другой ни русские, ни какие-нибудь иные люди не сделают это за них. Если сами же рома, и прежде всех такие рома, как ты, Будулай, не начнут своими же руками развязывать этот древний узел, эту петлю на горле у своего народа, то ни русские, ни какие-нибудь иные люди не развяжут ее за вас, а смогут только помочь вам это сделать, когда вы призовете их на помощь. Каждый в своей жизни обязан исполнить свой долг, но не каждому в жизни отмерена одна и та же мера долга. Если тебя, Будулай, твои соплеменники сегодня, может быть, послушают больше, чем других цыган, то ты поспеши к ним теперь же, не откладывая на завтра, когда это, может быть, уже будет поздно. Никто за тебя не сделает того, что только ты сможешь сделать для своих цыган. Кончился его затянувшийся отпуск. Уж за станицей Бессергеневской, после того как свернул Будулай с асфальта в Раздорскую степь, догнал он одинокую бричку. Какой-то цыган в желтой рубашке сидел на вожжах, а цыганка полулежала в бричке в окружении полудюжины своих детей, невидящим взглядом провожая уползающую под колеса ленту дороги. Но когда от мотоцикла Будулая, объезжавшего бричку стороной, шарахнулись лошади, цыганка, как подброшенная пружиной, вскочила на куче тряпья во весь рост и заголосила на всю степь. За рокотом мотоцикла слов ее нельзя было разобрать, но и без этого все было понятно Будулаю из ее более чем красноречивых жестов. И вдруг неожиданно для самого себя он нажал на тормоз: так это ведь только одна-единственная цыганка из всех, кого он знал, и умеет так размахивать руками. Теперь можно было разобрать и ее слова: — Чтоб тебя самого шарахнуло! Чтоб тебя об землю вдарило!! Чтоб тебя!.. Полудюжина ее ребятишек присоединила к ее голосу сноп звонкие голоса. И только у одного из всех цыган, каких знал Будулай, мог быть на вишневом кнутовище такой длинный кнут, который теперь свивался сразу в несколько колец, когда он, поддерживая свою подругу, угрожающе защелкал им над головой. — Чтоб тебя! — Соскакивая с брички, цыганка бросилась к мотоциклу Будулая и остановилась: — Это ты, Будулай? — Я, Шелоро, — улыбаясь, подтвердил Будулай. — А я уже думала, что это кто-то другой чуть нас с детишками не подавил. — И Шелоро, истинная цыганка, тут же как ни в чем не бывало сменила гнев на милость. Будто кто-то мгновенно сменил пластинку, только что оглашавшую степь яростным визгом, на другую. — Егор, Егор! — уже кричала она, оглядываясь. — Это Будулай. Но Егор, съехав на обочину, и сам уже соскочил с брички, улыбаясь Будулаю. В искренности его радости, вызванной их новой встречей, тоже не приходилось сомневаться. — Вот и опять здравствуй, Будулай, — повторял он, преданно заглядывая ему в глаза, дергая одной рукой за борт пиджака, а другой закладывая свой кнут за голенище. — А рубашечку мою, значит, тоже не требуешь надевать. Я еще и в овраге заметила, — радовалась Шелоро. — Кыш, кыш! — крикнула она на детишек, облепивших мотоцикл Будулая, и они воробьиной стайкой вспыхнули прочь. — Да, это конь, — без малейшей зависти похвалил Егор, лаская ладонью крыло мотоцикла. — А у вас, я вижу, тоже завелся новый одр, — сказал Будулай, указывая глазами на невыпряженных лошадей, пощипывающих скудную осеннюю траву у дороги. Запнувшегося с ответом Егора опередила Шелоро, опасливо порхнув куда-то за Дон своими черно-мохнатыми глазами и потом, честно округлив их, встречаясь со взглядом Будулая: — Нет, того, что ты думаешь, Будулай, не было. За этого нового коня Егор в колхозе сарай сложил. Вот тебе крест. И она так истово перекрестила рукой свою запыленную, грязную думалы, что Будулаю тоже захотелось поверить ей. — Теперь вам можно не бояться в дороге. Но у Егора все лицо вдруг сморщилось и рыжий кустик усов задрожал на губе. — Э, да теперь уже все равно. — Вытянув из-за голенища кнут, он взбил им на дороге столбик пыли. Шелоро добавила: — Люди дюже скупые стали. Какие гроши с собой были, все уже вышли, а их вон сколько… — И она вновь прикрикнула на своих цыганят, облепивших мотоцикл Будулая: — Кыш, кыш, вот я вам покручу! Будулай спросил: — Куда же вы теперь? — Уже по ночам холодно в степи, Будулай, — жалобно ответила Шелоро, — а когда начнутся дожди, еще хуже будет. И ночевать с такой оравой никто не будет пускать, она оглянулась на детей и тут же, спохватившись, добавила; Нет, и этого ты не подумай, будто мы с конезавода уже съехали насовсем. От добра добра не ищут, а с нашим генералом Стрепетовым еще и цыгане могут жить. И Егорке С Таней уже скоро два месяца как надо было в школу ходить. Она не удержалась от тщеславного сообщения: — У меня для них уже и формочка есть. А пока мы тут в совхоз под Раздорами к одному знакомому конюху едем. Если бы ты тогда, Будулай, не отказал нам коней поменять, — она смягчила эти слова виноватой улыбкой, — то мы бы и теперь… — Но в эту минуту Егор стал постукивать кнутовищем по голенищу сапога, и она догадливо скомкала, поворачивая разговор в другое русло — Ох и скрытный ты, Будулай. Я ведь и правда тогда не знала, что у тебя есть сын. Ты не к нему теперь едешь? Теперь уже Будулаю нечего было скрывать: — И к нему. — Вот и хорошо, — искренне одобрила Шелоро. — А хорошо ты тогда этой Тамилке перья пощипал. Она тебя долго будет помнить. Тут Егор, понуро чертивший кнутом какие-то узоры на сером бархате дорожной пыли, поднял голову, с тревогой взглядывая на Будулая: — Как, по-твоему, Будулай, примет нас обратно генерал Стрепетов на конезавод или нет? Будулай хотел было ответить, что и он с конезавода уехал уже давно, но его ведь не об этом спрашивал Егор. Нельзя было и обнадеживать людей, чтобы они, послушав его, не забились напрасно с такой кучей детишек в глухую табунную степь. Но тут же вспомнил он и свою последнюю встречу с генералом и то, как тот на свадьбе Насти слушал песню, совсем не замечая своих слез. — Должен принять. Только сперва вам нужно будет к Насте сходить. Шелоро бурно обрадовалась его словам: — Слыхал, Егор, я тебе тоже говорила, что это она только снаружи как железная, а детей она любит, и генерал ее из всех наших цыган уважает. Спасибо тебе, Будулай. Надо, Егор, подаваться домой. Заметно повеселел и Егор, опять затыкая кнут за голенище сапога. — А ты уже на конезавод не вернешься, Будулай? Надо было отвечать и на этот вопрос: — Это зависит не только от меня. — Конечно, — деликатно согласилась Шелоро. — На месте тебе все виднее будет. И еще долго, отъехав от них, оглядываясь, видел он, как машут они ему руками с брички, а Егор, стоя во весь рост на передке, как, бывало, стоял он на седле лошади, совершая круг почета после скачек, умудрялся и лошадьми править, зажав вожжи в одной руке, и, подбрасывая картуз другой рукой, ловить его на лету. Как будто какая-то птица кружилась над их бричкой. И розовое пятно кофты Шелоро еще долго сквозило между придорожными лесополосами, пока не померкло в тумане. В тот переломный час между днем и вечером, когда задонские вербы уже скрадывались зеленой мутью, но еще не улеглось за буграми солнце, вытягивалась из хутора Вербного в степь колонна военных машин: и под брезентовыми навесами, из-под которых выглядывали дочерна загоревшие за это время лица курсантов; и зачехленных радаров; и амфибий, расписанных под водоросли, под серебро речного песка и желтые блики солнца. Все хуторские женщины повисли на кольях заборов и, поворачивая вслед движению колонны головы, провожали ее, как на фронт. И почти так же кто украдкой смаргивал слезы, а кто и в открытую, ничего не стыдясь, закатывался в безутешном плаче. Катька Аэропорт долго неотступно бежала рядом с военной рацией, за рулем которой сидел ее рыжеволосый сержант, пока машина, взревев, не набрала скорость. Кончились военные полевые занятия, и пришло для курсантов время с обжитых хуторских квартир переезжать в казенные казармы, в город. И когда последний, замыкающий колонну вездеход мелькнул и скрылся за глиняной кручей, в хуторе сразу стало так тихо, как будто и в самом деле все ушли на фронт. На задворках этого события как-то незамеченно проскользнула смерть бабки Лущилихи. Правда, обмениваясь у водопроводной колонки этой новостью, женщины с единодушием пришли к заключению, что могла бы она и еще пожить: еще крепкая старуха была, набузует мешок кукурузы и волокет на горбу из степи в хутор. Еще бы пожила, если бы за это время ей дважды не довелось пережить испуг. Сперва от какой-то цыганки, которая гонялась за ней по всему кукурузному полю, а вскоре и от другой, еще большей страсти, когда Лущилиха по обыкновению грелась перед вечером на солнышке у себя на лавочке по-над садом и прямо перед ней из забурлившего Дона вдруг всплыла громадных размеров зеленая черепаха, из-под панциря которой одна за другой показались три круглые, как арбузы, головы. Соседка Ананьевна видела, как Лущилиха на карачках добралась из-под яра до дома, влезла на кровать и потом уже не встала. Хрипела, что нету ей дыху. К утру у нее начали синеть ногти на руках, а из выпученных глаз безостановочно катились по щекам мутные слезы, Поворачивая желтые белки глаз к Ананьевне, она силилась что то сказать, но, как та ни приникала ухом к ее губам, разобрать она смогла лишь одно слово: — Ва-аню. Все дети у Лущилихи жили где-то далеко и отношения со своей матерью возобновляли обычно только к осени, когда у нее в бочках начинало играть молодое виноградное вино. По Вани среди детей у нее не было, это Ананьевна знала твердо. Единственного сына Лущилихи, который летось умер в городе от падучей болезни, звали Алексеем. И еще соседка увидела, как все время дергались у Лущилихи руки, ссовываясь по одеялу с кровати, а глаза поворачивались все в одну и ту же сторону, где стоял ее обитый полосовым железом сундук. Но тут же Ананьевна отшатнулась, увидев, как желтые белки у старухи начинают закатываться под брови и такая же запузырилась у нее в уголках обескровленных губ желтая пена. Ни могилы теперь не было на окраине кукурузного, уже убранного комбайнами поля, ни рассмотреть что-нибудь внизу под склоном горы нельзя было сквозь эту сумеречную сиреневую мглу, которая уже заклубилась по всем балкам от Дона в степь. В порожней, ничем не нарушаемой тишине только и слышал Будулай удары своего сердца. Но вот по этому беззвучию, по гулкой земле ему передалась какая-то дрожь. Как будто где-то вырвалась из запруды вода и теперь катилась по степи валом. И чем ближе накатывался он, тем больше стал дробиться, превращаясь в разрозненный топот. Вскоре Будулай увидел и ушастые головы лошадей, скользившие над степью в оранжевом облаке взбитой ими пыли. Ах, каким знакомым вдруг может показаться силуэт этой длинной морды с чуткими ушами, плывущей над степью выше всего табуна! Но еще прежде чем Будулай увидел ее, до слуха его донеслись голоса сопровождавших табун людей: мужской и женский. Слова их ему не были слышны, как не видны были и сами люди, пока вдруг они не вынырнули прямо перед его взором из лощинки, озаряемые со спины заревом заката. — А правда по хутору брешут, будто у тебя с этим полковником намечается кое-что? Да ты не таись, а так прямо и скажи, я тебе не Катька Аэропорт, и стыдиться тебе нечего, детей ты уже на ноги подняла. Ваня уже, считай, отрезанный кусок, да и Нюрке в невестах недолго сидеть. Пора тебе и самой подумать, как без них лучше прожить. — Не все, дедушка Муравель, лучше, что лучше. — Только ты тогда не забудь меня на свою свадьбу позвать. Я на свадьбах давно не гулял, а на твоей очень даже не прочь. Несмотря на протез, буду плясать. Смотри, Клавка, не забудь. — Не забуду. Но сперва, дедушка Муравель, мне еще нужно дожить до своей свадьбы. А ты как, Громушка, считаешь, доживем мы когда-нибудь до нее или нет? Если ты сейчас ответишь мне, у меня, может быть, и еще что-нибудь найдется для тебя… — Я к тебе, Клавдия, по-серьезному, а ты обратно за свое. Ты мне, за это время совсем испортила жеребца. А потом, когда на легковой военной машине завеешься в город, мне, значит, надо будет для него каждый день по кило сахару покупать, да? И как ты его ни задабривай, он тебе все равно не ответит, это ты себе сама должна отвечать. Я бы на твоем месте и думать не стал, полковники у нас под яром не валяются. Не до смерти же тебе горько-соленой вдовой доживать. — Ничего вы не знаете, дедушка Муравель. До чего же иногда похожи бывают лошади! Но и такого совпадения не может быть. А что, если… И, заложив два пальца в рот, Будулай лишь слегка, почти неслышно свистнул, как всегда это делал на конезаводе, когда ему нужно было вызвать из табуна Грома. И тут же сам с головы до ног затрепетал, как струна, явственно услышав восклицание: — Гром, ты куда? Другой, грозный голос закричал: — Эй, Гром, не балуй! Ну-ка назад! Отделившийся от табуна Гром кособоко нес Клавдию через скошенное кукурузное поле к лесополосе, и ей не под силу было удержать этого полуобъезженного коня, повинующегося властному, только им услышанному зову. Напрасно она уговаривала его, цепляясь за гриву руками: — Ну куда же ты, Громушка, куда? А Будулай до этого уже совсем почти согласился поверить, что так и не бывает на земле счастья и люди только бесполезно гоняются за ним всю жизнь. И это Гром нес ее к нему, все более вырастая на закатном небе, в то время как она протестующе спрашивала у него: — Куда же ты меня несешь, Гром? Да что с тобой?! И все-таки Клавдии удалось справиться с ним и отвернуть его опять к табуну всего в двадцати шагах от Будулая, Но и не мог же Будулай теперь с этим согласиться, когда то, к чему он с такой силой стремился, было уже от него совсем близко. Ему оставалось только навстречу шагнуть и окликнуть ее. И он уже поднял руку, чтобы сделать это, но не смог. Ноги у нею вдруг стали так тяжелы, как никогда еще в жизни, а горло как будто сдавило обручем. Странная и страшная немота вдруг овладела им. Ни руки, ни ноги, ни голос не повиновались ему. Его счастье проносилось мимо него, а у него не осталось сил, чтобы протянуть руку и взять его. Только дробное эхо конских копыт, удаляясь по насухо затвердевшей дороге, замирало внизу под склоном. Но разве не бывает и так: после неслыханно трудного подъема взойдет наконец на желанную крутизну человек и ляжет. В самый последний момент уже не хватит у него сил даже для того, чтобы, оглянувшись, ощутить всю высоту своего счастья. Еще не рассвело, а лишь начал угадываться за Доном лес, когда из осеннего густого тумана, из степи вырвалась перед хутором на развилок одинокая бричка. Лошади так и забушевали в постромках, когда ездовой заломил им головы вожжами. По дну брички шарахнулись от борта к борту смуглые головки спящих детишек. Мать, испуганно пересчитывая их, набросилась на ездового: — Ты что, коней не можешь удержать?! — Сама бы попробовала. Кабы она хоть немного привыкла ко мне, — огрызнулся он, озираясь. — Куда ты хочешь повертать, Егор? — с беспокойством спросила она, когда он потянул было за левую вожжу. — А как они наперерез? Но когда он потянул за правую вожжу, она испугалась еще больше: — Нет, туда нельзя. — Ты у меня погавкаешь. — И, оборачиваясь, он щелкнул у нее над головой кнутом так, что она взвизгнула, закрывая собой детей. Казалось, только этого и не хватало ему, чтобы прибавить решимости, он потянул за левую вожжу. Но едва только лошади стали повиноваться ему, как он тут же круто осадил их. — Тут что-то лежит. — Это что же еще тут может лежать… — начала она, но он оборвал ее: — Молчи. — И, пошевелив кнутовищем что-то у колеса брички, тут же отдернул кнут, — Надо, Шелоро, поскорей отсюда. Тут нехорошим пахнет. И он опять уже занес над лошадьми кнут, если бы не женское любопытство ее: — А вдруг как это с машины потеряли мешок? — Как же, потеряют… Но она уже перекинула ногу через борт брички. — Дай-ка мне твой фонарик. Круглое желтое пятно, вспыхнув у нее в руке, прошмыгнуло по дороге, и теперь Шелоро вдруг сама шарахнулась прочь от того места. — Это человек лежит. — А я что сказал?! Это тебе не за краденую кобылу отвечать. А ну-ка, скорей в бричку. — А может, и какой-то пьяный до дома не дошел. Всхрапывающие лошади рвали из рук Егора вожжи. Но женское любопытство снова одержало верх. Пятнышко света еще раз вспыхнуло у колеса брички, и тут же своим возгласом Шелоро как бы погасила его: — Это он! — Кто? — Будулай! Егор громко возмутился: — С чего бы это Будулаю пьяному поперек дороги лежать? — Нет, он, Егор, не пьяный, он, должно быть, с седла упал, когда к сыну спешил. — Она всхлипнула. — Проклятые деточки! — Тогда тут и мотоцикл должен быть. — Вот он. — И неизвестно было, чему вдруг так обрадовалась она, когда на дороге опять засветилось пятно. — И рубашка на нем моя. Живой он. — Из-за него нас теперь в два счета могут догнать. — Но и не бросать же нам его тут в степи. — Она уже взяла команду в свои руки. — Ты бери его за плечи, а я — за ноги. А на конезаводе мы его Насте сдадим. Она и его сыну отпишет. — А мотоцикл, значит, бросим? — Нет, ты поедешь на нем, а мне дай вожжи. — Тебе их не удержать. — Не первый раз. Только ты следом поезжай. Все так же беспробудно спали их дети, безвольно болтая головками, когда отец и мать перекатывали их, высвобождая место в бричке. И вот уже мотор мотоцикла застрекотал в безмолвной степи. Лошади опять метнулись в постромках. Я вам побунтую. — Кнут Шелоро заходил по их спинам. — Какая же, Егор, она краденая, если ты взамен свою оставил? — Ты ей получше голову крути, а то еще не хватало, чтобы заиграла она. — Я ей заиграю! И тут же, будто наперекор этим словам, гнедая кобыла, шедшая в упряжке справа, огласила степь своим ржанием. Качнувшись вперед, Шелоро стеганула лошадь кнутом между ушей, и рыдающий звук застрял у нее в горле. Совсем коротко, слабо продрожал и замер. Но оказалось, что все-таки он услышан был. Из-под горы, где заревал в конюшне табун, донесся по предутреннему воздуху другой точно такой же звук, только более грубый. Как будто где-то ветер зацепился за басовую струну — и она прорыдала над степью. Не часто теперь можно услышать это рыдание в степи. |
||
|