"Арфа и тень" - читать интересную книгу автора (Карпентьер Алехо)I. АрфаОстались позади восемьдесят семь светильников Алтаря Исповеди, чьи пламена колебались не раз этим утром в своих хрустальных чашах, согласно торжественным звукам мощных голосов папской капеллы, поющих «Те Deum»; тихо притворились монументальные двери, и в часовне Святого Таинства, которая тем, кто выходил из ослепительного света базилики, казалась погруженной в вечерний сумрак, папские носилки, передаваемые с плеч на руки, замерли на три пяди от пола. Опахалыцики вставили стёбла своих высоких вееров из перьев в рукоять, и началось медленное путешествие Его Святейшества через бесчисленные палаты, что еще отделяли его от личных апартаментов, под такт шага носителей, одетых в пурпур, которые подгибали колени, когда надлежало пройти через какую-нибудь дверь с низкой притолокой. По обе стороны длинного-предлинного пути, пролегающего меж стенами залов и галерей, скользили темные полотна маслом, лепные украшения, зачерненные временем, ковры потухших тонов, что показывали, верно, тому, кто взглянет на них с любопытством чужеземного гостя, мифологические аллегории, славные победы веры, молящиеся лики блаженных или сцены, изображающие назидательные жития святых. Немного усталый, Первосвященник забылся легкой дремотой, покуда сменялись, согласно чину и рангу, сановники свиты, приглашенные не следовать далее за грань того или иного порога в соблюдение строжайшего порядка церемоний. Сперва, попарно, стали исчезать Кардиналы в парадных мантиях, со своими угодливыми шлейфоносцами; затем епископы, облегчая голову от тяжести блестящих Митр; за ними – каноники, капелланы, апостолические протонотарии, главы конгрегации, прелаты из тайной камеры, офицеры охраны, монсиньор мажордом и монсиньор камерленг – до тех пор, пока, уже близ палат, чьи окна выходят на внутренний двор Сан-Дамазо, роскошь золотого, фиолетового и гранатового, кружево, шелка и муары не уступили места более скромным одеяниям домашних прислужников, привратников и служителей папских носилок. Наконец престол был спущен на пол возле скромного рабочего стола Его Святейшества и затем, уже лишенный священнейшей ноши, снова поднят носильщиками, удалившимися с многократными поклонами. Сидя теперь в кресле, придающем отдохновенное чувство устойчивости, Папа спросил освежающего оршада у сестры Крешенсии, ведающей его напитками, и, отослав ее взмахом руки, относящимся также и к его камердинерам, услыхал, как запиралась дверь – последняя дверь, отделяющая его от блестяще-мельтешащего мира Князей Церкви, придворных прелатов, сановников и патриархов, чьи епископские посохи и священнические облачения мешались, средь облаков ладана и усердия кадильщиков, с мундирами камеристов, рыцарей плаща и шпаги, дворянской гвардии и швейцарской гвардии – эта последняя такая роскошная в своих серебряных кирасах, касках кондотьерского толка, при старинных секирах и в платье, исполосованном оранжевым и бирюзовым – цвета, предписанные ей раз и навсегда кистью Микеланджело, столь связанного в своем творении и памяти людей с пышным бытием базилик. Было жарко. Поскольку окна во двор Сан-Дамазо были заложены – разумеется, кроме его окна, – чтоб не дать возможности нескромным взглядам шарить по приватным папским покоям, тишина здесь царила столь не ведающая городской суеты, стука колес или шума ремесел, что, когда сюда долетало эхо какого-нибудь далекого колокола, он звенел как музыка памяти – о Риме, таком отдаленном, словно всплыл из иного мира. Викарий Господа умел различать отдельные голоса бронзы по звукам, какие приносил ему ветер. Этот, легкий, с частым перезвоном, принадлежал барочному храму Иль-Джезу; тот, величественный и неторопливый, более близкий, – базилике Санта-Мария-Маджоре; а еще один, теплый и гулкий, – церкви Санта-Мария-сопра-Минерва, где в глубине алых мраморов рисовалось человеческое лицо Екатерины Сиенской, страстной и безудержной доминиканки, пламенной защитницы его предтечи Урбана VI, вспыльчивого героя Великого Раскола, кого чтил за воинственность тот, кто пять лет назад опубликовал пресловутый «Силлабус» [1], под которым не фигурировала его подпись, хотя целый свет знал, что текст был питаем его обращениями-аллокуциями, проповедями, энцикликами и пастырскими письмами, где осуждалась Но внезапно мощный голос церкви Санта-Мария-сопра-Минерва оторвал его от воспоминаний, возможно слишком легкомысленных в такой день, когда, немного отдохнув от долгой церемонии, зажегшей солнца Кафедры Святого Петра, ему предстояло отважиться принять очень важное решение. Меж дароносицей ювелирной работы, предположительно Бенвенуто Челлини, и кадильницей из горного хрусталя, очень старинной по своей фактуре, чья форма напоминала Иктус (греческую монограмму Христа в форме рыбы) древних христиан, находилось собрание бумаг – знаменитое дело! – ожидавшее еще с прошлого года. Никто не проявил нескромного намерения торопить его, но было очевидно, что высокочтимый кардинал Бордоский, митрополит епархии Антильских островов, его преосвященство кардинал-архиепископ Бургоса, высокоименитый архиепископ Мексики, так же как и шестьсот с чем-то епископов, поставивших свои подписи под документом, должны были чувствовать настойчивое желание познакомиться с Его Решением. Он открыл папку, где лежали широкие листы, покрытые сургучными печатями, связанные лентами алого атласа, чтоб не распадались, и в который раз принялся читать Постулат, направляемый Святой Конгрегации Обрядов, какой начинался благозвучной и тщательной латынью: …Да, правильно говорит здесь примас из Бордо: открытие Нового Света Христофором Колумбом было величайшим событием, какое узрело человечество с тех пор, как в мире установилась христианская вера, и благодаря Несравненному Подвигу Уже в пору детства Мастаи перестала Сенигаллия быть Шумным городом ярмарок, в порту которого приставали корабли, отплывающие ото всех берегов средиземноморских и азиатских, теперь поглощенные процветающим, надменным Триестом, своим богатством жаждущим задушить ущербного соседа, так возвышаемого некогда греческими мореплавателями. К тому же времена стояли суровые: своей опустошительной итальянской кампанией Бонапарт все переворошил, заняв Феррару и Болонью, овладев Романьей и Анконой, унижая церковь, грабя папские области, бросая в тюрьмы кардиналов, вторгшись в самый Рим, доведя свою наглость до ареста Папы и похищения столь почитаемых скульптур, гордости христианских монастырей, чтоб выставить их в Париже – верх надругательства! – среди Озирисов и Анубисов, соколов и крокодилов в музее египетских древностей… Времена стояли дурные. И соответственно, родовое поместье графов Мастаи-Ферретти пришло в упадок. Слабо скрывали фамильные портреты, выцветшие гобелены, гравюры, местами засиженные мухами, старинные буфеты и полинялые шторы все большую ветхость стен, которые сырость, сочащаяся из щелей кровли, покрывала уродливыми бурыми пятнами, упорно расползавшимися все шире с течением дней. Стали уже скрипеть старые деревянные полы, чудо краснодеревщеского искусства, отбрасывая куски мозаики, чей узор расстроила непогода. Каждую неделю лопались еще две-три струны в старинном фортепьяно с пожелтевшей клавиатурой, на котором Мария Вирджиния и Мария Олимпия все еще пытались играть, соло или в четыре руки, сонатины Муцио Клементи, пьесы отца Мартини или «ноктюрны» – чудесное новшество – англичанина Фильда, притворяясь, что не замечают немоты некоторых клавиш, которые, отсутствуя в инструменте, вот уже несколько месяцев как перестали отвечать на прикосновение. Парадное убранство хоругвеносца было единственным, что еще придавало важности знатной особе графа Мастаи-Ферретти, ибо, когда он возвращался с какой-нибудь церемонии, где главенствовал, к своему очагу, где в котле осталось мало жиру, то облачался в сюртуки, залатанные и перелатанные двумя преданными служанками, какие еще оставались в доме, получая жалованье, которое им платили раз в два года. А в остальном графиня весело подставляла лицо противным ветрам – с достойным соблюдением внешних приличий, всегда ей свойственным, блюдя траур по воображаемым родственникам, умершим в городах всегда весьма отдаленных, чтоб оправдать бессменное ношение двух-трех черных платьев, давно вышедших из моды, и чтоб как можно меньше показываться на люди, ходила на рассвете в церковь ордена сервитов в сопровождении своего младшего сына Джованни Мария, чтоб помолиться Скорбящей, прося ее облегчить эти объятые печалью области севера в их испытаниях и бедах. Короче, они влачили жизнь надменной нищеты средь рушащихся замков, какая была свойственна стольким итальянским семьям в ту эпоху. Жизнь надменной нищеты: гербы на воротах и нетопленые камины, мальтийский крест на груди и всегда голодный желудок, с чем юный Мастаи встретится еще, изучая кастильское наречие в испанских плутовских романах – чтение, вскоре оставленное как легковесное, дабы углубиться в утонченные вычуры арагонского иезуита Грасиана, прежде чем прийти к более питательным для его духа раздумьям и опытам «Духовных упражнений» святого Игнатия Лойолы, научившим его направлять мысль – или молитву – на заранее избранный образ, дабы избегнуть посредством «воображаемого беседования» непредвиденных побегов фантазии, вечной домашней юродивой, в сторону тем и мотивов, чуждых главнейшему нашему думанью. Мир разворошился. Франкмасонство просачивалось во все углы. Прошло едва лишь сорок лет – а что такое сорок лет для течения Истории? – с тех пор, как умерли Вольтер и Руссо, учителя безбожия и распутства. И менее тридцати лет назад один истинно христианский король был гильотинирован, словно мимоходом, на виду у республиканской и богоотступной толпы, под бой барабанов, размалеванных тем же синим и красным, что и революционные кокарды… Неуверенный в своем будущем, после беспорядочных занятий, включавших теологию, гражданское право, испанский, французский и латынь, явно клонящуюся в сторону поэзии Вергилия, Горация и даже Овидия, – ничего, чем бы можно в те дни заработать на хлеб, – после регулярных появлений в высших кругах римского общества, где он был принят благодаря своей фамилии и где понятия не имели о том, что зачастую без гроша в кармане, чтоб пойти поесть в трактир, юноша больше всего ценил на этих блестящих приемах – больше, чем красоту декольтированных дам, больше, чем балы, где появлялась уже новомодная вольность – вальс, больше, чем концерты знаменитых музыкантов, даваемые в богатых особняках, – то мгновение, когда мажордом приглашал всех в столовую, куда при свете канделябров на серебряных подносах вплывут тотчас обильные яства, к каким влек его ненасытный голод. Но однажды, после одной любовной неурядицы, молодой Джованни Мария поменял вино, подаваемое в хрустальных с золотом графинах, на воду монастырских колодцев, а тонко приправленную дичь с придворных кухонь – на горох, капусту и кукурузную кашицу монастырской трапезной. Он решил посвятить себя служению Церкви, вступив вскорости в третий орден святого Франциска. Получив сан священника, он сразу выделился своим рвением и красноречием своих проповедей. Но он знал, что путь его будет долог и труден, без надежды достигнуть высоких чинов в духовной иерархии из-за замкнутого образа жизни семьи, недостатка связей и в особенности из-за мятежного круговорота эпохи, какая настала, в лоне христианства раздробленного, Уязвимого, как никогда в истории, под бурным и почти всемирным натиском новых идей, теорий и доктрин, тяготеющих каждая по-своему к созданию опасных утопий, с тех пор как социальное равновесие прошлых дней – равновесие, не всегда удовлетворяющее, но все же равновесие – было взорвано опасным иконоборством Французской революции… И все было темнота, отрешение и покорство в его жизни, как вдруг произошло чудо: монсиньор Джованни Муци, архиепископ Филиппополя, что в Македонии, колыбели Александра Великого, назначенный Апостолическим делегаторием в Чили, настоятельно просил Мастаи содействовать ему в одной весьма тонкой миссии. Прелату ранее не приходилось видеть, чтоб так вот кого-то выбирали по рекомендации знакомого аббата. Но он считал, что молодой каноник может быть ему крайне полезен и своей общей культурой, и в особенности своим знанием испанского языка. И так будущий Папа перешел из обители, где занимал скромнейшую должность воспитателя сирот, в высокое звание посланника в Новый Свет – тот Новый Свет, которого одно имя отдавалось у него в ушах горячим ветром приключений. По тому самому, в согласии со своим длиннополым облачением, он чувствовал в себе призванье миссионера – призванье, внушенное, быть может, его знакомством с миссионерской деятельностью учеников святого Игнатия в Китае, на далеком Востоке, на Филиппинах и в Парагвае. И вот внезапно он сам оказывается в роли миссионера, но не наподобие тех иезуитов, каких зло высмеял Вольтер в своей широчайше известной повести, даже переведенной на испанский вероотступником аббатом Марченой, а с сознанием того, что времена переменились и что политические вопросы обретают все большее и большее значение в тот век, что сейчас начинается, – и он принялся тщательно изучать, собирая гору разных сведений, ту среду, где он должен будет действовать с тактом, рассудком и хитростью. Для начала вот что казалось ему особенно любопытным: о послании апостолической миссии в Чили ходатайствовал перед Папой Пием VII не кто иной, как Бернардо О'Хиггинс, стоящий во главе своего государства в звании Верховного Правителя. Он знал уже, как О'Хиггинс освободил Чили от испанского колониального господства, но ему было совершенно не ясно, почему О'Хиггинсу понадобилось просвещение, присущее Ватикану, чтоб реорганизовать Чилийскую Церковь. Рим в эти бурные и неустойчивые времена стал прибежищем и защитой интриганов всех мастей, заговорщиков и задир, замаскированных карбонариев, расстриженных священников, ренегатов и священников кающихся, бывших попов-вольтерианцев, вернувшихся на круги своя, шпионов и доносчиков и – они сразу бросаются в глаза – перебежчиков из масонских лож, всегда готовых продать тайны франкмасонства за тридцать сребреников. Среди последних наткнулся Мастаи на Кадоша, экс-рыцаря ложи имени Лаутаро в Кадиксе – детища Великой американской ложи в Лондоне, основанной Франциско де Мирандой, уже имеющей филиалы в Буэнос-Айресе, Мендосе и Сантьяго. А О'Хиггинс был большим другом – говорит доноситель – этого замечательного венесуэльца, учителя Симона Боливара, генерала Французской революции, странствия по свету и похождения которого составляют самую фантастичную приключенческую повесть, и даже говорят – «Огради меня, Боже, от греховных помыслов», – думает Мастаи у – что он спал с императрицей русской Екатериной, ибо «поелику любовник ее Потемкин устал от излишнего пылу своей владычицы, то и пришло ему на ум, что красавец креол с жаркою кровью может насытить неудержный аппетит русской, которая, хоть и порядком толстуха, вы меня понимаете, была ужасть как склонна к тому, чтоб ее…» – «Но довольно, довольно, довольно, – говорит Мастаи своему доносителю. – Поговорим о делах более серьезных, и я угощу вас еще одной бутылкой вина». Ренегат освежает глотку, расхваливая отвратительное пойло, какому только его вечная жажда может придать вкус, и продолжает свое повествование. На своем тайном жаргоне франкмасоны называли Испанию «Геркулесовы столбы». А масонская ложа в Кадиксе имела Комиссию доверенных, которая занималась почти исключительно тем, чтоб мутить умы и провоцировать политическое брожение в испаноговорящем мире. И под эгидой этой комиссии, как известно, издал в Лондоне Миранда тетрадь под названием «Советы старого южноамериканца молодому патриоту, предлагаемые им по возвращении из Англии в свою страну», где встречались фразы, подобные следующей: Невзирая на призывы к осторожности, к благоразумию, молодой каноник с жадным нетерпением ждал даты отплытия. И теперь еще больше, ибо все, казалось, ставило препоны на его пути: смерть Папы, этого Папы, так униженного дерзким корсиканцем, который заставил его санкционировать шутовскую церемонию своего коронования, с венцом, возложенным накануне торжественно на голову мартиникской мулатки; избрание Льва XII после нескончаемого конклава, длившегося двадцать шесть дней; интриги испанского консула, узнавшего через своих шпионов о цели апостолической миссии; противные ветры, интриги, нашепты, письма туда – письма обратно, ответы, которые заставляют себя долго ждать. Но наконец, наконец 5 октября 1823 года подымает якоря корабль «Элоиза» («Предпочитаю раннюю Элоизу Абеляра поздней Элоизе Руссо», – думает Мастаи), чтоб отплыть в направлении Нового Света. Вместе с ним на борту делегаторий Джованни Муци, его личный секретарь дон Салустио, доминиканец Раймундо Арсе и архиепископ Сьенфуэгос, полномочный представитель Чили, недавно назначенный О'Хиггинсом, пред Папским Престолом. Из Генуи они отплывали. Генуэзцем был тот, кто однажды предпринял неслыханное странствие, которое должно было дать человеку полное представление о мире, в каком он живет, открыв Копернику ворота на подступе к началу исследования Бесконечности. Путь в Америку, путь в Сантьяго, «Звездное Поле – Campus Stellae», в действительности путь к другим звездам: первый подступ человека к многообразию необъятностей звездных. Слишком затянувшаяся, раздражающая порою остановка в Генуе оказалась переполненной открытиями для молодого каноника, ослепленного на каждом шагу блеском гордого города могущественных Дориа, с именем звонкой славы, полнящегося памятью Андреа, знаменитого адмирала, представленного в воспевающих изображениях-аллегориях нагим по пояс, с курчавой бородой и символическим трезубцем в руке, как живой, возможный и явственный образ Посейдона. Долго в задумчивости стоял юноша перед домом Бранка Дориа, этого блистательного убийцы родом из Генуи, кого Данте встретил в девятом кругу ада искупающим муками свой грех как душа, покуда, движимое бесом, оставленным им во плоти взамен себя, еще Так, в средних числах января 1824 года церковнослужители двинулись в путь в двух просторных каретах, сопровождаемые медлительной повозкой, на которой высились баулы, тюки и ящики, кроме кроватей и самой необходимой утвари, какую навряд ли можно достать на постоялых двориках, где придется менять лошадей и весьма нередко заночевывать, если не видно вблизи гостеприимной фермы. Выслушав добрые советы участливых людей, горячо порицавших нечестивую невежливость Ривадавии, кто не предложил никакой официальной помощи миссии, путешественники везли с собою много провизии: зерно, картофель, вяленое мясо, сало, лук и чеснок, лимоны вместо уксуса, который в местных тавернах употреблялся неочищенным, и несколько пузатых кувшинов с вином, водкой и настойками. «А говорят еще, что прелаты едят лишь форель да пирог с голубями!» – заметил Джованни Муци, смеясь. Но Мастаи мало говорил, а больше смотрел. Пейзаж был удручающе однообразен, но в конце концов захватил его внимание из-за шири. Он думал, что знает, что такое равнина, но видение бесконечной пампы, где, сколько ни иди, всегда останешься в середине круглого горизонта одноцветной земли; пампы, создающей у путешественника ощущение, что он топчется на месте, не движется вперед по своему пути, сколько б ни погонял свою упряжку; пампы, своим простором, своим совершенным образом бескрайности ставящей Человека пред явственным изображением Бесконечного, приводило на ум аллегорическое видение мистика, в котором человеческое существо, втиснутое в тесный проход без ведомого начала и конца, пытается удалить от себя, через науку и познание, две стены, что справа и слева ограничивают поле его зрения, и ему удается с годами раздвинуть перегородки, но никогда не сокрушить и никогда, как бы далёко ни случилось их оттолкнуть от себя, не изменить их вид, не узнать, что там за ними… Мастаи пересек пампу, погруженный в светлый сон – прерываемый от времени до времени, если мимо проносился табун, криками, ржаньем и свистом лассо, – от которого его пробудило после дней, монотонно катящихся за днями, возвращение чего-то знакомого: неровностей почвы, ручьев, камышей, напоминающих И началось затем трудное и медленное восхождение на вершины, которые, рождая и распростирая реки, делили карту на куски по дорогам на краю ущелий и пропастей, куда устремлялись грохочущие потоки, упавшие со снежной выси какого-нибудь невидимого пика под завыванье вьюг и свистящие вздохи бездн, для того чтобы уже там, наверху, познать пустынность равнин, и бесплодье предгорий, и страх высоты, и глубину ям, и оцепененье пред диконравьем гранита и причудливостью всех этих утесов и обрывов, и черные камни, тянущиеся как в покаянной процессии, и лестницы сланцевых складок, и обманное виденье разрушенных городов, созданное осколками старых скал, чья история столь долга, что, веками сбрасывая минеральные лохмотья, они выставляют под конец во всей гладкой наготе свои космические скелеты. И был переход с первого неба на небо второе, и на небо третье, и на небо четвертое, покуда не достигли вершины хребта на седьмом небе – во всех смыслах, – чтоб начать спуск к долинам Чили, где растительность обретала зеленый цвет, неведомый лишайникам, рожденным туманами. Дороги были почти непроходимы. Недавнее землетрясение перетряхнуло каменистую почву, забросав осколками чахлую равнинную траву… И пришло успокоение возврата к миру деревьев и вспаханных земель, и наконец после девятимесячного путешествия, считая со времени отъезда из Генуи, прибыла апостолическая миссия в Сантьяго, столицу Чили. «Ну и роды!» – вздохнул с облегчением Мастаи. Столько храмов и монастырей представало взору при въезде в Сантьяго, что молодой каноник сравнил город с маленькими итальянскими селениями, где на сто крыш – двадцать колоколен. Если Буэнос-Айрес пахнул кожами, дубильнями, сбруей и часто – зачем скрывать? – конским навозом, то здесь жизнь текла средь курений ладана, средь келий и монастырских строений святого Доминика, святого Антония, святого Франциска, монахинь строгого ордена Реколектов и Клариссинского ордена Смирения, Августинцев, Общества Иисуса, святого Диего, не считая большой обители монахинь, возвышавшейся на площади Пласа Майор. И уже поздравлял себя Мастаи с тем, что может начать отправление своей новейшей должности аудитора в такой благословенной земле, как вдруг печальная новость поселила смятение в душах путешественников: Бернардо О'Хиггинс, верховный правитель Чили, который настаивал на миссии монсиньора Муци через своего посла Сьенфуэгоса, О'Хиггинс, герой суровой и славной войны за независимость, был свергнут два месяца назад человеком, которому верил больше всего, – генералом Районом Фрейре, командующим войсками Чили. А последний был в отсутствии, занятый военными делами на далеком острове Чилоэ… («Еще не умерли настоящие генералы, рыцари шпаги, а уже появляются генералы – рыцари ножен», – подумал молодой священнослужитель.) Все, о чем было договорено ранее, оказывалось под запретом. Неведомо было, в каком расположении духа окажется фрейре. И по этой причине началась изнуряющая передышка, в течение которой написал Мастаи послание, отражающее его досаду: Одна из этих песенок с очень известной мелодией восхитила его своей свежей, хоть и нескладной простотой: И вот подошла Страстная неделя, и привелось новичку аудитору изумиться мрачному, драматическому, почти средневековому характеру, который являла здесь в пятницу процессия кающихся, что шла вечером страстей господних по центральным улицам: босые люди, одетые в длинную белую тунику, в венце из терна, с тяжелым деревянным крестом на левом плече и бичом в деснице, которым яростно хлестали себя по спине… Мастаи подумал, что сила веры в этой стране должна безусловно способствовать успеху миссии. Но в то же время он убеждался, что сюда, как и в Буэнос-Айрес, просочились так называемые «новые идеи». Покуда бичующиеся кровавили себе хребет в своем искупительном шествии, некоторые элегантные и скептически настроенные юнцы, каких здесь зовут «либералами», нарочно, чтоб взбудоражить его, давали ему понять, что скоро установится свобода печати – поневоле ограниченная трудной войной, которую только что пережили, – и что в голове у Фрейре засел тайный замысел прибегнуть к секуляризации имущества чилийского клира. В ожидании событий Мастаи принял новую тактику в отношении тех, кто изображал себя либералами в его присутствии: она состояла в том, чтоб изображать себя еще большим либералом, чем сами эти либералы. И, пользуясь стратегическими ходами, почерпнутыми у иезуитов, уверял, что Вольтер и Руссо были людьми необыкновенного таланта – хотя он, священнослужитель, не может разделять их критериев, – напоминая, однако, с тонким коварством, что данные философы по своим идеям принадлежали к поколениям, давно превзойденным нынешними людьми, и что ввиду этого настало время идти в ногу с эпохой, отбросив обветшалые книги, полные исторических концепций, опрокинутых действительностью, и что назрело приятие «новой философии». Подобное происходит и с Французской революцией, событием, отошедшим в прошлое, неудавшимся в главных своих идеалах, о которой слишком много еще говорят на этом континенте, тогда как в Европе никто больше и не вспоминает. «Отупение, дряхлость, несвоевременность, люди другого века», – говорил он об «Общественном договоре» и об энциклопедистах. «Утопическое устремление, не приведшее ни к чему, невыполненные обеты, преданные идеалы. Нечто могшее стать великим, но что никогда не достигло воплощения того, о чем мечтали его основатели, – говорил он о Французской революции. – И это утверждаю я, кто является священнослужителем и кого вы, должно быть, почитаете человеком, замкнувшимся в пределах мышления догматического и устарелого». Но нет, и нет, и нет. Либерализм уже не тот, каким считают его эти элегантные юноши. Существует сегодня либерализм иного рода: либерализм – как точнее выразиться? – подавшийся влево от самих левых, если вспомнить, что в зале Конвента якобинцы занимали всегда скамьи, помещающиеся в левой стороне собрания. «Так мы что ж, должны быть больше якобинцами, чем сами якобинцы?» – спрашивали его. «В настоящее время существует, возможно, новый способ быть якобинцем», – отвечал будущий наставитель «Силлабуса», который из-за своего умения ловко манипулировать мыслями, обратными собственным, достиг понтификата с репутацией человека глубоко либерального и друга прогресса. Следующие месяцы протекли в ожиданиях, огорчениях, растерянности, беспокойстве, нетерпении, раздражении, унынии из-за скрытой враждебности Фрейре, достигшего высшей власти, который умел, к вящей досаде священнослужителей, быть одновременно любезным и неприступным, порою приветливым и порою грубым, учтивейшим, когда сталкивался с архиепископом Муци, подчеркнуто обязательным и откровенным, чтобы сделать в итоге нечто совершенно противоположное обещанному. Старая аристократия Сантьяго постепенно сплачивалась вокруг апостолической миссии. Но тем временем ареал клеветы расширялся вокруг чужестранцев. Обвиняли Муци в применении закона, напоминавшего о колониальных временах, когда тот отказался обвенчать одного вдовца с его падчерицей. Поговаривали, что молодой Мастаи получил кругленькую сумму за исполнение своих религиозных обязанностей в поместье одной зажиточной семьи. Сплетни, россказни, пререкания, слухи и небылицы, интриги да наветы, какие с каждым днем становилось труднее сносить достославным мандатариям… И в довершение всего – хотя Фрейре заверил римского архиепископа, что никогда не впадет в подобную крайность, – случилось то, что «либералы» предсказывали: была провозглашена свобода печати. С этого дня жизнь папских посланников сделалась невыносимой. Было пропечатано черным по белому, что содержание праздной миссии обойдется государственной казне в 50 000 песо. Их обозвали шпионами Священного союза. И в довершение всего была объявлена, уже с полной определенностью и на ближайшее время, секуляризация чилийского клира, благодаря чему здешняя церковь будет национализирована и отторгнута от всякого повиновения Риму… Ввиду таких событий Муци довел до сведения правительства, что намерен немедля возвратиться в Италию, поскольку считает, что его доверие и добрая воля были обмануты. И после девяти с половиной месяцев бесплодного труда сам прелат, его молодой аудитор и дон Салустио пустились в дорогу по направлению к Вальпараисо, который был в ту пору беспорядочным поселком рыбаков, расположенным по уступам горного амфитеатра, где английская речь слышалась не реже испанской благодаря процветанию там британских лавок, бойко торгующих с кораблями, ставшими на якорь после долгих изнурительных плаваний средь полуденного Тихого океана, и в особенности со стройными быстроходными североамериканскими клиперами, с каждым днем более многочисленными и которые, ко всеобщему изумлению, могли уже похвастаться четырехмачтовым вооружением. Мастаи, немного огорченный провалом миссии, узнал планетарные судороги землетрясений, которые, не причинив вреда, заставили его испытать неведомую тоску от чувства потери устойчивости – словно нарушено равновесие тела, – изумляясь спокойствию нескольких слепых музыкантов, которые во время коротких сейсмических толчков не переставали играть веселые танцы – более сосредоточась на своих подаяниях, чем на разгуле вулканических стихий, – и как-то в портовом кабачке был приглашен насладиться редчайшим вкусом съедобных моллюсков пиуре и локо, морских водорослей и огромных десятиногих крабов с Огненной Земли. И вот наконец священнослужители вышли в море на борту «Колумбии», парусника красивых линий и с крепким корпусом, привычным противостоять разгулу океанических стихий на всегда трудном водном пути, огибающем южный конус Америки. С увеличением холода появились два кита, когда пересекали параллель у порта Вальдивия. 10 ноября достигли уже широты острова Чилоэ. А 17-го путешественники приготовились встретить с отвагой грозное испытание прохода вдоль мыса Горн. И тут произошло чудо: море у самой знаменитой кузницы бурь, у тех высот черного гранита, обметаемых ревущими южными ветрами, что обозначили край континента, было спокойно, как воды итальянского озера. Капитан и моряки с «Колумбии» удивились тиши, какой никогда не наблюдалось в этом месте земного шара, настолько, что самые матерые из всей команды «горномысовцы» не припоминали подобного дива. Ночь, ясная и приветная, опустилась на корабль в покое, нарушаемом лишь мерным скрипом тросов и легким покачиванием судовых фонарей. Опершись локтем о борт, скорее угадывая, чем различая землю, что оставалась у него по левую сторону, вспоминал Мастаи приключения и превратности этого опасного путешествия, в каком хватало эпизодов, могущих украсить лучшие романы, вдохновленные борьбой с океаном, что очень по вкусу теперь многим, после леденящего кровь случая с плотом «Медуза»: бури, противные ветры, пугающие штили, встречи с редкостными рыбами и даже одно нападенье пиратов – у Канарских островов, еще на том пути, – которые, ворвавшись на корабль с ужасающими криками и размахивая ножами, удалились в смущении, увидев, что на борту «Элоизы» нет никаких ценностей, кроме дароносицы, реликвария, ковчега и чаши, каковую, будучи добрыми католиками, а не дерьмовыми протестантами, они почтительно оставили в руках архиепископа Муци. А потом было открытие Америки, более мятежной, глубокой и самобытной, чем мог ожидать каноник, где больше, много больше, чем темных крестьян и гаучо, было воинственных индейцев, виртуозных метателей лассо, всадников невиданной ловкости, вдохновенных народных певцов, что, пощипывая струны гитары, воспевали необъятность равнин, любовь, бесстрашие, мужество и смерть. И во всем этом присутствовало особое человечество, в бурном кипении, умное и норовистое, всегда изворотливое, хоть порой безрассудное, беременное будущим, какое, по мнению Мастаи, придется ставить вровень с будущим Европы – и особенно теперь, когда войны за независимость подрядились рыть ров, с каждым днем шире и глубже, между Старым и Новым Светом. Связующей нитью могла послужить вера, и молодой клирик вспоминал многочисленные монастыри и церкви Чили, смиренные часовни средь пампы, пограничные миссии и одинокие кресты андийских нагорий. Но вера здесь, для вящего различия между тем, что Нет. Идеалом, совершенством для того, чтоб утвердить христианскую веру в Старом и Новом Свете, обретя в том антидот против ядовитых философских идей, какие столь многих приверженцев имели в Америке, явился бы святой всемирного культа, святой славы безграничной, святой планетарного разлета, ничем не опровержимый, столь огромный, что, будучи еще более гигантом, чем легендарный Колосс Родосский, одной стопою попирал бы этот берег Континента, а другою – европейские «края света», охватывая взглядом над ширью Атлантического океана все пространство обоих полушарий. Святой Кристобаль, по-гречески Христофорос – Несущий Христа, известный всем, обожаемый народами, вселенский по своим делам, вселенский по своему влиянию. И внезапно, словно просвещенный внутренним озарением, подумал Мастаи о Великом Адмирале католических королей Фердинанда и Изабеллы. Устремив глаза в небо, чудесно усеянное звездами, он ждал ответа на вопрос, летящий туда с его губ. И ему послышался стих Данте: Но немедля ощутил он тяжесть сознания собственной ничтожности: чтоб продвинуть канонизацию Великого Адмирала, чтоб представить постулат Святой Конгрегации Обрядов, было необходимо иметь полномочие Верховного Первосвященника или по крайней мере высшего духовного лица – ибо много времени протекло со дня смерти Открывателя Америки, да и случай, откровенно говоря, не совсем обычный… – а он, скромнейший подчиненный Римской курии, был всего лишь безвестным каноником Мастаи, неудачливым участником провалившейся апостолической миссии. Он закрыл лицо руками, погрузившись в эту ночь, простертую над бескрайностью у мыса Горн, чтоб отогнать от себя мысль, которая тем, что огромна, превосходила его возможности к действию… Да. В эту памятную ночь он закрыл лицо руками, но эти руки были те же, что замерли сейчас в воздухе между чернильницей и пером, и теперь это были руки Его Святейшества Папы Пия Девятого. К чему долее медлить? Сколько лет лелеял он эту мечту – мечту, какая вмиг станет действительностью, явив миру канонизацию Христофора Колумба как одно из самых великих дел его, уже долгого, правления. Он медленно перечел параграф латинского текста, представленный его вниманию примасом из Бордо: «Eminentissimus quippe Prin-ceps Cardinalis Donnet, Archiepiscopus Burdigalensis, quattuor ab hinc annis exposuit SANCTITATI TUAE venerationem fidelium erga Vervum Dei Christophorum Columbum enixe deprecans pro introductione illius causae exceptionali ordine» [3]. И, опустившись на лист, сопровождавший ходатайство, его рука провела твердый росчерк под декретом, которым разрешалось начать изучение и ведение дела. И Его Святейшество закрыл красную папку, содержащую документы, со вздохом облегчения и с чувством, что завершил большую заботу. Приотворив тихонько двери, зашла сестра Крешенсия, неся лампу мягкого света, умеряемого зеленым колпаком, ту, что каждый вечер напоминала ему о близости сумерек. Он отдал бумаги монахине, прося ее назавтра доставить их, как полагается по уставу, главе Святой Конгрегации Обрядов. Папа остался один. Уже много лет, по причине совершенного им когда-то путешествия, на него смотрели в ватиканских кругах как на лучшего знатока проблем Америки, и потому его мнение запрашивалось в каждом остром случае и выслушивалось с максимальным вниманием. Он сам (как утверждают документы [4]) не раз хвалился тем, что он «Первый Папа Американский и |
||
|