"Бегство" - читать интересную книгу автора (Алданов Марк Александрович)XXIIВ зале за столом сидел Нещеретов. Семен Исидорович еще издали помахал ему рукою. Они подошли к его столу. Нещеретов едва привстал, здороваясь с Тамарой Матвеевной. — А, и вы здесь… Какими судьбами? — небрежно спросил он Фомина. — Да самыми обыкновенными. — Прямо из Питера, — пояснил Кременецкий, отдавая слуге шляпу и палку. — Увы, картина там именно такова, какую я себе представлял. Это подтверждает мою мысль о том… — Подсаживайтесь ко мне, — довольно невежливо перебил его Нещеретов. — И вы тоже, мм… — он, видимо, забыл имя-отчество Фомина. — Человек, еще три прибора, — приказал он, не дожидаясь согласия приглашенных. — Я сам только что сел… Ну-с, как же там живется? Фомин, по дороге уже рассказывавший Кременецким, как живется в Петербурге, принялся рассказывать снова. Но Нещеретов с первых же слов его прервал: — Водку пить будем? — Ясное дело, — ответил Семен Исидорович. — «Жомини, да Жомини, а о водке ни полслова…» — Лучше не надо, тебе вредно для почек, — начала было Тамара Матвеевна. Однако ее не послушали. Подали водку, в бутылке от зельтерской воды, и поднос с закуской. Тамара Матвеевна, просмотрев карту, поспешно сказала, что сегодня меню очень хорошее, незачем заказывать #224; la carte[52]. Она в последнее время старалась сокращать расходы: почета Семену Исидоровичу было в Киеве очень много, но заработков пока не было никаких; на проценты от стокгольмских капиталов, хотя и весьма порядочных, они существовать не могли и таким образом впервые в жизни начали проживать накопленное состояние. — Обед так обед, мне все равно. А вам, Платон Михайлович? — А мне и подавно, после Петербурга. — Ну-с, так как же у вас там, Платон… — еще раз спросил Нещеретов. Он больше не говорил мужицким языком; напротив, в его тоне слышались новые, генеральские интонации. В дальнейшем, слушая рассказ Фомина, он вставлял изредка иронические замечания, относившиеся, впрочем, не столько к большевикам, сколько к Семену Исидоровичу. Фомин увидел, что отношения у них недружелюбные. Нещеретов и слушал Кременецкого, и обращался к нему с насмешливой улыбкой, точно ничего серьезного тот никак не мог сказать. — Вот к чему приводит неуважение к правам народа, — говорил, закусывая, Семен Исидорович. — Надо же понять, что демократию, законность, чувство уважения к праву надо бережно воспитывать годами, как нежное тепличное растение. Это показывает и та участь, которая — увы! — постигла Временное правительство… — Тимчасово правительство, — с подчеркнуто-украинским акцентом вставил Нещеретов. — Я сейчас говорю по-русски, — с достоинством ответил Семен Исидорович. — Удивительно, что многие из нас дальше старых шуточек над «мовой» и над «гречаниками» так и не пошли. О них я могу сказать только одно: они ничему не научились и ничего не забыли! (Тамара Матвеевна обвела обедавших гордым взглядом.) Вместо того, чтобы постараться понять великое народное движение, — да, быть может, не свободное от крайностей, но в основе своей великое и здоровое, — вместо того, чтобы подметить живую струю, бьющуюся в толще народной, и так сказать канализировать ее, направить ее в русло, они отделываются каламбурами, и притом… — Марья Семеновна как? Здорова? — спросил Фомина Нещеретов. — Слава Богу, — ответил Фомин, смущенно оглянувшись на Семена Исидоровича, который пожал плечами. — Князек что? Горенский? — Тоже все в порядке… Я, кстати, имею для вас письмо, от Елены Федоровны Фишер, — сообщил Фомин. — Но, к сожалению, я его не захватил с собой, оно у меня в чемодане. Я сегодня же его вам доставлю. — Ничего, это не к спеху… Так воспитывать демократию, говорите? — обратился он к Семену Исидоровичу. — Может, и Раду поддерживать? — Разумеется. Всецело и всемерно. — Держи карман! Семей Исидорович пожал плечами еще демонстративнее. — Возьми еще семги, уж если заказали закуску, — сказала Тамара Матвеевна. — Чудная семга! — Семушка не вредная… Те, которые пускают пробные шары со слухами о предстоящем будто бы перевороте, только льют воду на мельницу советских насильников, — сказал Семен Исидорович. — Поистине: кого Бог захочет погубить, у того Он отнимает разум! — Позвольте, господа, — вмешался осторожно Фомин, — извините мое невежество. Семей Исидорович, правда, немного ввел меня в курс здешней политики, но все же я еще многого не понимаю. О каком перевороте идет речь? О монархическом? Тогда что, собственно, имеется в виду! династия Мазепы, что ли? — Было бы болото, а черти найдутся, — сказал Кременецкий. — К счастью, никакого болота нет, а есть молодая демократия, еще неопытная, но с каждым днем крепнущая, с каждым днем растущая, с каждым днем наливающаяся живительными соками. И этой силе настоящего и будущего нисколько не страшны ночные совы прошлого, вечно хрипящие: «Назад! Назад!» — Куда назад? — спрошу я. — Какой переворот? Где социальная база переворота? На какие силы он может опереться? На хлеборобов, прикрывающих своей фирмой обреченный русский помещичий класс с его неприкрытыми реституционными замыслами[53], о которых пахарь слышать не хочет! Да ведь это несерьезно, ведь это курам на смех, господа! — с силой сказал Семен Исидорович. — Однако, мне бы казалось, — заметил Фомин, — что главная сила на Украине в настоящее время это немцы? — Какой догадливый! — сказал весело Нещеретов. — Цикавый якой, Платон М-м… — Ах, не будем ничего преувеличивать, — ответил с некоторой досадой Кременецкий, чуть понизив голос. — Конечно, грубая сила на стороне немцев. У них пушки и пулеметы, у нас… У нас тоже есть и то, и другое, правда, в гораздо меньшем количестве. Однако только безнадежный слепец может так смотреть на этот вопрос и сводить его к пушкам и пулеметам. Вы забываете, господа, что если нельзя сидеть на штыках, то ведь нельзя сидеть и на пулеметах! Вы недооцениваете реальную силу идей и общественного мнения, как такового. Немцы, вдобавок, и не могут пустить в ход бронированный кулак. Они слишком ангажировались перед всем культурным миром, который… — А вы как сюда пожаловали, Платон М-м-м?.. — опять перебив Кременецкого, спросил Нещеретов Фомина. Тамара Матвеевна обменялась с мужем возмущенным взглядом. — Славную взяточку в Орше дали, а? — Нет, у меня сюда командировка на один месяц, — ответил Фомин. — Что? Только на один месяц? — в один голос спросили Семен Исидорович и Тамара Матвеевна. Им стало совестно, что они с самого начала не расспросили как следует своего друга, зачем он приехал. «Значит, можно будет послать с ним посылку для Мусеньки», — тотчас подумала радостно Тамара Матвеевна. И хотя она очень любила Фомина, ей захотелось, чтоб он уехал назад в Петербург возможно скорее. Фомин объяснил, по какому делу его командировали на месяц в Киев (он, однако, смутно чувствовал, что постарается продлить командировку: уж очень здесь было хорошо после Петербурга). Узнав задачу командировки, Нещеретов расхохотался. — Ох, уморил, не могу, — сказал он, наливая себе пива. — Я тоже об этом слышал. Они требуют, чтобы сюда доставили, во-первых, картины всех художников, которые родились на Украине, а, во-вторых, все картины на украинские сюжеты. Так-с! Фомин поднял брови. — Это серьезно? Что ж, тогда и репинских «Запорожцев» прикажете сюда перевезти? — А как же? Всецело и всемерно, — весело повторил Нещеретов. — Интересно, кто это «они»? — иронически спросил Кременецкий. — Если вы имеете в виду украинцев вообще, то, ведь, насколько мне известно, вы и сами хлiбороб, Аркадий Николаевич? — Временный, как ваше бывшее правительство. Я тимчасовый хлiбороб. Мне на одной Украине тесновато. — Откровенные речи приятно и слышать. Так и будем иметь в виду. — Так, почтеннейший, и имейте в виду, — подтвердил Нещеретов. Однако Фомину показалось, что он не слишком доволен произнесенными сгоряча словами. — Затем по существу, — продолжал Семен Исидорович. — Повторяю, я отнюдь не разделяю крайностей молодого национального самосознания, вполне здорового и разумного по содержанию, но чрезмерно обостренного по форме… Добавлю, обостренного кем? Разумеется, нашим старым строем, который во имя своего Молоха давил в корне все живое и угнетал украинскую национальность на наковальне гнилой государственности… Я не сторонник крайностей. Там, где патриотизм переходит в узкий национализм, мне с ним не по пути! — энергично сказал он. Тамара Матвеевна опять с гордостью взглянула на Нещеретова и Фомина. — Однако, посмотрим на вещи шире, Платон Михайлович, — сказал Кременецкий, также демонстративно обращаясь только к Фомину. — Посмотрим на вещи шире. Разумеется, Репин гений и, как таковой, принадлежит всему культурному человечеству. Он соль земли, а солью питаются все народы. (Семен Исидорович сделал паузу). Однако, если шедеврам французских художников, естественно, висеть в Лувре, а шедеврам итальянских в Ватикане, то почему отрицать за молодой Украиной право на то, чтобы дорогая ей картина великого мастера, родившегося на украинской земле, картина, написанная на сюжет из украинской истории, висела в Киеве, а не в Петрограде и не в Москве, — закончил длинную фразу Семен Исидорович, не помнивший точно, где именно висят «Запорожцы». — Мы как раз перед войной хотели просить Репина написать портрет Семена Исидоровича, — сказала Тамара Матвеевна. — Мне все художники говорили в один голос: у него замечательно характерная голова. — Так я и пропал для потомства, — с улыбкой произнес Кременецкий. — Позвольте, Семен Исидорович, — начал было Фомин. Но он не успел возразить Кременецкому. К их столику подходил еще петербургский знакомый: журналист дон Педро. — Какая приятная встреча, — сказал он, здороваясь с обедавшими. — Так и вы здесь, Платон Михайлович? (дон Педро, в отличие от Нещеретова, твердо помнил имена и отчества всех бесчисленных людей, которых когда-либо встречал). — Положительно вся Россия переселилась в Киев!.. Давно ли вы из Петрограда? — Сегодня приехал. — Вот как! Ну, расскажите, ради Бога, как же там живется? — Подсаживайтесь к нам, — милостиво сказала Тамара Матвеевна, помнившая, что дон Педро в свое время писал отчет об юбилее Семена Исидоровича. — Спасибо, меня ждут, — ответил Альфред Исаевич, однако тотчас сел. — Разве на одну минуту… Так как же там в Петрограде живется? — Ничего… Как кому, — ответил Фомин. Он решительно не желал в третий раз рассказывать, как в Петрограде живется. — Во всяком случае много хуже, чем в Киеве. А вы здесь обосновались? — Хочет газету издавать, — пояснил Кременецкий. — Хорошее дело. — Дело-то хорошее, но реализировать при создающейся конъюнктуре трудно… Вот получите тысяч полтораста с Аркадия Николаевича, какую газету я вам смастерю, — шутливо добавил дон Педро. — Демократическую? — грубоватым тоном спросил Нещеретов. — А как же… — Ищите другого дурака. — Вы, может быть, считаете, что я социалист? — спросил обиженно Альфред Исаевич. — Чтоб да, так нет? — Имейте в виду, Платон Михайлович, — сказал Кременецкий, — здесь теперь социалист ругательное слово. Tempora mutantur![54] Между тем единственная возможная ориентация сейчас, конечно, на трудящиеся слои населения… — На працюючi люд, — вставил Нещеретов. — Да, именно на працюючiй люд, как вы изволите шутить неизвестно над чем, господин хлебороб… На трудящиеся слои и на благоразумные элементы социализма. — Во главе с бароном Муммом и фельдмаршалом Эйхгорном. — Удар не по коню, а по оглобле! Мы-то немецкими руками делаем украинскую политику. А вот ваши хлеборобы, они действительно опираются на немецкие штыки и только на немецкие штыки! — Господа, довольно о политике, — сказала рассеянно Тамара Матвеевна. «Колбасы я ему дам фунтов десять, — соображала она. — Какао минимум три фунта… Потом альбертиков, она их очень любит… Муки… Если выйдет даже пуд, он для нас должен это сделать…» Альфред Исаевич поднялся. — Ну, до свиданья, господа. — Куда вы? Ни одной новости не рассказали! Какой же вы журналист? — сказал Кременецкий. — Что, поведайте нам, есть ли уже у хлеборобов какой-нибудь завалящий гетман? — Это надо узнать у Аркадия Николаевича, — с тонкой улыбкой ответил дон Педро. — Но по моей личной информации кандидат есть… Сюда приехал некто Альвенслебен, из очень важной прусской семьи, не то граф, не то князь… Я знаю из верного источника, что его делегировали сюда германские коннозаводчики, у них есть свой кандидат в гетманы, — чуть понизив голос, сказал Альфред Исаевич тем же таинственно-уверенным тоном, каким он прежде говорил о самых секретных планах европейских государственных людей или о том, что Гинденбург готовит прорыв двенадцатью дивизиями. — Позвольте, при чем тут германские коннозаводчики? — Вы не знаете, это очень мощная группа! У них есть прочные связи с Россией, уж вы мне поверьте… Я это знаю от самого майора Гассе. — Так кто же этот кандидат? — Один генерал… Богатейший! — восторженно сказал дон Педро. — И у него есть, так сказать наследственные права. Ну-с, прощайте, господа, — добавил Альфред Исаевич, любивший исчезать после эффектного сообщения. — Постойте, расскажите подробнее… Да куда вы спешите? Посидите! — Не могу, у меня сейчас одно заседание. — Что еще? Или вы тоже гетмана подыскиваете? — Нет, это по нашим, сионистским делам, — скромно ответил дон Педро. — Разве вы сионист? — одобрительным тоном спросил Нещеретов. — Я всегда интересовался, как же. Но теперь это стало в реальную плоскость, после декларации Бальфура. — После какой декларации?.. Впрочем все равно… Так вы уезжаете в Палестину? — спросил Нещеретов еще более благосклонно. В его тоне явно слышалось: «скатертью дорога». — Может быть, может быть, — опять несколько обиженно ответил Альфред Исаевич. — Мне предлагают поездку в Америку. Если не удастся сорганизовать здесь газету, я верно уеду. Но это будет зависеть от событий… До свиданья, господа. Очень интересно то, что вы рассказывали, Платон Михайлович, — добавил он, хотя Фомин ничего не рассказывал. — Вечером в «Пэлл-Мэлл» не идете? Теперь у нас все ходят в «Пэлл-Мэлл», — пояснил он. — Отличное кабаре. — Ах, мы с Семеном Исидоровичем на днях были и нам совсем не понравилось. Провинция! — сказала Тамара Матвеевна. — Разве я говорю, что не провинция! Конечно, это не «Летучая Мышь», но все-таки весело… До свиданья, господа. — Хорош гусь! — сказал Нещеретов, когда дон Педро отошел. — Все это очень характерно, — ответил озабоченно Семен Исидорович. — Подавляющиеся веками национальные элементы поднимают голову, центробежные силы растут за счет сил центростремительных… «Значит, один украинский самостийник, другой прислужник немцев, а третий сионист, — раздраженно думал Фомин, впервые в жизни чувствуя в себе задетым великоросса. — Как-нибудь при случае мы это вспомним…» — Господа, чудная курица, — сказала Тамара Матвеевна. «Можно будет даже добиться, чтобы он взял полтора пуда, я хорошо сложу», — подумала она. Уезжая в Киев, Нещеретов предложил Горенскому и Брауну жить и дальше у него в доме. Однако они этим предложением не воспользовались: прислугу хозяин отпустил, и дом, по словам Нещеретова, был на замечании у властей. Свободных квартир в Петербурге становилось с каждым днем все больше. По газетному объявлению, князь Горенский снял очень дешево комнату в лучшей части города, с видом на Мариинскую и Исаакиевскую площади. Большая, хорошо обставленная комната имела отдельный вход, так что с хозяевами Алексей Андреевич, к своему облегчению, почти не встречался; ему непривычно было жить с чужими людьми, да и принадлежала квартира бывшему чиновнику, который при старом строе занимал немалую должность. Горенский имел основания думать, что новые хозяева относятся к нему так же злобно-насмешливо, как почти все люди консервативного лагеря. 1-го мая рано утром к князю постучали. Не дожидаясь отклика, вошел курьер из Коллегии. Горенский, завязывавший галстук, с недоумением на него уставился. Курьер неодобрительно осмотрелся в неубранной комнате и сунул Алексею Андреевичу бумажку без конверта. — Как вы, товарищ, вчера не были, то велено с утра занести, — сердито сказал он. Князь накануне провел послеобеденные часы не в Коллегии: он расставлял в музее новые коллекции фарфора. — Приказано всем быть к десяти часам, — пояснил курьер. Горенский прочел записку и вспыхнул. Это было краткое предписание — явиться на сборный пункт для участия в манифестации. «Ну вот, и слава Богу! По крайней мере конец», — тотчас сказал себе князь. Когда курьер ушел, Горенский сел за стол и сосчитал оставшиеся у него деньги. Накануне, получив жалованье за вторую половину апреля, он внес хозяину квартирную плату за месяц вперед, расплатился в кооперативе и в мелочной лавке. Оставалось сто семнадцать рублей. Прожить до первой получки майского жалованья было бы очень трудно. Теперь положение становилось совершенно безвыходным с отъездом Кременецкого и Нещеретова, и взаймы взять было не у кого. Однако именно вследствие безвыходности своего материального положения Горенский не позволил себе задуматься ни на минуту: он вырвал листок из дешевенькой тетрадки и написал заявление о том, что уходит из Коллегии. Алексей Андреевич составил это письмо кратко, сухо и вежливо, с легким намеком на причину, ухода. Так в былые времена он написал бы заявление о своем выходе из какой-либо организации, где к нему или к его взглядам отнеслись бы без достаточного уважения (этого, впрочем, никогда не было). И в былые времена такое заявление князя Горенского вызвало бы в организации бурю, в обществе оживленные толки, обсуждалось бы в газетах и повлекло бы за собой разные письма сочувствия и протеста. Теперь, Алексей Андреевич это знал, его уход решительно никого не мог взволновать ни в обществе, — собственно общества больше и не существовало, — ни в самой Коллегии, — разве только многие тотчас пожелали бы посадить родственника на освободившееся место. «Вот как меня по дружбе посадил Фомин», — со злобой подумал Горенский. Он прекрасно понимал, что его приятель хотел оказать ему услугу; тем не менее раздражение против Фомина с той поры все росло у Алексея Андреевича. «Ну, вот и кончено, и слава Богу», — повторил Горенский. — «Plaie. d’argent n’est pas mortelle»…[55] Он вторично пересчитал деньги: сто семнадцать рублей. Найти службу вне советских учреждений было теперь невозможно. «Уехать на Юг? Это можно было с командировкой, как уехал Фомин, или с украинскими бумагами, как Кременецкий, и с его деньгами… Попытаться перейти границу нелегально? На сто семнадцать рублей не уедешь… Да и там сейчас гадко, у самостийников. Ничего, как-нибудь выпутаюсь. „Plaie d’argent n’est pas mortelle“, — сказал он снова вслух — и вдруг в полном противоречии с французской фразой, у него скользнула мысль о самоубийстве. Горенский очень устал в последние месяцы, устал физически и душевно, устал от всего, от катастрофы, так неожиданно обрушившейся на Россию, от унизительной бедности, которой он никогда до того не знал. «Да, покончить с собой, это очень просто», — подумал он, опять смутно чувствуя то же самое: прежде его самоубийство было бы сенсацией на всю Россию; теперь оно не произвело бы впечатления почти ни на кого. «Покончил с собой князь Горенский, жаль, вечная память… Другие скажут: давно бы так»… Алексей Андреевич был не слишком честолюбив и еще менее того тщеславен. Но эта пустота, безнадежная глухая пустота, в которую погрузилась вся прежняя Россия, тяжко его угнетала. «Нет, с поля битвы не бегут!.. — сказал он себе. — Хотя какая же теперь битва? Они стригут и режут нас, как баранов. Это не битва!» В нем вдруг поднялось бешенство. — «Нет, так нельзя!.. Так нельзя! — вставая, подумал Горенский. — Чем с собой кончать, лучше пойти и застрелить, как собаку, кого-нибудь из этих господ!.. Да, но тогда уж обдумать старательно: не погибать же из-за мелкой сошки! Должны быть пути и до самых главных. А если путей еще нет, то я найду их!.. Это надо обдумать, очень, очень обдумать, — говорил он себе, быстро ходя по комнате. Он с радостью чувствовал, как кровь у него прилила к вискам и нервы напряглись — как после крепкого кофе. „Может быть, это в самом деле и есть выход? Выход и для России, и личный, для меня. На это нужны средства и на это они должны быть найдены!.. А если я ухожу в такое дело, рискуя жизнью, то нет ничего дурного или унизительного в том, чтобы из этих же денег оплачивался и нужный мне кусок хлеба…“ Поток новых мыслей, самых неожиданных и непривычных чувств хлынул в душу Горенского. Ему вспомнилось, что в их роду несколько человек погибло в сраженьях: один был убит в Турции, другой под Бородиным; очень отдаленный предок, по преданию, пал на Куликовом Поле. «То, что сделали прадеды, обязан сделать и я. Они отдали жизнь отечеству и, если ему теперь нужна моя жизнь, то и я, потомок великих князей, собирателей земли русской, должен идти на смерть, — думал Алексей Андреевич, и от самого звука этих мыслей, от сочетания выражавших их слов, кровь все сильнее приливала у него к вискам. „Да, я прежде не придавал значения всему этому, своему происхождению, древнему роду (хоть неправда: в душе всегда придавал, только не говорил, потому что было не принято). Но верно говорят французы: «bon ehien chasse de race“…[56] Какая правда в этих народных изречениях, особенно во французских!.. Да, это мой долг, и я его исполню!» Ему представились разные ходы для осуществления этих новых мыслей, люди, с которыми следовало о них поговорить. «Браун? Он ненавидит большевиков еще больше, чем я. Может быть, он знает других? Говорят о какой-то организации Федосьева. Неприятно, очень тяжело работать с таким человеком, как Федосьев, но, если он вправду что-то делает, то было бы безумно отказываться от его опыта, энергии и связей…» С улицы послышались звуки музыки. Горенский подошел к открытому окну и ахнул. Площадь стала неузнаваема, — художники-футуристы, плотники, маляры работали всю ночь. На Мариинском дворце лиловая девица и красного цвета мужчина в кого-то палили из винтовок. Над «Асторией» голый фиолетовый всадник мчался верхом на зеленом копе. На протянутом огромном плакате Горенский, перегнувшись через окно, прочел: «Да здравствует защита нашего социалистического отечества!» Под этим плакатом, мимо памятника Николаю I, задрапированного красными и оранжевыми холстинами, проходила со знаменами толпа людей. Лица у манифестантов были унылые и понурые. Оркестр играл «Интернационал». От звуков бравурной музыки все росла и крепла в душе Алексея Андреевича жажда борьбы, отчаянной борьбы с безграмотными звероподобными людьми, завладевшими Россией. Подтянув на высоких нотах заключительную фразу «Интернационала», он отошел от окна. «Да, надо сегодня же повидать Брауна. Как бы к нему ни относиться, это очень умный человек. Затем сегодня же поговорить еще кое с кем…» Горенский вдруг вспомнил, что днем у него назначена встреча в Летнем Саду с Глафирой Генриховной. «Как жаль, что ей теперь ничего нельзя сказать!..» Алексей Андреевич собрал свои сто семнадцать рублей, надел шляпу и вышел из дому. — …Какие все-таки странные теперешние молодые люди, — говорила Вите Елена Федоровна. — В них есть какая-то такая застенчивость… Отчего вы такой робкий? — Я не робкий, — ответил Витя, чувствуя с досадой, что ответ мог бы быть находчивее. К вечеру этого дня он нашел много превосходных ответов на замечание Елены Федоровны. Но замечание было сделано днем. — Нет, я вижу, вы очень, очень застенчивый! — Нисколько! Вы меня еще с этой стороны не знаете. — С какой стороны? — спросила Елена Федоровна с видимым интересом. Витя, однако, и сам не знал, с какой стороны и чт#243; собственно он хотел сказать. Он только говорил себе: «с этой женщиной надо взять циничный тон». Взять циничный тон было бы, пожалуй, легко, если б на брюках была настоящая складка. Брюки пролежали всю ночь под матрацем, тем не менее складка не вышла; или, точнее, образовались две складки, из которых одна явно подрывала эффект другой. Все остальное, — и пиджак, и мягкая шляпа Семена Исидоровича, и его же галстук, и трость, — было вполне удовлетворительно. Но складки на брюках не было. — Как прекрасен Летний Сад! — сказала, не дождавшись ответа, Елена Федоровна. — Нет, положительно только в природе есть вечная красота, особенно по сравнению со всей этой мишурой! — Она сделала зонтиком жест в сторону Марсова Поля, на котором происходил парад. — В самом деле это скучновато, — сказал пресыщенным тоном Витя. — Ведь вы, кажется, приглашали меня к себе? — Небрежное «кажется» было очень хорошо, однако Витя с волнением ждал ответа Елены Федоровны: он и страстно желал, чтобы она его пригласила, — у нее э т о, наконец, должно было произойти, — и побаивался: Витя совершенно не был в себе уверен. — Я действительно вас приглашала, но теперь я, право, не знаю, — ответила, потупив взор, Елена Федоровна. — Вы это как-то так странно говорите. — Да уж там видно будет, — самым циничным тоном сказал Витя. «Господи, лишь бы пронесло!» — подумал он. — Ах, ради Бога, не говорите так со мною!.. Все-таки, как странно сделана эта декорация, не правда ли? — переменила разговор Елена Федоровна. — Оттуда будет лучше видно. Пойдем туда, — предложил Витя. Среди убранных ельником могил жертв февральской революции была устроена высокая трибуна, затянутая красным сукном. Над ней на высоких жердях был протянут плакат с изображением огромного подсолнуха. Стоя лицом к могилам, что-то кричал, надрываясь, невысокий толстый круглолицый человек в пиджаке. Но слышно его было плохо, только изредка ветерок доносил отдельные фразы. Толпа была молчаливая, невеселая. Елена Федоровна и Витя пробрались к отдаленному углу площади, где народа было мало. — Вот здесь постоим, на этой площадке, — предложил Витя. — Отсюда все будет видно. Рядом с ними устроилась няня с ребенком и небольшой старичок неопределенного вида, в неопределенном платье, не то из господ попроще, не то из простых побогаче. Няня, расширив глаза, говорила — …А там за углом смотрю: Господи! Мертвая лошадь лежит! И собаки жрут падаль! Так на мостовой, говорят, третий день и лежит!.. Ах ты, Боже мой! — То ли еще будет! — радостно сказал старичок. — Скоро людей так будут жрать. — Ах ты, Господи! До чего дожили! — До того и дожили. Все так на мостовой будем лежать. — У старичка на лице выступила радостно-едкая улыбка. — «…Построим новую яркую красивую жизнь», — донеслось с трибуны. Старичок засмеялся и оглянулся на Елену Федоровну и Витю. — Они тебе построят!.. А в могилах-то городовые лежат. Царские фараоны… Да… Елена Федоровна слегка вскрикнула. — Смотрите, это она! — Кто она? — спросил Витя. — Дочь моего мужа!.. На трибуне третья слева во втором ряду, видите, та, что в черном. Это Карова, большевичка. — Ах да, я о ней слышал. С ней служат наши приятели. — Мой бедный муж! Он не пережил бы этого… Я прежде с ней была знакома, но раззнакомилась. — Говорят, она из более приличных? — Что вы! Всегда была наглая, завистливая девчонка! А безобразна! Как смертный грех! — «…К близкому торжеству светлого пролетарского будущего!» — орал невысокий человек, вытирая лоб платком. Скептический старичок, видимо, наслаждался. — Скажите, Виктор Николаевич, что собственно означает этот подсолнух? Я не понимаю. — Это и нельзя понять. — Значит, так надо, — сказал услышавший их слова старичок. — Ежели подсолнух, значит, подсолнух и надо А как стемнеет, сожгут гидру контрреволюции, да… — Кого? — с ужасом спросила няня. — Гидру контрреволюции. Очень просто. — Смотрите!.. Ах ты, Боже мой! — заахала няня. На площадь медленно выезжал автомобиль с красным флагом. Рядом с шофером сидел негр. За автомобилем шли две колесницы с огромными чучелами, изображавшими священников и генералов. «О Господи!» повторила с ужасом няня при виде колесницы с чучелами священников. Но чучела генералов в ней как будто возбуждали не только ужас. — Какая гадость! — сказал Витя. Старичок на него оглянулся. Радостная улыбка сползла с его лица. — Крашеный! — доверительным таинственным тоном сказал он Вите. — Кто крашеный? — Да негр! — Ну вот!.. Смотрите, как он зубы скалит. Вовсе не крашеный, а самый настоящий негр. — Это ничего не значит: верьте слову, крашеный, — сказал полушепотом старичок. Витя от него отшатнулся: глаза у старичка, с неподвижными зрачками, были странные. — Знаете что, Елена Федоровна, пойдемте отсюда. Уж очень это плоско и гадко! — Я тоже думаю, пойдем. Я что-то утомлена. Они кивнули старичку, няне и пошли вдоль Лебяжьего Канала. — Значит, ко мне? — спросила стыдливо Елена Федоровна. — Но вам не будет скучно? — Что вы! Совсем напротив. — Витя опять почувствовал, что ответ оставляет желать лучшего. — «Значит, у нее будем ужинать… Как жаль, что нет смокинга», — подумал он, представляя себя в смокинге, в лакированных ботинках, в шелковых носках. Ему вспомнился итальянский кинематографический артист, небрежно отдававший почтительным лакеям в передней дорогого ресторана пальто необыкновенного покроя, шляпу, трость с прямой серебряной ручкой. «Впрочем, если мы встретились с ней днем, я все равно не мог бы быть в смокинге. А я и так вполне прилично одет. Но надо, надо во что бы то ни стало обзавестись, смокингом, если уж нельзя иметь фрак», — думал Витя. Он быстро поднял руку к шляпе, увидев знакомое лицо: в Летнем Саду доктор Браун, чуть наклонившись вперед, внимательно смотрел на то, что происходило на площади. «Собственно, он должен первый поклониться, если я с дамой. Да он нас не видит… — Вите очень хотелось, чтобы Браун его увидел в обществе госпожи Фишер. — Верно, он ее знает, — соображал Витя, нарочно замедляя шаги. — Нет, не видит…» — …Наше поколение обречено, Глафира Генриховна, — сказал князь. — Я имею в виду, разумеется, мое поколение: ведь я гораздо старше вас. И вас мне особенно жаль: мы хоть пожили, мы видели настоящую, прекрасную и радостную жизнь. А вы! — И я видела, — с волнением ответила Глафира Генриховна. Она никому не говорила, что ей двадцать седьмой год, но от князя твердо решила ничего не скрывать: между ней и Алексеем Андреевичем не было места обману. Глафире Генриховне было бы все же приятнее, чтобы князь не знал ее возраста. — Да, может быть, вы чуть коснулись той жизни, но вы не участвовали в ней. И этому рад: вы не несете ответственности за ее грехи, — сказал князь. Противоречие в его словах не укрылось и от Глафиры Генриховны, хоть ей было не до логики: она очень волновалась. — Грехи? — Да, ведь и то, и другое верно, — горячо сказал Горенский. — Та жизнь была обольстительна, но если б она не была в то же время насквозь проникнута грехом, то мы и не видели бы всей мерзости, которая сейчас творится на наших глазах… И я не щеголял бы перед вами в этаком виде, в стоптанных сапогах, — добавил князь, не совсем естественно улыбаясь и внимательно вглядываясь в Глашу: он не был уверен, что может теперь нравиться женщинам. Выражение его лица еще больше, чем слова, тронуло Глафиру Генриховну; она невольно взглянула на сапоги Горенского, и от этого смутилась. Ей вспомнилось, как он был богат, вспомнилась его фотография в пажеском мундире. — Вашей вины, конечно, нет никакой, — с волнением сказала она. — А то, что вы теперь оказались… без денег (она не решилась повторить: в стоптанных сапогах), это только делает вам честь. Дельцы и спекулянты сумели припрятать деньги. — Я не догадался, — с той же улыбкой сказал Горенский. — И потому попал в служащие их коллегии. — Что ж тут дурного? Ваша коллегия вполне приличная, — начала было Глафира Генриховна. — Вы это говорите, но вы этого не думаете! — перебил он ее. — Вы не можете так думать! Она с удивлением на него взглянула. Он вдруг взял ее руку и поцеловал. На глазах у князя были слезы. — …Мы рады всем приемлющим новый социально-экономический режим, — говорила на трибуне, между выступлениями ораторов, Ксения Карловна Березину, который слушал ее с почтительным вниманием. — Кто против нас, тот наш враг, и с ним пролетарская власть — увы! — должна быть беспощадной… — Dura lex!! — сказал со вздохом Березин. — Dura lex sed lex.[57] — Но друзей пролетариата мы умеем ценить, какова бы ни была их социальная сфера в прошлом. Артистов, людей искусства, честно протягивающих руку рабочему классу, желающих пройти с ним хотя бы часть его пути, мы встретим, как товарищей и сотрудников в общем деле. Давайте же координируем работу, Сергей Сергеевич! Березин приложил руку к груди: — Видит Бог! — сказал он грудным низким голосом и немного смутился, сообразив, что начал неудачно. — С открытой душой говорю вам, Ксения Карловна: помыслы Мои, мои чаянья художника всегда были с трудящимся народом, и в самых отдаленных моих исканьях я смутно слышал мощную поступь рабочего класса, как за сценой тяжелые шаги статуи командора. Я родился, жил и буду до последнего издыхания бойцом авангарда, Ксения Карловна! В чем другом, а уж в отсталости, в рутине, в закостенелости духа и злейший враг ни разу не упрекнул Березина!.. — Я это знаю. Мы достаточно информированы о вашей работе. — Я всегда был в искусстве мятежником, Ксения Карловна: и тогда, когда чаял обновления сцены от прерафаэлитов, и теперь, когда я сердцем жажду живой воды пролетарского творчества. Да ведь еще как сказать? ведь все это и тесно связано: весь мой ищущий путь художника, революционера и новатора. Я всегда был верен себе, и это говорю вам прямо и честно: был Березиным, остаюсь Березиным и буду Березиным до последней своей баррикады! Отсюда и все мои недруги, и завистники, и та мелкая недостойная травля, которая против меня велась и ведется… Да, ведется, Ксения Карловна. Об этом долго говорить, да и нет охоты: уж больно гадко!.. Когда-нибудь в другой раз… — Мы вас поддержим, Сергей Сергеевич. — Душевно благодарю… Да и как же мне не быть с вами? Когда я вижу эту молодую, свежую, тянущуюся к свету аудиторию, восприимчивую ко всему новому, живому, ко всему чуждому стариковского шаблона, чуждому академической мертвечины, когда я вижу эти горящие глаза, эти возбужденные лица, преображенные таинством искусства, я говорю, я кричу с упоением: «Да, я ваш! Березин ваш, слышь, жив человек!» Готов нести вам свой труд, свои идеи — последние, глубинные идеи, Ксения Карловна, — готов отдать вам свой дар, свое вдохновение, душу живу, все то, что у меня есть святого, что мне дано свыше… Он осекся: конец фразы опять был нехорош. Однако Ксения Карловна не заметила неудачных выражений Березина или сразу признала их чисто метафорический характер. — Комитет очень удовлетворен вашей активностью, в частности и по устройству сегодняшних торжеств, — сказала она. — О вас уже говорилось, — правда, пока в дискуссионном, а не революционном порядке, — и большинство намечается в вашу пользу. Об этом сообщено также в Москву. Я уверена, что вам будут предоставлены самые широкие возможности работы. Березин передвинул руку на груди, еще ближе к сердцу, и совсем склонил голову набок. — Благодарю и тронут больше, чем могу выразить!. — Лично от себя я позволила бы себе только одно замечание… Вы разрешите? — Ради Бога! Прошу вас. — Не нравится мне вот этот плакат! Да, я понимаю идею подсолнуха, знаю, что можно сказать в его обоснование, Лебедев мне объяснял… Но что же делать? Мне не нравится. — Я не защищаю этот символ безоговорочно, однако… — Должна вам сказать, я очень отстала в живописи, я остановилась на передвижниках. Но мне кажется, что пролетариату с этим не по пути. По-моему, это скорее декадентское искусство пережившей себя мелкой буржуазии или разлагающегося люмпенпролетариата… Впрочем, оговариваюсь, это только мое персональное мнение. В Комитете это не дебатировалось. — Ксения Карловна, я не буду спорить по существу, я готов даже допустить, что во многом вы правы… Вы очень верно смотрите на искусство… — Ах, нет, я и не претендую. — Очень верно и тонко, кому же и видеть, как не мне? Однако согласитесь и вы, что новое вино нельзя лить в старые мехи. В искусстве, как во всем, пролетариат должен сказать свое слово и сказать его громко, мощно, зычно, как власть имущий на весь мир! — С этим я совершенно согласна. — Нельзя, разбив могучим порывом старые социальные кумиры, в искусстве поклоняться отжившим, мертвым, гниющим богам! — сказал с силой Сергей Сергеевич. — Если вы бросили вызов всей земле, посягните и на духовную гущу прошлого. Будьте богоборцами до конца, и вас осенит крылом победа! Старый мир завертится волчком и запляшет, как ужаленный, Ксения Карловна, голову даю на отсечение! Пусть наш лет в будущее будет головокружительно смел, пусть он будет прекрасен великой, глубинной, святой красотою, как мощный прыжок Нижинского, как бунтарский зык Стеньки Разина! — Повторяю, с этим я готова согласиться, по крайней мере отчасти, — сказала напуганная Ксения Карловна (прыжок Нижинского и зык Стеньки Разина не были предусмотрены программой). — Разногласия между нами скорее в сфере проблематики искусства. Ищите новых путей, Сергей Сергеевич, и планируйте ваши искания. Я уверена, что советская власть всячески пойдет вам навстречу. — Великое вам спасибо, но лично мне ничего не нужно, помогите только моему делу. Будем строить новую жизнь, Ксения Карловна, будем создавать новое искусство, и в чаяньи его воскликнем издали: «Ей, гряди скоро!» — с чувством говорил самым глубоким своим голосом Сергей Сергеевич Березин. — …А отчего бы и не о самом настоящем? — Мы не «русские мальчики», которыми старательно и непохоже восторгался Достоевский. — Отчего бы не подумать о самом настоящем и русским старикам? Ваш фаустовский путь… — Фаустовский? — У нас в России были Гамлеты, Чайльд-Гарольды, дон-Кихотами хоть пруд пруди. Только Фаустов не было. Итак, ваш скорбный листок?.. — Нет болезни, нет и скорбного листка. — Болезнь есть: чрезмерная независимость. — Золотая середина между Юлием Цезарем и Молчалиным. — Допустим… Значит, вы юношей начали с философии? — Да. Тогда, как, впрочем, и теперь, как и всегда, шла борьба за существование между десятком философских систем. Я был молод, и очень хотел сделать выбор, — ведь это главная радость в жизни. Поэтому я изучал одну систему за другой и добросовестно изучал. Обычно бывает так! в каждой системе есть основной философ, чаще всего немец, и семьдесят семь комментаторов. Высшим счастьем для каждого русского философа было стать комментатором номер семьдесят восьмой. Вот я все это и изучал; Изучал с жаром и делал вид, что восторгаюсь… — Так, так… И на какой системе вы остановились? — Сумбур у меня в голове был необычайный. Каждая из этих систем разбивала все другие, между тем, к моему ужасу, я в каждой находил некоторое удовлетворение и отклик, не скажу, своим мыслям, — какие уж могли быть тогда у меня мысли? — но отклик своим настроениям. Утром я читал у Канта о категорическом императиве — и восхищался. А вечером читал у Гегеля о том, что самое великое в истории есть торжество одной воли над другими, — и тоже восхищался. — Разве Гегель это сказал? — Сказал где-то. Я и теперь думаю, что это одна из самых соблазнительных, самых опасных идей в истории философских течений. Мысль эта в моей жизни сыграла немалую роль. — Вот как?.. Значит, всеми восхищались поровну? — И приписывал это, с отчаяньем, своей поверхностности, отсутствию своеобразия мысли и недостатку аналитического дара. Каждый большой философ разрушал системы своих предшественников, и обычно разрушал мастерски. Это было в порядке вещей. Но затем, изучая последовательно разные книги одного и того же философа, я стал убеждаться, что каждый из них разрушает также и свою собственную систему. Помню свой наивный подсчет, по которому выходило, что существует пять или шесть разных Ницше и не менее четырех Кантов. Это было для меня тяжким ударом. Шефтсбери как-то сказал: «Нет лучшего способа, чем система, для того, чтобы стать дураком». Я тогда еще не знал этих слов Шефтсбери, Однако у меня смутно росла простая мысль о том, что люди не машины для выработки «твердого философского мировоззрения» и что трудно выработать твердое философское мировоззрение, когда сам человек, общий знаменатель систем, — по классическому выражению, «соткан из противоречий». Если бы я был одарен в какой-либо области искусства, я туда и ушел бы. Искусство всегда выход, оно предприятие с ограниченной ответственностью: в нем своя рука владыка. Настроен хорошо — пишешь жизнерадостную повесть, настроен плохо — пишешь безотрадную повесть, и все одинаково оправдано, лишь бы было талантливо, а уж пусть там учителя словесности разбираются и «выносят за общие скобки». Искусство беззастенчиво делает то, о чем философия не смеет и думать. К несчастью, я вполне бездарен в искусстве — при очень большой восприимчивости, особенно к музыке: ее, случалось, слушал запоем. Вот, например, вторая соната Шопена… Впрочем зачем примеры: вся музыка — сухое пьянство, циничный вызов разуму. Я думаю, что люди, к ней не восприимчивые, вообще не должны были бы заниматься никаким искусством. Не понимающие живописи могут заниматься литературой, или обратно. Но человек, не чувствующий музыки, пусть лучше посвятит себя торговле или скотоводству. Я перешел на точные науки. Девиз Гойя: «Aun aprendo».[58] …«Как болит голова!.. От этого гнусного шума»… — И что же дальше? — Да что же еще? Больше ничего. — Не может быть. По фаустовскому тону ясно: точные науки тоже вас разочаровали. — Нет, точные науки меня не разочаровали. Мало верю в разум, но люблю его больше всего на свете. Я на своем могильном памятнике велю вырезать таблицу умножения. — Только пусть ее на вашем памятнике провозглашает человек, стоящий вверх ногами. Значит, наука вас не разочаровала? Наверное? — Наверное. Немного разочаровали ученые. Те, которых газеты называют «великими» «гениальными», «аристократами мысли» и т. д. На похвалы ученым газеты не скупятся: физика и химия никогда не задевают. Естествоиспытатели поэтому — как природа: их все хвалят. Эти гениальные люди меня, случалось, разочаровывали. Бывает, в своей области вправду замечательный человек, а заговоришь с ним о чем-либо другом, — Господи, какой обывательский вздор!.. Люди они, впрочем, хорошие, честные, трудолюбивые, вежливые. Думаю, что ученые в среднем по моральным качествам выше, чем политики, литераторы или артисты. Ниже, — быть может, чем так называемые обыватели, — эти, по моим наблюдениям, самые лучшие люди. — Да ведь вы только что сами говорили об «обывательском вздоре»! — Ну, вот и отнесите это на счет противоречий человеческой природы. — Или насчет того, что вы «дразните собеседника», как неприступная красавица в дамском романе. — Или насчет этого… Знаете, когда знаменитые ученые несут настоящий обывательский вздор? Тогда, когда они с глубокомысленным видом берутся за философские вопросы. А эта слабость у них есть, есть. Почти каждый известный ученый считает себя обязанным выпустить томик философских статей, какую-нибудь «науку и религию», «науку и нравственность», «науку и бессмертие души». У него, наверное, в ящике отыщется несколько актовых речей или что-нибудь в этом роде. Публика это тоже чрезвычайно любит и ценит. В большинстве случаев — не всегда, разумеется, — этим томикам грош цена; что он обо всем этом знает? Он, может быть, и думать об этом стал впервые перед актовой речью. Ведь у науки с нравственностью нет ничего общего, а с бессмертием души и подавно. Я думал, что наука, создающая подлинные ценности, может заменить бессмертие души, но и это было вздором… И вот, заметьте, люди, в своей области независимые и замечательные, мгновенно поддаются влиянию среды, всех ее общих мест. Не то чтобы они хотели подольститься. Боже избави! Люди они вполне честные и искренние. А просто бессознательный обмен токов. Сам того не замечая, такой ученый преподносит публике те самые мыслишки, которых она от него просит… Есть такой рассказ, избитый, тысячу раз цитированный и скорее всего выдуманный: Наполеон будто бы разговорился о Боге со знаменитым ученым, — обычно называют Лаланда, того, что из тщеславия ел пауков, а из любви к народу читал курс астрономии на улице толпе парижских зевак. Наполеон будто бы спросил (хоть, верно, это мало его интересовало): «Но как гипотезу, вы допускаете существование Господа Бога?». А Лаланд будто бы ответил: «Никогда не встречал надобности в такой гипотезе»… — Разве вас такой ответ не удовлетворяет? — Меня? О, нет, нисколько! Как — ненужная гипотеза? Напротив, самая нужная, единственная необходимая для жизни, — к несчастью, весьма неправдоподобная. Но я к тому это говорю, что Лаланд, по-моему, угадал ответ, самый удобный для его поколения, поколения бодрого, уверенного, чуть-чуть циничного. Так же всегда было у нас. В ту пору, когда у нас полагалось идти в народ, была одна такая модная научно-популярная книга: в ней, помнится, корни растения сравнивались с трудолюбивыми крестьянами, цветы с народолюбивой интеллигенцией, и цитировались некрасовские стихи. Идти в народ предписывалось ботаникой. А еще того раньше наука строго запрещала ходить в церковь и верить в Бога. А вот теперь, увидите, она, напротив, строго предпишет и то, и другое. — Это лишь означает, что ученые — люди своего времени. Что ж тут дурного? — Ничего дурного… Если бы только они говорили общие места не именем интегрального исчисления. И если бы вид у них был несколько менее победоносный: вот, мол, я, такой ученый, такой гениальный, такой аристократ духа, вот, мол, что я говорю — дальше общее место. И еще если б их философский новый год не оказывался непременно рецидивом позапрошлого года, в посрамление и назло прошлому году. Мне эти рецидивы неприятны, как сигара, раскуриваемая во второй раз. Мы-то, вдобавок, обычно раскуривали чужие, с запада завезенные сигары. В этом, впрочем, никакой беды нет: только с западом и нужен нам умственный товарообмен. Россия всегда была Европой, притом Европой первосортной. Порою она таковой везде и признавалась, и это самые блестящие периоды нашей истории, как первые пятнадцать лет прошлого века. — Это к делу не относится. — К какому делу? — Но у вас-то какие-нибудь верованья есть? — Было много, осталось мало. Вот, как у того же Гойя из двадцати человек детей остался один. А ему было, кажется, совершенно все равно: он создавал ценности… Превосходно писал бой быков, развратных женщин и многое другое. — Нравственный человек, когда же вы дойдете до настоящего? — До какого настоящего? — Ну, как до какого? До — Это литературная натяжка. И никогда Фауст не мог сказать мгновению: остановись, прекрасно ты!.. Правда, он тотчас и умер. — А все-таки, агрономия пригодилась. — Едва ли. Гете на старости лет современники уже начинали стилизовать под олимпийскую куклу. Он на мгновенье мог сам этому поддаться, хоть уж на что был и независимый, и гениальный человек. — А если без аллегорий?.. В вас пропадает салонный конферансье на философские темы: в пять минут расправились со всеми науками. — Довольны скорбным листком? — Есть поучительное. Есть даже кое-что от общей болезни всей нашей интеллигенции. Немного, но есть. — Это что же? — Да вот то самое, что происходит на улице. Это ваше. — Заставь дурака Богу молиться, он лоб расшибет. — А уж если запретить ему Богу молиться!.. «…Так это все?» — думал Витя. Он совершенно иначе себе это представлял — по книгам, по рассказам товарищей. Райского блаженства не было, но не было и ужаса, волнения, раскаяния, о которых он читал. Было очень приятно; в чувствах Вити теперь преобладала гордость: «да, стал мужчиной! Больше никто ничего не может сказать…» Кое-что было неловко вспоминать, но и то не слишком неловко: все скрашивалось тоном благодушной насмешки, в котором вела дело опытная Елена Федоровна. Было и очень смешное — когда в решительную минуту под окнами квартиры оркестр заиграл «Интернационал». Впоследствии Витя никогда не мог вспомнить музыку «Интернационала» без веселой улыбки. «Теперь начинается жизнь, — думал Витя. — Муся? Да, конечно, я влюблен в нее. Это — только пустое похождение. Но мне нисколько не стыдно смотреть в глаза и Мусе. Напротив, мне очень хочется, чтоб она об этом узнала и поскорее. Рассказать ей нельзя: в это замешан чужой секрет, даже собственно честь женщины… Моей любовницы, да, моей любовницы… Я не расскажу Мусе, это было бы очень гадко. Вот если б она узнала не от меня?.. Как же она может узнать? Браун, как назло, нас не видел… Но главное, теперь началась новая жизнь… Теперь все будет другое… Досадно все-таки, что нет смокинга», — подумал Витя, и ему стало стыдно. «Мама умерла, папа в крепости, идет революция, а у меня на уме все этот идиотский смокинг! Что, если я моральное чудовище!» — спросил он себя. На мгновенье эта мысль польстила его самолюбию, потом он ее проверил и должен был от нее отказаться. «Нет, те убивают, грабят, насилуют, а я, хоть зарежь меня, на все это неспособен. Но, значит, тогда и другие люди такие же? И у каждого человека за большими событиями, за несчастьями и катастрофами, тоже торчит какой-нибудь такой смокинг или что-нибудь в этом роде?..» Елена Федоровна, вернувшись в спальню, прервала его глубокие размышления. — Ты был очень мил, — сказала она, гладя его по голове. — Ты далеко пойдешь. — Правда? В ее устах эти слова были для него то же, что для молодого офицера похвала знаменитого полководца. Витя не был самодоволен, но он чувствовал, что, независимо от его воли, самодовольная улыбка все глупее расплывается на его лице. — Иметь детей кому ума не доставало, — сказал он, и ему стало еще веселее: ответ показался Вите очень удачным. «Вот и находчивости теперь прибавилось…» Елена Федоровна тоже засмеялась, догадавшись, что это цитата. Вдруг за окном послышался треск. Полутемная комната ярко осветилась от взлетевших ракет. Елена Федоровна отворила окно. Сильный гул ворвался в комнату. На площади было светло как днем: жгли гидру контрреволюции. Двухголовая гидра на огромном костре изображала Клемансо и Ллойд Джорджа. Клемансо быстро сгорел, но Ллойд Джордж держался довольно долго. Толпа ревела. На Неве загремела салютная пальба. Витя у окна обнял Елену Федоровну за талию, совершенно так, как мог бы сделать человек, имеющий и смокинг, и фрак, и трость с прямой серебряной ручкой, и удивительное пальто с пелеринкой, которое бросал в клубе лакеям молодой маркиз ди-Санта Верона. Ракеты взлетали и рвались на страшной высоте. Ллойд Джордж не выдержал, дрогнул на жерди и повалился в костер. Толпа радостно заорала. Оркестр снова заиграл «Интернационал». |
||
|