"Битва в пути" - читать интересную книгу автора (Николаева Галина)ГЛАВА 32. НОЧЬ И УТРОВторые сутки билась головой о кровать, плакала и не спала Катя. Неотступно стояло перед ней лицо мужа с этим выражением жадности и мольбы по отношению к той, которую он так торопливо укрыл собою, и с выражением угрозы, злобы, относившимся к ней, к жене. Нет, это не ее Митя. Незнакомый, чужой, страшный своей отчужденностью человек. Многие годы она уютно прожила, укрывшись за теплыми, надежными плечами мужа. И вдруг не стало ни мужа, ни тепла, ни укрытия. Мрак, холодный, осклизлый, подобный мраку минувшей дождливой ночи, надвигался на нее со всех сторон, и она кричала: — Где ты? Куда же теперь я? Митя, не уходи! — Как сильно она любит вас! — сказала Рославлева, помогавшая ему ухаживать за Катей. Но он видел в ее криках не силу подлинной любви, а ужас одиночества, поражающий слабых. Для нее, отгороженной от всех сложностей жизни его заботой, материнство было единственной жизненной задачей, но и чувство материнства, казалось, рухнуло при этом испытании. Она не нашла в себе силы сдержаться ради детей. Она забыла обо всем, и в женской горькой обиде ее было нечто животное. Он жалел ее, понимал, что она такова и нельзя требовать от нее другого, как нельзя требовать пения от безголосого. Но от этого понимания ему становилось не легче, а тяжелее. Еще безрадостнее, безнадежнее представлялось будущее. Страдая, жалея, успокаивая, укачивая, отпаивая лекарствами эту женщину, к которой он был прикован, он не мог не сопоставлять ее с той, о которой тосковал не переставая. Та нашла в себе силы навсегда отказаться от счастья ради чужих детей, а эта не смогла и суток совладать с собой ради собственных детей. «Покой детей, который ценой своего счастья оберегали мы с Тиной, она не задумавшись разрушила за полчаса. Как поступила бы Тина в подобном положении? — спрашивал он себя и отвечал: — Она не могла оказаться в подобном положении». Иных женщин можно не понять и недооценить вначале, но с каждой встречей они больше захватывают, глубже входят в душу и со временем становятся все незаменимее, неповторимее. Он знал: Тина из таких. Но если бы все же она оказалась в положении Кати? Он зажмурил веки и представил себе ее глаза: такие светлые на смугловатом лице, спокойные и нежные. Да, перебродила бы где-нибудь в темноте под дождем и вошла бы в дом с таким же твердым и ясным взглядом. И слезы не уронила бы при детях. Катя снова громко заплакала. Он погладил ее плечи. Она, плача, прижалась щекой к его руке. Эта залитая слезами щека, несмотря ни на что, припадала к его ладони! Это переворачивало его. Он сам чуть не застонал. Какая бы она ни была — умная или глупая, вялая или энергичная, хорошая или плохая, нужная или никчемная, — в ней были безграничное доверие, безмерная преданность. Ударить по доверию и преданности… Он мог с самого начала обдумать и сказать: «Нe та… не любимая». Но взять и пить из предложенной чаши и потом ни за что ни про что отбросить? Перед которой из двух женщин он виноват больше? Но как она кричит! Если б хоть капля воли… — За что? За что? Лучше б ты убил меня! Дай мне самой убить себя! — Катя! Дети! — он глазами указал на дверь. — Ах, зачем я не бросилась тогда в воду! Я хотела умереть! Ни мысли о детях, ни воли, ни разума, ни достоинства. Но как рыдает, как терзается! Как же он сумеет вернуть ей покой, в котором одном ее жизнь и блаженство? Он жалел Катю, тревожился за нее, окруженную его заботой и всяческим благополучием. И не тревожился зa Тину, одинокую, вышвырнутую из привычной колеи неизвестно куда. Живая сама, она всегда будет притягивать к себе живое, и жизнь будет плескаться вокруг нее, играть всеми своими переливами. Он не тревожился о Тине, он лишь тосковал о ней и завидовал всем тем, кто увидит ее светлые глаза, ее улыбку, ее нежную, чуть горьковатую, но такую освежающую иронию. — Не уходи, — плакала Катя. — Я не в силах жить без тебя. Я не буду жить без тебя. Рыжик в трусах и майке вошел в комнату. — Мама, пусть о-н уходит… Если он хотел оставить нас ради той, то пусть он совсем уходит от нас. Уже не с жалостью, но с ожесточением взглянул Бахирев на бессильное тело жены. «Щадя сына, я терял все. А эта никого не пощадила! ни о ком, кроме себя, не в силах подумать. Как с такой жить?! Не уберегли сына!» Катя начала рыдать еще громче. Он заметался меж ней и сыном. — Катя, перестань! Катя, успокойся! — Он подошел к сыну. Сын был ему дороже и ближе всех, и он не побоялся сказать, глядя прямо в потускневшие, уже не мальчишеские глаза: — Я не хотел оставить вас, Рыжик. Но я очень полюбил ее. Когда ты вырастешь, ты поймешь. Но вы мне дороже. Я никуда не уеду от вас. Уйди пока. Потом я объясню тебе все. Сейчас дай мне успокоить маму. Уйди. Мальчик ушел. — Катя, пойми, — снова продолжал он, — то кончено… Такого раньше никогда не было и никогда не повторится. Я буду тебе таким же преданным мужем, каким был долгие годы. Возьми же себя в руки. Я виноват, но ведь дети, дети не виноваты! Казни меня как хочешь, но зачем же терзать их?! Ведь они не спят, мучаются на меньше нас, Смотри — что стало за эту ночь с Рыжиком? Ты взгляни на него! Или ты не мать ему, Катя? Казни меня любой казнью, но подумай о них. Она продолжала биться и плакать. Рославлева увела детей к себе. Бахирев попросил сестру впрыснуть Кате снотворное. Впервые за полтора суток в доме настала глубокая тишина. Бахирев вошел к себе в кабинет, снял пиджак, грузно сел в кресло и закрыл глаза, прислушиваясь к дыханию жены, к тревожному шороху тополей за окном. Каждый лист бился и что есть силы рвался куда-то, тысячи маленьких парусов кипели в темноте за окном. Ночь была ветреной, но дождь прекратился. Вихрем разогнало тучи. Катя всхлипнула во сне. Если ее оставить, она не сможет жить, она действительно способна убить себя. Если б это было возможно — оставить ее! Расстаться с ребятами? Оставить их во власти этой рыхлой и подавленной горем женщины? Во власти уныния и бессилия? Как просто такие проблемы разрешал его отец! Произвел сына и не раздумывая швырнул в угол меж водочными бутылками — пусть растет, как знает. Как просто их и сейчас разрешают многие! Полюбил новую — бросай старую! Выложил алименты и ходи гордо! Почему же для него, выросшего возле такого отца, оказалось невозможным шагнуть через счастье детей? Как происходила «мутация» характера? Слова о социалистической этике, об ответственности коммуниста перед партией, родительские собрания в школе, статьи в газетах о многодетных семьях, ордена за материнство, милиционер, останавливающий сотни машин перед шеренгой карапузов… Все привычно, почти незаметно… А глядишь — оно уже становится твоей плотью и сидит в тебе, и уже нельзя отойти от этого, как нельзя отойти от самого себя. Тина говорила: «Процесс очеловечивания орангутанов». Он таки действительно происходит! И кто бы знал, как он иногда мучителен… Бахирев встал, прошел в ванну, подставил голову под холодную струю — охладить кипение мысли. В мгновение перед смертью человек способен припомнить всю жизнь, от рождения. В дни катастрофы мысли не столь молниеносны, но так же кипуч и всеобъемлющ их поток. Вода не охладила головы. Он прибегнул к Тининой иронии: «Орангутанам было легче!» Но и ирония не спасала. Мысль бежала дальше. Коммунистическому человеку тоже будет легче. Таким, как Чубасов и Рославлев, — им уже легче. А мне еще трудно. И Кате, И Тине. Если б Катя отдала детей! Тина воспитала б их лучше. Но они и не уйдут от матери. И он не сможет пойти на такую жестокость, не отнимет их у нее. Если представить себе проникновенный суд коммунистического будущего, суд высшей справедливости? Может быть, высшей справедливостью было бы соединить тех, кто создаст лучшую семью, и отдать детей той, кто будет им лучшей матерью? Но справедливо ли отнять их у женщины, которая, давая им жизнь, сама рисковала жизнью? И справедливо ли губить одну жизнь даже ради нескольких? Счастье одних, построенное на несчастье другого? Разве вся этика будущего коммунистического общества в своей глубокой и простой сущности не сводится к тому, что счастье одного не должно строиться на несчастье другого? Разве не на этой простой основе зиждется та коммунистическая мораль, которая рождается в нас иногда с кровью? Но может ли быть в том коммунистическом мире человек, подобный Кате, — скудный мыслью и рыхлый душой? Или человек с пробоиной в сердце, подобный Тине? И будет ли жить в том коммунистическом мире существо, подобное ему, Бахиреву, существо, одержимое властным стремлением к высокому, справедливому миру коммунизма и подвластное порой иным страстям? Иным будет будущий суд, иными будут судьбы и характеры. Наше счастье в том, что все больше в нашей. жизни проводников коммунизма, верно следующих за первым и лучшим из них — за Лениным. Наше счастье з том, что капиталистическая собственность — главная преграда на дороге к коммунизму — снесена. Но битвы на дороге еще не кончились. Поезд пролетел за окном. Бахирев взглянул на часы: «Да, как раз время… Это проехала ты, Тина…» Он бросился к окну, но не увидел ничего, кроме темных деревьев, крыш, заводских труб. Только мерный звук колес и паровоза прорывался сквозь мятежный шелест отяжелевшей от влаги листвы. Мерный стук колес, мерное пыхтение паровоза: пф… пф… пф… Давно уже нет поезда, а звук все не затихает. Это не поезд… Это бьется сердце… «Уехала Тина… Любимая, друг, жена, единственная, которая могла бы так украсить, так обогатить, так осчастливить каждый час, каждый миг моей жизни! Мы встретимся еще. Когда? Через годы? Но что такое годы? Тина не из тех, кто забывается с годами. Тина из тех, кого с каждым годом понимаешь все глубже, ценишь все больше, вспоминаешь все чаще. За что расплачиваемся мы этой болью разлуки? За любовь? Но такая, как наша, любовь никогда не была преступлением, требующим расплаты. За ошибки давнего прошлого? За измену самим себе? За то, что когда-то, в очень давние годы, пошли по инерции, по течению, пошли не своею дорогой? Ведь оба где-то в самой глубине сознания понимали: еще не пришло то единственное, незаменимое, без чего невозможно жить на свете. Оба хотели уйти от трудностей жизни: я — в Катину тишину, Тина — в покой Володиного дома. Тишина, покой, жизнь по инерции не для нас. Не столько за измену Кате и Володе расплачиваемся мы сейчас, сколько за давнюю измену самим себе… Силы инерции рано или поздно отомстят за себя, если их не преодолеть, если жить, уступая им». Он прошел в детскую, в кухню, постоял в прихожей; он кружил по квартире, обходя только одну комнату — спальню жены. Снова вернулся в кабинет. Одинокий зовущий свисток донесся издали. «Прощай, Тина». Он закрыл глаза. Какая-то часть его существа должна быть погашена, выключена из жизни. Долго сидел он так, а когда поднял веки, удивился мирному свету настольной лампы, неприкосновенному спокойствию кабинета. «Я верну Рыжика, — подумал он. — Я верну ему дом. И Рыжик придет». Так же, как недавно Вальган, он подошел к окну. Увидел россыпь заводских огней, огненные арки и звезды. Сколько надо было рук и сердец, чтоб на месте руин зажглись эти огни! Пережитая боль сделала его ближе к людям. Не огни арок, но судьбы людей — судьбы тех, кто несет сейчас в цехах ночную вахту или мирно спит в заводских поселках, видел он перед собой в эту мочь. Вчера он прошел мимо Даши и Сережи, на миг растрогавшись, но не взволновавшись их судьбой. Сейчас их юность, нелегкая, но чистая и здоровая, вставала перед ним из огней, из звездной ночи, из трепетного шума листвы, Они сейчас не вместе. Почему, почему они не вместе? Из-за того, что не нашлось для них стен, крыши, окон, дверей? Своя боль стократным эхом откликалась на боль других. Сильнее, чем они сами, почувствовал он сейчас горечь их разлуки. Лучше, чем они, понимал он, чего стоит пропущенная минута счастья. Они должны быть вместе! Как можно человеческое счастье ставить в зависимость от леса, кирпича, железа? Нужно достать стройматериалы. Если не лес и не кирпич, так хоть шлакоблоки, другие материалы… Мало ли их. Можно делать даже на заводе. Или централизованно в области. Грннин пойдет на это, заразится этим, поможет. Кипение мыслей не прекратилось, энергия, разбуженная катастрофой, не иссякла, но она уже не бушевала, она меняла направление и вливалась все в то же излюбленное, проторенное, исконное бахиревское русло— в работу. …Вступало в привычные права то, что показалось бы противоестественным для многих, но было характерной особенностью Бахирева, то, что одни называли одержимостью, а другие творческим горением, то, о чем Тина говорила «талант»… Способность при любых обстоятельствах самозабвенно жить своим делом, и находить в нем счастье, и изо всех сил служить им народу. Если бы он делал величайшие атомные машины, но предназначенные для порабощения и уничтожения людей, он не смог бы работать от тоски неудовлетворенности и раздвоенности. Но там, где труд служил человеческому счастью, не было ни мелкого, ни безразличного, ни скучного; вкладыши, противовесы, стройматериалы — все облекалось животрепещущей плотью, все становилось пафосом бахиревской жизни. Стройматериалы будут, — продолжал он думать. — Нехватка строительных организаций? Какая нелепость! Да разве они не пойдут строить для себя сами? Он заразит их этой мыслью, опытом собственного сердца. Если б ему пришлось своими руками строить дом для жизни с Тиной? Он не спал бы, не ел, и каждый кирпич стал бы радостью. Надо строить не один дом, а целые улицы. Помочь тем, кто любит, кто рад поработать для любимых, для семьи, для счастья. Доброе оружие должны делать счастливые люди с добрыми руками. Он уже видел поселок, новые дома, новые улицы. Улица Радости, улица Молодоженов, улица Бойцов Доброго Оружия, улица Любви… Он провел рукой по лбу. Странная фантазия! Но эта фантазия облегчила боль. Нет, это не фантазия. Это потребность, необходимость, реальность. У тоски есть лишь один выход, один отток — делать для людей то, чего неутолимо хочешь для себя! Он до сих пор еще не мог определить, с каких больших шагов начать новое восхождение. Может быть, это и будет одним из его первых директорских дел? Помочь выйти заводу из многолетнего послевоенного жилищного голода? Он вспомнил часы, проведенные в мраморной комнате, и осудил прежнего себя, фанатика технического прогресса ради прогресса. Разве может такой человек стоять во главе социалистического завода? Но как медленно иногда проникают даже самые очевидные истины в человеческое сознание! Сущностью всего происходящего в мраморной комнате была борьба за счастье людей, и казалось, он понял это всей глубиной мозга. Но вот понадобились еще в раны в сердце, чтоб и сюда могло проникнуть это понимание! Трудно перестраиваются люди! «Трудно «очеловечиваться орангутану!» — опять вспомнил он Тинину иронию. — Всем так трудно или только мне?» Катя спала глубоким сном. Он отодвинул рабочее кресло и сел. Два долгожданных последних министерских приказа лежали на столе. Приказ о передаче производства дизелей одноименному заводу и о строительстве новых цехов. Сперва он с трудом вдавливал в мозг строки и цифры, потом произошло неожиданное. Если электростанция работает с полной нагрузкой, предельным напряжением, то когда в одной половине города выключают свет, то в другой огни загораются с удвоенной силой. Это случилось с ним. Одна сторона его натуры усилием волн была погашена, выключена, а все силы его, весь внутренний огонь сосредоточились на другом: на самом коренном, самом поглощающем, самом привычном — на работе. Каждая строка и каждая цифра вдруг вспыхнули, ожили, заговорили. Министерство, согласно старым требованиям, отпускало средства на строительство двух новых больших цехов. На заводском дворе не было места. Снести старые цехи? Но если завод отдаст производство дизелей, освободятся большие площади. Центральные цехи стояли тремя рядами. Если соединить торцы этих рядов? В плане они получат форму буквы «Ш» — три параллели, соединенные с одного края четвертой, поперечной полосой. Средства, данные на строительство двух цехов, употребить на реконструкцию всего завода. Соединить три основных корпуса четвертым, провести подземные и воздушные конвейеры. Свести до минимума внутризаводские погрузки, разгрузки и перевозки. Он уже видит этот стройный и мощный поток деталей, И главная схема планировки будущего завода и частности производства — все то, что в иное время потребавало бы многодневного, кропотливого труда, возникала в мозгу зримо и отчетливо. Никогда прежде не испытывал он подобного состояния. Мысль торопила, и рука не успевала за мыслью, набрасывала лишь основные линии чертежа, лишь первые слоги слов. «Потом разберусь, дочерчу, допишу… Сейчас только б не упустить, только бы зафиксировать то, что в уме». Это можно было назвать озарением. Бахирев очнулся, когда забрезжило утро. Он выключил свет, но мир еще был бескрасочен — лишь тени различной густоты наполняли комнату. Алый ковер на стене еще казался бархатисто-черным, голубая диванная подушка выделялась на нем светлым, бескрасочным пятном. Он прилег, еще раз обдумывая намеченное. Он видел, как наверху, под потолком, зажегся винно-красный край ковра, как на верхних полках появилась прозелень книжных переплетов. Краски медленно выплывали из сумрака. Тихо скрипнула входная дверь — ее так и не закрыли ночью. Бахирев оглянулся. На пороге кабинета стоял Рыжик. Хмурый, растрепанный, похудевший за ночь, наверное ни на миг не уснувший, он не глядел на отца и не говорил ни слова. У него было не по-детски скорбно-сосредоточенное лицо. Спортивная тапочка на левой ноге была плохо зашнурована. Бахирев вспомнил «разнесчастного» мальчика на вокзале. Не уберегли… К кому он пришел? К отцу или к матери? Нет, не к ней. Он стоит на пороге кабинета. Зачем он пришел? Еще раз сказать отцу: «Уходи?» Он стоял молча. Бахирев узнавал в нем свое упорство, свою неловкость, свои тяжелые веки. Детство, когда-то отнятое у него самого, стояло на пороге. Неужели оно будет отнято второй раз? Он хотел протянуть сыну руки и не смел. Но Рыжик потоптался на месте и, не поднимая век, двинулся к отцу. И снова Бахирев узнал в нем себя — свою тяжелую походку, свои сомкнутые губы. «С чем ты идешь ко мне?» — хотел он спросить и так же, как сын, не смог разомкнуть губ. Золотая прядь приблизилась к окну и вспыхнула в первом луче. Бахирев не мог удержаться. Он поднял руку, нерешительно коснулся волос и тут же убрал ее. Мальчик не пошевельнулся. Не простит. Пришел с обвинением, Пришел еще раз сказать «Уходи». Они стояли молча, вплотную друг к другу. Чуть повернувшись, Бахирев увидел в зеркале отражение обоих. На голове мальчика, растрепанной несмелою отцовскою лаской, топорщился такой же вихор, как у отца. Насквозь пронизанный первым острым лучом, он горел, как язычок пламени. Оба вихрастые, оба насупленные, оба мрачные, они стояли рядом и молчали с равным упорством. В другую минуту Бахирев рассмеялся бы над двумя вихрастыми и равно мрачными фигурами. Сейчас ему было! не до смеха. Но как же они походили друг на друга. Даже в этом молчании Бахирев узнавал себя. Сын! Бахирев снова поднял неверную руку и осторожно обнял сына. Мальчик не прильнул и не отстранился. — Я пришел сказать тебе, папа… Он умолк, и Бахирев с замершим сердцем ждал: с чем же пришел к нему его мальчик, о чем думал он в эту ночь? Рыжик долго молчал, не в силах договорить. Потом отстранился от отца, сильнее нахмурился, начал всю фразу сначала и проговорил тихо, сердито, но уже залпом; — Я пришел сказать тебе, папа, что я все равно тебя люблю. Бахирев уже с силой притянул его к себе. Огненные волосы сына коснулись щеки. Бахирев обнимал его, прижимал к лицу его голову. Не сразу он почувствовал ответное движение. Выпуклый горячий лоб мальчика плотно прижался к отцовской щеке. — Ты колючий сегодня… — Он еще сильнее прижался и сипло сказал куда-то в отцовскую шею, в подбородок: — Я тебя все так же люблю… «Почему мы считаем, что дети не всё понимают? — думал Бахирев. — Понимают острее, глубже взрослых». Маленький мужчина понял все. Понял и то, чем была Тина, и то, чем пожертвовал их отец… Рыжик кивком указал на дверь спальни: — Я к ней с утра позову доктора. — Хорошо. Он не только понял цену жертвы, он хотел помочь. Бахирев отстранил его от себя, чтобы лучше видеть. Как горела рыжая прядь! Вот таким, огненным, золотым, нарисовала его Тина. Она видела все. Она знала Бахирева лучше, чем знал себя он сам. Лучше его самого понимала она, что он ни на миг не сможет быть счастлив и покоен без Рыжика. Налюбовавшись сыном, он опять прижал его к себе. — Мы вместе… Какое облегчение было в том, что они вместе! Какое счастье было в том, что не утрачен сын, что не разрушена его вера в отца, а значит и его вера в мир! Они молча стояли рядом, как двое мужчин, как два преданных, все без слов понимающих друга, как отец и сын. Он пошел на завод на рассвете. Ветер, разогнав тучи, утих, и лишь листья на темных деревьях слабо вздрагивали, словно вспоминая о ночном урагане. И листья, и травы, и цветы были полны влаги. В живых чашах лежали круглые, еще матовые капли. Бахирев шел по пустынным улицам, не замечая окружающего. Он был сосредоточен на одном стремлении— владеть собой, не думать о том, о чем думать горько и бесполезно. Не торопясь поднялся он в свой кабинет. За окном слышалось старательное тарахтение. Из сборки на обкаточную площадку, еще влажную и тенистую, выползали тракторы. Почему сегодня мила сердцу и их неуклюжесть и их старательность? Они смотрели дружелюбно, но укоризненно: вот, мол, какие неуклюжие по твоей милости, а ведь гляди, как стараемся! Он видел в них теперь не просто сгустки организованного металла, не просто машины, но то доброе оружие, которым надо завоевывать счастье миллиардов людей, завоевывать коммунизм. Доброе оружие, оружие счастья должны делать добрые и счастливые руки. Жизнь рабочих, справедливая оплата их труда, непосредственная и максимальная заинтересованность их в непрерывном прогрессе — вот на чем сосредоточить мысли и волю! Секретарша вошла к нему, посмотрела расширенными от любопытства глазами. — Вы вызывали… насчет квартиры… Примете или отмените прием? Он усмехнулся про себя: «Смотрят, как на прокаженного». — Зачем же отменять? Звоните. Даша и Сережа провели воскресенье в заводском доме отдыха и, вернувшись в понедельник, проехали прямо на завод. Новый директор назначил им прийти до начала смены. Даша была полна надежд. — Как-нито, а устроит нам комнату, вот ты поглядишь. В приемной к ним подошел Синенький. — Плакал наш жилищный вопрос! У него у самого крыша горит над головой! Ему не о наших крышах, о своей впору думать. Он рассказал о субботнем происшествии. Юному сердцу потребно верить в больших, справедливых людей. Для выросшей без отца Даши Бахирев стал такою верой. Сережа говорил о нем: «Этот станет? меж других директоров передовиком и новатором. Настоящий коммунист». Он был «их директор», опора лучших людей завода, поборник передовых начинаний. И вот свою новую деятельность он начал с громогласного скандала. Грязь пачкала не только его, рикошетом пятнала она связанные с ним радостные ожидания людей и высокие их устремления. «Ты не осудишь меня, Даша?» — однажды робко промолвила Тина. Даша не могла не осудить. Она даже говорить с Бахиревым не могла сейчас. — Не пойдем, Сергуня. В другой раз! — шептала она Сереже. Но секретарша сказала: — Дмитрий Алексеевич вас ждет. Даша вошла в кабинет, не смея взглянуть в лицо Бахиреву от стыда за него. — Садитесь, садитесь. Поговорим. Она удивилась тому, что голос звучал спокойно, только мягче и глубже, чем прежде. — Сначала о тебе поговорим, Сережа. Внимательно и неторопливо расспрашивал он Сережу о его желаниях, замыслах, заработках, учебе. Сережа разговорился, а Даша слушала, по-прежнему боясь поднять ресницы. — Имел бы я образование, сколько б мыслей я осуществил! — говорил Сережа. — Знал бы я физику, разве бы не мог, допустим, использовать фотоэлемент для переключения хода станка? Меня эти фотоэлементы прямо зазывают к себе. Сколько еще можно понаделать чудес!.. А я пока и простого не могу. Возьмусь подсчитать высоту и то застопорю. Вот все говорят — рабочему, фрезеровщику, ни к чему высшая математика. А я скажу, что хорошему фрезеровщику высшая математика так же нужна, как инженеру. — Думал я о тебе. Что сделать для тебя? Как тебе лучше? Может быть, выдвинуть тебя в экспериментальную лабораторию? Или в своем цехе мастером, начальником участка? — Эх, Дмитрий Алексеевич! — Даша услышала обиду в словах Сережи. — И вы до сих пор не понимаете, в чем корень вопроса! — Он двинул стулом с гневным укором. — Да разве скрипач бросит свою скрипку и пойдет заведовать филармонией? Да вы и не предложите такого хорошему скрипачу. Разве какому никудышному! А для меня мой станок не хуже скрипки. Я каждую свою фрезу по голосу различаю! И вы мне: «Покинь свой станок!» Уж кто б другой говорил, а от вас обидно! — Ну, прости. Что же для тебя сделать? Я понимаю твои обиды. Только должен тебе прямо сказать: не в одном Гурове беда. Трудностей еще много. Растем мы и сами себя обгоняем. — Это я понимаю, только все же обидно. Они продолжали говорить, а Даша несмело, косо взглянула на Бахирева. Он заметил это: — Не горюй, Даша, с жильем устроим. Вот какое дело, ребята. Деньги мы найдем. Материалы тоже раздобудем. А строителей у нас нет. Хотите объединиться с такими же, как и вы, и к осени сообща выстроить себе дом, по своему плану и вкусу? Даша знала, как трудно на заводе с жильем, почти смирилась с мыслью отгородить себе уголок в кухне у Василия Васильевича. Комнатка в общежитии была пределом ее желаний. И вдруг заговорили о целой квартире, которую можно спланировать, покрасить, отделать по собственному вкусу, о квартире с газом, с водопроводом, даже с ванной. Она боялась дохнуть: как бы не отлетела, по разрушилась это готовая воплотиться мечта… — Там, в приемной, еще Синенький с Тосей по этому же вопросу. И еще ребята из моторного. — Ей казалось, что чем больше людей ухватятся за этот замысел, тем он станет реальнее. — Зовите их всех. Чубасов спешил в кабинет Бахирева, ожидая увидеть его подавленным, растерянным, одиноким. Он нашел Бахирева в плотном кольце разгоряченной молодежи. Все разглядывали и обсуждали какие-то планы. — Эту стенку можно будет повернуть и так, я так, и так. Смотря по желанию жильцов, — говорил Бахирез и передвигал по плану спичку, изображавшую стену. Он казался таким же разгоряченным и взволнованным, как окружавшие его комсомольцы. Лицо его стало бледнее, чем раньше, а темные глаза словно выросли. Чубасов тихо присел в стороне. Разговор закончился, все вышли, только Даша задержалась у порога. Бахирев, сразу погрустневший, в тишине сказал ей; — Все организуем, Даша. Не теряй надежды. У нее вырвалось: — Ой, уж как хотели бы мы… на вас надеяться… Только когда она ушла, Бахирев понял, что стояло зa ее словами — недоумение, укоризна, призыв к ответу. Вот уж не думал, что ему придется «отвечать» за себя, за Тину и Катю перед молоденькой стерженщицей… Странно сплеталась его судьба с судьбой этой девушки. Когда-то первая она обдала его доверием в грохоте чугунолитейного. Странно? Нет, что же странного? Есть многие судьбы, которые неизбежно рано или поздно сливаются, сплетаются, потому что образуют один поток. Такова судьба его самого, Даши, Сережи и бедного Чубасова, который сидит здесь, придавленный всем происшедшим с Бахиревым. Есть судьбы, которые временно текут где-то рядом, параллельно, а потом уходят в сторону, в песок… Такова судьба Вальгана. — Ребята хотят сами построить для себя дом, — обратился Бахирев к Чубасову. — Средства и материалы мы найдем. Это только первая проба. Будем строить новые поселки. Он рассказывал Чубасову о своих планах строительства жилья для рабочих. — И насчет перестройки завода у меня новая идея. Видишь, что получается… Он объяснил свои наметки. «Сделать все это за ночь… — думал Чубасов. — И за какую ночь! Сколько б он своротил, если бы сам себе не чинил помех!» — Знаешь, чего мне сейчас хочется? — не сказал, а сквозь стиснутые зубы процедил он. — Дать тебе, — он поднял каменный кулак. — Да так, чтоб в лёжку… Чтоб не скоро поднялся… Кулак опустился, но оскал стиснутых металлических зубов зло поблескивал из-под ощеренной, приподнятой верхней губы. Бахиреву вспомнилась «жениховская» улыбка первой встречи. Вспомнились слова, сказанные на улице имени сталевара Чубасова: «Технику совершенствуй, сам совершенствуйся… не теряй своего достоинства, соответствуй своему положению. Не перед соседями ответственность — перед человечеством…» — Что ж не размахнешься? — Жалко… — Где-то в гуще великолепных ресниц, в глубине чубасовских глаз мелькнула жалость, но он торопливо спрятал ее и сказал еще жестче: — Да не тебя жалко! Руки жалко марать. Вошла секретарша и доложила: — Инженеры собираются в кабинете директора. Бахирев вспомнил, что сегодня он должен был перебраться в кабинет Вальгана и там назначил совещание командного состава завода. — Пошли, — сказал Чубасов. — Ты соображаешь, что ты наделал? Чтоб все это загладить, чтоб вести за собой людей, надо вдвойне, втройне… Надо дышать, надо жить заводом!.. — Что же у меня еще остается? — тихо возразил Ба- хирев. — Не здесь, — он кивнул на стены кабинета. — Здесь! — едва заметным движением он указал на грудь. Знакомые панели и портьеры. Знакомая винно-красная дорожка. Она обладает свойством то сжиматься, то растягиваться до непомерной длины. Сегодня она опять невыносимо длинна. Все уже были в сборе. Со всех сторон смотрели глаза, осуждающие, брезгливые, острые, любопытные. «Как поведет себя новый директор после скандального происшествия? Как выкарабкается из этого положения?» Он шел обнаженным. Весь он, со своими ошибками и замыслами, принадлежал им, людям, с которыми собирался работать годы и годы. И казалось, чем тверже шаг, тем больше и осуждения и непонимания во многих глазах. Рославлев сидел полуотвернувшись, ощетинив брови и спрятав за ними взгляд. «И смотреть на меня не хочет», — понял Бахирев. Но брови дрогнули. Взывающие к глубинам человеческой совести глаза на миг взглянули с гневом, укоризной и даже с какой-то наивной обидой. «Мы за тебя горой, мы к тебе с полной душой, как к лучшему из нас, а ты мордой в грязь!» — сказал этот мгновенный взгляд. Бахирев понял: щетинистобровый представитель династии правдолюбов Рославлевых не прощает. Не многим дорожил Бахирев так, как немногословной, верной, деятельной, почти фронтовой дружбой Рославлева. Год упорного труда понадобился для того, чтобы завоевать рославлевское уважение. Легче получить то, чего не имел. чем вернуть то, что утратил… Он встал за стол Вальгана и взглянул в окно. Мягко золотились дымы и облака. Острый отсвет зари зажег высокие трубы, и они заалели в высокой голубизне. Все в искрах и солнечных бликах сияли травы. Заря плескалась в реке. Перед ним лежал завод с Тининой картины, золотой и розовый, словно вышедший из мойки под давлением в несколько атмосфер и ополоснутый самою зарей. Он на мгновение смежил веки, пересилил себя и заговорил: — Позавчера я получил приказы и сделал первую приблизительную наметку. Прошу обсудить, товарищи. Все заметили минутную заминку и ждали, что будет дальше. Но он говорил спокойно. Он не был ни подавлен, ни развязен, не каялся безмолвно и не делал вида, что ничего не произошло. Он уже был полностью поглощен делом. Он приколол кнопками к стене свои схемы и говорил о своем замысле, с каждой минутой сильнее увлекаясь сам и увлекая других: — Передача производства топливной аппаратуры и моторов специализированным заводам и расширение производства дают возможность для такой массовости потока, когда сам поток будет снашивать, смывать оснастку и тем способствовать самообновлению! Исчезнет консервативность, неизбежная при поточном производстве средней массовости. В полной мере выявится та прогрессивная сущность поточно-массового производства, которая заложена в потоке великой массовости. Он развертывал перед ними свои планы, захватывал ими и, несмотря ни на что, заставлял уважать себя, человека со страстями, с ошибками, но с великой преданностью общему делу и с несгибаемой силой преодоления. Острое житейское любопытство постепенно гасло во многих глазах, сменяясь углубленным интересом к задачам будущего. Чубасов слушал нового директора и дивился ему. Что стояло за этой увлекающей речью? Скрытность и редкое самообладание? Может быть, поза гордеца, который не хочет, чтоб его увидели ослабевшим, раздавленным? Нет. Не было ни роли, ни позы, ни скрытности. В лице, перевернувшемся за сутки, в том, как он сказал Чубасову: «Что же у меня еще остается?» — открытая и не стыдящаяся себя скорбь. Он естествен в каждом слове, в каждом порыве. Чубасов понял — он и тут верен себе. Все преодолевающее, самозабвенное увлечение делом уже захватило его, подняло над самим собой и над собственными ошибками. Бледное лицо Бахирева, казалось, говорило ему: «Я лишился многого. И все же ничто не может лишить никого из нас чести и радости быть людьми доброй воли, бойцами доброго оружия, победителями в трудной борьбе за счастье двух с половиной миллиардов живущих на земле». И, глядя на это лицо борца, на эти стянутые узлом к переносью, круто изогнутые и разлетающиеся к вискам брови, на вихор, словно вздыбленный от избытка сдержанной энергии, на плечи атлета, Чубасов думал о том, как трудно еще даже такую благотворную, но подчас захлебывающуюся от собственного избытка силу направить по верному руслу, чтоб текла, не теряя мощи и на допуская опустошительных разливов. Сколько для этого надо зоркости взгляда, точности шага и верности намеченной цели! *** |
|
|