"Утренний иней" - читать интересную книгу автора (Ширяева Галина Даниловна)

3. БЕЗ СВЕТА…

Ночью Фале приснился театр. Наверно, потому, что вечером у них долго сидел сосед Васильев, дедушка Валентина, и все очень долго и грустно вспоминали Валентина и говорили о том, что Валентин с матерью и маленькой сестренкой должен был бы уже давно приехать, да вот так почему-то и не приехал до сих пор. И это не к добру, и это плохо. И всем было тревожно за Валентина, и все по-хорошему вспоминали его и говорили о том, какой он хороший и добрый.

— И такой воспитанный, — говорила Фалина мать. — У нас во дворе нет ни одного такого мальчика. Да на всей улице такого нет! Так и вспоминаю его — всегда такой воспитанный, такой вежливый.

А в Фалиной жизни с Валентином было накрепко связано самое светлое и праздничное — театр.

Валентин появлялся у них в доме каждое лето. Вместе с матерью и отцом он приезжал к деду из далекого городка на юго-западе, и каждый выходной день они ходили в оперный театр на дневные спектакли, приглашая с собой и Фалю.

Для театра Фаля надевала белое платье с полосатым галстучком и большим матросским воротником, белые носки с голубой каймой, белую испанскую шапочку, а мать доставала для нее из комода маленькую лакированную сумочку с красивым названием — ридикюль.

В театр они ехали на веселом утреннем трамвае по улицам, залитым солнечным светом, и небо в эти дни было почему-то всегда ослепительно голубым. Почему-то никогда не было дождей в те дни, когда они ездили в театр. Все было праздничным и светлым. Особенно небо. Выйдя из трамвая, они пересекали огромную площадь, на краю которой стоял оперный театр, и небо всегда казалось особенно ослепительным и особенно голубым над той площадью. Может быть, потому, что это была площадь первомайских демонстраций и ощущение праздника жило здесь в каждом квадратике асфальта, в каждом листочке на деревьях зеленого сквера, окружившего театр.

А зрелище, которое открывалось перед ними на огромной, без конца и края сцене, совсем не было похоже на те коротенькие неяркие спектакли в кукольном театре, куда Фаля ходила иногда с отцом. Даже когда на оперной сцене была ночь, это была огромная, ослепительная и волшебная ночь. И занавес из алого бархата был ослепительным и волшебным. И оркестр в огромной, таинственно освещенной пещере перед сценой, тихо настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, которые кто-то там, наверху, под самым потолком, тоже настраивал, как и музыку, — все было волшебным.

— А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!

В антракте Валентин приносил им мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, и Фаля, доставая из ридикюля носовой платок, украдкой заглядывала в крошечное зеркальце. Может быть, она была влюблена, как дурочка, в этого рослого не по годам, такого светлого и такого спокойного мальчишку, которого, все у них во дворе, даже его родной дед, звали уважительно Валентином. Может быть, это было именно так — ведь в театре, так крепко связанном для Фали с Валентином, непременно пели или танцевали про любовь. И это была тоже ослепительная волшебная любовь, если даже она кончалась так грустно, что хотелось плакать. Но и слезы эти были какие-то праздничные, такие же праздничные, как сам театр, как те мелодии и слова, что уносила с собой Фаля из волшебного театрального мира: «Эс-ме-раль-да, у-вер-тю-ра, У-ру-со-ва, ри-ди-кюль…»

Сегодня театр приснился ей во сне — огромная, но почему-то совсем пустая и темная сцена без занавеса и без оркестра. И в зрительном зале, по-тревожному темном, никого не было, и Валентина тоже. Только где-то, не на темной сцене и не в темной оркестровой яме, а где-то совсем рядом, над самым Фалиным ухом, настойчиво и тревожно сам по себе, без музыканта, бил барабан. А там, далеко за кулисами, громко и раскатисто громыхали листы жести. Фаля знала, что так изображают грозу на сцене, но гроза все громыхала и громыхала, а сцена оставалась по-ночному темной — ни молния, ни отблеск не трогали огромную ночь. Это была не та прежняя ослепительная театральная ночь, то была совсем другая ночь, которой, казалось, никогда не будет конца — потому что солнце и свет навсегда ушли с земли…

Потом сквозь сон она услышала, как у них во дворе сбрасывают с грузовика тяжелые бревна и они, падая на землю, далеко раскатываются и гулко грохочут в ночной тишине. «Дрова Ульяне Антоновне привезли, — подумала она сонно и хотела перевернуться на другой бок. — Много дров, на всю зиму хватит…»

— Фаля! — тут же затеребили ее за плечо. — Фалечка! Вставай!

Сон улетел тут же. И тут же она поняла, что звук барабана, приснившийся ей, — это стук в оконное стекло. Кто-то только что стучал к ним в окно и кричал что-то. Но гигантские листы жести теперь уже наяву, непонятно, в каком театре, все громыхали и громыхали, изображая грозу. И бревна с грузовика сбрасывали где-то совсем рядом, и они раскатывались по земле тяжело и гулко.

— Фаля! Вставай же! Вставай!

В комнате стоял черный густой мрак, и в первую секунду ей показалось — действительно случилось что-то страшное со светом. Свет погас на земле, потому и будят, потому-то и поднимают людей…

Но через секунду кто-то распахнул дверь в кухню, и странная лунная дорожка, подсвеченная розовым, легла на пол.

— Фаля! — уже гневно закричала мать. — Сколько же можно! Собирайся же!

— А! — поняла наконец-то Фаля.

Это было то, чего они ждали и боялись давно, — город бомбили немцы.

Она вскочила. Натыкаясь в темноте на стулья, на полусонную плачущую Галку, бросилась к кроватке трехлетнего Витальки, который все еще спал, сдернула с него одеяло. Он тут же проснулся и, перепугавшись, тоже заплакал.

— Фаля! — почти в отчаянии закричала мать. — Да проснись же!

Фаля поняла, что мать сама растеряна и напугана до смерти и именно потому и кричит, что не знает, за что же хвататься, что делать.

— Не включай свет! Окно в кухне открыто! — закричала мать, не увидев, а скорее догадавшись, что Фаля потянулась к выключателю.

«Да! — спохватилась Фаля. — Света — нельзя!».

В темноте она нащупала вилку репродуктора. Но когда в квартиру ворвался воющий звук сирены, она испугалась еще больше, и у нее сразу вылетело из головы все, что должна была делать, все то, о чем они с матерью еще давно договорились, заранее распределив обязанности. «Кажется, я беру Галку… Да, Галку веду я, а мама берет на руки Витальку. Но сначала надо одеться самой и одеть Галку…»

Сирена смолкла, и медленный, ровный голос диктора успокоил ее, отчеканивая тревожные слова размеренно и спокойно:

— Граждане! Воздушная тревога! Без всякой паники идите в бомбоубежище. Не забудьте выключить свет и нагревательные приборы. Воздушная тревога!

— Ну вот! — громко сказала Фаля. — Без всякой паники. А вы сразу…

Через две минуты, крепко сжимая одной рукой теплую Галкину руку, а другой твердую ручку деревянного баула, она уже спускалась с крыльца во двор.

Они с Галкой были уже на последней ступеньке, когда вдруг небо взорвалось огненным раскатистым взрывом, вздрогнули темные стены домов и слепящие разноцветные стрелы, летящие то ли с земли в небо, то ли с неба на землю, не похожие ни на что, не виданные ею раньше даже во сне, одна за другой стремительно перечеркнули звезды. Галка закричала, захлебываясь от страха, и рванулась из Фалиных рук.

Вместе с матерью они поймали ее у калитки — неизвестно куда она хотела убежать от грохочущего неба. Виталька тоже заливался плачем на руках у матери.

— Дети! Галочка! — успокаивала их растерявшаяся мать. — Это же игра такая! Ну это ж праздник такой, деточки!

Там, наверху, уже не было тех страшных стрел, теперь четко видны были прозрачно-оранжевые столбы прожекторов. Они метались по небу, скрещивались, снова расходились, лихорадочно искали, доставая, казалось, до самых звезд, и не находили того, кого искали.

— Видите, вот уже и тихо, вот уже и успокоилось все!

А когда они были почти уже у самого порога убежища, вдруг совсем невысоко над городом, над его темными притаившимися крышами, над домами без света, повисли огненные шары, ясно и четко высветив все вокруг — и крыши домов, и трубы заводов, и их, таких маленьких и беспомощных, еще не добежавших до убежища…

— Ах, бандиты! — сказал дед Васильев, стоявший открыто на пороге убежища. — Вот тебе и светомаскировка! У них свой свет есть, свои фонари развесили! Все как на ладони…

Да где вас черти носят? — обрушился он на мать и на Фалю. — Все уже давно по местам. Вас же раньше всех подняли!

Мать не успела оправдаться — небо снова загрохотало, снова заметались по нему огненные разноцветные стрелы… Вместе с дедом Васильевым, выхватившим из рук матери Витальку, они почти скатились по крутым земляным ступенькам в убежище, и все тут же посторонились, уступая им места поудобнее, — они были самой многодетной семьей во дворе.

При слабом свете одинокой коптилки, поставленной в глубь крошечной пещерки в земляной стене, Фаля увидела, как трясутся у матери руки и она ничего не может с ними поделать — ни чемодан поставить удобно, ни орущего Витальку успокоить не может… Мать очень ослабла после той болезни, которая захватила ее прошлой зимой. Очень холодная и очень тяжелая была та зима.

Фаля молча взяла из ее рук совсем не тяжелый чемодан, потом очень тяжелого Витальку и сказала сердито:

— Вот не догадались хоть какую аптечку сюда поставить! Хоть бы валерьянку какую-нибудь.

Дед Васильев горько засмеялся:

— Ну, милая моя! Коли прямое, тут уж тебе никакая валерьянка не поможет.

«Прямое». Какое это было хорошее слово раньше! Теперь же оно, как и многие другие, прежде такие добрые слова, стало жестоким.

От осколков это самодельное убежище, которое они вырыли еще весной, могло их спасти. И от взрывной волны, наверно, тоже. Они вырыли его по всем правилам — с крутым поворотом у входа, с высокой земляной насыпью на крыше из досок и бревен, с трубой-отдушиной, с углублением для ведра с водой на случай, если засыплет землей, даже с крошечной пещеркой в стеке для коптилки. Это было, в общем-то, довольно надежное убежище. Но вот если прямое… От прямого попадания спастись было нельзя.

— А я думала, Ульяна Антоновна, что вам дрова привезли, — попробовала пошутить Фаля, чтобы хоть чуточку успокоить мать. — Вы вчера про дрова говорили. Слышу — сбрасывают. Так похоже.

— С непривычки похоже. А вам одетыми надо спать ложиться! Если и дальше так копаться будете, так вас всех осколками и положат. Может, и нашими-то осколками. Вон они, зенитки-то, на нашей горе стоят, в двух шагах.

— Свои не положат, — неуверенно возразила Фаля.

— А оно, железо-то, разберется? Внезапно стало очень тихо.

— Может быть, отбой? — спросил кто-то с надеждой.

— Да нет, не отбой еще! — отозвался самый знающий и самый авторитетный теперь во дворе дед Васильев. — До отбоя, пожалуй, далеко еще.

Спокойная, кажущаяся такой безмятежной тишина, пришедшая так неожиданно, успокаивала, даже убаюкивала. Крошечный слабый огонек коптилки не вздрагивал больше, не метался, а горел спокойно и ровно, освещая свою крохотную пещерку и корни срезанной острой лопатой погибшей еще весной травы.

— Не смотри на огонь, Фалечка! — сказал ей кто-то из взрослых. — Вредно это.

И эта такая мирная, из той, довоенной, жизни фраза совсем успокоила Фалю. Словно и не бежали они только что под грохочущим небом, горящим в смертельном огне. «Не смотри на огонь, Фалечка…»

Она попыталась думать о чем-нибудь хорошем, довоенном. Но мрачные стены земляной пещеры и мрачный огонек коптилки, освещающий корни мертвой травы, не давали ей думать о хорошем. Ей опять вспомнилась прошедшая зима, такая суровая, такая морозная, такая тяжелая — когда от отца перестали приходить письма, а мать, простудившись в холодный день на базарной толкучке, где они с Фалей продавали последние ценные вещи, заболела воспалением легких. Ах, какая трудная была та зима! Мать до сих пор кашляет и худеет. Впрочем, они все похудели за эту зиму, далее такой толстый раньше Виталька. И Галку перестали водить в детский садик — такие сильные морозы стояли. А немцы были под самой Москвой…

Теперь же фронт приближался к их городу. И хоть ушел он пока южнее, пока минуя их, приближение его чувствовалось во всем. Город освобождал помещения для госпиталей. А оттуда, с низовья, приходили пароходы с ранеными — те пароходы, которым удалось вырваться из-под бомбежек. Странно и страшно было смотреть на эти такие мирные, неторопливо-спокойные и белоснежные когда-то пароходы, замаскированные теперь чужой для них, неестественно мрачной краской и увядшими ветками деревьев. Страшно было смотреть, как по трапу на берег несли, несли и несли носилки. Не было обычных пассажиров на тех пароходах, были раненые и умирающие.

А окраинная улица, на которой жила Фаля, такая тихая и уютная до войны, была теперь расширена, утрамбована, тротуары срыты почти до самых домов — на тот случай, если пойдут по этой улице, ведущей к реке и превращенной теперь в широкую дорогу, пехота и танки. Но куда пойдут? От реки — и, значит, в наступление. Или к реке?..

Страшно ударило наверху — так, что вздрогнули земляные стены пещеры-убежища, и из щелей между досок, которые они вроде бы так хорошо заделали, на головы и на плечи хлынула земля. Все маленькие снова разом, дружно заплакали.

— Вот уж это она! — сказал дед Васильев. — Это уж не зенитка наша родимая, это уж она, рядышком где-то.

— Может, на судоремонтный?

— Да нет, это он в мост целится. Да не рассчитал небось.

— Не дай-то бог, если в мост! Как же тогда?

Железнодорожный мост через реку, лежавший там, вдалеке, южнее города, в ясную погоду иногда был виден с горы, в которую упиралась их улица. Как же он теперь там, такой четкий в лунном свете, такой открытый над огромной рекой? Почти живой!

Фаля устала сидеть на жестком деревянном бауле, в котором хранился весь их продовольственный запас — кусок тяжелого сырого хлеба и пакетик яичного порошка, полученный позавчера по мясным талонам. Спину холодила ледяная земляная стена пещеры, стыли ноги. А там, наверху, стояла такая теплая летняя ночь… Наверно, именно это мучительное ощущение холода все время и возвращало ее память в ту прошедшую зиму. А ей не хотелось вспоминать о ней еще и потому, что воспоминания эти невольно заставляли думать и о той зиме, что надвигалась на них. Предстоящая зима ее страшила, обещая быть еще тяжелее той, первой военной зимы. И фронт совсем близко.

Еще в ноябре, чтобы сэкономить тепло, они перебрались жить в самую маленькую комнату, в спальню, и вода в водопроводной трубе на кухне сразу замерзла. А потом и весь дом остался без воды — где-то от сильных морозов полопались трубы. Фаля ставила на санки ведро и шла за водой далеко, в гору, к Фильтру. На обратном пути санки, катящиеся вниз по обледенелой дороге, под гору, грозили вот-вот опрокинуться. И опрокидывались. И вода выливалась на прохудившиеся Фалины валенки, а просушить их было негде — так мало тепла было в доме. И на следующий день она шла в школу в сырых валенках. Ноги леденели, и чулки в валенках сбивались ледяным комком.

— Не ходи в школу! — упрашивала ее в такие дни мать. — Не ходи, Фалечка!

Но Фалечка шла. Потому что в школе каждый день выдавали по четвертинке крошечной белой булки, двадцать пять граммов белого хлеба. Да и дома было ничуть не теплее, чем в школе. Маленькая железная печка, которую им привез с завода дед Васильев и которую они топили угольной пылью, давала так мало тепла!

Печка эта на двух широких разлапистых ножках напоминала ей Железного Дровосека из сказки о Волшебнике Изумрудного города. Только Дровосек был без головы, словно и его задела война, не имевшая вроде бы к нему, такому сказочному и далекому от человеческой жизни, никакого отношения. Хотя почему же не имела? Вот убила же она разом все Фалины сказки. Театр убила. Убила все ее любимые песни.

В госпитале, что разместился теперь в их бывшей школе, на концерте для раненых она пела уже совсем другую песню:

Село с рассветом вышло из тумана, Стоял суровый утренний мороз. Схватили немцы девушку Татьяну И потащили в хату на допрос…

Село с рассветом вышло из тумана, и в туман этот навсегда, насовсем уходило Фалино детство — в тот далекий мглистый туман, где на виселице раскачивалось мертвое тело девушки, которую все сначала звали Таней.

А у матери теперь все время были холодные руки. Мать была больна. Фаля это знала. Но в холоде этом ей чудилось нечто большее, чем болезнь. Это была сама смерть. Смерть отца, смерть раненых, которых везли на пароходах в их город, смерть той девушки на виселице, смерть света на земле. Может быть, и смерть Валентина тоже? Вот и от него нет никаких вестей, как и от отца, перед тем как пришло извещение о его гибели.

Валентина с матерью и маленькой сестренкой еще прошлым летом эвакуировали из юго-западного пограничного городка, в котором служил его отец, на Волгу, в тот город, откуда теперь приходили пароходы с ранеными. Дед Васильев ждал Валентина всю осень, всю зиму, всю весну, а вот теперь и лето подходит к концу. И письма приходить перестали. И линия фронта вплотную приблизилась к тому городу в низовьях. Все у них в доме беспокоились о Валентине, а дед Васильев говорил о нем так, словно именно он, этот тринадцатилетний мальчик, глава семьи. Но может быть, он и был прав. Ведь отец Валентина, защищая тот юго-западный городок, остался там… И Валентин теперь в семье за старшего, ведь на руках у него мать («такая молоденькая, такая беспомощная», говорил о ней дед Васильев) и маленькая сестренка.

Валентин и к Фале относился почти так же, как к этой совсем крошечной еще девочке — чуть снисходительно, ласково, как к младшей. Может быть, потому и считали его все таким воспитанным и вежливым. А он просто был добрым. «Был», — ужаснулась она этому пришедшему к ней слову. Почему «был»?..

Но ведь действительно все было. И небо ослепительное — было. И отец — был. И Фалино детство — было. И свет на земле — был. Все было, и ничего теперь нет. Село с рассветом вышло из тумана…

Кажется, Фаля задремала, потому что не сразу расслышала то слово, которое кто-то очень громким и очень радостным голосом произнес над самым ее ухом. «У кого-то большая радость», — удивленно подумала Фаля. Уж очень радостным был голос.

— Отбой, Фалечка! Отбой!

* * *

Лето стояло жаркое, без дождей и гроз. Жестокое небо словно нарочно открывало себя для немецких самолетов, не давая прорваться к себе ни тучам, ни облакам. Даже туманов не было.

Теперь они и днем прилетали. И это было особенно страшно, потому что днем было солнце, так хорошо освещавшее город. Ночью, без света, было лучше, спокойнее.

Сводки Совинформбюро не приносили ничего хорошего. Оставили Крым, оставили Керчь, снова оставили Ростов. Фронт южнее города давал себя знать все беспощаднее, все жестче. На городском кладбище в общих могилах хоронили умерших в госпиталях и говорили про них — убитые. И Фаля знала, что мать ее болеет потому, что и ее убивает война.

От Валентина вестей по-прежнему не было, и дед Васильев ходил похудевший, мрачный, молчаливый. Теперь его редко можно было увидеть дома, он сутками не уходил с завода, и все знали, хоть и не говорили друг другу об этом, что завод, на котором он работает, носящий такое вроде бы мирное название, выпускает боевые самолеты и что именно к этому заводу стараются прорваться немецкие «юнкерсы».

А матери становилось все хуже и хуже… «Что же будет?» — с отчаянием думала Фаля. И еще она думала о том, что ей, Фале, не на кого опереться в этой своей беде. Она старшая. Старшая в семье, как и Валентин. Потому что мать тяжело больна, а отца у них больше нет. И хоть ее не хотели признавать взрослой — даже государство выдавало ей пока детские карточки, — она в свои еще неполные тринадцать лет чувствовала себя совсем взрослой. Иначе бы у нее, у не взрослой, не хватило бы на все сил. Не хватило бы сил даже думать о предстоящей зиме, о том, что валенки ее совсем развалились и починить их некому, о том, что угольной пыли с прошлой зимы осталось совсем немного, а дров на растопку нет совсем, о том, что Галку надо заново устраивать в детский садик и водить туда по холоду. О том, что мать больна, а отца у них больше нет.

Над его рабочим столиком в большой, холодной комнате осталась висеть карта с самодельными красными флажками. Он отметил ими когда-то, в самые первые дни войны, линию фронта. Флажки стояли вдоль самой границы, но Фаля не передвигала их к востоку. Ей казалось, что, если она тронет этот рубеж, отмеченный отцом, случится что-то непоправимое.

Она не тронула флажки, а непоправимое все равно случилось — извещение о гибели отца после долгого его молчания, которое хранило в себе хоть какую-то надежду, все-таки пришло.

И еще одно непоправимое упорно черной бедой вползало к ним в дом… Мать, вернувшись с работы, с синими кругами у глаз, пила горячую воду с крупинками сахарина, ложилась на кровать и молчала. Только кашляла… Профиль ее стал каким-то острым, закаменевшим.

Фаля напрасно подсовывала ей Витальку.

— Мама! Смотри, а он у нас и не похудел вовсе! Во-он щеки какие толстые!

Мать устало улыбалась, но Витальку на руки не брала, не целовала далее, как обычно. Она вообще в последнее время стала как-то по-странному их сторониться. Даже когда ночью во время налета шли в убежище, она несла чемодан и баул, а Витальку тащила Фаля.

Работа у матери теперь была другая. Теперь они на фабрике шили солдатские гимнастёрки и маленькие серые мешочки, на которых был отпечатан темной краской санитарный крестик — индивидуальные пакеты. А когда-то мать была лучшей вышивальщицей в цехе.

Над ее кроватью висел ковер, вышитый ее руками. Это была единственная вещь в доме, которую еще можно было продать, но которую они все-таки не продали, потому что этого не хотела мать. На тяжелом куске черного сукна в красивом узоре полувенком слились яркие разноцветные цветы. Мать вышила их гладью, очень яркими и прочными нитками, даже золотую нить вплела в узор. Она вышивала его долго, года полтора, и ковер получился необыкновенно красивым, почти сказочным.

Теперь каждый вечер, лежа на кровати, мать смотрела на этот ковер, иногда осторожно слабой ладонью трогала выпуклые яркие цветы, пыталась нащупать плотную золотую нить, что-то шептала.

— Фалечка! — сказала она как-то раз, застывшим взглядом глядя на ковер. — Я почему-то плохо вижу. У нас темно?

— Почему темно? — с тревогой спросила Фаля. — У нас светло.

— Разве? А я почему-то плохо вижу.

Соседка Ульяна Антоновна, приходившая к ним каждый день, пряча от Фали глаза, сказала:

— Может, витаминов мало. От этого, говорят, какая-то куриная слепота бывает. Вы бы на зиму травки какой-нибудь запасли. Хоть крапивы, хоть лебеды. Да желудей надо на зиму запасти. Отруби да желуди молотые — не лепешки будут, а пирожные.

Маленький их двор с домом на пять квартир жил дружно. Он и до войны жил дружно, когда еще отцы были дома. Теперь во дворе не осталось ни одного отца. Был только дед Васильев. Конечно, еще не такой старый, но все-таки и не такой здоровый и крепкий, чтобы выдерживать по две-три смены подряд на заводе. А он выдерживал.

* * *

Еще месяц назад дед Васильев, не дождавшись Валентина, пустил в свою квартиру эвакуированных, мать с двумя детьми. Старшая, Томка, была Фалиной ровесницей, и они почти подружились. Почти, но не до конца, не очень крепко, потому что Томка оставалась все-таки девчонкой, счастливой довоенной девчонкой… У эвакуированных не было своей крыши над головой, не было ни стола, ни стула, не было даже того крошечного огородика, который был у всех старых жильцов, потому что двор поделили еще до Томкиного появления, даже адреса своего у них не было, но Томка, всегда растрепанная, всегда голодная, была почти счастливой — веселой, шумной, довоенной. В жизни у нее было всего лишь одно горе — нельзя сбежать на фронт, не в чем. Вон в прошлом месяце по карточкам, по сахарным талонам пряники выдавали, так она, Томка, только полчаса в очереди простояла, больше не выдержала, босые ноги до синяков отдавили.

Во время налетов ей больше всего хотелось забраться на крышу, чтобы узнать, что же случится с зенитным снарядом, который не попадет в цель, — взорвется в воздухе сам собой или уже потом на земле грохнет.

— Тебе на голову шлепнется! — сердился дед Васильев.

А как только наступало затишье, Томка первая выскакивала из убежища.

— Кому в туалет? Айда!

Иногда, неведомо каким образом, Томке удавалось утянуть Фалю обратно в детство. Обычно это были те дни, когда они вместе ходили за водой и вместе поливали Фалину грядку с огурцами. Последние жалкие огуречные уродцы-закорючки были съедены еще две недели назад, но Томка убедила Фалю, что грядку все равно надо поливать, — а вдруг огурцы снова зацветут и дадут еще один урожай закорючек. И они поливали засыхающую грядку с желтыми листьями на увядающих плетях и потихоньку обрывали длинные и жесткие огуречные усики, чтобы с наслаждением сжевать их, все-таки они немного пахли огурцами. В такие дни неугомонная, почти счастливая Томка словно окружала Фалю теплой светлой дымкой безмятежного счастья. Может быть, потому, что расспрашивала у Фали, как выглядел их двор до того, как вырубили нем деревья и построили убежище, как выглядела их улиц до того, как ее превратили в широкую дорогу для пехоты: танков. И Фале поневоле приходилось вспоминать то счастливое довоенное время, когда она еще не была старшей в семье когда двор их был безмятежно солнечным и уютным, а улица, красивым зеленым ущельем спускающаяся к реке, тоже была солнечной и уютной, — то время, когда приезжал Валентин и они ходили в театр.

— А давай заберемся куда-нибудь! — предлагала ей вдруг Томка, когда они заканчивали поливать грядку и когда все усики с грядки были съедены. — Куда-нибудь высоко-высоко!

И Фаля, к своему удивлению, соглашалась. И они забирались или на крышу сарая, или на чердак дома, где в каждом углу были расставлены ведра с песком и лопаты — на случай, если упадет на крышу дома зажигательная бомба.

Сидя на крыше сарая, Томка болтала ногами и горланила невероятные песни:

Это было под небом тропическим, На высоком зеленом бугре! Родился страусенок комический С бородавкой на левой ноздре. Тирляля, тирляля, амфиаус, Мау-мау, альмау-ау…

С крыши старого сарая был хорошо виден соседний двор — враждующая с Фалиным двором сторона. Мальчишки с этого двора каждое лето устраивали набеги на одну единственную вишню, что росла когда-то у Фалиных окон. Старая чахлая вишня давно уже не цвела, но зато на стволе ее от жаркого солнца выступала липкая ароматная смола, ее приятно было жевать. К тому же враждебная сторона считала почему-то половину крыши старого сарая своей собственностью и предпочитала именно с этой крыши запускать бумажных змеев. Конечно, силы Фалиного двора были слабее, но все равно они оборонялись достойно. В особенности когда приезжал Валентин. Он, которого все взрослые считали таким вежливым, таким тихим, таким воспитанным, умел драться по-настоящему, как и другие, самые драчливые мальчишки. Взрослые, наверно, знали его плохо.

Удивительная все-таки это была способность у эвакуированной Томки — возвращать людей в счастливое прошлое. Томка почти никогда не унывала. Томка хотела убежать на фронт и даже, оставив на время свои дикие тропические мелодии, разучивала боевую песню: «Ах, если бы латы и шлем мне достать! Ах, если бы латы и шлём мне достать!»

— Не шлём, а шлем! — сердито поправляла ее Фаля, сердясь вовсе не за этот дурацкий «шлём», а за то, что она разучивает песню немецкого композитора. Пусть и великого, но все равно немецкого. — Никто так не говорит — «шлём»! Неправильно!

— Ага! — соглашалась Томка. — Я учту.

А на следующий день начиналось снова: «Ах, если бы латы и шлём мне достать…»

Еще в среду, девятнадцатого, Томка сбегала в школу, притащила новые учебники и шесть тоненьких тетрадок в косую линейку, для себя и для Фали, и сообщила, что заниматься они будут в самую последнюю, четвертую смену и что уроки идут сокращенные, иначе на всех школы не хватит. Но самой плохой новостью, принесенной Томкой из школы, было то, что учиться, оказывается, они теперь будут уже не в том здании, куда Фалину школу перевели еще осенью, а в совсем дальней, двухэтажной, бывшей четырехлетке. А она почти в другом районе города, и идти туда надо не меньше часа, и транспорт никакой туда не ходит.

— Ничего! Ничего! — бодро утешила ее Томка. — Зато учиться будем недолго, да еще в самом конце дня. Значит» весь день в нашем распоряжении, лишь бы немцы не прилетали.

Немцы и в самом деле почему-то пока не прилетали. Не прилетели они ни в воскресенье, двадцать третьего, ни в понедельник, двадцать четвертого. И потом целая неделя до самого первого сентября прошла почти спокойно.

Правда, ходили слухи, что они все-таки прилетают, но что наши летчики перехватывают их на подступах к городу и сбивают.

Один такой сбитый «юнкерс» выставили на той самой площади первомайских демонстраций, которую они когда-то пересекали с Валентином, направляясь в театр под ослепительным небом, и Фаля не пошла смотреть на этот «юнкерс», осквернивший площадь.

А Томка пошла. И примчалась домой взволнованная и, ликуя, сообщила: оказывается, «юнкерс» сбила девушка-летчица. Все об этом только и говорят. «Ах, если бы латы и шлём мне достать! Ах, если бы латы и шлём мне достать!»

От радости Томка даже приплясывала, и ноги ее выписывали радужные, разноцветные пируэты. На ногах у нее теперь была обувка, хоть и не фронтовая, но все-таки обувка — тапочки, которые ей сшила мать к школе из старой фетровой шляпы, подаренной Томке соседкой тетей Паней. Шляпа была сшита из разноцветных полосок фетра, и тапочки получились полосатые, радужные, для побега на фронт никак не подходящие. Но все-таки тапочки!

А Фаля в школу пошла в новых ботинках — купили по ордеру, выданному матери на работе. И угольной пыли матери на работе тоже выдали столько, что даже для Томкиной семьи отсыпали три ведра. Вообще весь двор, жалея эвакуированное Томкино семейство, все время дарил Томке и ее братишке что-нибудь полезное. Кто шляпу для тапочек, кто старую диванную подушку, кто просто старую тряпку. Тетя Паня в придачу к шляпе подарила выцветшую цветастую скатерть, из которой тут же сшили для Томки пальто — зеленое, с цветами.

Дед Васильев отдавал им второе блюдо своего столовского обеда. Суп же он приносил Тобику.

Он приносил мисочку пшенного супа и, пряча от Фали глаза, говорил грубовато и смущенно:

— Вот, возьмите для Тобика.

И Фаля, которая бережно, боясь расплескать хоть каплю, принимала от него миску, прекрасно понимала, что суп он приносит не Тобику. И что неловко и стыдно ему оттого, что знает — принес он им милостыню. Им, которых когда-то во дворе считали самыми интеллигентными, самыми образованными — отец у них работал художником на фабрике. Все-таки художник! А теперь — милостыню…

Фаля делила суп на двоих — между Виталькой и Галкой. А Тобик умирал от голода. У него уже давно не хватало сил ни лаять, ни скулить. Он лежал в чулане на своей старой вытертой подстилке и не жаловался, только смотрел, не поднимая головы, такими глазами, что Фаля не выдерживала и закрывала дверь чулана на задвижку.

Зиму они кое-как продержались. Но ранней весной кончилась картошка, которую они запасли с осени, кончились вещи, которые можно было продать, кроме того ковра, который мать продавать не хотела, и остался только карточный паек, а его было так мало… Для Тобика они варили черный суп из сухой картофельной шелухи, которую на всякий случай сберегли зимой, да еще Фаля тайком от матери и от маленьких отщипывала от своего дневного пайка крошечный кусочек хлеба. Но для такого живого, жизнерадостного раньше щенка этого было мало. Тобик умирал, и жалость к нему у Фали была какая-то тупая, какая-то чужая, холодная, не прежняя Фалина жалость. Прежнего в Фале теперь ничего не было. Ни прежней жалости, ни радости прежней, ни прежнего такого счастливого, в сущности, горя. Ничего. Ничего прежнего не было.

Село с рассветом вышло из тумана…

* * *

Томка была так довольна тем, что у нее теперь есть тапочки и пальто, что даже примирилась с отсутствием в школе драмкружка — светлой мечты своей далекой довоенной жизни.

— А у нас в школе такой драмкружок был! Такой драмкружок! — чуть не захлебнулась она в первый же школьный день от радостных воспоминаний. — Такой драмкружок! Настоящая артистка из драмтеатра вела. Правда, она уже на пенсии была, но зато как вела! Елочные представления такие устраивали! Из других школ смотреть приходили! Метелица там такой монолог читала — мороз по коже! А потом Распутица выползала, вредная такая, коварная, в лохмотьях. Новому году на елку проехать не давала. И лужи там плясали: «А мы лужи-лужи, по дорогам кружим…»

Томкины ноги выписывали разноцветные пируэты. Она была счастлива.

Лишь с одним Томка примириться не смогла — с тем, что Фаля села за одну парту не с ней, а с прежней своей соседкой по парте Мусей Пудеевой. Вроде бы подружились за месяц-то!

Знаю, почему ты с ней села! — обиженно сказала она Фале. — Они корову держат, а для коровы колоб достают. Мы-то его за сто рублей на базаре покупаем, а они небось воруют на складе, и корова у них жрет. Сиди, сиди с Муськой! Может, Муськина корова и поделится колобом!

— А твоя тетя Паня свои фетровые боты до войны манкой чистила! — вспыхнула Фаля. — И шляпу тоже! Наверно, целый пуд манки на шляпу извела!

Томка с враждебной недоверчивостью покосилась на такие прожорливые в своей прошлой мирной жизни радужные тапочки, но все равно не сдалась:

— Продалась! Продалась Муське за колоб! Ну, жди-жди! Угостит краденым-то!

Самым горьким в этом было, конечно, то, что Томка была права. Муся и в самом деле притащила в школу целую плитку колоба, о существовании которого раньше никто из них, городских ребят, и не подозревал и который теперь шел наравне с хлебом, хотя это был всего лишь обыкновенный подсолнечный жмых. А Муся приносила иногда и настоящий деликатес — сытный соевый колоб, а иногда даже ореховый, хотя никто так и не мог догадаться, какие же орехи превратились в этот коричневый горьковатый камень, припудренный черной пылью.

Муся раздобыла где-то молоток и, раздолбав плитку колоба на полу в углу класса, оделила им всех своих подруг. Фаля тут же спрятала свою долю поглубже в портфель. Для Галки, и Витальки хватит на полдня грызть.

Томка это видела и, наверно, именно поэтому не подходила к Фале на переменах, давая возможность ей, Фале, съесть ее долю в одиночку. В круг избранных Мусиных подруг она не входила. Все перемены она крутилась возле Вали Болтуновой, тоненькой черноглазой девочки, тоже эвакуированной и тоже не попавшей в круг избранных. Томка вертелась возле Вали и вслух возмущалась:

— Оказывается, у них здесь в школе даже драмкружка не было! А у нас в школе такой драмкружок был, такой драмкружок — чудо!

— У нас в Воронеже тоже был, — отзывалась тихая, застенчивая Валя. — Мы тоже новогодние представления показывали.

— А у нас! А у нас! Метелица там такой монолог читала — жуть! Мороз по коже. И Распутица, в лохмотьях…

Похоже, она нарочно устраивала эту сцену бурной радости, чтобы не показать Фале и Пудеевой и вообще всему избранному пудеевскому кругу, что ей тоже хочется колоба. И Фале было жалко ее все той же тупой, чужой, не Фалиной жалостью.

Коротко постриженные к школе Томкины рыжие волосы почему-то тоже вызывали у Фали жалость. И маленькое худенькое ее лицо с веснушками на остром носике — тоже. Чуть ниже виска, почти на щеке, у Томки был красноватый, еще не заживший как следует шрам, и Фаля до сих пор не решилась спросить, откуда он — на гвоздь Томка напоролась или в самом деле какой-нибудь шальной снаряд на голову шлепнулся, когда эвакуировались.

Эвакуированных в школе было много, еще с прошлого года. И все в школе было незнакомое, чужое. Оттого, наверно, что новеньких было много, и стены были чужие. Но сегодня ей грустно и тоскливо было еще, наверно, и оттого, что Томка, к которой Фаля за месяц все-таки привыкла и которая только одна и умела возвращать ее в счастливое довоенное прошлое, все перемены проводила с Валей Болтуновой, а хуже всего — села за одну парту с Танькой Корнеевой, которая враждовала с Фалей еще с первого класса.

Правда, долгий путь из школы домой уже в синих сумерках немного примирил их. И когда еще за два квартала до дома стайка девчонок, с которыми они возвращались из школы, растаяла, оставив их одних, Томка грустно и даже мечтательно сказала:

— А у нас в школе еще буфет был. Там чибрики продавали. Неужто не знаешь, что такое чибрики?

Это счастливое «у нас» Томка переносила из счастливой довоенной поры, словно совершенно забыв о той невидимой грани, что отделяла то прежнее «у нас» от теперешнего.

— А у нас, а у нас, — грустно передразнила ее Фаля. — У нас раньше тоже все было.

— И чибрики?

— И чибрики!

— А у нас…

— А у вас, — не выдержав, жестко оборвала ее Фаля. — У вас там теперь все немцы разорили. Вот что у вас!

Томка не обиделась. Она чувствовала себя виноватой в том, что там, в счастливом когда-то «у нас», все разорили немцы. Томка чувствовала себя бесконечно виноватой. «Ах, если бы латы и шлём…»

— Вот как поздно возвращаемся, — сказала она тихо. — Хоть бы уж они сразу прилетели бы, отбомбили, и всю ночь потом можно было бы спать. И весь день завтра, до самого вечера, свободный. Вот только зимой плохо будет. Уж больно, далеко. Холодно.

Холодно, — согласилась Фаля, но подумала она на этот раз не о зиме, которая так страшила ее. Она подумала о тех долгих и темных осенних вечерах, не освещенных даже снегом, когда домой из школы придется возвращаться в полной темноте. Уже и теперь, в эти теплые, но густые до синевы сумерки было страшно. Затаившийся в полутьме город не имел права выдавать себя ни светом уличного фонаря, ни полоской света, случайно пробившегося сквозь затемнение на окнах. Как странно все-таки потеряли привычные слова свой прежний смысл. «Свет! — кричали теперь гневно и стучали в окно дежурные по участку, если эта полоска все-таки пробивалась на улицу. — Свет!» Свет! Тревога! Во тьму пробился свет! И такое большое, могучее слово «цель» сжалось вдруг, сузилось до этой тоненькой полоски света, случайно упавшего из окна, — цель!

Мать на этот раз не лежала. Она встретила Фалю на пороге и, торопливо впуская ее в дом, чтобы не пропустить в уличную тьму лишнего света даже на одну-единственную секунду, сказала радостно:

— Валентин приехал!

* * *

Не принесло появление Валентина никакой радости в их дом!

Приехал он один, без матери и сестры, которые почему-то остались у дальних родственников в Камышине. И все это было, конечно, неспроста. Зачем Ирине Сергеевне, матери Валентина, оставаться у дальних родственников, на полпути к своему родному отцу, который так долго ждал ее с детьми? Да еще в Камышине, который теперь тоже, наверно, бомбят… Наверно, не так уж и трудно было добраться сюда, коли Валентин добрался.

Правда, где-то в дороге, на какой-то станции он обварил себе руки кипятком из чайника, но такое могло случиться в дороге и в любой довоенный мирный день.

В тот вечер Фаля его так и не увидела. Не увидела она его и ночью — во время налета впервые дед Васильев не пришел в убежище. Не пришел и Валентин.

Глядя на вздрагивающий огонек коптилки в крошечной земляной пещерке с мертвыми корнями погибшей травы, Фаля молча плакала. Она начинала догадываться — непоправимое черной бедой не обошло и Валентина…

Потом, когда отгремело небо и пришел долгожданный отбой, она вспомнила, что, кажется, плакала без слез, и не удивилась этому. Она давно уже плакала без слез — словно огонь пещерной коптилки, освещающий мертвые корни, сжигал ее слезы.

Валентина она увидела утром. Последний раз они виделись в начале июня прошлого года, перед самой войной, и за этот год он не просто вырос и изменился внешне. Изменился, он как-то и внутренне. И к ней, к Фале, он изменился… Руки у него были забинтованы, и потому, конечно, он и не мог поздороваться иначе, как только кивком головы. Но ведь Фаля так радостно бросилась к нему, так приветливо воскликнула:

«Здравствуй!» А он кивнул ей очень сухо, даже холодно. А Фаля так ждала!

Она сама не могла понять, чего же она ждала. Того, что вместе с Валентином вернется в ее жизнь что-то прежнее, вернется хоть кусочек того прежнего счастья?

— А нас бомбят, — пожаловалась она тихо, словно бы он и не слышал ночью, как грохотало небо и как выла сирена. — Вот и сегодня ночью прилетали.

— Сегодня? — Он как-то нехорошо, снова холодно, усмехнулся краешком губ, и Фаля тут же болезненно отнесла эту усмешку на свой счет. — А я и не слышал, спал. Так, грохало где-то иногда. Я даже и не подумал, что бомбят. Не бомбежка, а так, представление.

Наверно, оттого, что лицо у него было осунувшимся и бледным, его светлые когда-то волосы казались теперь темнее, и глаза у него теперь стали темнее. И еще Фаля заметила — они стали какими-то холодными, его глаза. И опять она отнесла это на свой счет, и потом, когда распрощались без тепла, без доброго слова, Фаля заплакала.

Заплакала она на этот раз обильными, прежними своими слезами, вспомнив о том, какое на ней старенькое, затрепанное платье, какие большие и некрасивые ботинки на ногах, какие жалкие, замызганные тесемочки вплетены в ее косы вместо прежних шелковых лент. О тех праздничных, полных солнца днях под ослепительным небом, так прочно связанных с Валентином, на память у нее не осталось ничего, даже ридикюля.

Она плакала долго, закрывшись от Галки и Витальки в чулане, и умирающий Тобик, не поднимая от пола головы, молча и тихо лизал ее опущенную руку. У Фали не было сил погладить его — она чувствовала себя его убийцей оттого, что не могла дать ему хоть на одну крошку побольше хлеба. Это было бы предательством тех, у кого хлеба не было совсем.

И ей самой все время хотелось есть! Ей все время хотелось есть!

Иногда ночью, когда не спалось в ожидании сигнала воздушной тревоги, она представляла себе в мечтах огромные штабеля серых ребристых плит подсолнечного колоба, который можно было есть вдоволь, сколько хочешь, отгрызая большие рассыпчатые и душистые куски, тающие во рту. О тех чудесах, что были когда-то в ее жизни — белые булки, пирожные, шоколад, мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, — она не вспоминала. Все это было теперь слишком нереальным и не поддавалось воспоминаниям. И наверное, если бы все это вдруг, как в сказке, вернулось, она не съела бы ни кусочка. Она уже привыкла к тому, что она старшая в семье и все лучшее должна отдавать маленьким, даже свою крошечную долю той черной вязкой помадки, которую выдавали раз в месяц по сахарным карточкам. Ей все время мучительно хотелось есть, и она мечтала о самом скромном и все-таки недосягаемом — съесть целую плитку колоба…

В дверь квартиры забарабанили так сильно, что Фаля, испугавшись, не успела вытереть слезы. Она бросилась в прихожую и откинула крючок на входной двери.

На пороге стояла Томка. Глаза у нее были испуганные и на лице застыло выражение какого-то беспокойного ожидания.

— Что? — почти шепотом выдохнула Фаля, сразу подумав о матери.

— У вас не найдется в доме чего-нибудь лишнего? — выпалила Томка взволнованной скороговоркой.

— Как лишнего? Чего лишнего? — не поняла Фаля.

— Хоть что-нибудь! Мы со всего двора собираем… Даже со всей улицы… У кого что лишнее. Может быть, и у вас что-нибудь есть? — Она быстро и виновато опустила голову, глянув на свои совсем уж никак не лишние тапочки. — Там у ворот человек. Мы лишнее собираем…

— Какой человек?

— Человек…

Слезы все еще холодили Фалины щеки, но Томка так и не заметила, что Фаля только что плакала.

— Так не найдется ничего… лишнего?

В Фалиной семье уже давно не было ничего лишнего, и она хотела сердито захлопнуть перед Томкой дверь, но в этот-момент оттуда, от калитки, до нее донесся громкий веселый смех. Такого веселого смеха Фаля давно не слышала, он рассердил и даже возмутил ее. Так смеются только счастливые люди. А разве есть сейчас счастливые люди? Кто имеет право сейчас быть счастливым?..

Смеялась какая-то женщина, смеялась так радостно, что Фалино раздражение стало перерастать в гнев. Она в недоумении уставилась на Томку.

— Идем! — шепнула Томка, и на лице ее снова появилось болезненное выражение то ли страха, то ли мучительного ожидания, граничащего с отчаянием, словно Фаля могла ей в чем-то помочь, в чем-то убедить ее, развеселую Томку. В чем?..

И Фаля вдруг вспомнила, как летом они бегали на пристань смотреть, как выгружают с парохода раненых. Весь берег был уставлен носилками… И пока грузовики и санитарные машины, которых не хватало, чтобы увезти сразу всех, развозили раненых по госпиталям, женщины из ближних домов разносили воду в чайниках, поили раненых. А одного молоденького бойца так и не успели напоить. Он умер прямо здесь, на берегу. Он просил пить перед этим, и Томка побежала разыскивать женщин с чайниками. А он умер. И Фаля, которая была рядом с ним одна среди этого моря носилок, не сразу поняла, что он умер. Он просто лежал и смотрел, не мигая, в небо остановившимся холодным взглядом. «Дочка! — попросил пожилой солдат, лежавший на соседних носилках. — Закрой ему глаза, миленькая…» И Фаля дотронулась до его век, и они, еще теплые, легко подались под ее пальцами. Словно не Фаля, а он сам, уже после смерти, закрыл глаза, зная, наверно, как трудно и страшно сделать это двенадцатилетней девчонке. Вот тогда у примчавшейся с чайником Томки были такие же испуганные, страдающие глаза, полные то ли страха, то ли беспокойного ожидания…

— Идем же! — снова, уже с отчаянием, крикнула Томка.

Они выбежали во двор.

В распахнутой калитке стояла молодая светловолосая женщина с маленьким ребенком на руках. Она была босиком, в порванном платье, а на ребенке была лишь легонькая распашонка и на одной ножке — крошечный башмачок-пинетка.

— Мы оттуда! — весело и возбужденно говорила незнакомка окружившим ее женщинам. — Вы не представляете, как удачно! Не представляете, как удачно получилось!

Она снова засмеялась счастливым смехом и посмотрела в небо. На небе не было ни облачка, и солнце сегодня светило вроде бы ярко, но все равно небо казалось Фале темным, пасмурным, затянутым серой дымкой. И непонятно было, чему же эта женщина так радуется. Тем более что никто вокруг нее не смеялся. Кто-то совал ей в руки старое детское одеяльце, кто-то — сырую картофелину, кто-то — кусочек сухаря. И все при этом молчали. А она смеялась и ничего не брала.

Фаля растерянно оглянулась на Томку. В Томкиных глазах были все то же отчаяние, все та же боль, непонятные Фале. Словно Томка страдала от какого-то своего тайного горя и ждала чего-то от Фали. Словно Фаля могла это горе облегчить. Может быть, Фаля плохо знала развеселую Томку?.. Но все мысли ее сейчас были заняты не Томкой, а этой женщиной в порванном платье с ребенком на руках, стоящей у их калитки, женщиной, которой все несли самое последнее, а она ничего не брала, только время от времени взглядывала в небо, на котором не было ни облачка, и начинала весело смеяться.

И вдруг Фаля увидела ее глаза.

Глаза у женщины были огромные и черные, совсем черные, как уголь. Только по краям — яркие тоненькие, как ниточки, голубые каемки радужки… Это от зрачков, догадалась Фаля, это у нее зрачки так расширены.

Но был солнечный день, и солнце светило женщине прямо в лицо. И когда она снова подняла глаза к небу, они, эти глаза, остались такими же, прежними — черными, с тоненькой каймой голубой радужки по краям.

«Так же не бывает! — про себя ужаснулась Фаля. — На свету зрачки всегда сужены. Так же не бывает!» Казалось, сама ночь вошла в глаза этой женщины и осталась там навсегда.

И Фаля вдруг поняла, что небо для этой женщины с ребенком еще более темное, еще более страшное, чем для нее, для Фали. А потому и глаза ее, вобравшие в себя ночь, так страшны.

— Вы не представляете — как удачно! Нет, вы просто не представляете! Спасибо, спасибо! Нам ничего не надо! Мы — дальше! Мы еще не всех обошли.

Она помахала рукой и пошла вверх по улице, останавливаясь у каждых ворот, чтобы радостно сообщить свою странную радость людям: «Мы — оттуда! Так удачно! Вы даже не представляете себе, как удачно!»

Она уходила, а следом за нею над тихими окраинными дворами, над домами, над улицей, ведущей от реки и превращенной в дорогу для танков, плыло, разрастаясь, вбирая в себя навсегда что-то непостижимо грозное и суровое, такое мирное и спокойное раньше слово — Сталинград.

* * *

Темные осенние ночи, которых так боялась Фаля, наступили.

Вечера были ненастные, с затяжными мелкими и холодными дождями, которые, как казалось, никогда и не кончатся. В городе не хватало электроэнергии, и электричество на окраине отключили. Теперь по вечерам они зажигали коптилку — пузырек с керосином, в который был опущен кончик самодельного фитиля. Слабый огонек коптилки сделал их такую светлую раньше квартиру похожей на ту земляную пещеру, в которой они прятались летом от бомбежек, а извилистые трещинки на давно уже не беленом потолке напоминали мертвые корни той погибшей весенней травы.

Но возвращаться из школы домой в эти темные и дождливые вечера ей не было страшно, хотя дорогу домой они с Томкой искали почти на ощупь — от дома к дому, от одного знакомого крылечка к другому, от одного темного угла до следующего. Все на ощупь.

— Слушай-ка! — развлекала ее Томка по дороге. — Ты представь себе, что мы ночью в лесу заблудились. Представь, а потом вспомни, что не в лесу вовсе. И сразу не страшно станет!

— Томка! — сердилась на нее Фаля. — Ты так шумишь, что на нас непременно опять какие-нибудь хулиганы налетят.

На них и в самом деле неделю назад налетел здоровый верзила лет пятнадцати. Он схватил Томку за воротник ее цветастого пальто и сыпанул ей в лицо пригоршню соли. Томка вовремя успела закрыть глаза, но соль попала в крошечную ранку на все еще не зажившем шраме, и шрам воспалился, разболелся так, что Томка от боли вся прозеленела.

Самым обидным было то, что случилось это не в темноте, а днем, при свете, когда они шли в школу. Вечерами этот верзила, наверно, и сам боялся выходить на улицу. А для Томки обидным было еще и то, что это была соль. «Наша мамка за полпуда соли баржу разгружать ходила, да и соль дали каменную, каждая солина с желудь. А у него мелкая!» Фаля на всякий случай запомнила лицо этого верзилы, но что толку? Все равно он нападет только днем, когда у них нет защиты.

— А еще можно представить, что мы в ночное царство попали! — шумела Томка. — Вот идем-идем, и вдруг перед нами она — ночная царица. В звездах!

— Не шуми, Томка! Ведь налетит кто-нибудь!

— А так мы сами на кого-нибудь налетим в темноте, без голоса-то! — возражала Томка, шлепая размокшими тапочками по невидимым осенним лужам.

Тапочки ее уже давно приобрели ровный грязно-серый цвет, потеряв свою радугу, и Томкино раньше всегда такое радужное настроение тоже поблекло. Наверно, оттого, что холодно ей было в этих тоненьких тапочках из поношенного фетра, а ордер на ботинки, который обещали ей выдать еще в сентябре в школе, все еще не выдали. Теперь она даже иногда сердилась на Фалю без всякой причины.

— Вот ты идешь прямо по лужам, да? А я за тобой! Ты вот в ботинках, да? А я размокла!

— Томка! Ну разве же я вижу, где они, эти лужи! Когда плюхнешься в нее, вот тогда только и сообразишь — лужа. Ты же слышишь, как я плюхаюсь. Как услышишь, сразу подавай в сторону.

— Я подаю! А там все равно лужа! У вас почему-то везде сплошные лужи. А мы лужи-лужи, по дорогам кружим… А вот у нас…

— Сто раз слыхала, что было у вас!

— Тс-с! — испуганно прошептала вдруг Томка.

— Что?

— За нами идет кто-то… Крадется!

Томке каждый вечер, когда возвращались из школы в особенно темные вечера, казалось, что за ними кто-то крадется. На самом же деле никто не крался. Не крался, а шел очень спокойно, даже уверенно, словно видел в темноте то, что не видели они. Только не выдавал себя. И Фаля знала, что это — Валентин.

Холодок отчуждения между ними после той первой их встречи в то сентябрьское утро так и остался, и они почти не разговаривали друг с другом. Фале все время казалось, что он избегает ее, а она стыдилась своего платья, своих ботинок, своих замызганных тесемочек в косах…

Учиться он пошел с середины сентября, в седьмой «Б», хотя бинты с рук ему еще не сняли, и каждый вечер, когда кончались уроки, шел следом за ними, шаг в шаг. И Фале не было страшно. Хотя она и понимала, как трудно будет Валентину вступиться за них с больными руками. Но все равно рядом с ним ей не было страшно.

Страшило теперь ее только одно. Ей страшно было входить в свой дом.

Она догадывалась, хотя никто не говорил ей об этом, что болезнь матери неизлечима. И хоть все, кто приходил к ним — и старушка врач, и дед Васильев, и Ульяна Антоновна, и тетя Наня, и женщины с фабрики, — все говорили в один голос, что и от такой болезни вылечиваются, вот было бы хорошее питание да меду побольше, Фале становилось все страшнее и страшнее… На работу мать давно уже не ходила, температура у нее поднималась каждый день. И женщины с фабрики, и старушка врач говорили о больнице, потому что; такую больную надо изолировать от детей… Изолировать! Фале казалось, что, когда, в конце концов, освободится это место в больнице и мать изолируют от них, она к ним уже ни-1 когда не вернется. Пусть уж лучше не освобождается это место! Надежда все-таки жила в Фале, лишь бы подольше не освобождалось это место в больнице!

На ковер мать теперь не смотрела, только изредка трогала его ладонью. Она слепла.

С фабрики принесли талоны в столовую на целый месяц, и для Фали теперь прибавилось хлопот — выстаивать очередь за обедом. Но это были приятные хлопоты, и от обеда — порции пшенного супа и кусочка омлета из яичного порошка — перепадало немного и ей. Хорошо еще, что пока снег не выпал и на улицах не было скользко — она так боялась по дороге опрокинуть кастрюльку с супом.

На всех участках огромного фронта шли оборонительные бои. И слава богу, что хоть не было пока в сводках этого страшного слова — оставили. Оставили Минск. Оставили Смоленск. Оставили Киев. Оставили Орел. Оставили Харьков… Оставили, оставили, оставили… Страшное то было слово! И дни были страшные — когда, просыпаясь утром, в страхе смотрели на черный картон репродуктора и ждали, заговорит ли Москва…

Теперь шли оборонительные бои. И иногда, прижимаясь щекой к холодной атласной поверхности карты, зная, что к карте этой прикасались руки отца, Фаля думала с горькой и печальной гордостью: не случайно именно там, под Москвой, где он сражался и погиб, немцы отступили. Но отец погиб. И как же теперь без него? Как же теперь там без него? Не потому ли теперь только и обороняются? А их надо бить, бить, бить…

Карта была большая, во всю стену. И Фаля, глядя на нее, боялась охватить ее всю взглядом. Боялась потому, что тогда было видно, как бесконечно далеко от приблизившегося к ним фронта до Германии, до этого коричневого топора на карте, обращенного острием в их сторону, на восток. Если даже наши сейчас перестанут только обороняться и начнут наступать, то как долго еще идти до этого коричневого топора, чтобы обрубить его лезвие. А пока он вырос, заострился, выступил вперед зазубренными, рваными, как железный осколок, краями — этот окровавленный топор, на котором была кровь и ее отца… Как тяжело, наверно, теперь в темной холодной степи, в окопах, как сыро и неуютно под осенним дождем в эти пасмурные ночи солдатам, что стоят насмерть, чтобы не дать этому Кровавому топору разрастись еще больше, еще больше заостриться и пролить еще больше крови. И как тяжко умирать, наверно, на сырой земле под пасмурным холодным небом. И как тяжко и одиноко лежать в той земле отцу… Налетов теперь, в эти темные осенние ночи, не было, но Фаля все равно спала лишь урывками, всю ночь прислушиваясь к трудному дыханию матери за занавеской, которой была отгорожена ее постель, к слабому, но мучительному ее кашлю. Она перестала покупать отруби и те горсти пшена, из которых варила кашу для маленьких, чтобы купить на эти деньги для матери немного меда и сливочного масла на рынке. «Очень-очень это нужно — масло и мед, — сказала ей старушка врач из диспансера. — Очень-очень нужно питание!»

Фаля выпроваживала на улицу Витальку и Галку и умоляла мать съесть хоть немного…

— Не мучай меня, — тихо говорила мать, и по исхудавшему ее лицу катились слезы. — Я не могу…

— Надо! Надо! — умоляла ее Фаля.

И мать проглатывала крошечный кусочек масла, смешанного с каплей меда, и плакала. А у Фали перехватывало горло, и плач без слез снова начинал душить ее. Она прикрывала сухие глаза. Тусклый и слабый огонек коптилки почти не пробивался сквозь ресницы, в комнате было мрачно и холодно. Растапливала печку-Дровосека она обычно с утра, и это было мучением — заставить разгореться мокрые лепешки из угольной пыли.

Бедная Томка тоже жестоко мучилась с этой пылью. По нескольку раз в день, вся перемазанная черным, она прибегала к Фале жаловаться.

— Не горит! — восклицала она в отчаянии. — Два раза уже все обратно из печки выгребала и столько дров извела! Не разгорается, хоть умри! Да что же это такое?

— Дров, наверно, жалеешь. Вот и не разгорается!

— Да не жалею я дров! У нас еще две вязанки на растопку есть, и дедушка Васильев обещал еще дать. Это они меня не жалеют! Как уголь на них выложу, они шипят, как бешеные, и гаснут. А мне еще уроки делать. И еще роль учить!

Новогоднее представление в школе все же готовили. Только ставили не любимый Томкин спектакль с Метелицей и Распутицей, а боевой, о партизанах. Томка, ради того чтобы спектакль не сорвался, даже согласилась играть фашиста — никто больше не хотел. Теперь на переменах она шепотом разучивала свою фашистскую роль:

Мы собирались взять Москву Под праздники осенние. А получили к рождеству В подарок поражение. Нам генералы говорят: В проигранной кампании Не штаб германский виноват, А вы, морозы ранние…

И Фаля, слушая ее, при этом каждый раз снова вспоминала погибшего там, под Москвой, отца. Вспоминала она его так, как не вспоминала давно, — в новом праздничном костюме, в светлой легкой шляпе, уже готового к выходу из дома на первомайскую демонстрацию. Он стоит у двери, держа маленькую Галку за руку, и весело говорит матери: «Дождались! Наверно, уже все перекрыто. Сейчас ты в своем милом белом платье полезешь через забор». «Сейчас, сейчас! — весело сердилась мать. — Полминутки! Не видишь разве — прическа!»

Они вчетвером выходили на улицу под ослепительное небо и шли пешком к той самой площади, на краю которой в зеленом сквере стоял оперный театр.

* * *

В середине октября на город опустился густой серый туман. Он держался несколько дней, такой густой и темный, что даже по дороге не только из школы, но и в школу, когда было еще не так уж и темно, приходилось идти почти на ощупь.

А в субботу утром неожиданно ударил мороз, и туман осел на землю, на ветви деревьев, на крыши домов белым и чистым утренним инеем. Все сразу прояснилось, все сразу стало чистым и ясным — и прозрачный морозный воздух, и осеннее неяркое, но без облаков небо. И даже лица людей стали какими-то чистыми и светлыми. «Вот так бы всегда!» — думала Фаля в тот день, шагая с базара с тяжелой вязанкой сырых дров. Вот так бы всегда рассеивалось все темное и недоброе, все беды и несчастья, рассеивалось бы все и ложилось вокруг вот таким чистым, светлым утренним инеем.

Такой иней и морозные искры в солнечном воздухе всегда были связаны в Фалиной жизни с новогодней елкой, с необыкновенным, уже забытым запахом мандаринов, с таинственными огоньками елочных фонариков в темной и душистой чащобе домашней елки. Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются на ветвях деревьев капельки росы — как слезы. Слезы отчего? Оттого, что ушло тепло? Или потому, что ушел холод?

Как хорошо, как спокойно на земле, когда на деревьях, на домах и на тротуарах лежит этот чистый утренний иней.

Но, переступив порог дома, оставив там, на улице, все спокойное, светлое и доброе, Фаля поняла: то, что надвигалось на них, неизбежно. Мать задыхалась…

Фаля тихо подошла к ней и присела на край кровати.

— Фалечка, милая, — сказала мать сквозь кашель и хрип. — Ничего, деточка! Только не плачь, не мучай меня… Ты подумай — ведь вас будут три раза в день кормить. В детском доме три раза кормят. Ты подумай, Фалечка…

— Нет! — крикнула Фаля, выдергивая свою руку из влажной и горячей руки матери. — Сейчас ты будешь есть мед! И все будет хорошо! И я еще принесу меда! И ты будешь есть! И все пройдет!

Галка и Виталька уже давно жались к еще не растопленному Дровосеку, и Фале стало жалко выгонять их на улицу. Подставив стул, она достала с полки, прибитой к стене, из самого дальнего угла баночку, в которой хранился мед для матери, — там оставалось еще чуточку, на донышке. Она достала банку и ахнула — банка была пуста.

По тому, как притихли ребятишки, Фаля все поняла.

— Негодяи! — закричала она сорвавшимся голосом. — Негодяи!

— Фаля! — отчаянно вскрикнула мать и страшно закашлялась.

Виталька и Галка дружно заплакали, а Фаля, вне себя, чувствуя, что сейчас может сделать что-то ужасное, схватила полено.

— Фаля! — дико закричала мать. — Это я им разрешила! Я!

Фаля выронила полено, бросилась на кровать и зарыдала. Да что же это такое?.. Да что же это такое делается на свете?..

Она забилась в таком горьком плаче, в таких рыданиях, что прибежала Ульяна Антоновна и, увидев рыдающую Фалю, сама расплакалась. Кажется, она долго возилась с Фалей, успокаивая ее. Фаля все никак не могла прийти в себя. Она рвала на себе волосы, билась головой о стенку, а когда опомнилась, увидела, что мать лежит тихо, спокойно, не шевелясь.

Мама! — испуганно прошептала Фаля. — Мамочка!

— Нет, Фаля, — тихо и спокойно отозвалась мать. — Я не умерла еще. Но ведь ты взрослая, Фалечка, и должна сама понять — так будет лучше. Я тете Кате в Челябинск письмо написала. А теперь вот думаю — зря. У нее у самой двое ребятишек… Пусть не берет вас к себе, всем плохо будет… Лучше в детский дом, Фалечка. Только уж ты там похлопочи, чтобы вместе вас… Чтобы не разлучали. А то ведь так бывает — в разные детские дома. Ты тете Кате напиши — пусть не берет вас к себе.

Мать говорила так спокойно, так рассудительно, словно что-то решила для себя окончательно и бесповоротно. Потом она медленно протянула руку и провела ладонью по ковру, нащупывая золотую нить в узоре. Но сил в руке у нее не хватило, и ладонь бессильно легла на одеяло.

«За сколько можно его продать? — безжалостно подумала Фаля. — Почему она жалеет этот ковер? Нам приносят милостыню. Да! Милостыню! А у нас в доме дорогой ковер!» Мать сейчас, впервые в жизни, назвала ее взрослой. И значит, Фаля имеет право теперь решать все сама.

— Ульяна Антоновна, — сказала она тихо соседке, которая, сама расплакавшись, все еще никак не могла успокоиться и украдкой уголочком платка вытирала со щек слезы. — Вы видите, Ульяна Антоновна… Мама лежит на сквозняке. Ее кровать надо отодвинуть от стенки.

— Ну что ж, милая, — сказала Ульяна Антоновна. — Давай отодвинем.

Они с трудом отодвинули кровать от стены так, что мать теперь уже не могла дотянуться до ковра.

— Фалечка! — пожаловалась мать. — Но я его теперь совсем не вижу.

— Ничего, увидишь! — грубовато сказала Фаля. — Вот квартиру обогреем, тогда кровать на место переставим.

Растапливать печь у нее уже не было сил, и, когда ушла Ульяна Антоновна, она легла на свою кровать лицом вниз, уткнувшись в подушку, и затихла. Очнуться ее заставил стук в дверь.

С трудом передвигаясь по комнате, она выбралась в прихожую, откинула крючок.

Валентин стоял на пороге.

Может быть, оттого, что они так почти и не разговаривали после его приезда, вдруг что-то прежнее, что-то довоенное незримо вошло в эту темную холодную прихожую.

— Здравствуй, — тихо сказал Валентин.

И это «здравствуй» он сказал как-то по-прежнему, без той холодной суровости, которая была в его голосе в первый день их встречи.

— Здравствуй, — тихо ответила Фаля, и вдруг на одну-единственную секунду ей вспомнилась огромная сцена, и разноцветные праздничные лучи театральных прожекторов, и тихая музыка вразнобой, когда оркестр настраивается на увертюру.

— Вот, смущенно сказал Валентин. — Вот…

Он протягивал ей мисочку гороховой каши.

— Это… для Тобика.

Фаля поняла, что Валентину мучительно стыдно. На этот раз милостыню принес он, потому что дед Васильев пропадал на заводе целыми сутками… Когда-то он приносил ей мороженое в красивых продолговатых раковинах-вафлях, а теперь принес милостыню. И ему было больно и стыдно.

А Фале не было стыдно. Она думала только об одном — как сытно можно накормить Галку и Витальку этой кашей.

Но она не могла ему лгать. Из-за миски гороховой каши теперь она могла солгать что угодно и кому угодно. Но только не ему. Ему солгать она не могла.

— А он… умер, — сказала она, тупо глядя на миску с кашей в его забинтованных руках.

Тобика она похоронила еще месяц назад. Не похоронила, а просто отнесла его маленький высохший трупик на свалку.

Валентин продолжал стоять и протягивать ей миску. И Фале пришлось повторить еще раз:

— Он умер… Не надо.

И так как Валентин продолжал стоять, она захлопнула перед ним дверь.

Она вернулась в комнату и стала растапливать печку. Надо было как-то дожить до воскресенья. В воскресенье на базарной толкучке она продаст ковер, купит масла, меда и, может быть, даже Галке с Виталькой даст немного. Отцовский костюм весной они продали за пятьсот рублей и купили целую буханку хлеба и три баночки пшенной крупы. За ковер она будет просить не меньше тысячи. Это — полкило меда и столько же масла. Нет, ни для Витальки, ни для Галки, пожалуй, не хватит…

Наверно, оттого, что думала она все время совсем о другом и никак не могла сосредоточиться, Дровосек никак не разгорался. Она уже два раза, совсем как Томка, выгребала из него так и не занявшуюся огнем угольную пыль.

А за окном на деревьях лежал иней. Там было так хорошо. Совсем как в те времена, когда можно было кататься на лыжах или на санках — от самой вершины горы, почти от самого Фильтра, вниз, только свист в ушах… Теперь от Фильтра почти ползком с ведром воды, с передышками через каждые пять шагов. А в гололед, зимой?..

О предстоящей зиме ей думать не хотелось. Вернее, она заставляла себя не думать о ней.

Она в третий раз выгребла из печки так и не разгоревшуюся угольную пыль, до слез жалея зря потраченные щепки, когда до нее донесся полный отчаяния Томкин крик…

Первое, что подумала Фаля, было: Томкиного отца убили на фронте, извещение пришло.

Она швырнула на пол чурбачки, которые собиралась подбросить в печку, и выскочила в длинный застекленный, похожий на веранду коридор, куда выходили двери квартир.

Томка, перемазанная с ног до головы черной угольной пылью, билась в истерике у распахнутых настежь дверей Васильевской квартиры, совсем как Фаля недавно, билась и вырывалась из рук Ульяны Антоновны, которая испуганно причитала:

— Да успокойся же, да успокойся же, да успокойся!.. Да что же это вы, девки, нервными какими стали… Да что же это, девки, с вами дальше-то будет… Да успокойся же, да успокойся!

У распахнутых дверей, прислонившись к стенке, стоял Валентин. Он стоял молча, не шевелясь, и смотрел через застекленную стенку-окно на деревья, растущие возле дома. А Томка, вырываясь из рук Ульяны Антоновны, сжимая черные кулачки, все старалась броситься к нему, ударить его ногой, вырывалась и кричала:

— Фашист! Гитлер! Фашист! Фашист! Я убью его! Убью!

Увидев Фалю, она перестала вырываться из рук Ульяны Антоновны, поднесла черные кулачки к глазам и расплакалась.

— Он… он, — рыдала Томка. — Ненавижу! Фашист! Фашист! Всю жизнь буду ненавидеть! Я ее разожгла… Так хорошо разгорелась! А он… он подошел и все разворошил… Нарочно! И как же теперь ее разжигать? Она же горячая… Из нее теперь ничего не выгребешь!

Фаля оглянулась на Валентина.

Он стоял не шевелясь и смотрел за окно. За окном был яркий светлый день. Иней еще не сошел с деревьев. Было светло и ярко. Валентин смотрел на ясный и чистый иней на деревьях и не шевелился.

И, вглядевшись в его лицо, Фаля вздрогнула.

Его светлые глаза были черными, как уголь. Только тоненькая каемка ясной светлой радужки вокруг этих черных, страшных, глубоких зрачков…

Словно та же черная и страшная ночь, что вошла в глаза той сталинградской женщины с ребенком, не миновала и его.

— Валечка! — испуганно вскрикнула Фаля.

Он вздрогнул и перевел черные глаза на нее.

— Валечка! — еще раз прошептала Фаля, называя его так впервые в жизни, и тихонько, бережно погладила его по щеке, оставив на ней черный угольный след. — Ничего, Валечка! Все еще будет… И небо! Помнишь?.. Эсмеральда. Увертюра. Урусова. Ридикюль… Помнишь небо?

Она снова коснулась его щеки ладонью.

Глаза его посветлели. Он резко закрыл лицо локтем, словно спрятался от чего-то.

Он вспомнил небо? И оно ослепило его?