"Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса" - читать интересную книгу автора (Говоров Александр)

ГЛАВА ШЕСТАЯ. Человек божий, покрыт рогожей

В начале Пятницкой улицы, где надо съезжать с бревенчатого Балчуга на глинистый скос набережной, где возле фартины с жестяным мужиком, бьющимся на ветру, стоят понурые лошадки, там стучит-гремит своими станками царева швальня — Суконный двор. Если же прислушаться, то в предосенней теплой тишине, когда уже птицы не щебечут и кузнечики не трескотят, из каждого двора слышится приглушенный рокот и снованье.

Это славная Кадашевская слобода, которая на все Российское государство валяет войлоки и сукна, ткет посконину[173] и полотно. Давным-давно, при Грозном еще царе, здесь жили бондари — кадаши. Кадки они мастерили, корчаги, лохани, корыта, бочонки-окоренки, потому и получила свое название Кадашевская царская слобода. Но после великой Смуты на выгоревшем пустыре обосновались уже другие люди — ткачи, портошвеи, сукновалы, швальники и те, кто торгует хамовным товаром, тканью всякой, суконным добром.

Здесь производили льняные убрусы[174], полотенца, скатерти, холсты кудельные, пологи на кровать, да мало ли всего добра — опись их товаров насчитывает триста статей. При царе Петре Алексеевиче стали кадашевцы ткать парусину. Знатно служили оные паруса любезному Отечеству, что российский флот и доказал при Гангуте, при Гренгаме и иных викториях[175] преславных.

А было время, когда кадашевцы обслуживали только царский дворец. Из Постельничьего приказа сюда особая боярыня назначалась. Она дело распределяла, она устанавливала покрой, кормление жаловала, кому надо — избы, каморы, огородишки, она же творила суд и расправу и даже благословляла на брак. Словом — князь-баба!

Но то были уж, почитай, баснословные времена! Тогда позволялось в слободе жить только мастерам хамовного дела, подмастерьям их, ученикам да зятьям, и то происхождением не иначе как из Ярославского уезда, сел именитых. Даже дочерей, племянниц, внучек запрещено было замуж выдавать за пределы Кадашей, чтобы все были одного дела людишки. Ныне же народ в слободе куда как попестрел — инослободцев много, а за станками можно услышать и окающих, и цокающих, и говорящих по-хохлацки нараспев. Да и саму слободу стеснили — стрельцов подселили, затем дворцовых казаков, монетчиков, которые даже главный Хамовный двор себе оттягали. Некоторые же вышли в избылие[176], разбогатели, зазнались… И нет теперь там князь-бабы, которая за свой страх и совесть расправу бы творила. Заседают теперь в мирской избе[177] выборные старосты, целовальники, десятники, писаря — та же мелкотравчатая кадашня.

Размышляя о делах слободы, выборный ее целовальник Маракуев скреб себя в затылке:

— Ить нелегкая разбери! Указано мирские палаты и иные строения привесть в чистоту по случаю имеющей быть ревизии от господина обер-фискала его превосходительства Ушакова, а людей не соберешь на исполнение тягла! Кто паруса ткет — тех не замай, дело государево особой прокурации. Сукновалы — те на господина Меншикова работают, оный же еще страшней, чем обер-фискал… Есть еще избылые — кто в слободе проживает или числится проживающим, а на самом деле из сукновалов давно вышел в чиновники или в торгаши; повинностей слободских они не несут, податей не платят. Пробовал делать расклад и на избылых — куда там! За них ходатаев куча! Полы помыть некому, хоть собственную бабу разувай да посылай.

Он сам был в купцах, сей целовальник Маракуев, приторговывал с Канунниковым. И все мысли у него были на торгу, где как раз персияне большой закуп делали. Конкуренты, конечно, воспользуются его, Маракуева, занятостью, своего не упустят и чужого прихватят… Однако надо перекрестясь — и за дело.

— Титок! — заорал выборный целовальник. — Давай зови следующую, кто там, язви их в печенку!

Титок — писарская крыса, из тех, о ком говорится: в государевой конторе сидит молодец в уборе, на затылке-то коса до шелкова пояса, перед ним — горой бумаги, что кропают бедолаги, на столе чернил ведро, а уж за ухом — перо…

— Следующая! — заорал в свою очередь Титок, приоткрывая низкую железную дверь в прихожую.

Там, в темной сводчатой палате, мигом утихло жужжание бабьих языков, затем после некоторого замешательства все кинулись штурмовать дверь, произошло пихание, ворчание, пищание, и победительница, красная, отдувающаяся, в сбитом набок повойнике[178], явилась, крестясь и кланяясь.

— Почему не вышла по наряду на мытье полов? — гневно вопросил Маракуев.

— Полуполковница я, вдова… — сказала проникновенно посетительница.

— С вами тут и моя баба скоро вдовою станет! За тобой числится тягловый[179] двор, так изволь по нарядам на работу выходить, мне какое дело — полуполковница ты или архиерей?

— Его милость гостиной сотни господин Канунников… — еще проникновенней произнесла полуполковница.

— Что Канунников? — сразу сбавил тон целовальник.

— Кланяться велел и про меня, сирую вдовицу, приказал напомнить…

Черт побери! Маракуев вновь всей пятерней заскреб в затылке. Канунников — вице-президент Ратуши, с ним сам царь за ручку здоровается! Кроме того, компаньон он его, Маракуева.

— Титок! — позвал целовальник. — Да брось ты наконец зевать, муху проглотишь! Подай-ка мне столбцы.

Титок не торопясь разыскал в ворохе бумаг столбец — длиннейший свиток, исписанный кудряво по старинке, со цепкими «оунде» и «иже». Склонившись вдвоем, они принялись искать в нем запись тягла полуполковницы. А та тем временем жаловалась:

— Я женщина сырая, руки ежели подыму, по всему естеству изнемогание, а ежели наклон сделаю — пря идет по животам. Мне полы мыть никуда не пригодно…

— Все, матка! — объявил Маракуев. — На сей расклад и тебя вычеркнул. Кланяйся господину Канунникову!

— Я милости твоей плательщица! — заверила полуполковница, удаляясь задом.

На смену ей в дверь сунулась было другая, но Титок бесцеремонно выдавил ее назад, в прихожую, и закрыл дверь.

— Там эта пришла… — сказал он, понизив голос. — И твоему степенству намедни докладывал…

— Пусти! — кивнул Маракуев.

Выйдя в прихожую, Титок разыскал и ввел к целовальнику бабу Марьяну. Она была в новом шушуне[180] с узорчатыми вошвами и в шелковом платке. Бабы в прихожей запротестовали — почему без очереди? Титок на них цыкнул.

— Батюшка мой, — поклонилась баба Марьяна целовальнику, — я не за себя, я за Киприановых, кои библиотекарствуют…

— Знаю! — рявкнул Маракуев. — Титок, съешь тебя раки, ты какой мне столбец подал, нету здесь Киприанова.

Найдя наконец нужный документ, он водил по нему пальцем и читал, останавливаясь и выразительно поглядывая на бабу Марьяну:

— Из слободы твой Киприанов вышел в 1701 году, слышишь? Где он после был, нам неведомо — к Ратуше ли приписан, к Артиллерийскому ли приказу. У нас много таких избылых — туда-сюда приписались, а повинности их, тягла, никто с нас не скащивает, что же, мы их оброки меж собой должны разложить, а?

Он возмущенно хлопнул по свитку и поднял ладонь, когда баба Марьина попыталась возразить.

— Ничего не ведаю, а повинен я волей-неволею к мирскому делу вас нудить. Сколько же оброчного долга за твоим Киприановым за те пятнадцать лет накашляло? Мирская подать, числим с него как со слобожанина середней руки, не более как по рублю, по три алтына в год, итого, считаем, рублей — пять на десять, а копеек семьдесят пять…

И он со значением щелкнул пузатыми косточками на огромных счетах.

— Далее… Мостовщика, которая ранее платилась Земскому приказу, а ныне за нее слобода круговою записью отвечает. Сюда, значит, семь рубликов кругленьких причислим…

Он откладывал на счетах киприановские долги, выкрикивая:

— Извозные, то есть ямские деньги! Метельщина или подметание улиц! На драгунских коней, чтобы выставить эскадрон! На выкуп пленных из Крыма! Пищальные…

— Ну уж, батюшка, — вмешалась баба Марьяна, — ты уж меня вокруг пальца не води. Пищальные-то деньги были при покойном государе Федоре Алексеевиче, ныне их не платят!

— Молчать! — разъярился Маракуев, все равно присчитывая пищальные деньги и продолжая выкрикивать: — Караульные! Школьные! За поднятие чудотворной[181] при освящении нового мельничного колеса! Итого… — Он нахмурился, взял в зубы перо и, быстро нащелкав результат, записал, выговаривая: — Четыре ста два десять осьмь рублей… Вот это сумма!

В этот момент послышалось, будто какой-то мягкий, но тяжелый предмет под столом шлепнулся на пол, глухо звякнув металлом.

— Что-то упало? — насторожился Маракуев. — Это не у тебя, баба, упало?

— Это у тебя, батюшка, упало. — Баба Марьяна сказала, как пропела.

— Хм, у меня упало? Титок, подними!

Титок поднял. Это оказалась увесистая киса. Он померил ее на руке и глубокомысленно заключил:

— Рубля два, ежели медью.

Дело приняло другой оборот. Маракуев откашлялся и миролюбиво объявил последнее Киприанову предупреждение: пусть либо платит недоимку, либо возвращается в тягло[182], либо челом бьет об указе переписать его в иное сословие.

Баба Марьяна, откланиваясь, двинулась задом к двери, как вдруг в прихожей послышались громкие голоса и топот множества сапог. Железная дверца распахнулась. Наклонив голову, в нее вошел гвардии майор Ушаков, за ним губернский фискал Митька Косой с сыном, коего он сызмала к государеву фискальству приучает, и еще толпа фискалов разного чина. В земской избе сразу стало тесно и грозно.

Ушаков прищурился на бабу Марьяну, которая металась, словно муха по стеклу, не зная, куда исчезнуть.

— Ежели не ошибаюсь, — спросил обер-фискал, — это есть достойная управительница господина Киприанова?

— Она! — заорал, исполнившись рвения, Маракуев, на всякий случай ощупывая на шее бородовой знак: не забыл ли на сей раз его дома? — Последний раз я предупредил ее, зловредную сию бабу, чтоб завтра же недоимки были в слободской казне!

— Ну, зачем же так? — укорил его Ушаков. — С дамским полом приятность и галантное обхождение пристойны… Позвольте, мадам, выйти со мною во двор, имеется у меня к вам несколько слов конфидентных.

Он вывел обескураженную бабу Марьяну во внутренний двор и галантно повел ее, держа за локоть, мимо раскрытых амбаров и контор хамовного дела, где, завидев обер-фискала, торопились вскочить и поклониться разные подьячие и приказчики.

— Так вы овдовели в 1707 году во Мценске, в посаде? — спрашивал обер-фискал.

— Так, сударь мой, вестимо так, — отвечала она, стараясь деликатно освободить локоть от его прикосновения. — Отпустил бы ты меня, батюшка, невместно мне, простой бабе, с тобою так ходить… Спросил бы что надо Василья, что ль, Онуфрича…

— Что вы, что вы! — запротестовал Ушаков. — А скажите, вы ведь не венчались с Васильем Онуфричем, не было у вас разговоров таких?

— Сударь мой! — остановилась баба Марьяна и даже руки к груди прижала. — Паки, недостойная, молю — отпусти!

— Ну хорошо, хорошо… А вот мы лучше к этому помосту подойдем, где часовые стоят и зевают, бедненькие. Наверное, спят себе тут на посту, пока начальство от них далеко. А знаете ли, мадам, что там, под этим помостом, под землей? Там яма, где содержатся государевы отказчики, кои повинностей своих исполнять не желали. Ну-ка, сержант, открой крышку.

Крышка откинулась, и в зияющей черноте ямы стали различимы какие-то белесые тени, послышался не то стон, не то урчание: «Корочку хоть пожалуйте, милостивцы…» Из ямы несло застойным смрадом и гнилой водой.

— Третий день не кормим по вашему приказанию, — доложил подбежавший подьячий, пока сержант вновь закрывал крышку.

Ушаков усмехнулся и повел притихшую бабу Марьяну дальше, в каменный амбар. По кирпичной лестнице они стали спускаться в подземелье, сержант нес за ними зажженный фонарь.

Внизу была караульня, где горели свечи. Вскочил сидевший на скамье здоровенный мужик в красной рубахе, поклонился, доложил, что все прибрано по приказанию его превосходительства.

Ушаков кивнул ему и повел бабу Марьяну дальше, через порог, в палату без окон, с кирпичными сводами, освещенную факелами. Низко у земли, как в кузнице, зиял огромный погасший зев печи. С потолка свисали какие-то канаты и бревна.

Обер-фискал принялся любезно объяснять, что сие есть не что иное, как застенок, каковые заведены по указу великих государей во всех приказах и иных учреждениях, понеже людей, не радеющих о пользе Отечества объявилось предостаточно. Он подробно рассказал и даже изволил собственноручно демонстрировать, как работает дыба, и какие петли продевают ноги допрашиваемого, а в какие — руки и как вращается ворот, коим адская сия махина в действие запускается. Сырые факелы трещали, плюясь искрами, тени метались по обшарпанной стене.

— Ох! — сказала баба Марьяна, чувствуя, что ноги у нее не стоят.

— Приказный! — позвал Ушаков, и из караульни тотчас вбежал тот мужчина в красной рубахе. — А это что ж у тебя худо тут прибрано?

— Охти! Не изволь гневаться! — вскричал приказный и стал убирать на совок из-под лавки нечто похожее на свиную требуху.

А Ушаков взял с поставца начищенное до блеска металлическое кольцо с зубьями по внутренней стороне и с искусно выкованной цепочкой и объяснил, что безделушка сия надевается на руку испытуемого и подвинчивается вот этим винтом, чтобы зубья дробили кость запястья. Особо обратил внимание, что кольцо сие — малого размера, дабы для женского пола употреблять его было возможно.

— Батюшка! — завопила баба Марьяна, ничего уж не стесняясь, и села прямо на кирпичный свежепротертый пол. — Что же ты со мною хочешь делать, с дурою?

— Вот это другая кондиция! — сказал Ушаков.

Он велел приказному поднять бабу Марьяну с пола, отвести ее в караульную и там посадить на скамью. Сам сел напротив, сказав прочим удалиться.

И обер-фискал начал задавать вопросы. Кем та Устинья приходится Киприановым? А самой Марьяне? Почему они обе из Мценска? Знал ли Киприанов Ступина до стрелецких казней? Берет ли взятки сам Киприанов и у кого?

— Государь мой, ты послушай! — Баба Марьяна приободрилась. — Василий Онуфриевич Киприанов, он же ангел небесный… Что ему мирская корысть? Он бы довольствовался сухарем черствым, чем пропитаться, да ветошкой, чем прикрыться, лишь бы ему ландкарты его чертить да книжки издавать!

— Все они ангелы небесные… — хмыкнул Ушаков, заложил пальцы в пальцы и потрепал ими. — А как копнешь поглубже — сплошная алчба! Что фельдмаршалы, что фельдцейхмейстеры, что сенаторы! Все податливы на мзду. А твой Василий Онуфриевич, он разве из другого теста слеплен? Зачем же тогда в своем Календаре Неисходимом он начертать изволил: «Читателю-де мой, зело прелюбезный, вонми — бо труд сей весьма не безмездный и тако о нем разумевай всегда, еже бо что даруешь когда…»

— Но он же для государя, для других господ что только не делает! — заступилась Марьяна, хотя отлично понимала: сейчас — молчать, молчать и молчать! — А жалованье ему дается каково? Вот уж воистину служил семь лет, выслужил семь реп.

— Ладно! — Ушаков вынул часы-луковицу, нажал пружинку, и они мелодично отзвонили ему час пополудни.

Он встал и Марьяне сделал знак подняться.

— Слушай, баба! — сказал он злым, переменившимся тоном. — И не только слушай, исполняй! — Забирай-ка свои рухлядишки и шпарь ты себе назад, во Мценск. Однако, раз ты сказываешь, что шаболовский дом на деньги твоего свояка строен, мы проверим! Подай челобитную, пусть вам со свояком в том шаболовском сельце позволят приписаться. Я помогу. Одно требую, баба: беги от Киприанова!

С такою-то сердечною сокрухой мчалась баба Марьяна до злополучной той полатки. Не обратив ни на кого внимания, вбежала к себе в поварню, рухнула на колени перед Николою Амченским, лбом стукнулась в пол.

— Что с тобою, матушка? — спросил Варлам, свояк. Он как раз прибыл из Мценска с обозом муки, успел в баньке побывать, теперь пил грушевый взвар, отдуваясь и вытирая лоб рушником. — Что стряслося?

Марьяна к нему по полу подползла, уткнулась лицом в колени и завыла, приглушая голос.

А внизу, в книжной лавке, Степан Малыгин, который только что из Санктпитер бурха снова прибыл, обнимал Бяшу с радостными восклицаниями. Ворох новостей! Им, Малыгиным, от самого генерал-адмирала господина Апраксина получено приказание ехать в Архангельск, срубать там две парусные шнявы, для ледовитого плавания пригодные. Идти на них до Пустозерска и далее на Вайгач, искать места для будущих зимовок и острожков.

— Я уже в секунд-лейтенанты произведен! — горделиво показал он трехцветный форменный шарф с серебряной бахромою и офицерскую бляшку на груди. — В Москве заберем все снаряжение, парусину закажем, такелаж[183] самый наилучший… Да! — воскликнул он, оборачиваясь к вошедшим вслед за ним рослым молодым людям, тоже в морской форме. — Что же я, безголовый! Представляю тебе моих компаньонцев, будьте, друзьями. Ты, Васка, их не помнишь, когда мы кончали, они были лишь на первом году обучения, — гардемарин Чириков, унтер-офицер Снежков. Нашего северного похода волонтеры!

Малыгин взял с прилавка книжку, перелистал ее — «Книга о способах, творящих водохождение рек свободное».

— Возьмем ее? — спросил он у своих компаньонцев и поручил гардемарину Чирикову: — Ты, брат, подбери здесь книжек вместе с Ваской, он у нас большой им знаток. Мы ведь не на один год отправляемся, нам многое с собою надобно взять — и конечно, книги, книги, книги!

Жизнь в нем била ключом, нетерпение действовать сказывалось в каждом жесте, хотя на первый взгляд он казался медлительным, даже излишне неторопливым.

— Признаюсь как другу, — шептал он Бяше. — Еще одну баталию я должен здесь, в Москве, выдержать — по делам сердечным. Если божок крылатый[184] мне поможет, я поеду на Север не один!

Он опять листал книги, читал титульные листы и поминутно поглядывал на распахнутый настежь раствор, как будто кого-то еще ждал.

— А знаешь, Васка, — говорил он, — едем-ка с нами — там воля, там все новое… Ты же со своими книжками тут засохнешь, охотников до купли у тебя не прибавляется. Помнишь, в Навигацкой школе мы мечтали вдвоем, как будем Отечеству служить?

Тут солнечный свет за раствором лавки на минуту померк, будто затрепыхались в нем крылья райской птицы. Это спускалась в лавку Степанида Канунникова. Она была сегодня в польском — руки оголены до плеч, накидка, тканная парчою, шапочка и бело-красное перо. За нею шла, обмахиваясь веером, ее юная мачеха Софья и наконец — Наталья Овцына, более чем всегда томная и усыпанная парижскими мушками. Обычной свиты на сей раз с ними не было, только верный Татьян Татьяныч, зайдя в лавку, чтобы поклониться, тотчас же вернулся в раствор и встал на страже у входа.

— Знаешь, Федька, какой язык у немцев? — пристал он к библиотекарскому солдату, который дремал на осеннем солнышке, сидя на тумбе возле лавки.

— «Какой, какой»… Ясно — немецкий!

— Хи-хи-хи, красный! Ха-ха-ха!

— И где вас только, дураков, делают? — проворчал Федька.

— Там же, где вас, умников, в нас переделывают!

Степан Малыгин в нетерпении бросился к Наталье Овцыной, увел ее за книжную горку с лексиконами, то бишь словарями.

— Ну что, Натальюшка, свет мой! Говорила ли с отцом?

— Ах! — От душевного расстройства у нее осыпались парижские мушки. — Говорила…

— И каково?

— Родитель мой — они необразованны, могут ли они понимать тонкости нежного чувства?

— Отказ?

— Дура, Наташка! — вступила в дело Степанида, которая из сочувствия к подруге прислушивалась к их беседе. — А я тебе говорю — беги! Обвенчаешься в Котлах, попа мы найдем…

— Ах, Стеша, Стеша! — схватилась за сердце Софья.

Наталья, отвернувшись и вынув зеркальце, тщетно старалась запудрить льющиеся слезы. Степан Малыгин грыз ногти, не зная, на что решиться. Сверху слышался хохот Федьки, который выслушал очередную побасенку Татьян Татьяныча.

— Они сказали, — глотая слезы, продолжала Наталья, — пусть он и шляхетного сословия… но ты не уедешь с ним, безумцем! Не хочу, говорят, чтобы дочь мою там съели какие-нибудь антиподы…

— Решайся, Наташка! — требовала Стеша.

— Нет, — выступил вперед Малыгин. — Сердце мое огню жестокому предано, пусть, но Малыгины никогда не женились увозом. Потерпи, Наташа, горлинка. Попробую теперь я сам убедить твоего батюшку.

— Фи! — сказала Стеша, отходя от них к Бяше. — Что касается меня, Василий, знайте: я никогда не отступлю от того, что задумала, и никому своего не отдам.

Закрывшись книгой, будто листая ее, она говорила, глядя на Бяшу блестящими, странными глазами:

— Меня Наталья эта Овцына или даже Софья спрашивают, за что ты, мол, любишь его, то есть вас, Василий. А вы, вы знаете, что я люблю вас, пора уж вам это открыть. Я же ответствую: разве любят за что-нибудь? Ах, не ведаю, не ведаю, но вы такой задумчивый, а мне надоели все эти наши шибко деловые люди…

В сей миг Татьян Татьяныч закудахтал наседкой, и это означало, что близятся посторонние. Дамы затрепетали веерами и тотчас выпорхнули из лавки. Удалились и моряки. Это пришел Максюта. Спросил расстроенно:

— Она была? — Услышав, что была, чертыхнулся, сел на лавку. — А у нас в Суконном ряду фискал аршины мерял, проверял.

— Ну, и как? — съязвил солдат Федька. — Небось по вершку[185] на каждый аршин не хватает?

— Ни-ни! Наш Канунников по старинке не торгует — мол, не обманешь, не продашь. У нас все как в Европиях, честно.

— Честно! — хохотал Федька. — То-то ваши кафтанцы на второй месяц носки годятся только свиньям на подстилку. Уморил — Европия!

Максюта показал Федьке за спиной язык и попросил его подежурить при книгах, они же пойдут в подклеть, поговорить по своим делам надобно.

— Валяйте! — согласился Федька. — Тайная канцелярия!

В подклети Максюта стал рассказывать Бяше про то, как, пока он болел, нашелся ступинский клад.

— Да ты не волнуйся, — поминутно твердил он. — Там денег-то никаких, в том кладе, и не было.

А обстояло так. Во время Бяшиной болезни Максюта не раз слышал крик петуха. Однажды, когда он дежурил ночью возле Бяши, больного, а все у Киприановых спали, он на крик этот вышел и калитку отпер. Какие-то люди тотчас его схватили, связали, утащили на пустырь за Василием Блаженным.

— Ты знаешь, ты знаешь, кто это был, Бяша? Сам атаман Кречет.

По-видимому, Максюта не знал людей более значительных, чем атаман Кречет. От возбуждения он чуть не кричал о нем на всю полатку:

— Ух, и страшен и зол мужик, тот атаман! Но отходчив и милостив…

По словам Максюты, узнав об Усте и ее судьбе, атаман просил его помочь в поисках клада. Это они, оказывается, копали по ночам, а Устя тайно их впускала. Они уже нащупали в земле, под тем углом, что ближе к кремлевской башне, ящик, окованный железом. На другой же день Максюта, еще раз вызвавшись полуночничать при больном, впустил их. В ящике оказалось оружие, да не пищали какие-нибудь времен царя Гороха, — кремневые тулки, французские мушкетоны, все смазанное жиром, — хоть сейчас стреляй!

— Вчера я у них гостевал, — сообщил Максюта. — Они хоть и воры, разбойнички, но добрые ребята. Зовут с собою на Дон, гулять. Устинью же они хотят беспременно выручить, только пока не ведают как. А уж как выручат, так и степь и подадутся.

Тут Бяша рассказал ему о Щенятьеве и его предложении.

— Ой, лихо мне, лишенько! — сразу закручинился Максюта. — Значит, и этот Сукин-Щенятьев за моей Стешей махается! Повсюду у меня соперники! Лучше я утоплюся, пусть река меня полощет, рыбы тело белое едят!

Бяша поведал, что Щенятьев уже заходил к нему в лавку и с большой конфиденцией сообщил, что освободить оную мадемуазель можно, но сие стоит сто рублей. Понеже, прибавил он, очень могущественная особа на пути том стоит, ему же, Щенятьеву, лично денег не надо. Очень он был удивлен, узнав, что у Киприановых нету ста рублей, они же торговцы!

— Сто рублей! — вздохнул Максюта. — Я бы с такими деньгами и сам из оброка выкупился. Изба крестьянская со всею рухлядью три рубля стоит!

Он предложил сегодня же, как стемнеет, идти к тем атамановым людям — у кого же сто рублей, как не у них?

Бяша сперва отказался:

— Они против царя воруют, а я присягу давал в Навигацкой школе.

— Каков же ты! — удивился Максюта. — Дело об Устинье идет, ты мне все уши просверлил своими охами-вздохами, теперь тебе присяга мешает?

Бяша еще колебался, но, когда вечером, при закрытии лавок, Максюта явился и потащил его за руку, он не стал сопротивляться.

Они дошли до Никольских рядов, где в древней стене Китай-города от обвала образовался лаз к Неглинной-реке. Весь народ ходил этим лазом, и не столько потому, чтобы сократить дорогу, как для того, чтобы не платить денежку за проход в Воскресенских воротах. Вице-губернатор Ершов уж что только не делал, чтобы прикрыть тот лаз, сокращавший доходы градоначальства, но каждый раз отремонтированная стена вновь обрушивалась, а приставленная стража исчезала в близлежащих кабаках.

Большой колокол ударил часы на звоннице Николы Греческого, и под его медный гул хлынула толпа из Печатного двора. Понурые, злые от двенадцатичасового стояния у станов, печатники торопливо крестились, спускались в лаз, разъезжаясь лаптями по глинистой тропке.

Несмотря на ранние осенние сумерки, на топком берегу Неглинки жизнь била ключом. Дымили торговые бани, бабы вовсю стучали вальками, вода шумно сливалась в створы мельниц, которые вращали жернова Денежного двора. По узенькой, засыпанной желтым листом тропке Максюта и Бяша прошли вдоль угрюмой бревенчатой стены Денежного двора и вышли прямо под арку Воскресенского моста. На широченном этом каменном мосту наверху стоят лавки и купеческие скамьи, где толчется торговый народ, есть даже две-три часовни с огоньками лампадок у икон. А глубоко внизу, под склизлыми сводами каменных арок, куда не достигает уже скудный закатный свет, множество бездомных укладываются на ночлег. Кто ящики себе разбитые приспособит, кто постелит рогожку, иной даже огарок свечи затеплит, и глядь — принес дрожащий огонечек свой уют в проклятую богом жизнь бродяг.

Максюта бестрепетно провел своего друга среди этих храпящих, сопящих, жующих, ищущих друг у друга в голове. Справа и слева требовали милостыни, и Бяша, с ужасом смотрел на тянущиеся к нему покрытые язвами руки. Но Максюта был знаком со здешними порядками; он ударил по одной руке, по другой, невзирая на отчаянную брань, и просящие милостыню умолкли.

Тут кто-то пустил слух, что идут ярыжки разгонять ночующих. Все вскочили, загомонили, принялись гасить огарки, расталкивать спящих, один слепец оглушительно свистел в четыре пальца. Но тут же прошел слух противоположный: что ярыжки сегодня не придут, потому что миром собрано по четверть копейки за ночлег. Все улеглись снова.

Максюта и Бяша, меся грязь, вышли к мостовому быку как раз напротив Охотного ряда. Там уже была тьма — хоть глаз выколи, только на противоположном берегу в деревянных чуланах Обжорки визжали поросята, приведенные для завтрашней еды.

— Здесь мы подождем еще одного кавалера, — сказал Максюта и осекся, потому что кавалер был уже тут.

— Рано стало темнеть… — проговорил кавалер, различив их во тьме, и шумно потер ладони.

По голосу Бяша тотчас узнал его — это же был шалун Татьян Татьяныч! Бяша даже остановился сначала — при чем здесь шут, ведь идут-то к атаману? Не ждать ли из этого беды? Но спросить у Максюты не решился и двинулся вперед.

Стали спускаться к воде. Максюта впереди, Бяша скользил, еле удерживаясь за колючий кустарник, шут шлепал позади, то призывая угодников, то фыркая от озноба.

Внизу у плотины, еле различимый в сгустившейся тьме, покачивался дощаник, полный людей. Печатники собирались в свою слободку: кто-то впотьмах уронил за борт мешок, и его вылавливали при слабом свете фонаря, боясь опрокинуть лодку. Максюта сунул лодочнику приготовленный грош, и их разместили, невзирая на тесноту и протесты печатников.

Лодочники оттолкнулись шестами, дощаник развернулся и выплыл на середину запруды, минуя ряды всяческих посудин, причаленных вдоль чернеющей во тьме Китайгородской стены. Взялись за весла. Хотя и против течения, но идти было легко — от осенних дождей Неглинка разлилась, затопив низкие берега.

Татьян Татьяныч, закутанный в какую-то епанчицу, совсем продрог, зуб на зуб у него не попадал. Бяша обхватил его, стараясь согреть, старый шут благодарно прижался к нему.

Печатники в лодке, те, которые не дремали и не гребли веслами, негромко беседовали. Все о том, что жалованье затеяли книгами — будь они неладны! — выдавать, а попробуй продай эти книги, кому они нужны? Книготорговцы-перекупщики на Торжке берут их за бесценок, прямо ложись и околевай!

— А ты что же, Афанасий? — обличал кого-то старческий бас на корме. — Опять из царевой типографии краску крадешь? Это что там у тебя в крынке?

Виноватый голос что-то промямлил ему в ответ, и бас обещал, засмеявшись:

— Пойду завтра Мазепе скажу, пусть вздует тебя батогами. Лубок небось дома печатаешь и продаешь? То-то люди дивятся: простой тискальщик, а дом у тебя под железной крышей!

Проплыли мимо Пушечного двора, где за высоким тыном подымались в осеннее черное небо сполохи огня. В кузницах звенели молоты — работа шла и ночью, война требовала пушек.

— Эй, наклонись, наклонись, спины не жалей! — закричали лодочники.

Проходили под аркой Кузнецкого моста, где полноводная Неглинка плескалась чуть ли не у самого свода. Легли почти что на дно лодки, и при свете фонаря в водяной ряби было видно, как проплыла навстречу раздутая дохлая лошадь. Приходилось и носы затыкать на этой речке Неглинке.

Странно было видеть на залитых водою Петровских лугах избы на сваях, словно острова, и в них приветливо мелькающие огоньки. Неугомонный бас на корме опять принялся корить кого-то за покражу, но другие вступились.

От монотонного покачивания и тихого плеска волны Бяша чуть не уснул, тем более что Татьян Татьяныч разогрелся под его рукой и стал в свою очередь согревать Бяшу.

— Приехали! — закричали лодочники. — Труба! Вылезайте из кареты, ваши, драть-передрать, благородия!

Это была действительно труба — отверстие в стене Белого города, куда сквозь решетку с шумом вливалась текущая с севера Неглинка. Печатники выбрались из дощаника, кто зевая, кто бранясь, и по грудам кирпича стали карабкаться к пролому в стене. Там, за стеной, начиналось их царство — Печатникова слобода. Вслед побрели и наши приятели.

Погода была сырая, но, слава богу, без дождя. Ветер все же пронизывал, и бедный Татьян Татьяныч, ковыляя сзади, охал и чертыхался.

— Доколе ж идти?

— Вон Драчевка на горе, — ответил Максюта, хотя во тьме не видно было не только что горы, но и самого Максюты, который, однако, шагал весьма уверенно. — Там нас ждет провожатый.

Остановились у стены бастиона, построенного еще когда ждали нашествия шведов; здесь было потише от ветра. Провожатого не было, долго стояли, казалось — целую вечность. И присесть-то было негде, везде мокрядь да гнилой осенний лист.

Наконец послышалось равномерное позвякиванье железа, тяжелые шаги и стук посоха.

— Он! — встрепенулся Максюта.

Провожатый приближаться не стал, откуда-то издали пробормотал молитву: «Достойно убо всещедрого света…», а Максюта ответил: «Аминь». И провожатый двинулся во тьму тяжкими шагами по еле различимой тропке, звеня железом и напевая тропарь. Шли долго, и Татьян Татьяныч стал задыхаться, отставать. Максюта просил провожатого идти потише.

— Теперь уже скоро…

Пошли вдоль пахнущих смолой штабелей теса, где-то близко плескалась вода. Бяша узнал — это был лесной торжок у Самотеки, дрова сплавлялись сюда по реке. Вышли из-за штабелей, и, хоть луны не было, при свете звезд вполне можно было определиться — впереди виднелся частокол старого Тележного двора. Двор этот был заброшен с тех пор, как Каретный и Колымажный ряды перенесли отсюда на другой берег Неглинки. Теперь слобода печатников устроила в нем какие-то свои склады. Бяша однажды ездил сюда с отцом. А за спиной на высоком холме высились луковицы Рождественского монастыря. Самотека! Здесь такие урочища, что ярыжки сюда и днем не смеют соваться.

Добрались до частокола, сквозь щели которого чудились огни и голоса. Провожатый постучал в калитку условным знаком. Отозвался тенорок, странно знакомый, сладкий, как у певчего:

— Канды венды?[186]

— Свонды, свонды! — ответил хрипло провожатый, и его голос также показался Бяше удивительно знакомым. — Свонды! Впущай скорее, нечего православных томить!

Калитка открылась, и по дощатому мостку они прошли в глубь двора, где было обширное низкое строение, похожее на амбар. В распахнутых воротцах амбара был виден костер, вокруг которого сидели люди.

У сарая к ним приблизились два молодца, стриженные по-казацки в кружок, и бесцеремонно ощупали их, стараясь отыскать, очевидно, оружие.

Пока его обыскивали, Бяша смотрел на провожатого, который безучастно стоял в стороне. Это оказался юродивый от Николы Москворецкого, кто же его не знал? Блаженненький был он, Петечкой его звали, по прозвищу «Мырник». Сидел он обычно лохматый, зверовидный, приковав себя к стене храма на огромной ржавой цепи; приезжие ужасались, серебро щедро сыпалось в кружку. Теперь он стоял, перекинув через плечо эту цепь с выдранным из стены штырем. Можно было разглядеть также висевшие на нем вериги[187] — каменный крест, который, казалось бы, не поднять и бурлаку.

— Петечка! — сказал ему тенорок. Это был певчий не певчий, бритый, но с косицей и в подряснике, какой-то по виду церковный человек. — Опять табашников привел? Давай-ка лучше хлопнем их по темечку — и в реку, а?

На слова его, однако, никто не обратил внимания, и певчий этот, хихикая, побежал за казаками. А Бяша узнал и его. И, узнав, ужаснулся, потому что это был не кто иной, как Иоанн Мануйлович, помощник директора Печатного двора, по прозвищу «Мазепа», которого все мальчишки на Никольской и на Торжке ненавидели, потому что он их походя за уши драл, и за вихры таскал, и палкою потчевал. Слава богу, он Бяшу не знал в лицо, хотя раза два отпускал и ему ни за что подзатыльники. Ночь летела, как стремительный сон, всполохи костра, мелькающие тени людей, приглушенные голоса — Бяша потряхивал головой, чтобы отогнать наваждение.

Казаки привели юношей и шута в амбар, посреди которого ярко горел костер. Вдоль бревенчатых стен было расставлено самое разнообразное оружие — и старинные пищали, и аркебузы, и новейшие мушкеты тульской работы. На коновязи были развешаны пистолеты, сабли — целый арсенал. В воротцах сарая даже стояла пушечка на деревянном лафете.

Дальний конец огромного амбара, куда свет костра еле достигал и где горело несколько свечей, занимало какое-то странное деревянное сооружение с длинной рукояткой и перекладиной. Вокруг суетились люди — уже не казаки, стриженные в кружок, а похожие на московских мастеровых, с подвязанными ремешком волосами и в кожаных фартуках. Одни держали в руках деревянные доски или бумажные листы, другие — кисти и крынки с краской. Среди них был один в казацких шароварах, подпоясанный полотенцем, полуголый. Обнаженная спина его была столь могуча, мускулиста, так высок был его рост, что фигура эта поневоле выделялась среди прочих.

Блаженненький Петечка Мырник приковылял именно к нему и подергал за полотенце:

— Привел я их, атаман.

— Ага, — отозвался тот, не оборачиваясь. — Пусть они трапезуют.

Тогда пришедших пригласили к костру, где деревянными ложками по очереди хлебали из котла. Тут же стояла объемистая сулея с вином.

Пока шли к костру, Бяша рассмотрел, что за сооружение в дальнем углу колымажного сарая: это была обыкновенная штанба, печатный станок! И люди вокруг занимались самым знакомым Бяше делом — они делали картинки, лубок, что продавался на Спасском крестце. Московская полиция сбилась с ног, разыскивая зловредных лубочников, в Печатной слободе обыск за обыском, а они, оказывается, вот где угнездились — в неприступном урочище[188], под защитой гулящих людей! Иные резали печатные доски — со смехом, с прибаутками, видимо без оригиналов, прямо наобум. Другие производили оттиски их на штанбе, которую как раз помогал налаживать атаман. Третьи раскрашивали эти оттиски грубо, как говорится, по носам. И наутро же, очевидно, несли их на Крестец, где бойко ими торговали, — то-то им было и брашно!

На развешанных для просушки оттисках Бяша различил хорошо знакомые сюжеты. Вот Яшка Трык, полна пазуха лык, три дня не ел, а в зубах ковыряет. А вот Кот казанский, обормот астраханский, жулик сибирский, обжора богатырский, славно жил, не тужил, сладко ел, вволю храпел… Котовья морда ужасно получалась похожей на царя Петра Алексеевича, недаром те, кто ее красил, столь веселились!

Атаман наконец запустил в дело штанбу и вышел к костру. Бяшу холодок по спине подрал — у атамана когда-то были вырваны ноздри, и лицо его, и без того рябое, страшное, мнилось как бы звериным.

Атаман сел у костра на единственный во всем колымажном сарае стул — все прочие сидели на земле, на соломе, — и казак, которого остальные с известной почтительностью именовали «пан Хлуп», поспешил накинуть ему на плечи душегрейку, затем чистой полоской ткани аккуратно обвязал атаману лицо, и оно приобрело вполне земное, даже добродушное выражение. Оглядев сидящих вокруг костра, атаман засмеялся.

— Шут, ты лишний, — сказал он Татьян Татьянычу, который примостился как раз возле ножек его стула. — Нас тут тринадцать, чертова дюжина.

— А ты не оттуда считаешь, — спокойно ответил шалун. — Ты начни с меня, тогда лишним будешь ты, твое воровское величество.

Разбойники вглядывались в атамана, ожидая, как он отнесется к ответу шута, но тот улыбнулся, и все вокруг костра разразились хохотом.

— А ты все тот же… — сказал шуту атаман. — А меня ты узнал, старый плутишка?

— Как же, как же… Тебя и без ноздрей узнаешь, которые ты оставил на память твоему господину, царевичу Алексею Петровичу.

— А тебя чем одарил твой возлюбленный царевич? Что-то ты не в карете к нам прикатил?

— Ха! Еще мальчишкой ты был, я тебе сказывал: там, где глупость катит в карете, ум идет пешком.

— Где ж тогда разница меж дураком и умным?

— Разница? Умный спрашивает, дурак отвечает.

Казаки не знали, смеяться им или негодовать. Некоторые еле сдерживались, чтобы не схватить дерзкого шута за шиворот.

Но атаман со снисходительной усмешкой продолжал наблюдать за шутом с высоты своего стула.

— А мне говорили, что тебя тут твои новые господа заставляют окорока целиком съедать и даже исподники.

— Упаси бог, — ответил шалун. — Ты лучше-ка ответь, зачем ты вновь на Москве народ православный смущаешь и зачем тебе старый дурак, который доживает себе на покое, питаясь господскими исподниками?

— Хотел тебя, дядюшка, повидать, ай мало этого?

— Ну, я же не стыдливая девица, коя потупляет очи, егда узре жениха грядуща, чего меня видать? Говори правду.

— Видеться надобно с царевичем.

— Вон оно! Царевич в Санктпитер бурхе, ступай туда, там, бают, вашего воровского степенства, как и здесь, полным-полно. Да и почто ты ко мне? Ступай к Авраму Лопухину, он его, царевича, здесь конфидент[189].

— К Лопухину не пойду, меня же через него казнили. Будь милостив, дядюшка шут, помоги в просьбе моей.

— Ну, добро. А скажи допреж, почто тебе царевич? Ты же знаешь неверность его и буйство почти отцовское, а разума ведь он у батюшки не занял!

— Большое дело хочу заварить. Почище, чем при покойном Кондратии Булавине. — Атаман благоговейно перекрестился, за ним двумя перстами перекрестились и все прочие. — Да ведь для такого дела нужен самозванец. У Разина был царевич якобы, Алешка Нечай, потом объявлялись царевичи Симеошка и Тимофей Лупленый. Кондратию как раз царевича не хватало.

— Знать, желаешь ты всех прочих воров перещеголять? У тебя-то будет подлинный царевич! И что же ты под его именем учинишь?

— Али не видишь всюду страдание народное? Засилье боярское и поповское, теперь еще и немецкое! Жгут и казнят напрасно, догола мужика обирают. Великий же государь проклят! Проклят, потому что немецкие чулки да букли[190] заводит…

— Антихрист! — вдруг выкрикнул блаженненький, и все вздрогнули, даже печатники бросили свои доски. — Се грядет антихрист! Скорбь великая, и плач, и рыдание горькое, и боязнь нестерпимая!

Все усердно крестились двумя перстами, кроме шута и Бяши с Максютой, почему на них и поглядывали весьма косо.

— И это твое войско? — Шут обвел рукой всех в колымажном сарае.

— Моих тут только двенадцать, — ответил атаман. — Прочие из слободы Печатниковой, мы у них квартируем, вот я и велел им в лубке помогать, чтобы люди не забаловались. Но из малого, дядюшка, вырастают великие дела!

— Знаем, знаем, — усмехнулся Татьян Татьяныч. — Государь Петр Алексеевич точно твоими словами сказывать изволит. Однако, может, вместо царевича ты бы самого царя сманил гулять на Дон?

— Шутишь, дядюшка! Бают досужие, что подменен наш царь на немца… Казнит встречного и поперечного. Каких людей загубил — перста он их мизинного не стоит! Преобразователь! Шуты у него на свиньях скачут! А собор всепьянейший, а водка в корытах посреди дворца, а попы пьяные всенародно валяются?… Вот ежели б нам того подлинного царя сыскать, коего немцы упрятали!

— А совсем без царя вам нельзя?

— Как… без царя?

Атаман, который в этот момент пил из кружки, даже поперхнулся, закашлялся.

— Как — без царя? Кто же будет править?

Татьян Татьяныч порылся в кармане и достал бумагу, сложенную в квадратик. Это был очень старый лист, желтый и хрупкий от времени, — немецкая гравюра. На нем был нарисован помост, а на помосте плаха, перед которой стоял на коленях, молитвенно сложив руки, человек с бородкой клинышком. Вокруг шеренгами сходились торжествующие люди в остроконечных шляпах, а в облаках парили фигуры — Истина, Справедливость, Свобода, перстами указуя на происходящее действо.

— Вот, — сказал Татьян Татьяныч, поворачивая свою иноземную куншту так, чтоб видно было каждому. — Лет полста тому назад или более англичане короля своего Карлуса[191] до смерти забили. За алчность, за неправду, за забвение народа! И что же? Живут себе, не тужат!

— Кто же у них правит? — недоверчиво спросил атаман. Он протянул кружку, и пан Хлуп поспешно налил ему еще вина.

— Сами собой и правят. Жребий кидают. Кому выпадет, тот и правит условленное время.

Атаман засмеялся. Оглядел своих приверженцев, спросил:

— Скажи, пан Хлуп, выпал бы тебе жребий, сел бы ты на мое атаманское стуло?

— Ни батько, — поспешно ответил тот. — Николи.

— Вот видишь, дядюшка. Таково же и всем. Царь нужен, либо царевич, либо, прости господи, сопля любая, абы в короне.

— Эх! — махнул Татьян Татьяныч. — Тебе не втолкуешь. Как с ноздрями был ты пентюх, так и без ноздрей — простак. Давай-ка поторопись, полночь на носу. Либо ты отпускай меня, либо уж казни, раз такова твоя милость…

— На кол его, на кол! — заблеял сладкогласный тенор.

А блаженненький басом ухал свое:

— Антихрист, антихрист! Земля вся потрясется, и камни все распадутся, пройдет река огненная, пожрет всю тварь, всю земную!

Множество рук протянулось к Татьян Татьянычу, чтобы его схватить.

— Цыц! — произнес атаман тихо, но так, что все руки тотчас убрались. — Послушай, дядюшка шут, хочу все же я твою истину уразуметь. Ведь ты же сам пострадал от царя-антихриста! Глянь-ка вот на этого праведника с косичкою. Он у директора Печатного двора портки моет, а ведь ученый человек, не хуже тебя — латынь знает. А за что он в такое поношение попал? За то, что был он у гетмана Мазепы, который первый на царя-злодея оружие поднял… За то праведник сей с Печатного двора несправедливости и поношения многие претерпел и с нами теперь на Дон гулять пойдет.

— Мельница какая-то, — сказал Татьян Татьяныч. — Ты — на царя, царь — на тебя, тому благо и другому благо… Ки-ки-ки! Кукареку!

— Постой дурить, — продолжал допытываться атаман. — Ведь сколько раз ты сам хулил царские деяния разные, а язычок у тебя, балаболка, вострее ятагана[192]. Это ли не воровство?

— Я шалун, — сказал Татьян Татьяныч, пытаясь встать и оттеснить сгрудившихся вокруг него. — С дурака что и возьмешь? Дурак есть выкидыш правды. Но я-то шалю языком, а ты шалишь кулаком. Язык кулака проворней, да кулак-то погрозней…

— А ну, все прочь! — приказал атаман, и все отшатнулись от шута. — Подай-ка, пан Хлуп, мою лиру, затянем лучше мою любимую, головушки и поостынут.

И он заиграл, перебирая струны. Запел протяжно, и великолепный тенор Мануйловича вторил ему:


Нищ есмь. Села не имею, Добра не стяжаю, Купли не дею. Князю не служу, боярам не точен, В слугах не потребен, Книжному ученью забытлив, Церкви божией не держуся, Заповеди преступляю, Беззакония исполнен, Грехи совершаю!

Все пригорюнились, глядя в раскаленные уголья костра. Блаженненький ворошился, укладываясь так, чтобы каменный крест не давил. Атаман хлопнул себя по коленке, передавая лиру пану Хлупу.

— Тебе, шут, нас не понять, — сказал он. — Ты комнатная собачка, мы — степные псы.

Он тоже задумался, опустив чубатую голову. Костер потрескивал, пресс ухал, выдавая один оттиск за другим. Пели предрассветные петухи.

— Да, — встрепенулся атаман, — где этот… тот… который про Устю…

Максюта выдвинул вперед Бяшу, и тот, робея и запинаясь, рассказал о Щенятьеве и его ста рублях.

— За Устинью я жизни не пожалею… — сказал атаман, потягиваясь. — Взял бы шестопер[193] и пошел крушить Преображенские остроги! А ста рублей у меня нет. Может, Аврашку Лопухина поцарапаем, а, братва? У него кубышки водятся, я знаю!

— Треба поразведать допреж… — усомнился пан Хлуп. — А то як в тот раз сунемся, и половину перестреляют.

— Но ее же там мучат! — вскричал Максюта, как будто не Бяша, а именно он страдал по этой Устинье.

— Эх вы! — усмехнулся Татьян Татьяныч. — Воры вы, разбойнички, боговы работнички. Не ведаю, о ком у вас речь, слышу лишь, что выкупить человека надобно. А вы рассуждаете — деньги, не деньги! Вот!

Он залез рукой себе в портки и, покопавшись, извлек тряпицу, завязанную узелком. Долго развязывал негнущимися старыми пальцами, даже зубом помогал, наконец извлек и показал, повертев в свете костра. Это был измарагд — зеленый драгоценный камень, отблески его, казалось, травяными бликами отражались на лицах.

— Сие есть фамильная драгоценность князей Вельяминовых, — сказал горделиво шут. — Прапрадед мой князь Микула под Мценском разбил крымского хана Айдара, полон его огромный перенял, многих православных от неволи избавил. А перстень сей измарагд в скрыне был, которую бежавший хан на поле бросил, царь его пожаловал победителю. Ничего теперь от нашего княжеского не осталось, я последний, ношу оный всегда при себе, ибо нет у меня и пристанища своего. Пусть уж послужит спасения ради еще одной живой души. Мне огранщики да золотари на торгу давали за него пятьдесят рублей. Остальное вы соберете.

Из-за спин молчавших в сосредоточении казаков просунулась рука и кинула шуту золотой браслет с арабской черненой вязью.

— На! Не жаль на доброе дело!

И тут стали развязывать мошны, вытаскивать потайные узелки, доставать золотые ефимки[194], серебряные кольца, серьги из коралла, перстни с лалом…

— Нишкни! — крикнул атаман и встал, сбросив душегрейку. — Шут, забери назад свою побрякушку. Атаман Кречет не нуждается в милостыни.

Все тут же расхватали назад свои подношения. Атаман поманил к себе Максюту:

— А кто же выкуп Щенятьеву передаст? Кто удостоверится, что дворянчик тот не обманет?

Максюта указал на Бяшу, но атаман отрицательно потряс головой. Промолвил довольно холодно:

— Сей юноша пусть свое ведает торговое дело и благодарит бога, что он его ведает. Мануйлович, поди сюда!

Тенорок с косичкой подбежал услужливо.

— Ты среди верхних обращаешься, не приходилось ли тебе там ведать некоего Щенятьева, который у губернатора Салтыкова на побегушках?

Иоанн Мануйлович подумал некоторое время, закрыв глаза, потом развел руками и помотал косицей:

— Увы, господь не удостоил…

— Ладно! — сказал атаман, вновь усаживаясь на свой трон. — Мы подумаем. А вы идите.

В ту же ночь, уже дома, снова трепала Бяшу лихорадка. Чудилось во сне или, скорее, в бреду: звероподобный лик атамана Кречета, вывороченные ноздри; полыхают отблески адского пламени, а людишки вокруг, словно черти на иконе Страшного суда, копошатся, хохочут, мастерят, шуруют… И вдруг еще — страдальческая мина Татьян Татьяныча, сухонькое личико, горькие морщины. И Бяша будто безжалостно спрашивает: что ж, мол, наврали разбойникам вы про англичан? Они ведь только десять лет народоправство то имели, а потом у них снова пошли короли… И лицо будто у Татьян Татьяныча еще несчастнее, а морщины еще горше!

Заставил себя встать, отмахнуться от видений. Испил простокваши, лег, всматриваясь во тьму, слушая, как спит отец.

Никогда Бяша как-то не думал о том, какого возраста отец, этот вечно деятельный, требовательный, бесконечно добрый Онуфрич… А спит тяжело, дышит, словно мех кузнечный подымает. Всего опасается, за всех болеет, и пылью серебристой уже припорошена голова! Да еще намедни вице-губернатор Ершов его взял да испугал. Из лучших, вероятно, намерений — испугал.

В тот день Киприанов с сыном, надев выходные кафтаны, представляли вице-губернатору первый вариант ландкарты. Ершов принимал как раз челобитчиков, его осаждали толпы обиженных и страждущих, знали — Ершов никому не откажет. Что может — решит справедливо, копейки не возьмет.

— Вот! — воскликнул Ершов, обращаясь к обоим Киприановым. — Сколь много лишнего повинен исполнять вице-губернатор, вместо того чтобы решать важнейшие дела! Вот жалоба дьячка-старика, коему какой-то правитель канцелярии отрезал косичку. Глупое дело — косичка, кому она нужна? А он-то, дьячок, семидесятилетний, его уж в немецкие букли не вырядишь, да и зачем все сие?

Вице-губернатор поднял в ладонях целый ворох грамот и потряс ими в воздухе:

— А вот позловреднее. — Он извлек длинный, развивающийся столбец с кудрявой вязью писарского почерка. — Парня одного сельского приписали к Тульскому заводу, а из опасения, что сбежит, ни с того ни с сего поставили ему на руку клеймо. И рука начала сохнуть, и вообще теперь он работник никакой. А вот в этой бумаге совсем уж воровство — рекрутов из Москвы снарядили две тысячи, а дошла до Санктпитер бурха едва ли половина. Худое пропитание в пути, отчего многие померли, другие с дороги побежали. Кто же виновен?

Он указал пальцем на потолок, где в верхнем жилье были покои губернатора господина Салтыкова.

— Посему я, когда ландкарту вашу беру, — продолжал вице-губернатор, разворачивая принесенный Киприановыми лист, — я душою отдыхаю и новую Россию зрю в ней, мыслию человека преображенную.

Вице-губернатор рукою в обшлаге, украшенном галунами, провел по эскизу ландкарты сверху вниз:

— Когда окончится свейская война, мы канал будем здесь проводить от самой Волги до Москвы нашей реки. Государь указывал геодезические измерения уже начинать. И пойдут суда по воде от нас до самого до Санктпитер бурха, и от всех морей корабли прямо в нашу Москву придут!

Тут как раз распахнулась дверь, и быстрым шагом вошел курьер в мундире полицейского драгуна, подал Ершову грамотку. Тот развернул, прочел, шевеля губами, и, отбросив грамотку на стол, сказал, обращаясь к Киприановым:

— Вот вам и канал! Вчера в Дмитровском уезде убили инженера, который вел съемку, — заподозрили, что он своей астролябией[195] на церковь божию духа нечистого наводит!

Затем, сделав некоторые замечания по карте, вице-губернатор бережно скатал ее в трубку и вернул Киприанову. Но отец медлил откланиваться, просительно взглядывал на Ершова, и Бяша знал почему. В руке у отца была челобитная, все о том же: «Девка, сирота, оказавшаяся по розыску Ступиной… Приписанная к Артиллерийскому приказу… Сим доношу тебе, великому государю, и паки молю помиловать, отпустить…»

И вдруг вице-губернатор как бы догадался об этом.

— Послушайте, Киприанов… — сказал он. — Вы, брат, ни с кем из зазорных лиц не якшайтесь, мой вам добрый совет.

Оба, отец и сын, словно остолбенели. Киприанов мял в пальцах так и не поданную челобитную.

— Я ничего дурного не хочу вам сказать, — поспешил успокоить Ершов. — Нет за вами дурного. Но все они, — он снова сделал движение рукою на потолок, — все они, именующие нас худофамильными, подлой чернью, — что им наши дела, что им наши заслуги перед государем?… Не давайте им повода, Киприанов!

Он ничего более не стал объяснять, крепко пожал обоим руки и отпустил. Ехали молча домой оба Киприановы, тень неведомой беды легла на их смутные головы.

И теперь, ночью, бодрствуя один, Бяша думал: сказать, не сказать отцу про Тележный двор? Конечно, это и есть то зазорное знакомство, о котором предупреждал Ершов. Но как примет это отец?

Может быть, ему самому идти не мешкая к вице-губернатору, указать на злоумышленников. Впрочем, какие же они злоумышленники? Они Устинью хотят вызволить, болезную его Устю!

Но странно — имя Усти как-то не возбуждало уже в нем той сладости и тревоги, как раньше. Что-то отболело, отсохло, как жухлый листок, отвалилось… И он мучился, лег и в полусне метался в постели, тем более что горницу с вечера жарко натопили — начались заморозки.

А утром начался кавардак. Явился сват Варлам, стал объясняться с Киприановым:

— Ты, Онуфрич, блаженненький, что ли, скажи уж прямо! Вроде Петечки Мырника, который сидит на цепи, хе-хе! Ну что ты все корпишь над своей ландкартой, что ты имеешь с нее? Делай лубок — это же живые деньги! Нет, брат, нам с тобою кумпанствовать несподручно — я вроде на лошади еду, ты вроде пешком тащишься… Не понимаю, не понимаю, видит бог! Ему же, простаку этакому, был дан в руки царский указ — никому на Москве ни одной книги в продажу не пускать, предварительно у Киприанова не загербя. Да это же скипетр, это же власть! Мне бы такой указ, я бы у себя в избе степы золотом обил, как у князя Голицына! Все московские книготорговцы мне бы нужники чистили!

Он, распаренный, отдувался — только что был из бани, из парилки бы всю жизнь не вылезал! Пил квас с изюмом и вопрошал Киприанова:

— Ну когда же ты жить научишься, ну когда?

Онуфрич только и поддакивал:

— Да, жить я не умею, это верно… Да, неторговый я человек, а за торговлю взялся… Все верно, да… Наверное, уж и не выучусь, ведь мне уже пятьдесят…

Варлам опрокидывал очередную кружку кваса и грохотал:

— А свояченицу мою ты в какое положение поставил? Честная она вдовица, а ты на ней жениться не желаешь!

Киприанов сел, вынул трубочку, стал набивать табачком, промолвил спокойно:

— Не блажи, Варлам… Знаю я, чего тебе надобно. Забирай на себя шаболовский дом, отписывай — и с богом!

Сват Варлам не любил откладывать решений в долгий ящик. В тот же день, возбуждая любопытство мальчишек, собак и нищих со всего торжка, от киприановской полатки отъехали возы, нагруженные всяческим добром, которое Варлам объявил мценским, а Киприанов ему не препятствовал. Закутанная в плат, цветастый, как маковый луг, и подаренный ей на выезд Варламом, баба Марьяна не смела и выть, чтобы свояков гнев не усилить. Бяша стоял в калитке, грустный, бледный, она его лишь крестила издали, отъезжая. А маленький Авсеня, которого на день расставания отправили в соседнюю лавку играть с приказчиковыми ребятишками, вырвался оттуда, прибежал, кинулся за бабой Марьяной.

Федька спросил язвительно:

— Ты, Марьяна, тридцать сребреников-то[196] свои где прятать станешь? — и захохотал.

А баба Марьяна, глотая слезы, ответила:

— Гляди, Федечка, как бы ты сам вскоре отсюдова не побег!

И слова ее оказались пророческими.

В канун Покрова вице-президент Ратуши купец господин Канунников был вызван к обер-фискалу гвардии майору Ушакову, который сказал:

— В Покромном ряду находится заведение Киприанова. По известным нам и досконально выверенным сказкам персона сия занимается делом тем не по праву. Они суть тяглецы Кадашевской слободы, их надлежит вернуть в прежнее состояние, а имущество их опечатать, понеже за пятнадцать лет они слободской оброк не вносили. Вот предписание сударь мой, действуйте.

— Помилуйте, — развел руками Канунников, — почему же именно я?

— Вы вице-президент Ратуши.

— Но есть же для исполнения таковых действий недельщики, судебные приставы, земские ездоки…

— Господин Канунников, дозвольте я вам прочту собственноручное письмо, кое изволил мне прислать сам государь из Богемских вод, где он здравие свое ныне поправляет.

Ушаков открыл конверт с таким благоговением, что Канунников даже подумал, что обер-фискал его поцелует, и никак не мог решить, целовать ли в таком случае конверт ему, Канунникову. Но обошлось без целования.

— Итак, слушайте, что написано. Також гораздо смотрите… Это нам, значит, фискалам, чтобы лишнего не брали и обид не чинили, ибо за сие не будет никто пощажен, ни делатель, ни тот, кто виноватым спустит… Особо государь указывает выявлять тех, кто скрывал злоупотребления по дружбе или для своей бездельной корысти.

Канунников сидел молча, поглаживал усы, не зная, что еще сказать, чтобы отвертеться от сией пренеприятной для него диспозиции.

— Слышал я краем уха, — вдруг спросил обер-фискал, постукивая по столу толстым пальцем, — что ваша единственная дочь от сына Киприанова посватана быть ожидает?…

Возвратись домой, Канунников не удержался, чтобы не бросить упрек дочери и вечно присутствующей тут полуполковнице:

— Вот ваши Киприановы… Завтра выселять их будут. Полная турбация и лишение чести.

— Ты не смеешь! — закричала Стеша и бросилась на шею отцу.

Как он ни объяснял ей, что не в силах что-нибудь изменить, она, сжав кулачки, топала ногами, по щекам от крашеных ресниц текли черные потоки.

Тогда, видя, что ее усилия бесполезны, она объявила, хватая теплый платок:

— Пойду предупрежу. Извольте подать лошадь.

Канунников стал кликать челядь — Митька, Савка, Вавила! Приказал Степаниду взять, как бы ни бултыхалась, и запереть в людской баньке, которая была без окошек, навесил замок, а ключ — к себе на шнурок вместе с нательным крестом.

— О русише барбар! — возмущалась Карла Карловна. — Как сие мошно!

А полуполковница металась, не зная, как ей быть: бежать за новостями к Варламу на Шаболовку или оставаться тут — вдруг события как-нибудь еще повернутся? Канунников велел выставить стражу у дверей, никого не выпускать.

Ночью Максюта постучал в калитку опустевшего киприановского дома:

— Меня Татьян Татьяныч прислал… Завтра вам будет зорение… Бегите!

— Куда же? — спросил, глядя из-под очков, Онуфрич, который вышел к нему со штангенциркулем в руке. — Куда?

— Да вот к Кречету хотя бы… В тележный сарай…

Киприанов улыбнулся и потрепал ему вихор:

— Мы к ворам не бегаем…

А Бяша даже вообще не встал с постели, где он при свете огарка читал какой-то французский волюм[197].

Обер-фискал не зря избрал канун Покрова как время для турбации Киприановых. Это храмовой праздник у Василия Блаженного. На всей Красной площади стоят, задрав оглобли, распряженные телеги приезжих. Кареты к храму подкатывают одна за другой, подарки несут, вклады, больных ведут, чающих исцеления. Народищу видимо-невидимо.

После полудня пришел ратушный приказный, постучал палкой в калитку к Киприановым. Канунников стоял за его спиной, кусая ус и держа грамотку с предписанием.

— Мы готовы, — ответил Киприанов, распахивая створу ворот.

Псиша, лошадка Киприанова, оставшаяся при разделе, напряглась в хомуте и потянула за собой воз.

— Стойте! — сказал суровый Канунников. — Все имущество ваше, за исключением нательного платья, останется здесь. Оно будет опечатано в покрытие вашей недоимки за избылые годы. Люди же расходятся туда, где кто приписан по штатной ведомости, никто за Киприановым следовать не смеет. Пленный швед не может без конвоя ходить по московским улицам.

— А мальчик? — спросил Бяша, прижимая к себе Авсеню, перевязанного шерстяным платком, который ему тайком оставила баба Марьяна.

Канунников пожал плечами. Насчет мальчика в предписании ничего не говорилось.

И пошли оба Киприанова с пустыми руками по Москворецкой улице; правда, с ними еще за руку бежал парнишка. Улица кипела, галдела, готовилась к празднику Покрова.

Хуже было им, когда они ступили в расквашенную грязь Кадашевских переулков. Отовсюду выскакивали какие-то совсем незнакомые им люди. Оказалось, Киприановых все знали и все злорадствовали, пальцами показывая:

— Вон умников назад ведут… Что, из грязи в князи вам захотелось?

Вот и камора на задах Хамовного двора. Ржавым ключом, который подал ему приказный, Онуфрич отпер дверь, вошли. Все оставалось как в те дни, когда умирала здесь мать. Только ржавые потеки сырости на стене да печь огромная, холодная.

— Ну, прощай, Киприанов, — сказал мягко Канунников. — Я, пожалуй, пойду. Ты на меня, брат, не серчай.

— Что ж, — пожал тот плечами, — дело служебное.

И они остались втроем. Вышли поискать дров, хотели взять щепу из кучи у какого-то амбара. Распахнулось напротив окошко, визгливый женский голос закричал:

— Не брать, не брать! Ишь, ученые, не успели возвернуться — уже и за воровство?

Тогда разбили табуретку, нашли в сенцах заржавленный косарь, раскололи на щепу. Печь сырая затоплялась туго, дым шел из всех щелей. Но наконец-то стало теплее и суше. Затем отыскали какие-то лохмотья десятилетней давности, устроили постельку Авсене. Разделили ломоть хлеба, который случайно оказался в кармане у Бяши.

Бяша успокаивал мальчика, тот все не засыпал, капризничал, и прикрикнуть-то на него было жалко.

Отец, виновато улыбаясь, отщепил тоненькую лучинку, укрепил ее в железный поставец, который он нашел в сенцах. Лучина зашипела, роняя искры в корытце, и ярко загорелась. Киприанов загородил свет от детской постели и достал из кармана медную дощечку, а из-за обшлага — резец. Склонился над дощечкой, что-то обдумывая, поправляя в нанесенном карандашном эскизе. И его штихель[198] побежал по гладкой, блестящей медной поверхности, оставляя за собою светлый след.

А Бяша, время от времени касаясь губами теплого лба мальчика, напевал вполголоса то, что в этой же самой каморе много лет тому назад пела ему мать:


Патока, патока, Вареная, сладкая… Тетушка Ненила Кушала, хвалила, А дядюшка Елизар Все пальчики облизал!