"Арфа и тень" - читать интересную книгу автора (Карпентьер Алехо)

I. Арфа

Хвалите Его на кимвалах громогласных! Хвалите его на арфе!… Псалом 150

Остались позади восемьдесят семь светильников Алтаря Исповеди, чьи пламена колебались не раз этим утром в своих хрустальных чашах, согласно торжественным звукам мощных голосов папской капеллы, поющих «Те Deum»; тихо притворились монументальные двери, и в часовне Святого Таинства, которая тем, кто выходил из ослепительного света базилики, казалась погруженной в вечерний сумрак, папские носилки, передаваемые с плеч на руки, замерли на три пяди от пола. Опахалыцики вставили стёбла своих высоких вееров из перьев в рукоять, и началось медленное путешествие Его Святейшества через бесчисленные палаты, что еще отделяли его от личных апартаментов, под такт шага носителей, одетых в пурпур, которые подгибали колени, когда надлежало пройти через какую-нибудь дверь с низкой притолокой. По обе стороны длинного-предлинного пути, пролегающего меж стенами залов и галерей, скользили темные полотна маслом, лепные украшения, зачерненные временем, ковры потухших тонов, что показывали, верно, тому, кто взглянет на них с любопытством чужеземного гостя, мифологические аллегории, славные победы веры, молящиеся лики блаженных или сцены, изображающие назидательные жития святых. Немного усталый, Первосвященник забылся легкой дремотой, покуда сменялись, согласно чину и рангу, сановники свиты, приглашенные не следовать далее за грань того или иного порога в соблюдение строжайшего порядка церемоний. Сперва, попарно, стали исчезать Кардиналы в парадных мантиях, со своими угодливыми шлейфоносцами; затем епископы, облегчая голову от тяжести блестящих Митр; за ними – каноники, капелланы, апостолические протонотарии, главы конгрегации, прелаты из тайной камеры, офицеры охраны, монсиньор мажордом и монсиньор камерленг – до тех пор, пока, уже близ палат, чьи окна выходят на внутренний двор Сан-Дамазо, роскошь золотого, фиолетового и гранатового, кружево, шелка и муары не уступили места более скромным одеяниям домашних прислужников, привратников и служителей папских носилок. Наконец престол был спущен на пол возле скромного рабочего стола Его Святейшества и затем, уже лишенный священнейшей ноши, снова поднят носильщиками, удалившимися с многократными поклонами. Сидя теперь в кресле, придающем отдохновенное чувство устойчивости, Папа спросил освежающего оршада у сестры Крешенсии, ведающей его напитками, и, отослав ее взмахом руки, относящимся также и к его камердинерам, услыхал, как запиралась дверь – последняя дверь, отделяющая его от блестяще-мельтешащего мира Князей Церкви, придворных прелатов, сановников и патриархов, чьи епископские посохи и священнические облачения мешались, средь облаков ладана и усердия кадильщиков, с мундирами камеристов, рыцарей плаща и шпаги, дворянской гвардии и швейцарской гвардии – эта последняя такая роскошная в своих серебряных кирасах, касках кондотьерского толка, при старинных секирах и в платье, исполосованном оранжевым и бирюзовым – цвета, предписанные ей раз и навсегда кистью Микеланджело, столь связанного в своем творении и памяти людей с пышным бытием базилик.

Было жарко. Поскольку окна во двор Сан-Дамазо были заложены – разумеется, кроме его окна, – чтоб не дать возможности нескромным взглядам шарить по приватным папским покоям, тишина здесь царила столь не ведающая городской суеты, стука колес или шума ремесел, что, когда сюда долетало эхо какого-нибудь далекого колокола, он звенел как музыка памяти – о Риме, таком отдаленном, словно всплыл из иного мира. Викарий Господа умел различать отдельные голоса бронзы по звукам, какие приносил ему ветер. Этот, легкий, с частым перезвоном, принадлежал барочному храму Иль-Джезу; тот, величественный и неторопливый, более близкий, – базилике Санта-Мария-Маджоре; а еще один, теплый и гулкий, – церкви Санта-Мария-сопра-Минерва, где в глубине алых мраморов рисовалось человеческое лицо Екатерины Сиенской, страстной и безудержной доминиканки, пламенной защитницы его предтечи Урбана VI, вспыльчивого героя Великого Раскола, кого чтил за воинственность тот, кто пять лет назад опубликовал пресловутый «Силлабус» [1], под которым не фигурировала его подпись, хотя целый свет знал, что текст был питаем его обращениями-аллокуциями, проповедями, энцикликами и пастырскими письмами, где осуждалась зараза тех заблуждений, какие, в переводе на новые времена, означают социализм и коммунизм, так жестко бичуемые его строгой и четкой латинской прозой наравне с тайными обществами (следует понимать – все франкмасоны), библейскими обществами (предупреждение Соединенным Штатам Америки) и вообще многими клерико-либеральными группами, которые так настойчиво давали осебе знать в те времена. Скандал, развязанный «Силлабусом», принял такой размах, что сам Наполеон III, кого трудно заподозрить в либерализме, сделал невозможное, чтоб воспрепятствовать его распространению во Франции, где половина клира, изумленная подобной непримиримостью, осуждала подготовительную энциклику «Quanta Cura» – «Столь великое попечение» – как чрезмерно нетерпимую и крайнюю… о, как бледна она в своем осуждении любого религиозного либерализма, если ее сравнить с почти библейскими хулами Папы Урбана, так свирепо поддержанными Сиенской доминиканкой, чей образ во второй раз приводил ему нынче на память перезвон церкви Санта-Мария-сопра-Минерва! «Силлабус» созревал медлительно в его мозгу, с тех пор как в своих странствиях по американским землям он мог убедиться в плодовитой мощи некоторых философских и политических идей, для коих не существовало границ ни морских, ни горных. Он видел это в Буэнос-Айресе и видел по ту сторону Андийских Кордильер во время того путешествия, уже далекого, такого богатого полезными уроками, от которого, однако, с мягкой и скорбной настойчивостью его отговаривала праведница-мать, графиня Антония Каттарина Солацци, примерная жена того надменного, прямого и строгого отца, графа Джироламо Мастаи-Ферретти, кто хиленькому и болезненному мальчику, каким был тогда он сам, виделся и сейчас еще – величественный и суровый, шествующий в парадном платье хоругвеносца под завистливыми взглядами жителей его родного города Сенигаллии… В покое, обретенном наконец в этот день, начавшийся помпой и блеском церемоний, прозрачное имя Сенигаллии гармонически слилось с далеким-далеким хором римских колокольчиков для духовной паствы, принеся воспоминание о хороводах, какие под колокольный звон водили, взявшись за руки, во внутреннем дворике обширного родового поместья его старшие сестры с такими красивыми именами – Мария Вирджиния, Мария Изабелла, Мария Текла, Мария Олимпия, Каттарина Джудитта, все они со свежими и веселыми голосами, чей звук, хранимый памятью сердца, воскресил внезапно те, другие голоса, тоже детские, слитые в наивном вильянсико, слышанном в начале грозового рождества в таком далеком, таком далеком и, однако, памятном городе Сантьяго-де-Чиле:

В эту ночь у нас сочельник,В эту ночь никто не спит,У Пречистой нынче роды,Знать, к полуночи родит.

Но внезапно мощный голос церкви Санта-Мария-сопра-Минерва оторвал его от воспоминаний, возможно слишком легкомысленных в такой день, когда, немного отдохнув от долгой церемонии, зажегшей солнца Кафедры Святого Петра, ему предстояло отважиться принять очень важное решение. Меж дароносицей ювелирной работы, предположительно Бенвенуто Челлини, и кадильницей из горного хрусталя, очень старинной по своей фактуре, чья форма напоминала Иктус (греческую монограмму Христа в форме рыбы) древних христиан, находилось собрание бумаг – знаменитое дело! – ожидавшее еще с прошлого года. Никто не проявил нескромного намерения торопить его, но было очевидно, что высокочтимый кардинал Бордоский, митрополит епархии Антильских островов, его преосвященство кардинал-архиепископ Бургоса, высокоименитый архиепископ Мексики, так же как и шестьсот с чем-то епископов, поставивших свои подписи под документом, должны были чувствовать настойчивое желание познакомиться с Его Решением. Он открыл папку, где лежали широкие листы, покрытые сургучными печатями, связанные лентами алого атласа, чтоб не распадались, и в который раз принялся читать Постулат, направляемый Святой Конгрегации Обрядов, какой начинался благозвучной и тщательной латынью: «Post hommumsalutern, ab Incarnato Dei Verbo, Domino Nostro Jesu Christo, liciter instauratam, nullumprofecto eventum extitit aut praeclari-us, aut utilius incredibili ausu Januensis nautae Christophori Columbi, qui jmniumhrimusinexplorata horrentiaque Oceani aequora pertransiens, ignotum Mundum detexit, et ita porro terrarum mariumque tractus Evangelicae fidei propagationi duplicavit».

…Да, правильно говорит здесь примас из Бордо: открытие Нового Света Христофором Колумбом было величайшим событием, какое узрело человечество с тех пор, как в мире установилась христианская вера, и благодаря Несравненному Подвигу удвоилось пространство ведомых нам земель и морей, куда нести слово Евангелия.… И вместе с почтительным ходатайством на отдельном листе было краткое послание, обращенное к Святой Конгрегации Обрядов, каковая, получив поручительство папской подписи, немедленно даст ход запутанному делу о причтении к лику святых Великого Адмирала католических королей Фердинанда и Изабеллы. Его Святейшество взял перо, но рука стала кружить над страницей, словно в сомнении разбирая еще и еще раз скрытые препятствия каждого слова. Так случалось всякий раз, когда он чувствовал особый порыв начертать свою решающую подпись под этим документом. И причиною тому была одна фраза из одного параграфа этого латинского текста, намеренно подчеркнутая, которая всегда удерживала его руку: «… pro itroductioneilliuscausaeexceptionaliordine». Эта необходимость внести постулат «особым путем» заставляла колебаться в который раз Римского Первосвященника. Было очевидно, что беатификация, причтение к лику блаженных, предварительный шаг к канонизации – причтению к лику святых, Открывателя Америки составила бы дело беспрецедентное в анналах Ватикана, потому что в процессе его отсутствовали некоторые биографические гарантии, которые по канону являлись необходимыми для увенчанья ореолом. Это обстоятельство, подтвержденное учеными и беспристрастными болландистами, сочинителями житий святых, приглашенными к высказыванию, будет использовано, вне всякого сомнения, Адвокатом Дьявола, хитроумным и грозным Прокурором Адских Приделов… В 1851-м, когда он, Пий IX, пройдя через архиепископство в Сполето и епископство в Имоле, уже удостоенный кардинальской шапочки, занимал еще не более пяти лет Престол святого Петра, он заказал французскому историку графу Розелли де Лоргу «Историю Христофора Колумба», множество раз изученную и продуманную им, которая представлялась ему определяющей ценности для решения о канонизации Открывателя Нового Света. Страстный почитатель своего героя, католический историк превозносил его добродетели, возвеличивающие фигуру прославленного генуэзского моряка, выделяя его как заслуживающего выдающегося места в списке святых и даже в церквах – сотне, тысяче церквей… – где будут почитать его образ (образ весьма неопределенный до сих пор, поскольку портретов его не имелось – и со сколькими святыми случалось то же самое? – но который скоро обретет телесность и характер благодаря указующим исследованиям чьей-нибудь вдохновенной кисти, которая придаст персонажу силу и выразительность, каких Бронзино, портретисту Цезаря Борджиа, удалось достигнуть, прославив личность знаменитого моряка Андреа Дориа в картине маслом несравненной красоты). Подобная возможность заворожила молодого каноника Мастаи со времени его возвращения из Америки, когда он был еще очень далек от предвиденья того, что в один прекрасный день будет возведен на престол базилики святого Петра. Создать святого из Христофора Колумба было необходимостью по многим мотивам, как на почве веры, так и на почве самой политики, и стало очевидно со времени публикации «Силлабуса», что он, Пий IX, не презирал политической деятельности, той политической деятельности, что не могла вдохновляться ничем иным, кроме политики Бога, хорошо известной тому, кто столь тщательно изучал святого Августина. Подписать Декрет, что лежал сейчас перед ним, было бы жестом, что останется одним из важнейших решений его понтификата… Он снова обмакнул перо в чернильницу, и, однако, перо снова замерло в воздухе. Он усомнился еще раз в этот летний вечер, когда колокола Рима готовились настроить свои звоны на молитву «Ангелус Домини».


Уже в пору детства Мастаи перестала Сенигаллия быть Шумным городом ярмарок, в порту которого приставали корабли, отплывающие ото всех берегов средиземноморских и азиатских, теперь поглощенные процветающим, надменным Триестом, своим богатством жаждущим задушить ущербного соседа, так возвышаемого некогда греческими мореплавателями. К тому же времена стояли суровые: своей опустошительной итальянской кампанией Бонапарт все переворошил, заняв Феррару и Болонью, овладев Романьей и Анконой, унижая церковь, грабя папские области, бросая в тюрьмы кардиналов, вторгшись в самый Рим, доведя свою наглость до ареста Папы и похищения столь почитаемых скульптур, гордости христианских монастырей, чтоб выставить их в Париже – верх надругательства! – среди Озирисов и Анубисов, соколов и крокодилов в музее египетских древностей… Времена стояли дурные. И соответственно, родовое поместье графов Мастаи-Ферретти пришло в упадок. Слабо скрывали фамильные портреты, выцветшие гобелены, гравюры, местами засиженные мухами, старинные буфеты и полинялые шторы все большую ветхость стен, которые сырость, сочащаяся из щелей кровли, покрывала уродливыми бурыми пятнами, упорно расползавшимися все шире с течением дней. Стали уже скрипеть старые деревянные полы, чудо краснодеревщеского искусства, отбрасывая куски мозаики, чей узор расстроила непогода. Каждую неделю лопались еще две-три струны в старинном фортепьяно с пожелтевшей клавиатурой, на котором Мария Вирджиния и Мария Олимпия все еще пытались играть, соло или в четыре руки, сонатины Муцио Клементи, пьесы отца Мартини или «ноктюрны» – чудесное новшество – англичанина Фильда, притворяясь, что не замечают немоты некоторых клавиш, которые, отсутствуя в инструменте, вот уже несколько месяцев как перестали отвечать на прикосновение. Парадное убранство хоругвеносца было единственным, что еще придавало важности знатной особе графа Мастаи-Ферретти, ибо, когда он возвращался с какой-нибудь церемонии, где главенствовал, к своему очагу, где в котле осталось мало жиру, то облачался в сюртуки, залатанные и перелатанные двумя преданными служанками, какие еще оставались в доме, получая жалованье, которое им платили раз в два года. А в остальном графиня весело подставляла лицо противным ветрам – с достойным соблюдением внешних приличий, всегда ей свойственным, блюдя траур по воображаемым родственникам, умершим в городах всегда весьма отдаленных, чтоб оправдать бессменное ношение двух-трех черных платьев, давно вышедших из моды, и чтоб как можно меньше показываться на люди, ходила на рассвете в церковь ордена сервитов в сопровождении своего младшего сына Джованни Мария, чтоб помолиться Скорбящей, прося ее облегчить эти объятые печалью области севера в их испытаниях и бедах. Короче, они влачили жизнь надменной нищеты средь рушащихся замков, какая была свойственна стольким итальянским семьям в ту эпоху. Жизнь надменной нищеты: гербы на воротах и нетопленые камины, мальтийский крест на груди и всегда голодный желудок, с чем юный Мастаи встретится еще, изучая кастильское наречие в испанских плутовских романах – чтение, вскоре оставленное как легковесное, дабы углубиться в утонченные вычуры арагонского иезуита Грасиана, прежде чем прийти к более питательным для его духа раздумьям и опытам «Духовных упражнений» святого Игнатия Лойолы, научившим его направлять мысль – или молитву – на заранее избранный образ, дабы избегнуть посредством «воображаемого беседования» непредвиденных побегов фантазии, вечной домашней юродивой, в сторону тем и мотивов, чуждых главнейшему нашему думанью.

Мир разворошился. Франкмасонство просачивалось во все углы. Прошло едва лишь сорок лет – а что такое сорок лет для течения Истории? – с тех пор, как умерли Вольтер и Руссо, учителя безбожия и распутства. И менее тридцати лет назад один истинно христианский король был гильотинирован, словно мимоходом, на виду у республиканской и богоотступной толпы, под бой барабанов, размалеванных тем же синим и красным, что и революционные кокарды… Неуверенный в своем будущем, после беспорядочных занятий, включавших теологию, гражданское право, испанский, французский и латынь, явно клонящуюся в сторону поэзии Вергилия, Горация и даже Овидия, – ничего, чем бы можно в те дни заработать на хлеб, – после регулярных появлений в высших кругах римского общества, где он был принят благодаря своей фамилии и где понятия не имели о том, что зачастую без гроша в кармане, чтоб пойти поесть в трактир, юноша больше всего ценил на этих блестящих приемах – больше, чем красоту декольтированных дам, больше, чем балы, где появлялась уже новомодная вольность – вальс, больше, чем концерты знаменитых музыкантов, даваемые в богатых особняках, – то мгновение, когда мажордом приглашал всех в столовую, куда при свете канделябров на серебряных подносах вплывут тотчас обильные яства, к каким влек его ненасытный голод. Но однажды, после одной любовной неурядицы, молодой Джованни Мария поменял вино, подаваемое в хрустальных с золотом графинах, на воду монастырских колодцев, а тонко приправленную дичь с придворных кухонь – на горох, капусту и кукурузную кашицу монастырской трапезной. Он решил посвятить себя служению Церкви, вступив вскорости в третий орден святого Франциска. Получив сан священника, он сразу выделился своим рвением и красноречием своих проповедей. Но он знал, что путь его будет долог и труден, без надежды достигнуть высоких чинов в духовной иерархии из-за замкнутого образа жизни семьи, недостатка связей и в особенности из-за мятежного круговорота эпохи, какая настала, в лоне христианства раздробленного, Уязвимого, как никогда в истории, под бурным и почти всемирным натиском новых идей, теорий и доктрин, тяготеющих каждая по-своему к созданию опасных утопий, с тех пор как социальное равновесие прошлых дней – равновесие, не всегда удовлетворяющее, но все же равновесие – было взорвано опасным иконоборством Французской революции… И все было темнота, отрешение и покорство в его жизни, как вдруг произошло чудо: монсиньор Джованни Муци, архиепископ Филиппополя, что в Македонии, колыбели Александра Великого, назначенный Апостолическим делегаторием в Чили, настоятельно просил Мастаи содействовать ему в одной весьма тонкой миссии. Прелату ранее не приходилось видеть, чтоб так вот кого-то выбирали по рекомендации знакомого аббата. Но он считал, что молодой каноник может быть ему крайне полезен и своей общей культурой, и в особенности своим знанием испанского языка. И так будущий Папа перешел из обители, где занимал скромнейшую должность воспитателя сирот, в высокое звание посланника в Новый Свет – тот Новый Свет, которого одно имя отдавалось у него в ушах горячим ветром приключений. По тому самому, в согласии со своим длиннополым облачением, он чувствовал в себе призванье миссионера – призванье, внушенное, быть может, его знакомством с миссионерской деятельностью учеников святого Игнатия в Китае, на далеком Востоке, на Филиппинах и в Парагвае. И вот внезапно он сам оказывается в роли миссионера, но не наподобие тех иезуитов, каких зло высмеял Вольтер в своей широчайше известной повести, даже переведенной на испанский вероотступником аббатом Марченой, а с сознанием того, что времена переменились и что политические вопросы обретают все большее и большее значение в тот век, что сейчас начинается, – и он принялся тщательно изучать, собирая гору разных сведений, ту среду, где он должен будет действовать с тактом, рассудком и хитростью.

Для начала вот что казалось ему особенно любопытным: о послании апостолической миссии в Чили ходатайствовал перед Папой Пием VII не кто иной, как Бернардо О'Хиггинс, стоящий во главе своего государства в звании Верховного Правителя. Он знал уже, как О'Хиггинс освободил Чили от испанского колониального господства, но ему было совершенно не ясно, почему О'Хиггинсу понадобилось просвещение, присущее Ватикану, чтоб реорганизовать Чилийскую Церковь. Рим в эти бурные и неустойчивые времена стал прибежищем и защитой интриганов всех мастей, заговорщиков и задир, замаскированных карбонариев, расстриженных священников, ренегатов и священников кающихся, бывших попов-вольтерианцев, вернувшихся на круги своя, шпионов и доносчиков и – они сразу бросаются в глаза – перебежчиков из масонских лож, всегда готовых продать тайны франкмасонства за тридцать сребреников. Среди последних наткнулся Мастаи на Кадоша, экс-рыцаря ложи имени Лаутаро в Кадиксе – детища Великой американской ложи в Лондоне, основанной Франциско де Мирандой, уже имеющей филиалы в Буэнос-Айресе, Мендосе и Сантьяго. А О'Хиггинс был большим другом – говорит доноситель – этого замечательного венесуэльца, учителя Симона Боливара, генерала Французской революции, странствия по свету и похождения которого составляют самую фантастичную приключенческую повесть, и даже говорят – «Огради меня, Боже, от греховных помыслов», – думает Мастаи у – что он спал с императрицей русской Екатериной, ибо «поелику любовник ее Потемкин устал от излишнего пылу своей владычицы, то и пришло ему на ум, что красавец креол с жаркою кровью может насытить неудержный аппетит русской, которая, хоть и порядком толстуха, вы меня понимаете, была ужасть как склонна к тому, чтоб ее…» – «Но довольно, довольно, довольно, – говорит Мастаи своему доносителю. – Поговорим о делах более серьезных, и я угощу вас еще одной бутылкой вина». Ренегат освежает глотку, расхваливая отвратительное пойло, какому только его вечная жажда может придать вкус, и продолжает свое повествование. На своем тайном жаргоне франкмасоны называли Испанию «Геркулесовы столбы». А масонская ложа в Кадиксе имела Комиссию доверенных, которая занималась почти исключительно тем, чтоб мутить умы и провоцировать политическое брожение в испаноговорящем мире. И под эгидой этой комиссии, как известно, издал в Лондоне Миранда тетрадь под названием «Советы старого южноамериканца молодому патриоту, предлагаемые им по возвращении из Англии в свою страну», где встречались фразы, подобные следующей: «Не доверяйте ни одному человеку, перешагнувшему рубеж сорокалетия, если вы не убеждены в его склонности к чтению. Молодость– это пора страстных и благородных чувств. Среди юношей вашего возраста вы скоро найдете многих, кто будет вас слушать и кого легко убедить». («Сразу видно, что этот Миранда, подобно Грасиану, с опаской думая об унижениях и ублажениях старости, возлагает все надежды на волшебные замки юности», – думает Мастаи.) Еще такое пишет знаменитый франкмасон: «Было бы ошибкой думать, что всякий человек затем лишь, что у него тонзура на темени и он восседает в кресле каноника, есть некто нетерпимый, фанатик и ярый враг прав человека». «Я уже лучше понимаю этого Бернардо О'Хиггинса», – сказал Мастаи, заставив перебежчика из Кадикской ложи повторить этот абзац три раза. Становилось ясно: какими бы ни были его идеи, О'Хиггинс знал, что Испания мечтает восстановить в Америке авторитет своей уже сильно пошатнувшейся колониальной империи, отчаянно сражаясь за то, чтоб выиграть решающие битвы на западных пределах континента, прежде чем задушить в других местах путем настоящей второй реконкисты – и для этого она не пожалеет средств – недавно отвоеванные очаги независимости. И зная, что вера не может быть разом искоренена, как за одно утро бывает покончено с вице-королевским правительством или военным губернаторством, и что испано-американские церкви были до сих пор зависимы от испанского епископата, без необходимости повиновения Риму, освободитель Чили хотел вырвать свои церкви из-под влияния бывшей метрополии, и каждый испанский святоша Мог стать завтра союзником возможных вторженцев, – поручая их высшему авторитету Ватикана, слабого, как никогда, в сфере Политики и мало что способного предпринять в заокеанских землях, кроме того, что относилось к юрисдикции исключительно духовного порядка. Так нейтрализовался клир враждебный, консерваторский и реваншистский, который ставился тем не менее – на что не сможет пожаловаться! – под прямое охранение Викария Господа Нашего на этой Земле. Мастерский ход, который можно будет использовать во всех смыслах!… Молодому Мастаи становился симпатичен теперь Бернардо О'Хиггинс. Ему уже не терпелось переплыть океан, невзирая на страхи его праведницы-матери графини, которая из своего облупленного жилища в Сенигаллии подговаривала его сослаться на слабое здоровье, чтоб быть освобожденным от изнуряющего путешествия по бурному морю с такими частыми кораблекрушениями – «настоящее море Христофора Колумба», – думал каноник, тоскуя накануне великого путешествия по тишине домашнего очага и вспоминая с особой нежностью Марию Теклу, любимую свою сестру, которую застал как-то раз, когда родителей не было дома, поющей вполголоса, словно в мечтах (о, какой легкий, какой невинный грех!), французский романс отца Мартини, появившийся в одном из сборников великого францисканца, автора стольких ораторий и месс:

Любви наслаждениедлится мгновение.Любви страданиедлится всю жизнь.

Невзирая на призывы к осторожности, к благоразумию, молодой каноник с жадным нетерпением ждал даты отплытия. И теперь еще больше, ибо все, казалось, ставило препоны на его пути: смерть Папы, этого Папы, так униженного дерзким корсиканцем, который заставил его санкционировать шутовскую церемонию своего коронования, с венцом, возложенным накануне торжественно на голову мартиникской мулатки; избрание Льва XII после нескончаемого конклава, длившегося двадцать шесть дней; интриги испанского консула, узнавшего через своих шпионов о цели апостолической миссии; противные ветры, интриги, нашепты, письма туда – письма обратно, ответы, которые заставляют себя долго ждать. Но наконец, наконец 5 октября 1823 года подымает якоря корабль «Элоиза» («Предпочитаю раннюю Элоизу Абеляра поздней Элоизе Руссо», – думает Мастаи), чтоб отплыть в направлении Нового Света. Вместе с ним на борту делегаторий Джованни Муци, его личный секретарь дон Салустио, доминиканец Раймундо Арсе и архиепископ Сьенфуэгос, полномочный представитель Чили, недавно назначенный О'Хиггинсом, пред Папским Престолом.

Из Генуи они отплывали. Генуэзцем был тот, кто однажды предпринял неслыханное странствие, которое должно было дать человеку полное представление о мире, в каком он живет, открыв Копернику ворота на подступе к началу исследования Бесконечности. Путь в Америку, путь в Сантьяго, «Звездное Поле – Campus Stellae», в действительности путь к другим звездам: первый подступ человека к многообразию необъятностей звездных.


Слишком затянувшаяся, раздражающая порою остановка в Генуе оказалась переполненной открытиями для молодого каноника, ослепленного на каждом шагу блеском гордого города могущественных Дориа, с именем звонкой славы, полнящегося памятью Андреа, знаменитого адмирала, представленного в воспевающих изображениях-аллегориях нагим по пояс, с курчавой бородой и символическим трезубцем в руке, как живой, возможный и явственный образ Посейдона. Долго в задумчивости стоял юноша перед домом Бранка Дориа, этого блистательного убийцы родом из Генуи, кого Данте встретил в девятом кругу ада искупающим муками свой грех как душа, покуда, движимое бесом, оставленным им во плоти взамен себя, еще «здравствует» его «земное тело» [2]. Перед церковью святого Матфея жилище Ламба Дориа, которое воздвиг Мартино Дориа, солидное, как знатный род его владельцев, противостояло шагу столетий, и все высились, прекрасные и горделивые, особняки Доменикаччо Дориа и дом Константине Дориа, в котором в конце концов поселился Андреа – все здесь, кажется, звались Дориа! – чудо-моряк, покрытый славой бесчисленных своих побед над Турком… И теперь, когда «Элоиза» входила в замутненные воды Рио-де-ла-Платы, была еще в памяти у Мастаи величественная декоративность портового города, оставленного позади, в роскоши дворцов алых и дворцов белых, хрусталей и балюстрад, ростральных орнаментов и стройных колоколен. Причал в Монтевидео произвел на него, напротив, такое впечатление, будто он вдруг оказался в огромном хлеву, ибо там не было зданий ни примечательных, ни красивых, все было грубо сколочено, как в деревне, и лошади и рогатый скот обретали в каждодневной жизни значение, утерянное в Европе со времени Меровингов. В Буэнос-Айресе вовсе не было порта, а лишь плохонькая гавань, откуда надо было добираться до города в повозке, запряженной лошадьми, сопровождаемой людьми верхом на лошадях, в зловонии лошадиного пота и перебивах лошадиного ржанья – назойливое присутствие лошади, какое будет преследовать путешественника, покуда он останется на континенте, на чью почву вступил первый раз. При свете фонарей, принесенных местными, был оказан прием апостолической миссии в городе, с давних пор не знающем епископа. Первое впечатление сложилось у Мастаи катастрофическое. Улицы, правда, были прямы, словно вытянуты по веревке, но сплошь покрыты грязью, размазанной, разбрызганной, утоптанной и топтаемой снова, месимой и опять разбрызгиваемой копытами множества лошадей, что по ним проходили, и колесами повозок, запряженных волами, погоняемыми палкой с железным наконечником. Попадались негры, много негров, занятых на посылках и в нехитрых ремеслах или бывших бродячими торговцами, выкликалами крепкой капусты и свежей моркови под своими тентами на углу или еще слугами в богатых домах, кого сразу можно было отличить по приличному платью, составлявшему контраст с забрызганными кровью юбками негритянок, носящих потроха с бойни – этой бойни, играющей, по-видимому, столь значительную роль в жизни Буэнос-Айреса, что Мастаи невольно спрашивал себя, не окажется ли она – с этим культом Жаркого, Филея, Огузка, Грудинки или того, что некоторые, воспитанные на английский лад, называют Bife, – зданием, более важным для городской жизни, чем сам кафедральный собор или приходы церквей Сан-Николас, Ла-Консепсьон, Монтсеррат или Ла-Пьедад. Остро пахло кожевенным товаром, дублеными кожами, скорнячеством, скотом, солониной, вяленым и копченым мясом, конским потом и людским потом, пометом и навозом в этом заокеанском городе, где в лачугах, закусочных и притонах танцевали бурную «Рефалосу» и «Когда, жизнь моя, когда же?» – задорный танец, чья музыка раздавалась в те времена по всему американскому континенту вдоль и поперек, если не возникала за глухими стенами варварская дробь барабанов, отбивающих разные «танго» – как их здесь называли – под пальцами черных и цветных. Но рядом процветала высшая аристократия, ведя жизнь роскошную и утонченную, одеваясь по последней парижской или лондонской моде, устраивая блестящие вечера, где слушали самую модную музыку, какая только раздавалась на европейских балах и приемах, и в дни религиозных празднеств, в усладу юному канонику, не бывало недостатка в голосах прекрасных креолок, которые пели «Stabat Mater» Перголези. Но, к несчастью, заокеанские моды, в украшениях ли, в развлечениях или светских манерах, никогда не приходят одни. И с ними сюда пришла «опасная мания раздумья» – и Мастаи знал, что говорил, определяя как «опасную манию» стремление доискиваться истины и ясности или новых возможностей там, где был лишь пепел и сумерки, ночь души. Некоторые идеи пересекали бескрайный океан вместе с писаниями Вольтера и Руссо, которых юный каноник атаковал окольными путями, определяя как склеротиков и отсталых, отрицая какую-либо действенную силу за книгами, появившимися более полувека назад. Но эти книги коснулись многих умов, для которых сама Французская революция, при взгляде с расстояния, не представлялась провалом. И лучшим доказательством этого было то, что Бернардино Ривадавия, министр правительства, смотрел с большой антипатией на пребывание в Буэнос-Айресе апостолической миссии. Либерал и, по всей вероятности, франкмасон, он уведомил архиепископа Муци, что ему запрещено творить обряд конфирмации в городе, пригласив его продолжить путешествие как можно скорее – путешествие, которое к тому же постарался омрачить ему заранее, намекнув, что, возможно, посланцы римской курии не будут приняты в Чили с такими почестями, каких ожидают.

Так, в средних числах января 1824 года церковнослужители двинулись в путь в двух просторных каретах, сопровождаемые медлительной повозкой, на которой высились баулы, тюки и ящики, кроме кроватей и самой необходимой утвари, какую навряд ли можно достать на постоялых двориках, где придется менять лошадей и весьма нередко заночевывать, если не видно вблизи гостеприимной фермы. Выслушав добрые советы участливых людей, горячо порицавших нечестивую невежливость Ривадавии, кто не предложил никакой официальной помощи миссии, путешественники везли с собою много провизии: зерно, картофель, вяленое мясо, сало, лук и чеснок, лимоны вместо уксуса, который в местных тавернах употреблялся неочищенным, и несколько пузатых кувшинов с вином, водкой и настойками. «А говорят еще, что прелаты едят лишь форель да пирог с голубями!» – заметил Джованни Муци, смеясь. Но Мастаи мало говорил, а больше смотрел. Пейзаж был удручающе однообразен, но в конце концов захватил его внимание из-за шири. Он думал, что знает, что такое равнина, но видение бесконечной пампы, где, сколько ни иди, всегда останешься в середине круглого горизонта одноцветной земли; пампы, создающей у путешественника ощущение, что он топчется на месте, не движется вперед по своему пути, сколько б ни погонял свою упряжку; пампы, своим простором, своим совершенным образом бескрайности ставящей Человека пред явственным изображением Бесконечного, приводило на ум аллегорическое видение мистика, в котором человеческое существо, втиснутое в тесный проход без ведомого начала и конца, пытается удалить от себя, через науку и познание, две стены, что справа и слева ограничивают поле его зрения, и ему удается с годами раздвинуть перегородки, но никогда не сокрушить и никогда, как бы далёко ни случилось их оттолкнуть от себя, не изменить их вид, не узнать, что там за ними… Мастаи пересек пампу, погруженный в светлый сон – прерываемый от времени до времени, если мимо проносился табун, криками, ржаньем и свистом лассо, – от которого его пробудило после дней, монотонно катящихся за днями, возвращение чего-то знакомого: неровностей почвы, ручьев, камышей, напоминающих тамошние; и дома похожей постройки, растения, группы животных, уже не рассеянные по ширям этой природы, которой нет конца. Но вскоре бесконечность горизонтальная превратилась в бесконечность вертикальную, какую являли собой Анды. Рядом с этими невиданными громадами, подъятыми над землей, чьи пики заблудились в небе – словно неприступны вовек, – Доломитовые Альпы, знакомые ему, представлялись теперь декоративными горами для прогулок (правда, он ступал лишь на нижние их отроги), и так открывалась внезапно неизмерность этой Америки, которую он начинал уже находить сказочной, несмотря на то что люди ее зачастую казались ему дикими, грубыми и затерянными внутри пространства, какое заселяли. Но подобная природа могла рождать лишь людей особых, думал он, и будущее покажет, какие расы, какие устремления, какие идеи выйдут отсюда, когда все это еще немного дозреет и континент обретет сознание, вскормленное собственными своими возможностями. Теперь ему казалось, что во всем, что он видел доселе, «не хватало сусла», употребляя выражение тонких знатоков старых вин.

И началось затем трудное и медленное восхождение на вершины, которые, рождая и распростирая реки, делили карту на куски по дорогам на краю ущелий и пропастей, куда устремлялись грохочущие потоки, упавшие со снежной выси какого-нибудь невидимого пика под завыванье вьюг и свистящие вздохи бездн, для того чтобы уже там, наверху, познать пустынность равнин, и бесплодье предгорий, и страх высоты, и глубину ям, и оцепененье пред диконравьем гранита и причудливостью всех этих утесов и обрывов, и черные камни, тянущиеся как в покаянной процессии, и лестницы сланцевых складок, и обманное виденье разрушенных городов, созданное осколками старых скал, чья история столь долга, что, веками сбрасывая минеральные лохмотья, они выставляют под конец во всей гладкой наготе свои космические скелеты. И был переход с первого неба на небо второе, и на небо третье, и на небо четвертое, покуда не достигли вершины хребта на седьмом небе – во всех смыслах, – чтоб начать спуск к долинам Чили, где растительность обретала зеленый цвет, неведомый лишайникам, рожденным туманами. Дороги были почти непроходимы. Недавнее землетрясение перетряхнуло каменистую почву, забросав осколками чахлую равнинную траву… И пришло успокоение возврата к миру деревьев и вспаханных земель, и наконец после девятимесячного путешествия, считая со времени отъезда из Генуи, прибыла апостолическая миссия в Сантьяго, столицу Чили. «Ну и роды!» – вздохнул с облегчением Мастаи.


Столько храмов и монастырей представало взору при въезде в Сантьяго, что молодой каноник сравнил город с маленькими итальянскими селениями, где на сто крыш – двадцать колоколен. Если Буэнос-Айрес пахнул кожами, дубильнями, сбруей и часто – зачем скрывать? – конским навозом, то здесь жизнь текла средь курений ладана, средь келий и монастырских строений святого Доминика, святого Антония, святого Франциска, монахинь строгого ордена Реколектов и Клариссинского ордена Смирения, Августинцев, Общества Иисуса, святого Диего, не считая большой обители монахинь, возвышавшейся на площади Пласа Майор. И уже поздравлял себя Мастаи с тем, что может начать отправление своей новейшей должности аудитора в такой благословенной земле, как вдруг печальная новость поселила смятение в душах путешественников: Бернардо О'Хиггинс, верховный правитель Чили, который настаивал на миссии монсиньора Муци через своего посла Сьенфуэгоса, О'Хиггинс, герой суровой и славной войны за независимость, был свергнут два месяца назад человеком, которому верил больше всего, – генералом Районом Фрейре, командующим войсками Чили. А последний был в отсутствии, занятый военными делами на далеком острове Чилоэ… («Еще не умерли настоящие генералы, рыцари шпаги, а уже появляются генералы – рыцари ножен», – подумал молодой священнослужитель.) Все, о чем было договорено ранее, оказывалось под запретом. Неведомо было, в каком расположении духа окажется фрейре. И по этой причине началась изнуряющая передышка, в течение которой написал Мастаи послание, отражающее его досаду: «Современные американские правительства суть правительства, сотрясаемые судорогами по причине непрерывных перемен, каким подвергаемы». («Сам не желая того, я был Бледный Ангел Печальных Пророчеств», – пробормотал Его Святейшество Пий IX, когда перечитывал копию этого письма, предсказавшего столькие драматические события, какие произойдут в будущем, хранимую доселе тем, кто был тогда безвестным каноником…) Но Мастаи не был столь уязвим, чтоб пасть духом от первого серьезного препятствия его замыслам. В ожидании возможности начать работу он стал поддерживать знакомства, которые с первого дня завелись у него среди зажиточных и образованных жителей Сантьяго. Усердно навещал барышень Котапос, увлекающихся классической музыкой, которые, как и следовало ожидать, принимая во внимание тонзуру гостя, много раз предоставили ему возможность послушать «Stabat Mater» Перголези. («Любопытно… – думал Мастаи. – Одной партитурой композитор, умерший в двадцать шесть лет, добился славы более громкой, чем старый Палестрина со своими бесчисленными творениями, написанными в течение долгой жизни».) «Весьма знаменита здесь также его опера „Служанка-госпожа“, – говорили барышни Котапос, – и мы знаем из нее отдельные куски. Но вы, Ваше Преподобие, будете, возможно, шокированы вольностью ее содержания». Мастаи благодарил за предупредительность благосклонной, хоть и несколько лицемерной улыбкой, ибо хорошо помнил, как они с сестрой Марией Теклой всласть поразвлекались как-то под вечер в Сенигаллии, напевая партии двух единственных персонажей – третий там немой – из этой прелестной буффонады, стоящей на пюпитре расстроенного старенького фортепьяно. От чилийских девушек узнал он несколько народных вильянсико, какие каждый год на Рождество оживляли город – довольно унылый и печальный, уверяли они, в продолжение всего года.

Одна из этих песенок с очень известной мелодией восхитила его своей свежей, хоть и нескладной простотой:

Сеньора Донья Мария,Пришел я из дальной далиИ принес твоему младенцуПару крольчат в подарок.

И вот подошла Страстная неделя, и привелось новичку аудитору изумиться мрачному, драматическому, почти средневековому характеру, который являла здесь в пятницу процессия кающихся, что шла вечером страстей господних по центральным улицам: босые люди, одетые в длинную белую тунику, в венце из терна, с тяжелым деревянным крестом на левом плече и бичом в деснице, которым яростно хлестали себя по спине… Мастаи подумал, что сила веры в этой стране должна безусловно способствовать успеху миссии. Но в то же время он убеждался, что сюда, как и в Буэнос-Айрес, просочились так называемые «новые идеи». Покуда бичующиеся кровавили себе хребет в своем искупительном шествии, некоторые элегантные и скептически настроенные юнцы, каких здесь зовут «либералами», нарочно, чтоб взбудоражить его, давали ему понять, что скоро установится свобода печати – поневоле ограниченная трудной войной, которую только что пережили, – и что в голове у Фрейре засел тайный замысел прибегнуть к секуляризации имущества чилийского клира. В ожидании событий Мастаи принял новую тактику в отношении тех, кто изображал себя либералами в его присутствии: она состояла в том, чтоб изображать себя еще большим либералом, чем сами эти либералы. И, пользуясь стратегическими ходами, почерпнутыми у иезуитов, уверял, что Вольтер и Руссо были людьми необыкновенного таланта – хотя он, священнослужитель, не может разделять их критериев, – напоминая, однако, с тонким коварством, что данные философы по своим идеям принадлежали к поколениям, давно превзойденным нынешними людьми, и что ввиду этого настало время идти в ногу с эпохой, отбросив обветшалые книги, полные исторических концепций, опрокинутых действительностью, и что назрело приятие «новой философии». Подобное происходит и с Французской революцией, событием, отошедшим в прошлое, неудавшимся в главных своих идеалах, о которой слишком много еще говорят на этом континенте, тогда как в Европе никто больше и не вспоминает. «Отупение, дряхлость, несвоевременность, люди другого века», – говорил он об «Общественном договоре» и об энциклопедистах. «Утопическое устремление, не приведшее ни к чему, невыполненные обеты, преданные идеалы. Нечто могшее стать великим, но что никогда не достигло воплощения того, о чем мечтали его основатели, – говорил он о Французской революции. – И это утверждаю я, кто является священнослужителем и кого вы, должно быть, почитаете человеком, замкнувшимся в пределах мышления догматического и устарелого». Но нет, и нет, и нет. Либерализм уже не тот, каким считают его эти элегантные юноши. Существует сегодня либерализм иного рода: либерализм – как точнее выразиться? – подавшийся влево от самих левых, если вспомнить, что в зале Конвента якобинцы занимали всегда скамьи, помещающиеся в левой стороне собрания. «Так мы что ж, должны быть больше якобинцами, чем сами якобинцы?» – спрашивали его. «В настоящее время существует, возможно, новый способ быть якобинцем», – отвечал будущий наставитель «Силлабуса», который из-за своего умения ловко манипулировать мыслями, обратными собственным, достиг понтификата с репутацией человека глубоко либерального и друга прогресса.

Следующие месяцы протекли в ожиданиях, огорчениях, растерянности, беспокойстве, нетерпении, раздражении, унынии из-за скрытой враждебности Фрейре, достигшего высшей власти, который умел, к вящей досаде священнослужителей, быть одновременно любезным и неприступным, порою приветливым и порою грубым, учтивейшим, когда сталкивался с архиепископом Муци, подчеркнуто обязательным и откровенным, чтобы сделать в итоге нечто совершенно противоположное обещанному. Старая аристократия Сантьяго постепенно сплачивалась вокруг апостолической миссии. Но тем временем ареал клеветы расширялся вокруг чужестранцев. Обвиняли Муци в применении закона, напоминавшего о колониальных временах, когда тот отказался обвенчать одного вдовца с его падчерицей. Поговаривали, что молодой Мастаи получил кругленькую сумму за исполнение своих религиозных обязанностей в поместье одной зажиточной семьи. Сплетни, россказни, пререкания, слухи и небылицы, интриги да наветы, какие с каждым днем становилось труднее сносить достославным мандатариям… И в довершение всего – хотя Фрейре заверил римского архиепископа, что никогда не впадет в подобную крайность, – случилось то, что «либералы» предсказывали: была провозглашена свобода печати. С этого дня жизнь папских посланников сделалась невыносимой. Было пропечатано черным по белому, что содержание праздной миссии обойдется государственной казне в 50 000 песо. Их обозвали шпионами Священного союза. И в довершение всего была объявлена, уже с полной определенностью и на ближайшее время, секуляризация чилийского клира, благодаря чему здешняя церковь будет национализирована и отторгнута от всякого повиновения Риму… Ввиду таких событий Муци довел до сведения правительства, что намерен немедля возвратиться в Италию, поскольку считает, что его доверие и добрая воля были обмануты. И после девяти с половиной месяцев бесплодного труда сам прелат, его молодой аудитор и дон Салустио пустились в дорогу по направлению к Вальпараисо, который был в ту пору беспорядочным поселком рыбаков, расположенным по уступам горного амфитеатра, где английская речь слышалась не реже испанской благодаря процветанию там британских лавок, бойко торгующих с кораблями, ставшими на якорь после долгих изнурительных плаваний средь полуденного Тихого океана, и в особенности со стройными быстроходными североамериканскими клиперами, с каждым днем более многочисленными и которые, ко всеобщему изумлению, могли уже похвастаться четырехмачтовым вооружением. Мастаи, немного огорченный провалом миссии, узнал планетарные судороги землетрясений, которые, не причинив вреда, заставили его испытать неведомую тоску от чувства потери устойчивости – словно нарушено равновесие тела, – изумляясь спокойствию нескольких слепых музыкантов, которые во время коротких сейсмических толчков не переставали играть веселые танцы – более сосредоточась на своих подаяниях, чем на разгуле вулканических стихий, – и как-то в портовом кабачке был приглашен насладиться редчайшим вкусом съедобных моллюсков пиуре и локо, морских водорослей и огромных десятиногих крабов с Огненной Земли. И вот наконец священнослужители вышли в море на борту «Колумбии», парусника красивых линий и с крепким корпусом, привычным противостоять разгулу океанических стихий на всегда трудном водном пути, огибающем южный конус Америки. С увеличением холода появились два кита, когда пересекали параллель у порта Вальдивия. 10 ноября достигли уже широты острова Чилоэ. А 17-го путешественники приготовились встретить с отвагой грозное испытание прохода вдоль мыса Горн. И тут произошло чудо: море у самой знаменитой кузницы бурь, у тех высот черного гранита, обметаемых ревущими южными ветрами, что обозначили край континента, было спокойно, как воды итальянского озера. Капитан и моряки с «Колумбии» удивились тиши, какой никогда не наблюдалось в этом месте земного шара, настолько, что самые матерые из всей команды «горномысовцы» не припоминали подобного дива. Ночь, ясная и приветная, опустилась на корабль в покое, нарушаемом лишь мерным скрипом тросов и легким покачиванием судовых фонарей. Опершись локтем о борт, скорее угадывая, чем различая землю, что оставалась у него по левую сторону, вспоминал Мастаи приключения и превратности этого опасного путешествия, в каком хватало эпизодов, могущих украсить лучшие романы, вдохновленные борьбой с океаном, что очень по вкусу теперь многим, после леденящего кровь случая с плотом «Медуза»: бури, противные ветры, пугающие штили, встречи с редкостными рыбами и даже одно нападенье пиратов – у Канарских островов, еще на том пути, – которые, ворвавшись на корабль с ужасающими криками и размахивая ножами, удалились в смущении, увидев, что на борту «Элоизы» нет никаких ценностей, кроме дароносицы, реликвария, ковчега и чаши, каковую, будучи добрыми католиками, а не дерьмовыми протестантами, они почтительно оставили в руках архиепископа Муци. А потом было открытие Америки, более мятежной, глубокой и самобытной, чем мог ожидать каноник, где больше, много больше, чем темных крестьян и гаучо, было воинственных индейцев, виртуозных метателей лассо, всадников невиданной ловкости, вдохновенных народных певцов, что, пощипывая струны гитары, воспевали необъятность равнин, любовь, бесстрашие, мужество и смерть. И во всем этом присутствовало особое человечество, в бурном кипении, умное и норовистое, всегда изворотливое, хоть порой безрассудное, беременное будущим, какое, по мнению Мастаи, придется ставить вровень с будущим Европы – и особенно теперь, когда войны за независимость подрядились рыть ров, с каждым днем шире и глубже, между Старым и Новым Светом. Связующей нитью могла послужить вера, и молодой клирик вспоминал многочисленные монастыри и церкви Чили, смиренные часовни средь пампы, пограничные миссии и одинокие кресты андийских нагорий. Но вера здесь, для вящего различия между тем, что здесь, и тем, что там, сосредоточивалась в местных культах и в особых местных святых, которые, по правде сказать, были мало известны в Европе. Действительно, перебирая мысленно страницы американской агиографии, хорошо им изученной, когда он готовился к предстоящему путешествию, удивлялся каноник, насколько экзотичны, если можно так выразиться, были для него все эти блаженные и святые. Кроме Розы Лимской с ее мистической неизреченностью, чья слава достигала самых глухих углов, он не встречал ни одной фигуры, выходящей за границы чисто местной фантазии. Рядом с Розой – но гораздо менее известные – высились, словно дополняя андийский триумвират, фигуры Торибио Лимского, родившегося на Майорке, инквизитора Филиппа II, кто в течение семи лет, после того как был возведен в сан архиепископа, исходил свою огромную перуанскую епархию, окрестив бесчисленное число индейцев, и Марианы де Паредес, «Лилии из Кито», соперницы Розы в усердном умерщвлении плоти, которая однажды, во время ужасного землетрясения 1645 года, принесла на алтарь Бога свою собственную жизнь, дабы взамен ее остались невредимы жители города. Очень близок к Торибио Лимскому был Франсиско Солано, редко упоминаемый в Старом Свете, кто во время плаванья на невольничьем корабле спас рабов от кораблекрушения, когда команда трусливо покинула их, отдав, беззащитных и лишенных плотов и шлюпок, на милость яростной стихии Атлантического океана. Затем шел сомнительный наставник в вере Луис Бельтран, кто в Колумбии и Панаме обратил в христианство многих индейцев, канонизированный вопреки разговорам о том, что эти обращения немногого стоили, потому что были произведены с голоса толмачей по причине полного незнания святым мужем каких-либо местных наречий. Более выдающейся рисовалась личность Педро Клавера, защитника негров-рабов, ярого противника Святого Судилища Картахены, города Индий, кто, как уверяли современники, окрестил более трехсот тысяч африканцев за время своей долгой и достойной подражания благочестивой деятельности. Потом шли блаженные и святые помельче, предмет культа узкоместного, такие, как Франсиско Кольменарио, проповедник в Гватемале, чья примерная жизнь бедна событиями; Грегорио Лопес, бывший придворный короля Филиппа, канонизация которого не прошла в Риме, хоть ему и продолжали поклоняться в Сакатекасе; Мартин де Поррес, цирюльник и костоправ из Лимы, первый метис, причисленный к лику блаженных; Себастьян Апарисио – предмет местного культа в Пуэбла-де-лос-Анхелес – галисийский богомолец, строитель дорог и управитель почтовой связью между Мексико и Сакатекасом, озаренный верою в семьдесят лет, в конце жизни безбожной и суетной, в течение которой похоронил двух жен. Что же касается Себастьяна Монтаньоля, убитого индейцами в Сакатекасе (положительно мексиканский Сакатекас, как и перуанская Лима, – место, словно избранное для проявления возвышенных призваний!…), и еще Альфонсо Родригеса, Хуана дель Кастильо и Роке Гонсалеса де Сантакрус – парагвайских великомучеников, то все они вписаны в историю узкоместную и далекую, так что вполне возможно, что не найдется ни одного их почитателя в том мире, куда возвращался сейчас молодой Мастаи.

Нет. Идеалом, совершенством для того, чтоб утвердить христианскую веру в Старом и Новом Свете, обретя в том антидот против ядовитых философских идей, какие столь многих приверженцев имели в Америке, явился бы святой всемирного культа, святой славы безграничной, святой планетарного разлета, ничем не опровержимый, столь огромный, что, будучи еще более гигантом, чем легендарный Колосс Родосский, одной стопою попирал бы этот берег Континента, а другою – европейские «края света», охватывая взглядом над ширью Атлантического океана все пространство обоих полушарий. Святой Кристобаль, по-гречески Христофорос – Несущий Христа, известный всем, обожаемый народами, вселенский по своим делам, вселенский по своему влиянию. И внезапно, словно просвещенный внутренним озарением, подумал Мастаи о Великом Адмирале католических королей Фердинанда и Изабеллы. Устремив глаза в небо, чудесно усеянное звездами, он ждал ответа на вопрос, летящий туда с его губ. И ему послышался стих Данте:

Я умолчу, чтоб ты решил задачу.

Но немедля ощутил он тяжесть сознания собственной ничтожности: чтоб продвинуть канонизацию Великого Адмирала, чтоб представить постулат Святой Конгрегации Обрядов, было необходимо иметь полномочие Верховного Первосвященника или по крайней мере высшего духовного лица – ибо много времени протекло со дня смерти Открывателя Америки, да и случай, откровенно говоря, не совсем обычный… – а он, скромнейший подчиненный Римской курии, был всего лишь безвестным каноником Мастаи, неудачливым участником провалившейся апостолической миссии. Он закрыл лицо руками, погрузившись в эту ночь, простертую над бескрайностью у мыса Горн, чтоб отогнать от себя мысль, которая тем, что огромна, превосходила его возможности к действию… Да. В эту памятную ночь он закрыл лицо руками, но эти руки были те же, что замерли сейчас в воздухе между чернильницей и пером, и теперь это были руки Его Святейшества Папы Пия Девятого. К чему долее медлить? Сколько лет лелеял он эту мечту – мечту, какая вмиг станет действительностью, явив миру канонизацию Христофора Колумба как одно из самых великих дел его, уже долгого, правления. Он медленно перечел параграф латинского текста, представленный его вниманию примасом из Бордо: «Eminentissimus quippe Prin-ceps Cardinalis Donnet, Archiepiscopus Burdigalensis, quattuor ab hinc annis exposuit SANCTITATI TUAE venerationem fidelium erga Vervum Dei Christophorum Columbum enixe deprecans pro introductione illius causae exceptionali ordine» [3].

И, опустившись на лист, сопровождавший ходатайство, его рука провела твердый росчерк под декретом, которым разрешалось начать изучение и ведение дела. И Его Святейшество закрыл красную папку, содержащую документы, со вздохом облегчения и с чувством, что завершил большую заботу. Приотворив тихонько двери, зашла сестра Крешенсия, неся лампу мягкого света, умеряемого зеленым колпаком, ту, что каждый вечер напоминала ему о близости сумерек. Он отдал бумаги монахине, прося ее назавтра доставить их, как полагается по уставу, главе Святой Конгрегации Обрядов. Папа остался один. Уже много лет, по причине совершенного им когда-то путешествия, на него смотрели в ватиканских кругах как на лучшего знатока проблем Америки, и потому его мнение запрашивалось в каждом остром случае и выслушивалось с максимальным вниманием. Он сам (как утверждают документы [4]) не раз хвалился тем, что он «Первый Папа Американский и даже чилийский». («Ибо ничто, происходящее или могущее произойти в сих заморских странах, уже не может оставить меня равнодушным», – говорил он.) И тем не менее сейчас, когда он пустил в ход сложнейшую машину беатификации и ему предстояло самому лично назначить Ходатая, Кардинала Подателя Постулата, Высшего Духовного Фискала, Протонотария, Советника, которым надлежало участвовать в процессе – предварительный шаг для канонизации Христофороса, – он был озабочен, в который раз, необходимостью внесения этого дела особым путем: «pro introductione illius causae exceptionaii ordine». Рим всегда предпочитал, чтоб процессы беатификации начинались как можно скорее после смерти избранного лица. Когда же протекло слишком много времени, возникала опасность, что местное почитание слишком превознесло то, что было всего лишь благочестивою жизненною дорогой, и что единственное, чего можно добиться от Конгрегации Обрядов, это беатификация эквивалентная – умаленная в размахе и блеске, – что, касательно Колумба, шло бы вразрез с намерениями Первосвященника, желающего признания всемирного, славы широкой и звонкой. Вопрос времени, разумеется, оправдывал «особый путь». И однако… В остальном? Нет, сомнений не было. Тринадцать лет назад он просил графа Розелли де Лорга, французского католического писателя, написать правдивую историю Христофора Колумба в свете новейших документов и исследований, посвященных его жизни. А из этой истории – он читал и перечитывал ее раз двадцать – ясно следовало, что Открыватель Америки заслуживал по всем делам своим места среди главных святых. Граф Розелли де Лорг не мог ошибиться. Это был историк скрупулезный, ревностный, пылкий, достойный всяческого доверия, для кого великий мореплаватель всю дорогу жизни прошел с невидимым ореолом вокруг головы. Настало время сделать ореол видимым, «к вящей славе Божьей – ad majorem Dei gloriam». Вспомнил Папа, что Колумб принадлежал, как и он сам, к третьему ордену святого Франциска и что францисканцем был исповедник, который давним вечером, в Вальядолиде… О, если б это был Он, тогда тот безвестный монах, кому тем вечером в Вальядолиде выпало такое безмерное счастье – принять последнюю исповедь Открывателя Планеты. Какое лучезарное откровение! И как должна была полниться космическими образами в тот вечер жалкая комната в домике на окраине Вальядолида, преображенная словами Того, кто говорил, в роскошный дворец, полный невиданных чудес!… Никогда рассказ Одиссея при дворе феаков не может равняться, хоть приближенно, во внезапностях и блеске, рассказу, что сошел тем вечером с уст Того, кто должен был, едва упадет ночь, познать тайны смерти, как познал при жизни тайны географической запределъности, незнаемой, хоть и ожидаемой людьми еще со «счастливых времен и счастливого века, коему древние дали имя золотого», – счастливых времен и счастливого века, воскрешенных Дон Кихотом в его речи к козопасам…