"Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса" - читать интересную книгу автора (Говоров Александр)

ГЛАВА ВТОРАЯ. Амчанин тебе во двор

День-деньской шумит московский славный торг во Китай-городе. Все товары по рядам расположены — от Ветошного к Шапошному, от Скобяного к Овощному, где, кстати, и писчую бумагу, и мыло грецкое, и даже книги можно купить. День-деньской движется, кипит толпа в рядах, где торгуют. Тут и божба, и клятвы, и обман, не зря ведь сказал виршеслагатель: «Чин купецкий без греха едва может быти…». Заключив сделку, торговцы бьют по рукам и спешат к Василию Блаженному или Николе Москворецкому поставить свечу, а затем и в трактир — обмыть магарыч.

— Тятенька, глянь, кто это? Морда губастая, волосатая, а на спине горбы. Ой, страх-то какой, боже!

— Цыть, малой, помалкивай! Это велблуд[48], тварь такая из Индеи, на нем персицкий товар привезли.

— Ой, тятенька, тятенька… А вот этот кто же такой? Никак, сам супостат из преисподней? Лицо чернющее и в ушах кольца!

— Цыть, говорю тебе! Гляди лучше в оба, а то как раз кошелек уведут. И не супостат это вовсе, а ефиоп, племя такое!

Вот ярыжки схватили вора, орут не судом, не разберешь, кто громче — поймавшие или сам пойманный. Наперебой зазывают сидельцы из лавок:

— А вот сюда, сюда, почтенные, здесь самый лучший товар-с! Ножи есть мясные из железа кричного, а кому угодно ножи чацкие, черненые! А вот шилья халяпские по тыще в связке, ежели кто две связки зараз купит — тому три деньги уступка!

Мальчонка из подвальной лавки хочет всех перекричать:

— Портки, портки, портки! Девять копеек пара! А ну налетай, подешевело!

Степенные покупатели ходят, пробуют; прежде чем купить, из одного ушата зернистой икры откушают, потом из другого ушата — паюсной, да еще поморщатся — с душком.

Продавцы терпят, знают: этот, например, дворецкий князя Долгорукого, если уж купит, так сразу пуд[49].

На перекрестке в самой толчее устроился кукольник, задрал над головой полог, там у него уже Петрушка скачет, дерется игрушечной дубинкой, пищит тонюсенько:

— Вот каков Петрушка, пинок да колотушка, боярам сопли вытер и переехал в Питер!

Купцы хохочут, кидают Петрушке медяки, которые он ухитряется хватать своими игрушечными лапками. Какой-то монашек в скуфейке[50] отплевывается, крестится. А земский ярыжка в рыжем полушубке и замусоленном парике грозит кукольнику палкой — не забывайся. Разбойный приказ недалеко! Но самая солидная торговля — на Красной площади. Там, перед собором Покрова-на-рву, который именуют также Василием Блаженным, там еще при царе Алексее Михайловиче были построены длинные ряды в два жилья, одно над другим. Над нижним сооружен навес на столбах, обитатели рядов не без фасона зовут его «галдарея». Это и есть Покромный ряд — товары красные, бурмицкие, златошвейные, заморские. Тут нет такого галдежа, такой маеты, как в лавках ильинских или никольских. Тут сделки сотенные, разговоры степенные.

Да на Красной площади тихого уголка и не сыскать. Бредут страннички с котомками, в лаптях, разбитых с дороги, стража гонит их подальше от ворот. Крестятся они на купола, сияющие в лазоревом небе, дивятся на шведские пушки — единороги[51] и мортиры. На каменных раскатах вдоль Кремлевской стены выставлены трофеи недавних побед, а под раскатами опять же лавки — и там торгуют. Вот привели к Лобному месту несостоятельного должника на торговую казнь. Он, опустив голову, стоит в одних подштанниках, пока палач выбирает батоги, а приказный с носом, сизым от нюханья табака, разворачивает свиток с приговором. Жена и дети осужденного плачут, купцы же из лавок похохатывают, пальцами кажут.

И над всем этим плывет в январском морозном небе перезвон множества колоколов — звон медный, бронзовый, густой и, как уверяют сами жители Москвы, малиновый.

— Что, Васка, начал торговлишку-то? — спросил прохожий, заглянув в самую крайнюю полатку Покромного ряда, что у Спасских ворот. — Не идет к вам никто? Сказывали мы твоему батюшке, сказывали: не станет люд московский покупать гражданскую книгу, он к старине привержен. Прогорите, хе-хе-хе!

Бяша Киприанов — а именно он торговал в этой полатке — с досадой хлопнул ставней лавочного раствора.

Действительно, накануне под барабанный бой было объявлено, что в полатке у Спасского крестца открылась библиотека государева, где можно купить любую книгу, а кому угодно — картину новой печати, також и для прочтения выдаются, но никто пока к Киприановым не пришел.

День-деньской плещется Москва торговая, деловая, приказная, военная, злоязычная, плещется на Красной площади, как некий океан, у раствора киприановской библиотеки. Вот зашел мужичонка, долго крестился в красный угол, потом спросил шепотом, кто здесь перепишет ему прошение в Сенат. Долго Бяша втолковывал ему, что площадных писцов упразднили, теперь по царскому указу бумаги перебеливают в самих учреждениях. Мужичок все крестился и шепотом умолял написать ему челобитную.

А то забежала чья-то дворовая девка, потребовала свечей и кофейных зерен. Бяша предложил ей купить гравированную картину «Егда же и небываемое бывает» — про морскую баталию, — она отскочила, будто ей совали черта.

Потом начали хаживать старички книготорговцы из Книжного ряда — Белозерцовы, Сотмиковы… Хмыкали, подзюзюкивали. А грубый Несмеян Чалов, который скупает книги рукодельные в Монастырский приказ, посулил мышей принести из своего амбара. Они-де у него прошлым летом поели полсотни Притчей[52] Эссоповых, сиречь Басен Езопа, как раз амстердамской новой печати, так теперь пусть у Киприановых те мыши и питаются!

В книжной лавке, в новооткрытой той библиотеке, стоял холод невообразимый. Оба раствора Бяша распахнул пошире, чтобы видны были прохожим куншты — гравированные картины, а также персоны государя, царицы Екатерины Алексеевны, царевичей, царевен… Хуже всего стоять просто так, без дела, — ноги коченеют, пальцы на руках не владают совсем.

Забежал на миг Максюта, приказчики его за перцовкой послали. Узнал, что торговля не идет, махнул рукой:

— Говорил я тебе, в Санктпитер вам надо ехать, в бурх! Вся Россия теперь там, в Москве-то что осталось…

Бяша, чуть не плача, отошел. Максюта огорчился:

— Я же с сочувствием… Ну, сказывай лучше, как там у вас давешняя беглянка, жива?

В то утро после пресловутой ассамблеи Бяша, проснувшись, долго лежал, силясь понять, что в его жизни вдруг произошло.

Снилось, что ли, это все ему? Дразнящий запах духов, женская рука на плече — хоть дотронься губами. Обмирала душа! И круженье в танце, и гром диковинной музыки, и треск множества свечей. Ах, Бяша, Бяша, Василий-младший Киприанов, куда вдруг покатилось Фортуны резвой колесо?

Внизу, в поварне, стоял галдеж. Слышался высокий, как на клиросе, голос бабы Марьяны. Отец возражал ей кратко, а Федька хохотал и вставлял свои рацеи[53]. У них на поварне чуть ли не каждое утро затевался диспут.

Но вот что-то новое послышалось в гаме спора. Незнакомый девичий голос что-то объяснял, захлебываясь слезами, и от голоса этого, нежного и страдающего, у Бяши друг душа сжалась в ледяной комок. Вспомнились ясно молящие глаза из-под платка, мороз, метель, сполохи костра… И насмешливый тон бабы Марьяны: «Девка это, побродяжка…» Какая уж там ассамблея! Словно иглою стальной пронзило — больше ни о чем думать не мог.

Встал, накинул армяк[54], вышел в поварню. Отец и подмастерья из общей мисы полудновали вчерашними щами. Увидев Бяшу, отец протянул и ему ложку.

Баба Марьяна двигала ухватом в печи, ворча себе под нос:

— И что тут мудровать? Сдать их в поместную канцелярию, там приказные стрючки живо найдут, чьи это людишки. Не найдут, так приклеют.

— Во-во, приклеют! — захохотал Федька.

— Довольно! — Отец стукнул ложкой.

Некоторое время слышалось только жеванье и хруст разгрызаемого чеснока.

Бяша вгляделся в полутьму поварни, освещаемой тусклым слюдяным оконцем. Совсем рядом на лавке сидел мальчик лет пяти, держал калач. Широко расставленные глаза его с любопытством смотрели на новый уклад, куда довелось попасть. Баба Марьяна с утра успела пришельцам устроить баньку, переменила чистое, что нашлось, а прежние лохмотья сожгла. Так и хотелось погладить по пшеничной головенке этого богатыря, что Бяша и сделал.

И тотчас заплакала девушка, которая мыла тарелки у лохани в углу. Отвернулась, уткнувшись в передник; видно было, как вздрагивают ее худенькие плечи под холстинной Марьяниной поневой[55].

— И плачет-то не от кручины, — сказала баба Марьяна, швыряя из печи сковороду на стол. — Плачет, ровно над нами смеется.

— Сватья! — повысил голос отец и встал.

Несмотря на известную всем кротость нрава, Онуфрич мог и из себя выйти, и тогда уж — беда!

— Да я что… — Баба Марьяна сняла с себя фартук и повесила на гвоздь. — Я тут не хозяйка. Пусть поживет, себя покажет. Посмотрим, как управится с твоим ералашным домом.

Но отец уже не мог остановиться:

— А я что же, в своем доме лишний? Все желают мне указывать! Не так-де живу, не так верую, не с теми-де кумпансто вожу! Живу, однако, так, как велит мне долг политичный, гражданский. Господином генерал-фельдцейхмейстером зело обнадежен, он же сказывает — и государь милостив ко мне. И наплевать, что толкуют обо мне в рядах, что скрипят в Кадашах, что ахают в богоспасаемом Мценске, вся родня!

Федька, по своему обыкновению, смеялся, подмастерья жевали. Один бессловесный швед Саттеруп посочувствовал хозяину: зачерпнул ковшик кваса, подал — дух хотя бы перевести.

Киприанов Василий Онуфриевич не помнил родства. Как очутился он в Кадашевской сотне, как мальчонкой встал подручным у ткацкого стана, он не мог объяснить. Прозвище его, как занесено оно писцом в сиротскую запись, явно отдавало поповским — не Купреянов, как говорят в деревнях, а именно Киприанов, на греческий лад. Да еще из глубин младенческой памяти может он исторгнуть страшный пожар, пламя бушует везде, словно стоглавая гидра, он сам, другие дети, какие-то бабы стоят на коленях, держат образа… Кто знает? Бревенчатая тесная Москва частенько выгорала.

Затем хамовный староста подметил способность мальчика к счету, к рисованию. У старосты был кум в услуженье у ученого человека — Леонтия Магницкого, тогда еще студента Академии славено-греческой. Кум и устроил младого ткача вместо себя к студенту сапоги чистить, заодно и голодать вместе с нищим господином. Так оба, и хозяин и слуга, попали в Навигацкую школу, когда была она учреждена царем Петром.

А при втором Азовском походе Киприанов, человек уже на виду, был послан со сметливыми иноземцами в Воронеж для расчета строящихся там фрегатов. Иноземцы, по наглости, что ли, ихней, в пропорциях зело оплошали, а Киприанов — нет. Тут государь его впервые приметил. Поручил даже Киприанову с отрядом драгун искать корабельный лес в рощах по берегам Хопра. Раз ночью у догоравшего костра его разбудил драгунский сотник:

— Вставай, Онуфрич, не желаешь поразвлечься? Казаки девок привезли, продают.

— Каких таких девок?

— Полонянок, православных, у татар отбили, когда те из набега низом шли.

— Да как же можно — русских, православных, и продавать?

— А кто им, казакам, запретит? В степи они — хозяева…

Одна полонянка, худенькая, грустная, в порванной посконной поневе, вот точно такая же, как эта теперешняя беглянка, просто резанула тогда сердце юному Киприанову. А драгунский сотник подзуживал:

— Купи, купи, Онуфрич, у тебя же деньги корабельные есть. Казаки ее все равно продадут. Хорошо, если не гололобым. А нам она будет портки стирать.

На другой день драгунский сотник на Киприанова криком кричал, узнав, что он отпустил купленную девку со встречными монашенками домой. Оземь швырял драгунский сотник свой треух, так хотелось ему той грустной полоняночкой владеть. А когда вернулись в Воронеж, тут же доложил по начальству. У Киприанова открылась, ясно, недостача. Дали ему двадцать плетей, которые он вытерпел без стона — было за что терпеть, — и отослали обратно в Москву к Леонтию Магницкому.

Прошло еще время, съездил Василий Онуфриевич Киприанов в укрепленный городишко Мценск, что стоит на форпосте засеки[56], от злых крымчан московский край оберегает. Там, в Ямской слободе над полноводной Зушей, что несет барки с хлебом в матушку-Оку, нашел он свою полоняночку, которая его ждала. Затем, как водится, была свадебка, затем родился младший Киприанов, этот самый Бяша, затем житье-бытье в Москве — в скудельных Кадашах.

Как бог дал, так бог и взял. Прошла черная оспа, крылом адовым задела. Были ведь годы, когда Москва от напасти этой сплошь вымирала, а тут мор прошел поулочно, где повезло — никто не болел, а где не повезло — целые порядки лежали мертвецов. У Киприановых унесла она любимую их, ненаглядную. Вернулись отец и сын после похорон в пустынную, страшную камору свою в Кадашевской слободе — не придумают, что и делать, руки повисли. Однако обошлись, обгоревались, принялись — отец за труд, сын за учение (только что в Сухареву башню отдан был).

И в одно праздничное утро (лето было — Троица[57] либо Спас) в ихнюю избушку, которую они снимали в ту пору близ Сухаревой башни, ввалилась целая куча народу.

Впереди шел мужик рыжий и ражий в ямщицком армяке, протянув к Киприанову руки, жаждущие объятий:

— Ой, да что ж ты, свет ты наш Онуфрич, что же ты не отписал нам во Мценск о кончине нашей дражайшей сестрицы? Ведь мы не чужие, помогли бы, ободрили… Вот глянь, дела побросали, все к тебе приехали — племяш твой Кузьмич, оба свата — Силка да Семейка, а вот свояченицы Пелагея, Фетинья, Марьяна… Я же — ай не признаешь? — Варлам, шурин[58] твой, брат покойницы!

Как не признать! Жители Мценска, сиречь амчане, люди общительные, радушные, что не наедят, то напьют, что не выпросят, то так утащат. Недаром говорят, что Мценск цыганы за семь верст объезжают. А то еще, когда кто хочет кому несчастье накликать, желает тому: «Амчанин тебе во двор!»

Спустя неделю амчане нагостевались, утомились от многошумной Москвы, и рыжий Варлам сказал Киприанову:

— Ну, вот что, брат Онуфрич. Надобно жить по-родственному. Тут у вас на Москве торг бесподобный, большие можно иметь куртажи[59]. Мы к тебе станем то подводочку посылать, то, глядишь, воз. Ты же в бурмистерской палате свой человек, привилегию нам спроворишь, местечко в рядах… Надобно тебе и дом собственный становить, что же ты все в квартирантах ютишься?

Затем он выкушал за здравие хозяина стопку настойки и, заев огурцом, сказал особо проникновенно:

— И не пора ли уж, брат, тебе заново жениться? По-родственному сказываю, несмотря что покойница была мне любимая сестра. Вот обрати-ка взор на Марьяну, вдовица она, моей жены сестра, следовательно, мне свояченица и тебе не чужая. Статью, важеством господь ее, гм-гм, не обидел, и лета ее еще не ушли…

Вечером Киприанов с сыном заперлись в гравировальной мастерской, которая в те поры размешалась тоже в Сухаревой башне. Киприанов помнил, что жена его, покойница, мценских родичей своих отнюдь не жаловала. Очень была скрытна она по поводу обстоятельств полона своего у крымчаков. Можно было только догадываться, что кто-то сыграл с ней шутку наподобие как с библейским Иосифом[60] его братья.

Думали они с мальчиком думу свою, больше молчали, мать невидимо стояла тут. Назавтра Киприанов, прикусив губу от неловкости, объявил шурину, что жениться не согласен. Амчане нисколько не обиделись, учинили прощальное возлияние и отбыли восвояси. Но Марьяна-то осталась!

Хозяйка и взаправду нужна была шумному мужскому общежитию, каким был, по существу, киприановский дом. А уж хозяйничать баба Марьяна умела.

— Я вдова божья, беззащитная, меня обидеть — великий грех, на Страшном суде вдвое зачтется!

Что же касается сирот, прибившихся к киприановской полатке, была, однако, и ее правда. По всей Москве отчаянный сыск шел беглого люда. Ежели и не докажут, что беглые, все равно приказные крючки душу вымотают и догола оберут.

Поэтому, когда баба Марьяна со значением повесила свой хозяйский фартук на гвоздь, а Онуфрич взорвался и наговорил лишнего, некоторое время в поварне была сосредоточенная тишина, подмастерья даже жевать перестали.

— Ладно уж тебе, Марьянушка! — Солдат Федька примирительно хлопнул в ладоши. — Неужто у тебя не христьянская душа? Обороним их как-нибудь от приказных лиходеев! Тебе помощница уж как нужна — и постирать за нами и постряпать. И я, грешный, глаз свой тешил бы на старости лет — глянь, какая она красавушка!

— Молчал бы! — махнула на него баба Марьяна. — Посмотри на себя в зеркало, рожа-то как рукомойник!

Все засмеялись, заговорили, стало ясно, что Марьяна уступает. Федька поманил девушку к столу.

— Да как звать-то тебя, скажи.

— Устя. Устиньей крестили. Отца-матерь не помню. Погорельцы мы, сироты. Христа ради питаемся при дороге…

— Ох, таранта, таранта! — пробурчала баба Марьяна. — То она плачет, то она скачет.

— А херувимчик этот? — Федька указал на мальчика.

— Он мне не брат. Никто. Так, побирушка, звать Авсеня.

— Как? — воскликнули все удивленно.

— Авсеня…

— Уж не гололобый ли? — подозрительно наклонилась к нему баба Марьяна. — Что за басурманское имя! Как тебя звать-прозывать, парень?

— Василий, — ответил мальчуган важно и даже болтать ногами перестал.

— Да, да, Василий, — подтвердила Устя.

Все облегченно перевели дух, а Киприанов засмеялся и как составитель календарей пояснил, что Авсеней в некоторых уездах по старинке именуют Васильев день, что приходится на колядки.

Еще один Василий! Это дало повод солдату Федьке вновь потешиться, а новоявленный Авсеня глядел на мир безмятежными глазищами и ел себе калач.

— Да откуда ж вы идете, горемычные? Нет ли в тех местах какой погибели или чумы?

— С каликами мы ходили, со старцами, Христа славили по дворам, по усадьбам. Царские ярыжки старцев святых забрали, яко тунеядцев, а мы вот утекли, бог спас. А идем мы из города Мценска.

Вот те на!

Если бы в слюдяное оконце вдруг влетела жар-птица, она не наделала бы такого переполоха, как упоминание о славном сем граде. Из самого города Мценска! Баба Марьяна стала тут же допытываться, кто там протопоп да как там дьячка зовут и прочее. Но Устя выдержала ее розыск.

Решили: поскольку по штатной росписи библиотекариус со всею чадью присовокуплен к Артиллерийскому приказу, то станет бить челом Василий Онуфриев сын Киприанов, чтобы сироты Василий малолетный да девка Устинья были приписаны туда же.

Все сие и поведал Бяша своему другу Максюте, когда тот забежал узнать, как идет торговля. Максюта выслушал и мрачно сплюнул.

— А моя-то Степанида сокрылась, как солнышко во облаках.

— Что-нибудь случилось?

— Признаться уж, ранее тебе я не сказывал. Мы с нею ведь иной час виделись, было дело. Она балованная, не гляди, что батя ее грозен, она им крутить умеет. От меня же ей песни надобны, до песен любовных Степаниде зело охотница, я их знаю — жуть. Ну, а после той ассамблеи треклятой… Жаль, что ты мою Степаниду в лицо не знаешь, а то спросить — ты там за ней ничего не заметил?

— Да если б и знал ее, как заметить? Там народу было — ой-ой-ой!

— Тыща?

— Ну, может, и не тыща, а штук пять сот.

— Так вот, после той ассамблеи она мне ни шумочка, ни глазочка. Уж я перед ее светлицей в день по двадцать раз прохаживаюсь. Старший приказчик, чтоб ему лихоманка, меня за вихор драл… Не иначе, кто-то ее там присушил!

— Да на что же ты надеешься, Максюта, друг?

— Понимаю, я же не дуботолк какой-нибудь, понимаю. Кто есть я — червяк безродный, и кто она — гостиной сотни первейшего ранга дочерь. Но ведь бывает, случается же! На торжке сказывали, ярославского одного купца приказчик сговорил того купца дочку с ним бежать. Как называется — увозом венчался! Так купцовы сыновья потом приказчика того до полусмерти лупцевали. Однако выжил приказчик, и купец его зятем признал.

Бяша на Максютины речи только головой покачивал.

— Как же быть мне, Васка, голубчик? — горевал Максюта. — Как мне в люди-то выйти? Давеча господин природный мой Елагин, стольник, или, по-теперешнему, камергер, управителя своего прислал, с московских крепостных оброк собрать за год вперед, их превосходительство с царем в чужие земли отбывают… Ведь это что, Васка? Ведь мне-то самому платить нечем, за меня оброк вносит; по уговору хозяин, купец Канунников. А он, Канунников, даром что Степанидин отец, знаешь он какой. И кафтанец он мой отберет, и волосы накладные, и все, все, все!

Максюта состроил плаксивую мордочку.

— Эй, молодые купцы! — В распахнутый раствор въехал медный котел на пузе разносчика. — Не угодно ли горяченького сбитня[61]? Кишочки прополаскивает, от безденежья помогает!

Взяли по кружечке за грошик.

— А что, Бяша, — Максюта отвлекся от своих горестей, дуя в обжигающий сбитень, — почему бы в лавке вашей печку не поставить? Экий ведь холодина! Ведь у вас и не совсем даже лавка — библиотека!

— Есть такой указ — в торговых рядах не разрешать печей, пожаров во опасение. У вас ведь в суконной сотне тоже без печей.

— У нас товары другие… А тут, гляжу, книгу ты листаешь, не снимая рукавиц. Да и порчи небось много — сыреют листы, переплеты. А указ — он что? Указ что дышло — как повернул, так и вышло.

— Покромные старосты нас тогда напрочь заедят. И то ябеды сколько пишут, что в поварне мы живем да и ночуем. В рядах жить ни одному торговцу не позволено. А наш новый дом в сельце Шаболове еще только под крышу подводят.

В этот миг в раствор сунулась всклокоченная козлиная борода и рука, потрясающая клюкой:

— Максютка, кащенок, разрази тебя лишай! За смертью тебя, что ли, посылать?

Максюта взвился и выскочил вон, ловко минуя карающую клюку.

А зимний день клонился к закату, людской прибой ослабевал, над переулками умиротворенно звонили к вечерне. Тогда наверху, перед раствором лавки, стали сгущаться тени каких-то людей, послышался визг санных полозьев, могучее «Тпру!». Кто-то командовал: «На краул!», кто-то почтительно говорил: «Милости просим!»

В лавку вступил начальственный господин в шубке и в кудрявом парике. У него были усики щеточкой, по которым Бяша узнал вице-губернатора Ершова. Чуть впереди него, пятясь и кланяясь, сходил по ступенькам отец, делая пригласительный жест рукой. За Ершовым же шел тучный дьяк Павлов, артиллерийский комиссар в Московской губернии. Бяша хорошо его знал, он был прямым начальником отца.

За ними двигалась еще целая куча людей в форменных одеждах, заполняя все пространство между прилавками. Все они явились, вероятно, от обильного стола, многие еле скрывали зевоту. Изо ртов вылетали морозные пары.

Вице-губернатор, который как никто был бодр и ясен, указал перчаткой на ряды полок с книгами:

— В открытии библиотеки сей новое свидетельство неусыпного попечения монарха о благосостоянии народном имеем. Еще столь недавно, памятно всем, по сугубому настоянию Петра Алексеевича здесь же, на древней площади Красной, открывали мы главную аптеку лекарств, врачующих телесно. Ныне распахиваем врата иной аптеки — для души… Ах, что я зрю?

Ершов поднял с прилавка тяжеленный фолиант, и адъютанты кинулись поддерживать. Помусолив палец, вице-губернатор открыл титульный лист.

— «Се книга о экзерцициях[62], церемониях и должностях воинских, людям надлежащих, — прочитал он торжественно. — Напечатана повелением царского величества в городе Санктпитер бурхе…» Мы еще не видели книги сей. Давно ли получена?

И хотя он обращался к отцу, Киприанов, прежде чем ответить, вопросительно взглянул на дьяка Павлова. Тот шевельнул толстыми пальцами, разрешая говорить, и отец сообщил, что книга сия получена накануне, нарочито к открытию торговли.

Вице-губернатор поцокал языком, восхищаясь типографскими украшениями книги, закрыл ее и передал адъютанту, обещая деньги прислать потом, отца же просил впредь доставлять ему все поступающие образцы. Увидев Бяшу, который как продавец стоял за прилавком, он улыбнулся ему и спросил, много ли бывает охотников до купли книг.

У Бяши от волнения, как всегда, запершило в горле, поэтому он только отрицательно помотал головой. Тогда, протолкавшись сквозь вице-губернаторскую свиту, выступил Федька, застегнув на все пуговицы свой видавший виды мундир.

— Им бы в Санктпитере открыться, ваше благородие, в бурхе. Охотники до книжного чтения ныне там…

— Ты кто таков? — удивился вице-губернатор.

Федька пристукнул подшитыми валенками и рапортовал:

— Отставной Иванова полка Ивановича Бутурлина фурлейт[63], сиречь извозчик, прозываюсь Федор, ваше благородие. Ныне же аз есь библиотекарский солдат, приставлен дабы долги за книги сбирать с неисправных плательщиков.

Вице-губернатор засмеялся, тряхнул кудряшками парика:

— Значит, и с меня будешь долг взимать, ежели я за книгу ту не уплачу?

— Так точно, ваше благородие, — ответил Федька бодро. — Буду взимать.

Свита посмеялась сдержанно, поняв сию деликатную шутку.

— Санктпитер бурх град, — сказал Ершов назидательно, — сей апофеозис[64] России преображенной, отнюдь Москве первопрестольной запустения не сулит. Напротив, ежели в новой столице процветет все ироническое, высокородное, блистательное, то древняя Москва смиренным тщанием пчел своих трудолюбивых прославлена будет. Льзя ли сыскать более возвышенный удел?

Лавочный мороз, который тут был явно лютее, чем на улице, видимо, пробрал и его. Вице-губернатор сморщился, затем зажмурился, усики его распушились, и он чихнул так, что все кудряшки его парика взлетели вверх. Вынув из-за обшлага фуляровый платок, он высморкался, и адъютанты тотчас опрыскали ему руки душистой водой. Спрятав платок, Ершов указал на безмолвного Бяшу:

— Взгляните на сего подвижника, стоящего возле книг! Кому уподобим его — полководцу ли, выводящему свои полки, или владельцу сокровищ, кладов несметных? Нет, скорее пахарю, готовому орать и засевать ниву просвещения…

Дьяк Павлов, который тщетно искал глазами стул или табуретку, где бы присесть, осмелился прервать красноречие вице-губернатора, напомнив, что время позднее, а надо еще побывать на освящении пороховой мельницы в Сокольнической роще.

Видя, что начальство собралось уходить, Киприанов спросил, что же все-таки делать. Охотников-то до купли книг пока не находится. Уж и меры принимались, вплоть до барабанного боя.

Вице-губернатор выслушал его с видимым раздражением и повернулся к своим совеющим спутникам:

— А вот мы осведомимся об этом у самих охотников до купли книг. Ну-ка, артиллерии констапель[65] господин Щенятьев, конфидентно[66] нам сообщите, сколько книг вы изволили купить? Усадьба ваша богатством славится изрядно, не правда ли, что лучшим украшением ее будут книги?

Щеголь Прошка Щенятьев поспешно сгонял с себя дремоту:

— Книги?… Да, да, книги…

И поскольку он с явной надеждой взглянул на Бяшу, тот решил помочь своему недавнему товарищу по танцам. Достал книгу, которая Щенятьеву должна была быть знакома — ведь тот в недорослях на флоте образование получил, — раскрыл перед Щенятьевым титульный лист, и тот стал читать с затруднением:

— «Разговор у адмирала с капитаном о команде, или Полное учение, како управлять кораблем во всякие разные случаи…»

— Заметьте, — прервал его вице-губернатор, снова возвышая голос, — сколь прелюбопытно там напечатано, судари мои: «Начинающим в научение, отчасти знающим в доучение, а не твердо памятным в подтверждение». Вот вы, господин адмиралтейц-секретарь князь Голицын, наука эта как раз по вашей части, вестимо вы уже книгу оную прочли?

Прошка Щенятьев закрестился под епанчой[67] — слава богу, отстал идолище вице-губернатор! А молодой князь Голицын ответил пренебрежительно:

— Науку мы сию в Амстердаме проходили под учительной тростью самого государя и таким же образом доучиваем в Санктпитер бурхе. Для сего нам книг не требуется. Не твердо же памятны в подобающем им звании разные Фомки да Еремки, вот пусть себе книги и покупают.

От дерзких его слов всем стало неловко. Ершов же только прищурился и стал указывать разные меры. Например, всем служащим московских приказов под угрозой немилостей оную библиотеку непременно посетить. Или — купцам закупать себе книги, кои надобны, по плепорции своего торга.

Подойдя ближе к полкам, вице-губернатор посоветовал Бяше книги раскладывать по смыслу — политичные отдельно, фортификационные отдельно, навигацкие опять же в своем порядке. Так же и гравированный товар — куншты, персоны, ландкарты — развешивать по принадлежности к различным сьянсам, то есть наукам.

Наконец адъютант подал ему треуголку с пышным плюмажем[68]. Ершов нахлобучил ее и быстро поднялся на улицу. Свита поспешила за ним.

— Слышали? Слышали? — металась ворвавшаяся в библиотеку баба Марьяна, которая доселе стояла за дверью. — У них, у верхних-то, драчка пуще нашей идет! Князья не хотят безродным подчиняться, пирожникам да землепашцам… Бают, что и царевича Алексея Петровича князья-то перед государем оклеветали, а он, сказывают, за народ.

— Ай да баба! — восторгался Федька. — Прямо Сципий Африканский[69]! Так и чешет!

Хозяин же сказал сумрачно:

— Не твое, Марьяна, это дело. Иди-ка лучше тесто ставь на блины. Забыла, что завтра масленица?

Весна приближалась неудержимо. Тени на снегу стали синими до такой яркости, что смотреть на них было невозможно. Уже под солнцем кое-где звенела капель, а московские драчливые воробьи, казалось, хотели заглушить весь китайгородский торжок.

Однажды, уж после Сретенья, в лавке появился и первый охотник до купли книг. Бяша сперва его не заметил — был весь поглощен Устей, Устиньей, их новой домочадкой, которая в тот день явилась к нему по велению бабы Марьяны с веником и тряпкой. Бяша был обеспокоен, как бы она не перепутала порядок в книгах или, не дай бог, не порвала края хрупких кунштов. Но если правду сказать, приглянулась она ему, эта беглянка куда бы ни пошла — Бяшины глаза сами за ней поворачивались. А ведь слона путного не сказала, даже мельком на него не взглянула.

Между тем вошедший посетитель прохаживался вдоль полок, взмахивая рукавами добротной рясы, — это был поп, Множество попов, дьяконов и разного духовного чина толпилось неподалеку от киприановской полатки — рядом была тиунская изба[70], учреждение, где с них брали церковную подать. Но никто из попов, виденных Бяшей, не был так страшен. Черный, как цыган, с глазами, сверкающими из-под бровей, с разбойничьей бородой, он брал книгу, как некое насекомое, листал и, не досмотрев до конца, отбрасывал. При этом напевал невнятно:

— Дреманием леностным одержим есмь… Юже рыдаю днесь и содрогаюся…

Страшный поп принялся делать Бяше знаки, чтобы тот подошел, не зная, видимо, как его звать-величать. Но как только Бяша приблизился, надевая очки, тот, наоборот, отстранился. Стал осведомляться, сколько стоит та или иная книга, метал взгляды из-под насупленных бровей. Затем вдруг спросил: а почему на книгах рядом с именем царя — «напечатася бысть по повелению его царского величества» — не ставят теперь имени царевича Алексея Петровича?

А действительно — почему? Бяша тоже приметил: с титульных листов исчезли традиционные слова «…и благочестивого государя-наследника», как будто бы он, царевич Алексей Петрович, не дай боже, умер!

Видя, что он затрудняется ответить, поп скривил бороду в змеиной улыбке и попросил вызвать к нему отца.

Отец, войдя и увидев посетителя, на глазах у Бяши изменился, даже словно похудел. Но подошел почтительно, как водится, испросил благословения. Поп же только и спросил, понизив голос, есть ли для него из Санктпитера бурха газета «Ведомости» и не было ли писем от известного лица. Отец вручил ему сверток газет, а на второй вопрос, очевидно, ответил отрицательно.

Когда он ушел, отец стоял несколько мгновений молча, а Бяша в своих очочках издали видел у него на лбу бисеринки пота. Баба же Марьяна не преминула и тут вбежать и застрекотать:

— Протопоп это от Верхоспасского собора в Кремле, Яков Игнатьев, духовный был отец царевича Алексея Петровича… Он, считают, главный и есть сомутитель, вражды, с отцом сеятель. Ох, по этому святителю, видать, давно плетка плачет!

Все промолчали на эту ее сентенцию, а Федька, промывавший уксусом печатные доски в сенях, спросил вполне серьезно:

— А по тебе, душа Марьяна, что плачет?

— Что ж по-вашему, — оскорбилась баба Марьяна, — уж ежели я не мужик, так и мнения политичного выразить не смей? А когда староста придет за побором или ярыжки кого из вас, загулявшего, приволокут, так Марьяна, яви милость, выручай?

И напустилась на Устю: дескать, метет она без души и пыль вытирает без тщания. Впрочем, она с Устей теперь обращалась ласково, хотя и не переставала расспрашивать о Мценске.

Наконец все ушли, и в лавке воцарилось привычное безлюдье. Только Устя, невидимая из-за прилавка, шаркала тряпкой, вытирая пол.

И вдруг она о чем-то спросила. Бяша поначалу не понял, что ее вопрос обращен к нему, настолько непривычен был девичий голос в его книжной пустыне. Он хотел переспросить, но сердце заколотилось от непонятного волнения.

И она спросила вновь:

— Для чего это?

— Что — это? — наконец вымолвил Бяша.

— Все. — Она обвела пальцем волки.

— Книги?

— Да.

Вот те на! А для чего, действительно, книги?

Бяша, еле собравшись с духом, принялся толковать, что книги суть реки, напояющие вселенную, что книжная премудрость подобна солнечной светлости, что дом без книг подобен телу без души.

Девушка слушала внимательно, выйдя на середину. Нежным движением руки поправляла волосы, выбившиеся из-под платка.

— А есть у тебя книга, — спросила она, не дослушав, — про которую ты мог бы сказать — вот прочту ее и стану блаженным?

Еще один вопрос, на который нипочем не ответить! Пусть бы она лучше спросила, кто такой Квинт Курций[71], книга которого лежит у Бяши на видном месте, или в какой стране света находится Америка.

— А ты знаешь такую книгу? — спросил он в свою очередь.

— Знаю, — спокойно ответила Устя.

— Как же она зовется?

— Голубиная книга.

Бяша даже присвистнул и, сняв очки, стал их протирать рукавом. Голубиная книга! Как не знать! Это же Деды на базарах, калики перехожие[72], поют такую стихиру, в ней глупости несуразные вроде сказок про Еруслана и Бову[73].

— Такой книги нет, — сказал Бяша как можно более категорично.

— Нет, есть. — Устя отошла с таким видом, словно поняла, что и говорить-то здесь не о чем.

— Да нет же! — чуть не закричал Бяша. — Книгу, которая на типографском стане не выдрукована[74], нельзя считать книгой! Даже рукописная книга бессильна, потому что одинока, что же сказать о книге словесной, раз нет у нее ни страниц, ни обложки?

Но сам чувствовал, что говорит неубедительно.

А Устя, расхрабрившись, открывала крышки переплетов, заглядывала в титульные листы, рассматривала фронтисписы[75], где красовались дебелые богини или важные господа в кудрявых париках. Вдруг она прыснула в рукав и лукаво посмотрела на Бяшу.

— Что случилось?

— Книга тут странная… Про курицу какую-то, а нарисованы мужики с перьями на шапках.

— Да это не курица, это и есть «Квинта Курция, римского историка, достославное сочинение о делах, содеянных Александра, царя Македонского». А ты разве читаешь?

— Разбираем помаленьку.

И вдруг она застенчиво и мило улыбнулась Бяше, и Бяшино сердце упало куда-то в сладкую бездну. Ах, какая же она славная — с глазами широко расставленными и ясными, смотрящими без боязни! Во множестве книг, Бяша знает утверждалось, что благовоспитанной девице в присутствии даже близких мужчин взор свой скромно потуплять подобает. А что за потупленным тем взором на уме — до того никому и дела нет. Насмотрелся Бяша на своих, на слободских, да на торжковых красавиц. И насурмлены-то они, и нарумянены, и всякое у них словечко не просто, а с подходцем. Совсем другая эта Устя! Вот если бы Максюта…

А Максюта легок на помине, тут как тут. Удивился, что чистота в лавке, долго вытирал сапоги об Устину тряпку. Приятелю подал руку лодочкой, а Устю принялся выпроваживать:

— Ступай, русалочка, иди себе на поварню. У нас дела.

Но Устя заупрямилась и не пошла, будто уж зело много забот ей с протиранием книг.

Тогда Максюта придвинулся к самому Бяшиному уху и зашептал, весь горя страстями:

— Намедни Стеша велела к ней прийти… Просит какую-нито новую песенку принести, сказывает — скучно. Конечно, день да ночь, все в одной светелке, зимой ведь на качели не выйдешь… Васка, голубчик, сделай милость, перепиши красивенько, я новую песенку у одного прапорщика выучил — прелесть!

Оглядываясь то на распахнутый раствор, из-за которого все не шли люди, охочие до книг, то на склонившуюся за прилавком Устю, он вынул из-под полы маленькую балалаечку-бруньку. Заверил Бяшу:

— Я буду шепотом петь, а то без игры я и слова-то все перекорежу.

Максюта учился когда-то грамоте у москворецкого дьячка Вавилы, даже Псалтырь[76] будто бы всю прочитал. Буквы знал славянские, а складывать их ему никак не удавалось.

— Иже[77], зело, буки, аз… — правильно называл он буквы. — А вот как из них складывается и-з-б-а, никак не пойму. Не дал господь!

Теперь, тренькая на балалайке, он бодро запел:

— «Ты сердце полонила, надежду подала и то переменила, все счастье отняла… Лишаяся приязни, я все тобой гублю, достоин ли я казни, что я тебя люблю?»

— Да помедленней ты, Максюта, не стрекоти, я не успеваю записывать.

Тогда Максюта, дав Бяше время записать напетое, прошелся козырем по библиотеке, уверяя, что это есть новое коленце в контрдансе, которое приказчики только что выучили от французского танцмейстера Рамбура…

И запел, заиграл с удвоенной энергией:

— «Дня светла я не вижу, с тоскою спать ложусь; во сне тебя увижу, но ах — и пробужусь!»

— Антихристы вы, антихристы! — вдруг отчетливо сказала Устя, выходя из-за горки с книгами.

— Что ты, что ты! — замахал на нее руками Бяша.

А Максюта, сначала опешив, быстро перешел в контрнаступление:

— Да ты о чем, девка? Мы православные, к причастию ходим, образа святые почитаем. А ты — антихристы! Да за таковые словеса тотчас — слово и дело государево и в Преображенский застенок, на козу!

— Слуги антихристовы! — упрямо повторила она.

Глаза у нее стали дикими, кулаки, как деревянные, ударяли по прилавку, платок сбился, и коса упала на плечо.

— Э, да она у вас кликуша! — сказал Максюта. — Ну, мы на бесноватых управу знаем, у нас в рядах по две-три кликуши в день выпроваживаем.

Максюта действительно ловко ухватил Устю за косу и, хорошенько встряхнув, поставил на колени, а потом опять поднял на ноги и толкнул к раствору.

— Только не на улицу! — в ужасе вскричал Бяша, не зная, что предпринять.

Но Максюта отрицательно покачал головой, повалил Устю на скамью и стал растирать ей уши. Через некоторое время она действительно пришла в себя и только всхлипывала, качаясь взад-вперед, — ей было стыдно.

Расторопный Максюта сбегал на площадь и принес ей кружку сбитня и бублик. Вскоре они втроем мирно сидели, беседовали.

— Это за что же мы антихристы? — дружелюбно спрашивал Максюта, хотя Бяша щипал его за рукав, умоляя помалкивать.

— А то не антихристы? — грустно усмехнулась девушка. — Песни здесь поете, пляшете, столы у вас ломятся от снеди, суета сует. А мы как шли от Мценска — голод везде, кручина. Скот кормить ничем, крыши соломенные снимают — кормят… Колодники всюду, клейменые, пытанные люди… А еще страшнее — головы на кольях, птицами объеденные, торчат. В Серпухове, Белеве…

— И здесь головы торчат, — мрачно возразил Максюта. — Это царские враги, — сказал Бяша.

Разговор не клеился. Максюта вновь схватил свою балалаечку, затренькал, заблажил:

— «На зеленом лугу, их-вох! Потерял я дуду, их-вох! Что за дудка была, их-вох! Веселуха моя, их-вох!»

Тогда и Устя тихонечко завела протяжную:


Из-за лесу, лесу темного, Из-за гор да гор высоких, Не красно солнышко выкатилося, Выкатился бел горюч камень…

Голос у нее был низкий, негромкий, не как на посаде, где певуньи стараются вовсю напрягать горло, а как у странниц, когда они поют хождение богородицы. Медленно выводила, покачиваясь:


Как придете во святую Русь, Что во матушку каменну Москву, Моему батюшке низкий поклон, Родной матушке челобитьице, А детушкам благословеньице, А моей душе отпущеньице…

— Гей, Устюха-красюха, что кручину навела? — вскочил Максюта. — Давай-ка лучше я тебя контрдансу поучу, ты, видать, была бы плясунья хоть куда!

И он потащил за руку упирающуюся девушку. Бяша только диву давался, как можно быть столь бесцеремонным. А Максюта уже крутил Устю вовсю, пытаясь показать свое модное коленце.

Заскрипела задняя дверь, и вошла баба Марьяна.

— А, Максютка! Ишь горазд, и сюда плясать забрался! А ты, тихоня, на поварне слова от тебя не дождешься, а как увидела кавалера, туда же в танцы! Хотите я вас обсватаю? Вот будет парочка, петух да цесарочка!

Максюта подхватил свою балалайку, не забыл взять листок с песней и отбыл восвояси.

Наконец-то пошли и охотники до приобретения книг. То ли вице-губернатор Ершов принудил, то ли до москвичей, вообще тугих на новое, наконец дошло, что появилась книжная лавка не чета всем прежним. Теперь в некоторые часы Бяша с Федором еле управлялись, а уж распаковывать прибывшие из Санктпитер бурха книги доставалось одному Саттерупу. Спрашивали большей частью учебные книги, много продавалось календарей. Знатные фамилии — Прозоровские, Репнины, Гордоны — сами в лавку не ходили, а посылали слуг со, списками книг. Зять[78] Меншикова, светлейшего князя, ухитрился подъехать в возке к раствору лавки и через лакея посылал сказать Киприанову, что ему из книг надобно.

А однажды под вечер вошел старичок, сухонький, горбоносый, улыбчивый, очень чем-то знакомый. И с Бяшей поздоровался как со старым приятелем, спрашивал о здравии и все улыбался. Скинул шубку, не боясь холода, потирал ручки. Старичок был маленький, и все у него было крохотное — и модный кафтанчик, и башмаки с пряжкою, и розовый дрезденский паричок. Книг пересмотрел он сразу множество, но, узнав, что чужестранных изданий Киприановы не выписывают, огорчился:

— Напрасно, напрасно… А знаете ли вы, прекрасный юноша, трактат о множественности миров? Знакомо ли нам такое достославное имя — Коперникус? Представляете ли вы, что на Луне, например, могут обитать люди, да не тот охотник с собакой, которого в полнолуние тщатся разглядеть в зрительную трубку наши любительницы поахать, а хомо сапиенс[79] — человек разумный?

Бяша из своего опыта уже знал, что таким охотникам до книг бесполезно что-нибудь отвечать или разъяснять — они упиваются собственной ученостью. Но когда старик в разговоре упомянул об ученом споре между Лейбницем и Невтоном[80], Бяша не удержался — все же он был ученик Леонтия Магницкого, — чтобы не вставить, что спор идет о приоритете в изобретении дифференциального исчисления.

Словоохотливый старичок не обратил ни малейшего внимания на проявленные Бяшей знания. Он перекинулся на комментарии Невтона к Апокалипсису[81], в коих великий математик с точностью до трех дней вычислил дату конца спета. Старичок говорил и говорил без умолку, пока не ударили к вечерне, когда полагалось кончать торговлю. Он ничего не купил, взял только на неделю почитать «Историю о разорении Трои», уплатив вперед полагающуюся за пользование плату — две деньги.

А когда уж он скрылся в вечерней мгле за раствором лавки, кивая и кланяясь на прощанье, Бяша вспомнил, где его видел. Да это же был тот старикашка, который на ассамблее вместе с мамками опекал ту прелестницу, ту танцорку! Как давно все это было, словно в иные века, с иными людьми!

Этот самый старикашка вместе с мамками увел тогда ее от Бяши, ссылаясь на злополучную латку на кафтане… Фу! От стыда даже в жар бросило Бяшу. А он сам-то, Бяша, хорош — после ассамблеи и не пытался даже разузнать, кто она. Старичок этот, конечно, шут, домашний шалун, таковых множество в московских богатых фамилиях. И Бяшу он, без сомнения, признал — раскланивался многозначительно.

Ночью Бяше не спалось. То ли весна приближалась, то ли думы неясные мешали, броженье во всем теле — не понять.

Размеренно тикают часы-поставец, их слышно на весь флигель. Часы эти, так же как и серебряные очки, подарил отцу благодетель, генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс. В их перестуке есть нечто магическое, вечное — так уверяет отец. Затем слышен оглушительный храп Федора, которого из-за храпа в общую горницу спать не кладут, стелют в сенцах. А снизу слышится храп понежнее, помягче. Это баба Марьяна, которая спит на печке. Как бы ее, кстати, ни уверяли, что она по ночам храпит, она отрицает, сердится, божится до слез. И еще слышится тоненькое словно бы повизгивание. Так спит малышка Авсеня, которому стелют в просторной корзине из-под белья.

Слышны шорохи разные, шепоты, скрипы, перестуки. Старый бревенчатый флигель будто наполнен тысячью невидимых существ. Когда Бяша был маленьким, он верил во всех этих кикимор, домовых, подпечников, до смерти боялся их ночных забав. Теперь, конечно, после Навигацкой школы и чтения множества книг, об этом и думать смешно, а все-таки лежишь, лежишь — и жуть забирает.

Внезапно над самой крышей раздается скрежетание и хрип, будто вращается множество ржавых колес. Это приходит в действие старый, заслуженный механизм курантов Спасской башни. Раздается удар колокола, другой, затем перезвон колокольцев. «Послу-ушивай!» — кричит в ответ часовой у ворот. Потом бьют куранты другой, Никольской башни, и, наконец, совсем уж издалека доносится звон еще одной из кремлевских башен.

Когда же умолкает последний звон колокола, слышится протяжный звук человечьего голоса — это стонут колодники из Константино-Еленинской башни, где сидят они, потеряв счет дням, под надзором Разбойного приказа.

А затем Бяша отчетливо услышал босые шаги. Чьи-то ноги, осторожные, как полет бабочки, не то поднимались, не то опускались по лестнице в поварне. Бяша сел на постели, вслушался. Яркий расплывчатый отсвет луны в слюдяном окошке позволил рассмотреть постель отца. Отец спал, а ведь это он иной раз по ночам, накидывая тулуп, уходит через двор в полатку и работает там до рассвета над какой-нибудь любимой ландкартой. Бяша встал и тоже, стараясь подражать полету бабочки, нащупал босой ногой ступени лестницы, стал спускаться. Боялся задеть кадушку и ковшик с питьевой водой у двери. А сердце билось в предвкушении неизвестного.

Так и есть! Сделав последний шаг, он наткнулся на чье-то упругое плечо под холстинной рубахой. Пахло немного пряным и теплым, его обхватили мягкие руки.

— Бяша, это ты? — скорее дыханием, чем шепотом донеслось до него. — Это я, Устя…

— Хочу я в мастерскую сходить, — соврал Бяша. — Отец наказывал с вечера трубу закрыть, а я запамятовал.

— Не ходи! — прошептала Устя. — Не прохолодится ваша мастерская, уж морозы сошли.

И поскольку Бяша все же сделал движение к двери, она, крепко обхватив его, потянула к себе, а он, боясь в темноте упасть, послушно переступал за ней. И они сели на Устино жесткое ложе на лавке, где над ними на печи покоилась с нежным храпом воинственная баба Марьяна.

— Давай посидим… Мне не спится… — шептала девушка, прислонясь лицом прямо к Бяшиному уху. — Накатывает на меня, так и крутит, так и крутит. Вы с Максюткой что, взаправду считаете меня кликушей иль нет? Я не кликуша, вот мать моя — та была кликуша…

В ночной тишине, ткущейся из храпов и сопений, ее шепот, да и не шепот даже, а дуновение, эманация[82] души, как выразился бы философ, казался Бяше сладостным пением Сирина[83], птицы райской.

— Мать наша сама была икотницей и на других икоту напускала. Лишь на бабу поикает, готово — испорчена баба. Это я тебе только как другу признаюсь, ты же меня не выдашь? Бывало, спрашиваю: «Мамонька, как же ты живешь, у тебя же, бают, бес во чреве сидит?» Она: «Ежели бы один, доченька! Их там сто бесов, на все голоса плачут, животы мои гложут. Один птицею кукукает, другой козою блекочет, третий ворочается, как мельничный жернов…»

Она затихла, словно к чему-то прислушиваясь, а Бяша хотел храбро сказать, что лично он в кликуш не верит. Пример тому подал сам государь Петр Алексеевич, который указал, что сие есть глупое суеверие — ни от натуры, ни от бога. И еще он повелел, чтобы кликуш, равно как и других юродствующих, кнутами исцеляли и ссылали на осушение болот, ибо вода для здравия их кликушеского полезна. Но пока Бяша собирался это сказать, во дворе будто бы калитка хлопнула. Бяша напрягся, вслушиваясь, — все было тихо; наверное, просто показалось.

— Пора спать, — сказала Устя. — Не ровен час, проснутся — что подумают? Мне не спится, недужится, но я перемогнусь, а ты иди, засыпай, ты добрый, ты умный, ты милый, Бяша…

Никто, никогда, с тех пор как умерла матушка, никто Бяшу так не называл. Отец любил его, но отец был немногословен и вечно занят! Бяша простил даже ей, что она его Бяшей назвала, у нее это так ласково получилось! И они пошли назад, обнявшись в темноте, среди шорохов и запахов, ощупью нашли лестницу, долго поднимались, после каждого шага пережидали, затаив дыхание. На последней ступеньке она вновь приблизила лицо к Бяшиному уху:

— Дай я тебя перекрещу, пусть не говорят, что кликуши — ведьмы… А вместо молитвы я тебе заговор скажу, ты сразу заснешь и будешь почивать до утра.

И зашептала, как запела, слова ее скорее можно было угадать, чем расслышать:

— Трава реска, маленька, синенька, по земле расстилается, к долу приклоняется… Слова мои крепки и до веку лепки, нет им переговора и недоговора, будь ты, моя присуха, крепче камня и железа.

И верно, Бяша лег, камушком повалился и не помнит, как заснул.

А утром примчался Максюта, весь в горестных чувствах. У его Степаниды, оказывается, уже и сваха есть. Максюта шептал отчаянно:

— Копать, копать! Давай, Бяша, копать!

— Да что нам будет от этого копанья-то?

— Как — что? Клад найдем, попа купим в Нижних Котлах, там, сказывают, они мздоимливы. Наймем первейших рысаков, сговорим Стешеньку и венчаемся увозом!

— Ты венчаешься, а я? Да и если она не согласится?

Максюта молчал, повесив буйную головушку.

— Давай уж по-другому, — сказал Бяша, которому до смерти было жаль друга. — Когда выкопаем, государю отпишем, так, мол, и так, посылаем тебе, надежа царь, выкопанные воровские сокровища, а ты нас, верных твоих слуг, вот тем-то и тем-то пожалуй…

— Подлинно так! — оживился Максюта. — Что значит образованный-то человек!

Остаток дня ушел на подготовку. Максюта принес завернутые в попону заступ и кирку. Хотя все это имелось и у Киприановых, но решили не трогать, дабы не возбуждать подозрений.

Вечером Бяша еле дождался, когда все лягут. Часы тянулись, словно мучительное наказание. Бяша вспоминал прошедшую ночь, иногда ему представлялось, что Устя вновь стоит во тьме на нижней ступеньке. Ох, лишь бы нынче она там не стояла!

Думая так, он поднялся, прислушиваясь к тишине, стал спускаться ощупью. Задел кадку с питьевой водой, ковшик упал, загремел.

— Бяша, аиньки? — сонным голосом спросила баба Марьяна. — Ты, что ли?

— Водицы испить, — ответил Бяша. — Заодно хочу калитку проверить, не забыли ли запереть.

Слава богу, Устя, вероятно, спала. Накинув кожушок, Бяша взял ключи и вышел во двор.

Весенние звезды ярко переливались в черном колодце неба над постройками. Иззябший Максюта ждал за калиткой наготове. Едва будучи впущенным и не дожидаясь, пока Бяша за ним запрет, он устремился к подвальной двери. В этот миг ударил звон Спасской башни. Под гром курантов не слышно было, как открылся им замок подвала. Долго кресали огонь, трут оказался сырым. Разожгли огарок, сунули его в слюдяной фонарь, стали спускаться по кирпичной лестнице.

— Эге, да кто-то у вас подметает тут, — заметил Максюта. — Вылизано, будто подъезд у вельможи. Надо остерегаться, как бы нам не насорить.

И вдруг во дворе над ними трепетно и ясно пропел петушок.

— Откуда у вас петух? — удивился Максюта.

— У нас нет петуха.

— Вот и я же об этом. На всей Красной площади и на торгу скотина запрещена указом, ни собаки, ни куры, разве котенок…

А петух, будто утверждая свое странное бытие, пропел еще раз, столь же радостно и звонко.

Но раздумывать о петухе было некогда. Кладоискатели с трудом отворили железную ржавую дверь, перенесли спою попону с инструментом. Максюта высоко поднял фонарь, освещая подвальную клеть, и оба они ахнули.

Посреди подвала была вырыта свежая яма, на дне которой лежал чей-то сломанный заступ.