"Мадам Лафарг" - читать интересную книгу автора (Дюма Александр)21Спустя несколько дней после отправки письма Марии Каппель, собственно, единственного, которое я ей написал, от нее пришло второе послание[145]: «Дорогой Дюма, Еще одно письмо, и больше я писать не буду. Вы верите, что я преступница, – еще одно горе прибавилось к множеству других. Вы предлагаете исхлопотать для меня помилование. Слово «помилование» жестоко, но что поделать? Я столько выстрадала, что готова перенести и этот позор. Позор – одежда страдальцев. Но поспешите, мой друг. Помилование может опоздать. Господня тьма брезжит зарей. После зим Господних приходит весна. Когда в руках Его жезл, скалу пробивает ключ. Когда взгляд Его проницает тьму гробовой пещеры, Лазарь встает из гроба и возвращается к жизни[146]. Господь творит справедливость, ибо Он – господин времени. Господь милует, ибо Он владыка вечности. Но люди, люди, на что у них есть силы? Что может их милость, чего стоит милосердие? Они скоры на осуждение, но слишком поздно приходят с помощью. Когда человек, облеченный полномочиями судьи, обрекает своего брата на страдания и смерть, страдание и смерть ему повинуются. Когда он возвращает жизнь и свободу, цепи падают, но отчаяние и безумие успели раньше его, и миловать некого. Послушайте меня, я хочу вам что-то рассказать. Этим утром я услышала скрип петель – скрипели тюремные ворота, которые не открывались с тех пор, как я вошла сюда: они открылись передо мной и закрылись позади меня. Я прижалась лицом к прутьям решетки и увидела: во двор въехала карета – пустая, вышел сторож, закрыл в ней шторы и опустил подножку. В тот же миг звон колокольчика позвал монахинь в приемную. Непривычные хождения по коридору, чужие голоса, приказы – их отдавали, передавали, обсуждали, – все отзывалось эхом в моей обычно молчаливой камере и будило во мне любопытство. Я отправила мою охранницу узнать, что происходит. В учреждениях, где молчание вменено в правило, хоть никто ничего не говорит, но все всё знают, вот и я очень скоро узнала, что карета прислана за м-ль Грувель, ее освободили от срока заключения и отправляют в психиатрическую больницу профессора Реша[147]. Окно комнатушки моей тюремщицы хоть и выше на три этажа окна камеры м-ль Грувель, но находится как раз напротив – их разделяет лишь воздух, исчерканный по весне быстрыми ласточками, наполненный зимой чириканьем воробьев. Уперевшись локтями в подоконник, я часами смотрела на сумрачную стену с окнами передо мной – вечную для меня загадку. За одним из окон находилась женщина, которую я хотела бы утешить, но она уже не чувствовала тяжести своих оков. Я плакала о ней, но она не нуждалась в сочувствии. Я обращалась к ее рассудку, но заглядывала в бездну. Я помню, как однажды ночью сторожевой обход поднял тревогу. Я подбежала к окну. В камере м-ль Грувель загорелся пожар, и при свете языков пламени я увидела несчастную – бледная, недвижимая, стояла она, позволяя огню лизать свои ноги. Она походила на античную дриаду, стихия напала на нее, превращает во что-то иное, но в перехваченном горле нет силы для крика о помощи, в голове нет понимания происходящего и того, что нужно сделать, чтобы спастись. В другой раз во время грозы я заметила ее на террасе: она стояла босая, с голыми плечами, судорожно скрестив на груди руки, длинные волосы ее трепал ветер, вспыхивала молния, и она поворачивала к ней голову. Она словно бы вглядывалась в ночь, пытаясь найти себя, но не понимала, где она, волновалась, но не знала, о чем. Но вот руки ее заметались, ударяя в пустоту, – она бросала вызов грозе, пронзительные крики бросали проклятие потемкам. Эхо подхватило ее голос, и она побежала, напуганная собственными криками. Поверьте мне, дорогой Дюма, что люди, пережившие лишь неизбежные жизненные несчастья, плакавшие на похоронах, которых, конечно же, так страшились до этого, но которые выпадают на долю каждого, – одним словом, счастливые люди никогда не поймут того властного сострадания, что может соединить двух незнакомых людей, связанных священным родством муки. И для меня, и для м-ль Грувель слезы были соком, питающим жизнь. Лишали нас жизни одни и те же цепи. Одни и те же засовы запирали наши камеры-гробы. Солнечный луч, ласково проскользнувший в полдень сквозь мою решетку, в три часа играл на ее стекле. Осенний ветер смешивал дым ее очага с дымом моего. Мы вместе слушали стонущий визгливый скрип флюгеров с черными вымпелами под общей крышей. Даже природа была с нами заодно. Я не была знакома с м-ль Грувель, мой интерес к ней объяснялся нашим одинаковым с ней положением и страданиями. О ее прошлом я знала очень мало, о ее судебном процессе не хотела знать ничего. По тому немногому, что мне было известно, я поняла, что ее мужество питает другой источник, нежели мое. Я чувствовала, что у нас совершенно разные характеры и противоположные взгляды. Но какое это имеет значение? Мы оплакиваем Шарлотту Корде, мученичество стало ей искуплением и лаврами. Несущая смерть, она устрашает. Принимающая смерть, она внушает уважение. В час торжества она героиня язычников. В час казни она мученица. Я уже не могла написать м-ль Грувель несколько дружеских слов, но я просила мою тюремщицу осведомляться о ее здоровье как можно чаще и сообщать мне. Увы! Состояние ее ухудшалось с каждым днем, и ни единого звука уже не доносилось из ее камеры, будто она и в самом деле стала могилой. Я расспросила о ней г-на Пурше, и он сообщил мне все, что знал. Ни в малейшей степени не сочувствуя взглядам м-ль Грувель, добрейший доктор предложил ей свою дружбу, дабы она пользовалась его услугами и помощью. Его рука в последний раз сжала ее руку. Его познания долгое время оспаривали ее разум у надвигающегося хаоса. И когда несчастная позабыла всех, казалось, что его она признает своим другом. Вы должны, дорогой Александр, знать м-ль Грувель, вы разделяете ее образ мыслей, вы принимали участие во всех мятежах, в которых принимали участие ее друзья. Г-н Пурше помогал ей, и для вас должно быть интересно все, что он говорил. Я передам его рассказ. В день, когда м-ль Грувель переступила порог тюрьмы, она была сильной и доверчивой. Свои цепи она несла, как воин – оружие. С мужеством спартанки принимала она свои страдания. В тот день вокруг нее было множество друзей: ее политические соратники носили траур по ее свободе и плакали о ней, тогда как она не снисходила до слез. И в последующие дни друзья не покидали ее: на их глазах еще не высохли слезы, на ее губах не погасла улыбка. Но прошло еще сколько-то времени, и друзья перестали ее навещать. Житейские заботы, государственная служба разлучили их с дорогами, что ведут к безнадежности и пустоте. Забытая всеми друзьями, чью преданность зажгло единомыслие и погасил эгоизм, м-ль Грувель сохранила возле себя одного или двух сердечных людей, чьи мысли целиком зависели от чувств. Они могли утешать ее в несчастье, но не были в силах исцелить от мучений, которые причиняли ей разочарование и покинутость. Прошел почти год, и с ее губ не сорвалось ни единого слова. Никто не видел, чтобы она улыбнулась. Никто не видел, чтобы она расплакалась. Стоя перед закрытым окном или сидя у погасшего очага, она с испугом отстранялась от всех, кто хотел к ней приблизиться. Только истощение принуждало ее поесть, только усталость принуждала прилечь. Прошло еще два года, и она сошла с ума. Сегодня м-ль Грувель освободили от наказания и вместо тюрьмы ее отвезут в психиатрическую больницу. Вы не боитесь, дорогой Дюма, что, придя ко мне с освобождением, вы найдете меня в состоянии м-ль Грувель? Но, кажется, я не рассказала вам, в каком состоянии она находилась. Окно в комнате моей тюремщицы завесили зеленым полотном, и я спряталась за ним, чтобы стать невидимкой и наблюдать. Ставни на окнах м-ль Грувель были закрыты. Вдруг два воробья, которые чистили перышки на окне бедной узницы, вспорхнули и торопливо перелетели на соседнюю крышу. Ставни дрогнули, с треском распахнулись, и я получила возможность заглянуть в комнату вместе со свежим воздухом и великим днем освобождения. Увы! Бедная комната была так темна, что свет с трудом проникал через эту темноту. На потолке висела, покачиваясь, паутина, влетевший ветер поднимал изо всех углов тучи пыли и, казалось, выдувал солнечные лучи, как только они туда проникали. Тощий матрас лежал возле очага. Сырые неровные стены с впадинами и вздутиями были оклеены когда-то зелеными обоями, которые висели теперь лохмотьями. Находилось там только необходимое, но зато ничего не находилось на месте, царил там хаос безумия. Треснувший кувшин для воды стоял в камине; жаровня и табуретка заняли почетное место на комоде, поднос с тарелками – посередине всклокоченной постели, а дырявая тапочка – в умывальном тазу. Снующие туда-сюда монахини – они собирали м-ль Грувель в дорогу – мешали мне видеть хозяйку камеры. Наконец я разглядела и ее – она стояла в углу, прижавшись к стене, – еще более неподвижная и отсутствующая, чем когда я видела ее на террасе. Она холодно и отчужденно смотрела на солнечный луч, новый и нежеланный гость в потемках ее комнаты, и ни единой крупицы радости нельзя было сыскать в ее одеревенелом лице. Благодаря моему великолепному лорнету я словно бы прикасалась взглядом к возникшему передо мной призраку м-ль Грувель, и порой мне казалось, что холод ее сердца проникает в мое. М-ль Грувель – высокого роста с правильными чертами лица, правда, несколько резкими и мужеподобными, была бы красавицей, если бы горе не сделало ее лицо совершенно бессмысленным. От ее лица теперь осталась маска, и на эту неодушевленную маску желтым пятном лег свет. Лоб ее, за которым пряталась пустота, избороздили глубокие морщины, а потускнелые глаза были сродни тем мертвым водам, что таят под собой бездны, как слезы таят или выдают опустелое сердце. Пока длились приготовления к отъезду, та, которую эти хлопоты должны были воскресить для жизни, все глубже погружалась в сумрак, с которым давно сжилась. Вынесли последний сверток, и охранница подошла к ней… М-ль Грувель, закинув голову назад, посмотрела на нее с невыразимым ужасом и судорожно вцепилась в стену. Секунду спустя она вновь застыла в неподвижности, и я могла рассмотреть, в чем она одета. Платье, изящного покроя, когда-то розовое, теперь вылиняло и превратилось в рубище, сквозь дыру на рукаве торчал худой острый с растрескавшейся кожей локоть. Великолепные белокурые волосы, которые она когда-то укладывала короной вокруг головы, теперь, грязные и спутанные, лежали по плечам, спускались на грудь. Сквозь разодранные домашние туфли виднелись голые пальцы, касаясь ледяного каменного пола. Охранница стояла рядом, держа в руках новое платье и туфли, она пыталась заставить больную переодеться, но только теряла время в бесплодных усилиях. Яростный звон колокольчика послужил сигналом к выходу, охранница подошла к несчастной, накинула ей на плечи шаль и хотела увести с собой бедную м-ль Грувель. Послышался душераздирающий крик, и лорнет выпал у меня из рук. Да и что еще я могла увидеть, дорогой Дюма? Я знаю, чего стоят отпущенные нам законом дни; знаю, как поздно приходят людская жалость и справедливость… Я знаю, что остается от человеческого существа, когда оно больше не подобие Божие… Так что еще я могла бы узнать?[148]. Рассказ мой, дорогой Дюма, не литература, не упражнение в стиле, не драма, я писала не для того, чтобы спросить у вас, могу ли я писать? – как спрашивала в первом письме. Я сообщила вам это, чтобы сказать: вот что я видела, и мне страшно. |
||
|