"Наследники Фауста" - читать интересную книгу автора (Клещенко Елена)

Глава 2

В те две недели, что милями пути пролегли до Виттенберга, еще дважды я пыталась избавиться от кольца. Один раз кинула его с мостика в быструю речку, о которой говорили, что она впадает в Шпрее. Вода поглотила кольцо, но через час оно вновь нагнало меня. Тогда я бросила его в пылающий кухонный очаг на постоялом дворе. В тот раз я даже начала надеяться, что оно сгинуло, вернувшись в стихию, родственную адскому пламени, — весь день его не было. И только в вечерних сумерках мне на руку словно упала капля горячего воска. Вероятно, следовало поблагодарить нечистого за то, что колечко не оказалось раскаленным докрасна. Я поняла намек и более не повторяла глупых попыток. Поистине, избавление и не могло оказаться таким простым.

Но это не было единственным напоминанием Дядюшки о моем прегрешении и о договоре, написанном кровью. То, что творилось с самое мной, было похуже трюка с колечком. Это было так, словно внутри у меня поселился клочок преисподней тьмы и бродил с места на место, то сжимаясь, то растягиваясь. Не помню, на какой день я впервые его заметила — слепое, пустое пятно среди отчетливых строк моей памяти. Мы шли молча, я вольна была думать о чем хочу, — и вот сначала с недоумением, а потом со страхом я поняла, что ничего не могу припомнить из трудов Иоанникия Сирийца. Иоанникий? знаменитый медик? — в ответ тишина, такая тишина, что я спрашивала саму себя, не приснилось ли мне это имя. Я знала, что при иных родах безумия несчастный больной оказывается во власти собственных вымыслов, многословно и уверенно повествует о людях, с которыми он якобы знаком и которые на самом деле существуют не иначе как в его больном воображении. Иоанникий Сириец — кто нашептал мне о нем, в какой книге я видела его имя, у кого бы спросить, жил ли на земле такой врач?.. Мне было страшно. Назавтра наваждение рассеялось. Я помнила старую рукопись в плохом свином переплете, помнила все, что прочла в ней, вплоть до комичных заимствований из «Метеорологии» Аристотеля, и я бы посмеялась над припадком непонятной забывчивости… когда бы во тьму не канули эвклидовы начала геометрии. Верно, я почти не была знакома с этой наукой, она была мне чужой, но начала-то я освоила! Я вычерчивала фигуры… Но что же я чертила?! Или я опять брежу?..

Вероятно, не все поймут, отчего мне было страшно. Цепкая память, позволяющая мне равняться со студентами-мужчинами, была моим счастьем и моей гордостью. Я знала, что мало кто способен, подобно мне, единожды прочитав книгу, удерживать в голове все узнанное. Но со мной не бывало иначе, и я привыкла к этому дару, как богачи привыкают к богатству и здоровые люди — к здоровью. Простая идея о том, что королевство Разума так же уязвимо, как и бренное тело, никогда не являлась мне, — ибо никогда прежде мой разум не подводил меня. Голод, усталость, лихорадка могли отнять силы, так что и тяжесть собственной пустой руки становилась неподъемной, могли отогнать целительный сон — но ничто доселе не стирало из моей памяти собранных по крупинке знаний. Прочитанное приходило на ум само собой, будто книга раскрывалась на нужной странице. Я привыкла к шепоту книг в моей голове, и то, что их голоса могут умолкнуть, не представлялось и в самых мрачных моих размышлениях. Может ли сердце перестать биться прежде смерти? Выходит, может… Будь проклят день, когда я встретила тебя, Дядюшка.

Если он хотел довести меня до отчаяния, он избрал верный путь. Страх мучил меня, как страх смерти мучает пораженного язвой. Каждое утро я просыпалась в тревоге: вернулось ли потерянное вчера и что исчезло сегодня. Иногда я теряла черную тень, но чаще — слишком часто — она оказывалась прямо на дороге у моих размышлений. Что со мной будет дальше? Оскудение разума, полное безумие? Господи, неужели Ты не защитишь меня?! Неужели мои прегрешения столь велики, что меня отдали черту? Ответа я не знала.

Ответа я не могла найти и у моих спутников. Все они были добры к незнакомой сироте, и женщины, и мужчины. Не подлежит сомнению, что одной мне было бы не одолеть пути до Виттенберга; меня бы двадцать раз обобрали на постоялых дворах, не говоря о прочих опасностях, которым подвергается неопытная странница. С ними же я чувствовала себя в безопасности. Старшие женщины расспрашивали меня о моей жизни, учили не роптать, а благодарить Господа за испытания. Герти-ткачиха говорила: «Каждому — своя доля, вот оно что. Ты вот одна, а у меня, сочти-ка: отец — пивная бочка; супруг — дома-то воин, а в цеху нет его, дуралея, тише; да детей трое, ртов ненасытных; да еще сестрица его незамужняя, и не возьмет ее никто, такую, как она есть. Вот как. Поглядишь на них на всех, и не захочешь, а согрешишь во гневе, тьфу…» Впрочем, в словах ее было более страсти, чем правды. Любила она своих домочадцев, только о них и разговаривала, и горе собеседнице, которая, поддакивая Герти, осуждала ее олуха-мужа! Тайком от господина Коббе добрая ткачиха уже считала дни, оставшиеся до возвращения.

Господин Коббе был столяр, цеховой мастер, и страстный приверженец истинной веры. Он вел нас по дорогам, будто вожак гусиной стаи, сам говорил с хозяевами постоялых дворов, и мы ни в чем не терпели недостатка, а я перестала трепетать, что моих трех гульденов не хватит до Виттенберга. К тому же господин Коббе знал грамоте и прочел все книги Лютера, какие смог раздобыть. Книги он нес в заплечном мешке и по вечерам читал нам из них. В один из таких вечеров был нанесен удар моим надеждам.

Разбирались выступления доктора Лютера против Эразма из Роттердама. Ежели столяр и его книга не наврали, Лютер прямо утверждал, что ученость — прямой и короткий путь ко греху. Разум виделся ему в женском воплощении, под именами «госпожи умницы» и, того хлеще, «блудницы дьявола». Эта красавица-шлюха наделена многими достоинствами, но она предпочитает добру наслаждение и потому обречена аду. Когда учение доставляет удовольствие, оно становится целью, вместо того чтобы быть средством постижения истины. Так преступен и блуд, не дающий жизни законному сыну. Другая страшная опасность, подстерегающая на этом пути, — грех гордыни. Человек, считающий себя мудрецом, ставит себя выше братьев по вере, и в конечном итоге воображает, что не нуждается в милосердии Господнем…

Слушатели одобрительно кивали. Среди них никто не осквернил своей души большей премудростью, чем немецкая грамота. Никто, за исключением меня, — а мне казалось, что меня прилюдно хлещут по щекам. Особенно почему-то было обидно, что для выражения греховности разума Лютеру понадобилась именно женская сущность. Но я обижалась не за себя, о нет! Хорошо, допустим, уклонение от истины, гордыня, — но как быть с тезисом о том, что дурное в нашем мире есть лишь искажение хорошего? И разве сам Иоанн Дамаскин не учил, что разум есть элемент богоподобия, дарованного человеку при сотворении? А Фома Аквинский писал совершенно определенно, что глупость надлежит называть грехом, стало быть, разум есть противоположное греху! Я, досточтимые господа, мало смыслю в теологии, но не настолько мало, чтобы…

Сердце мое обливалось желчью, и когда господин Коббе принялся сам, «в меру своего скромного разумения», объяснять суть прочитанного и обличать школяров, сведущих в латыни и через нее повязанных с папистами и язычниками, — я не выдержала.

— Позвольте спросить, господин, — робко сказала я. — Правда ли, что Святую Библию перевел на наш язык сам доктор Лютер?

— Да, это так, дитя мое. Это был великий труд — принести Слово Божье народу, заботами папистов пребывающему во тьме невежества, и это сделал Лютер.

— Так выходит, что доктор Лютер тоже знает латынь? — пискнула я совсем уже испуганно и с удовольствием заметила, как вялые бритые щеки господина Коббе окрашиваются кирпичным румянцем. Впрочем, он не дал воли ни гневу, ни сомнениям, и быстро нашел ответ.

— Господин Лютер — пастырь, бедное дитя. Я же говорил вам о пастве. Господин Лютер — великий воин в стане Божьем. Он предостерегает нас об опасностях, которых сам избежал через силу своего духа и милость Господа. Но господин Лютер — не такой человек, как я или ты. («Quod licet Yovi…» — я шевельнула губами, но вслух, разумеется, ничего не выговорила.) Там, где он возвысился, другой стал бы добычей дьявола. Наконец, пойми, что цель и смысл его трудов в том и состоит, чтобы Слово Божье стало понятно простым людям, а не одним лишь ученым. Отныне только тщеславие побуждает гордых к изучению латыни, тщеславие и преступное любопытство…

Здесь господин Коббе стал рассказывать (со слов Лютера или иных ученых теологов), какие соблазны подстерегают христианина в латинских книгах, написанных язычниками и ересиархами. Я ничего больше не говорила и, конечно, не спрашивала, как отличить пастыря от овцы, Юпитера от быка, тщеславие и любопытство — от поступков доброго раба, не зарывшего талант, и что было бы с нами, если бы сам доктор Лютер из благочестивой опаски отказался от учености. Мне на самом деле хотелось знать, как установить все эти различия, но едва ли господин Коббе мог меня просветить. И едва ли господин Лютер, повстречай я его, будет ко мне снисходителен. Где ему сыскать лучшего подтверждения к тезису о «госпоже умнице», чем я? Если даже любящий учитель находил мое поведение сомнительным, тем паче отец истинной веры с омерзением отвернется и не захочет помочь. Воспринять же как помощь тюремное заключение и пытки мое малодушие упорно отказывалось.

По всем этим причинам я оставалась одинокой среди паломников — как одинок умирающий среди тех, кому жить да жить, пускай они добрее доброго. Сдружилась я с одной только Янкой, если может быть дружба, обходящаяся без речей. Янка и ее мать, тетушка Тереза, были родом из маленького городка по ту сторону границы. Тереза понимала по-немецки и даже говорила, хоть неправильно, однако бегло. Янка выучила всего несколько слов, я была сведуща в ее родном языке еще менее, чем она — в моем, а по-латыни Янка знала только молитвы. Мы не могли поделиться друг с дружкой нашими печалями, но кое о чем нехитро было догадаться. Я слыхала однажды ночью сдавленные рыдания, доносящиеся с их места, и торопливый шепот Янки, утешающей мать. И ни к чему было спрашивать, как бедные женщины думают вернуться в королевство Польское после паломничества к лютеранским святыням, как встретят их земляки, верующие в непогрешимость папы, — более чем вероятно, что о возвращении на родину не приходится и думать. Что побудило их покинуть родной город, вопросы веры или нечто более земное, — и вовсе негоже любопытствовать.

Сама Янка при солнечном свете была весела, как птичка. Красота, вдобавок к чужому говору, не позволяла ей рассчитывать на доброту других паломников и особенно паломниц. Надеюсь, она не понимала тех слов, что шептали женщины за ее спиной, но самый тон этого змеиного шипения… Однако Янка только взглядывала на меня своими удивительными глазами, точно спрашивая: за что они злятся, если я не хочу ничего плохого? — и тут же, как ни в чем не бывало, улыбалась. Поистине каменное сердце надо было иметь, чтобы не улыбнуться в ответ! И завидовать такой красоте казалось мне кощунством и бессмыслицей, все равно что завидовать розе или Святой Деве на расписном алтаре. К тому же польская девочка была совсем юной, много, если шестнадцать ей было. Но при этом она заботилась обо мне (чего не делал никто в мире), будто старшая о младшей. Что ни ест — оглядывается на меня, ем ли я. То поправит на мне покрывало, то вечером отберет гребень и со смехом примется расчесывать мою косу. Подобных нежностей у меня ни с кем не водилось, и я не знала, то ли мне расплакаться, то ли ответить лаской на ласку, — но это у меня не выходило.

В один из дней пути случилось то, чему я сперва обрадовалась, так как более всех остальных козней дьявола боялась одного: повторить судьбу моей матери, оказаться девицей с ребенком. Радоваться, однако, пришлось недолго. Мне и прежде не случалось проводить дни очищения в постели, но не случалось и шагать круглые сутки, наравне со здоровыми и усердными спутниками. Меня мучили боли и бил озноб, башмаки запинались за каждый камушек, я шла как слепая и только приговаривала себе: да, конечно, немыслимо так идти до самого вечера, но ведь и не придется, может быть, мы остановимся раньше, а если нет, то я скажу им, что мне дурно, не бросят же одну на обочине дороги, хоть кто-то останется со мной, вот до той часовенки, а там и скажу, если не полегчает… Янка о чем-то пошепталась с матерью, чего-то просила, трясла ее за рукав. Затем они остановились, а потом снова догнали нас, и Янка протянула мне горсть каких-то сушеных листьев, показав, что я должна их жевать. Я послушалась, ни о чем не спрашивая, она же крепко взяла меня под руку, подставив плечо для опоры. Долго ли, коротко ли, муть в глазах расплылась, боли отпустили и я согрелась. Янка кивнула и тут же меня оставила, вернувшись к матери.

Тетушке Терезе я чем-то не нравилась, или же ей не нравилась именно наша дружба. Мать не была так красива, как дочь, — то ли точеные черты достались Янке от отца, то ли годы и горе убили красоту матери, я не могла решить. Сама она со мной никогда не заговаривала, но как иначе понимать, например, то, что наши несложные уроки немецкого — «дорога, дерево, цветок» — прерывал окрик, Янка, виновато опустив ресницы, подбегала к матери, молча выслушивала сердитый звонкий шепот и до конца дня опасалась подойти ко мне. А ведь я была единственной из женщин, кто не передразнивал ее попытки заговорить на незнакомом языке!

Может, и к лучшему. Это странное дитя иногда меня пугало. Случалось, что она пристально смотрела мне в лицо, нахмурив темные брови, изящно выгнутые, как листья травы, и печально покачивала головкой в серебристо-серой короне из кос, приговаривая что-то на своем языке. А однажды Янка взяла меня за руку, на которой было кольцо, и спросила о чем-то с тревогой, и на мгновение мне показалось, что я поняла, о чем она спрашивает, и должна ответить «да», ибо моя тайна разгадана… Разумеется, это была ерунда. Просто-напросто добрая девочка жалела меня за то, что я сирота и одна на свете, и при этом ношу чье-то кольцо — а даритель, верно, умер или обманул…

— Нет, что ты, Яни, — прошептала я (она не должна была меня понять, но я и не хотела, чтобы поняла). — Это не мужчина подарил — хотя вопрос о том, является ли он мужчиной, лучше мы оставим богословам. Поверь, если бы я могла от него избавиться, я не носила бы его!

Но Янка от этих речей расстроилась еще больше и сжала мою руку чуть ли не с отчаянием. Если бы она понимала мои слова, я, наверное, легко бы ее успокоила, нашла бы, что соврать, на какую разницу в наших обычаях сослаться… Нет, правду сказать, мне совсем не хотелось говорить с ней об этом кольце.

Приближаясь к Виттенбергу, мы чаще встречали школяров на постоялых дворах. В одиночку, по двое, по трое, они с шутками и прибаутками считали гроши, обзывали друг друга скупердяями, хохотали над дырами в своих башмаках, громогласно рассуждали о физике и космологии, иатрохимии и богословии — и обрывали на полуслове знакомый латинский куплет, чтобы воскликнуть: «Здравствуйте, милые девицы! Которая из вас послушает мою проповедь?» Против их ожидания, ответ они получали от господина Коббе, который в подобные минуты бывал холоден, злобен и равнодушен к оскорблениям. Янка оглядывалась на мать, а я потупляла глаза в пол. Я не могла на них смотреть, на этих веселых парней. И без того всякий раз в моей груди словно вскрывалась подсохшая рана.