"Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса" - читать интересную книгу автора (Говоров Александр)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Еще раз совет и еще раз любовь

Снова святки, снова морозец и снова шумство на крестцах, людская волна то прихлынет, то откатится. У Тверской-Ямской заставы, где проверяют паспорта прибывающих из Санктпитер бурха, скоморохи перед воротами скачут, колпаками машут. Гудит дуда, бряцают бубны, один скоморох ходит вприсядку, держа шапку в зубах, а хохочущие зрители мечут ему туда грошики. Двое лицедействуют, православных потешают:

— Вот добрые молодцы, кулачные бойцы, шут Парамошка и брат его Ермошка! (Хлоп бычьим пузырем по башке!) Раздери ты хоть мне рожу, да не тронь мою одёжу!

Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.

А шут Парамошка кричал брату Ермошке:

— Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!

Из возка высунулось гневное лицо седока:

— А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!

Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.

— Мерзавцы вшивые! — негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. — Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!

— Куда прикажете? — обернулся возница.

— На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…

Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.

— Что еще там? — нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.

Это калики перехожие — идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное — и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.

Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:

— Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий — коровок, а Настасей — овечек…

Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы — там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!

И вдруг, вновь поглядев в окошко, седок отворил дверцу кареты, всматриваясь в лица бредущих слепцов.

— Иоанн Мануйлович, неужели это вы? Помощник директора Печатного двора, латинист, стихотворец — и калики перехожие? Что я зрю?

— Господня воля… — отвечал Иоанн Мануйлович, который успел отпустить бородку и, когда закатывал глаза, весьма был похож на слепого. — Господня воля, всемилостивейший государь господин Кикин… Велено свыше мне возвращаться на родину, в Нежин, так я сподобился со слепцами: и трат никаких, и пение мое им сподручно.

Кикин из возка любопытствовал:

— Так за что же, за что же это вас?

Иоанн Мануйлович пытался промолчать, указывал посохом в сторону слепцов, — мол, отставать неудобно, — но Кикин продолжал настаивать на своем.

Тогда с Мануйловича слетела обычная маска сладкого благолепия, он зло сверкнул черными зрачками:

— А вам знакома, ваше благородие, игра в кости, в угадки? Там чем больше угадаешь, тем больше получишь, да не всякому везет… — И заковылял, заторопился к своим каликам, опираясь на высокий посох, божий угадчик…

«Один раз ты ставил на гетмана Мазепу, это всем известно, — подумал Кикин. — На ком же ты прогадал сейчас?» И крикнул своему вознице:

— Улица свободная, чего спишь?

Лопухинский дом — будто мрачная скала среди всеобщей иллюминации и веселья, ни плошки в окне, ни свечи. Возница долго стучал в ворота, наконец сам хозяин вышел с огнем, унял собак, отвалил перекладину.

— Пречистая заступница! Господин Кикин, Александр Васильевич, благодетель! И не дал знать предварительно!

— Поцелуемся, Аврам Федорович, может, видимся в последний раз. Времена грядут ой-ой-ой!

Прибывшего гостя спешно провели наверх, слуги зажигали свечи в столовой палате.

— А я уж боялся, что и у тебя, Аврам, встречу святочные рыла да пьяное шумство. Вся Москва ваша нынче как с цепи сорвалась…

— Скажи, Александр Васильевич, правда ли бают, что царевич…

— Правда, правда, кум, свечки ставь угодникам…

Вошел, крестясь на образа, цыганоподобный Яков Игнатьев, протопоп верхоспасский, за ним другие, спешно вызванные Лопухиным. Притихшие, настороженные, здоровались с Кикиным, ожидая новостей.

Кикин рассказал. Будучи по повелению царя с делами разными в Европе, он осторожно навел справки. Опального царевича, которого суровый отец настойчиво отстранял от престола, охотно бы приютили при многих европейских дворах, лишь бы досадить этим московитам, которые за каких-нибудь пятнадцать лет вдруг возникли из ничего — и встали грозной державой на Востоке. Теперь и флот имеют, который способен с английским или голландским потягаться, и, выслав двухсоттысячную армию, распоряжаются как хотят в самом сердце Европы. На обратном пути, в Риге, Кикин повстречался с царевичем, который якобы ехал к войску, по вызову отца…

— Ты ему поведал о намерениях потентатов[219] европейских? — нетерпеливо перебил Лопухин.

— Зачем? — усмехнулся Кикин. — У царевича свой ум, своя голова, которая сотворена шапку мономахову носить.

— А даст ли ему цесарь войско? — интересовался протопоп.

— Даст или не даст, это другой разговор, — сказал Кикин, положив обе руки на стол. — Сядьте-ка поближе, други, вот что хочу вам объявить…

Все придвинулись к самому его стулу, колеблющийся свет шандала осветил их тревожные лица.

— Слаб царевич для такого дела, слабенек. Плакал, не знал, на что решиться… Почти силком выпихнул я его за кордон, наказав не возвращаться, что бы ему не сулили.

— А ежели он вернется?

Кикин отпил из чаши, вгляделся с лица единомышленников, тяжко вздохнул.

Протопоп, обернув лицо к образам, размашисто крестился и шевелил губами — читал молитву.

— Правду жестокую не стану таить от вас — он, конечно, вернется.

Наступило молчание, слышался только горячий шепот протопопа.

— Так это что же? — закричал Аврам. — Так это для нас — казнь?

— Затем я и приехал к вам сюда, — ответил Кикин.

— Стало быть, ты нас в эту затею всех вовлек, а теперь приехал сказать — спасайтесь кто куда? Ну, Кикин, мне сказывали, что ты без стыда и без сорому, я не хотел верить. Может, ты завтра, очистив совесть свою пред нами, и к обер-фискалу пойдешь?

— Ну уж, господин Лопухин, — язвительно ответил Кикин, — кто-кто, а это ты, властвовать мечтая со своей сестрицею-черницей, всех под свое крылышко подбирал…

— Врешь, врешь! — задыхаясь, говорил Лопухин, промокая свою лысину кружевным платочком. — Я и на дыбе скажу — врешь!

Протопоп перегнулся через стол к Кикину, черный, страшный, похожий на огромного коршуна:

— А кто, как не ты, царевича супротив отца подбивал непрестанно?

— А кто, как не ты, — передразнил его Кикин, — кто как не ты, духовный его отец, говаривал царевичу про отца его во плоти — мы-де все ему смерти желаем?

Протопоп рванулся и вцепился Кикину в его адмиралтейский, расшитый галунами кафтан. Тощий Кикин, однако, увернулся и, схватив шандал, принялся утюжить протопопа по косматой макушке.

Первым опомнился Аврам Лопухин, стал хватать за руки дерущихся, рассаживать в разные концы.

— «Час скорбей моих настал, — запел протопоп. — И возопиих аз в горести велией…»

— Надо бы уговориться, как вести себя при розыске, — сказал Кикин и вдруг не смог удержаться — заплакал, захлюпал, как младенец, высморкался и заплакал снова.

Аврам Лопухин молчал, уставясь взглядом в штоф зеленого стекла, а протопоп все пел свой псалом, взмахивая рукавами, — крестился. Прочие тоже плакали и молились.

Вдруг грохот снаружи заставил их вздрогнуть. Сквозь щели ставней, которыми были закрыты окна, стали видны разноцветные — зеленые, рубиновые, лиловые — огни. Огни рассыпались и поплыли, начиналась грандиозная огненная потеха — святочный фейерверк.

Спустя неделю генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс в Сухаревой башне принял отца и сына Киприановых, которые желали поблагодарить за заступничество и за возвращение их в свою любезную полатку.

На сей раз, уступая настойчивому желанию бабы Марьяны, они нарочито для визитации сей купили кафтаны на новый парижский покрой — полы с цветной подкладкой завернуты назад. У старшего Киприанова кафтанец был скромного сливового цвета, а у Бяши очень яркий — бирюзовый, что весьма шло к его бледности и темным волосам.

Брюс перевозил свое московское имущество в Петербург, где на Литейном проспекте он выстроил царю арсенал, а себе — небольшой дворец. Прочее он хотел вывезти в подмосковную усадьбу, с московскими же хоромами на Мясницкой улице, которыми был он пожалован некогда после одного попавшего в опалу боярского рода, Брюс хотел покончить насовсем.

По сему поводу в верхних покоях Сухаревой башни царило оживление. Люди Брюса в кафтанах его свиты — красного цвета с зелеными отворотами — копошились в кладовых и каморах, вытаскивая, переписывая и распределяя пропылившееся имущество.

— Государя Якова Вилимовича шуба рысья под бархатом, — диктовал камердинеру почтенный домоправитель, — да муф соболий, нашивки серебряные, да волосы новые накладные, да трость с черепаховой оправой… Записал? В корзину все клади.

Из каптенармусовой же палаты выносили и раскладывали в коридоре мерки пороховые, домкраты, молотки конопатные, лукошки барабанные, бердыши. Затем пошли значки дивизионные кумачовые, бунчуки[220] и, наконец, старинное, еще от Азова, артиллерийское знамя с перекрещенными пушками. Когда его развернули, оказалось, что оно молью трачено. Господин Брюс весьма изволил сердиться.

Так, не в настроении, он встретил и Киприановых, которые шли к нему, осторожно перешагивая через разложенное на полу артиллерийское добро. Руки не подал, но кивнул благосклонно, оглянулся, где бы их принять, и, указав на винтовую лестницу в центральной башенке, пригласил их наверх.

Это была святая святых генерал-фельдцейхмейстера. Здесь в пору далекой юности он полагал собирать ученый круг людей во главе с царем, конечно. Наблюдали бы светила, составляли бы гороскопы[221], читали рефераты. И название было уже придумано — «Нептуново общество», и утварь приличествующая собиралась — трубки зрительные, банки с заспиртованными уродцами, глобусы земные и небесные, ландкарты и книги. Тогда, однако, Франц Яковлевич Лефорт, великий кутилка, наскучил сидением при разговорах высокомудрых и сбил молоденького еще царя к развеселым кабакам Немецкой слободы да к всепьянейшему собору…

А посуда та для мудрствования осталась. Остался и скелет, который Брюс собственноручно приготовил из утонувшего в бочке водки царского шута Мадамкина и про который суеверные сухаревцы сочиняли, будто Брюс с ним как с живым разговаривает, вопрошает. Взять все сие в Санктпитер бурх? Государь задумал там устроить кунсткамеру[222] по примеру берлинского двора, но здания еще нет, вечные наводнения, драгоценное подчас имущество от сырости гибнет… Пусть пока остается.

Близится конец службы его, Брюсовой. Сразу из Москвы он едет на Аландские острова, где соберется мирный конгресс. Брюс принесет государю долгожданный и совершенно викториальный мир, затем наконец удалится на покой, в уединение. Никакая сила его тогда не притащит более к этим рабам Бахуса[223], к этим мздолюбцам, придворным самоедам, тупицам в сенаторских мантиях.

— Взгляни, Киприанов, — Брюс раскатал большую карту. — На Спасском мосту лубочники уже тебе и в этом конкуренцию составляют, мой адъютант вчера купил мимоходом. Хе-хе! Космография — настоящая карта Вселенной! Гляди, какие тут надписи помрачительные — Крулевство польское пространно и многолюдно, люди величавы и обманчивы и всяким слабостям покорны, кралей своих мало слушают… А вот еще лучше — мазическое царство, девичье. Людие, власы у них видом львовы, велицы и страшны зело в удивление. А здесь, глянь, надпись в левом нижнем углу, где должна быть Африка, — змеи, лица у них девические, до пупа человек, а от пупа крылаты и зовомы — василиск[224]!

Брюс швырнул лубочную карту на стол и прошелся по кабинету, поднимая руки.

— И это 1716 год! И это век рационализма — как сказал философ, — я мыслю, следовательно, я существую… Да нет, еще двести, триста лет минет — этот народ мыслить не научится.

— Позвольте, ваше превосходительство, — осторожно заметил Киприанов, поклонившись. — Повелением его величества цифирные и словесные школы открываются, и детей учится всяческого сословия довольно, и успехи их умножаются. Но беда в том, что шляхетство в школы идет паче по принуждению, простой же народ либо в невежестве полном пребывает, либо учится у дьячков, кои сами Псалтырь еле разбирают. Вот ежели бы государь издал указ об обучении всенародном…

— Но! — рассмеялся Брюс и поднял на Киприанова свою надменную бровь. — Обучение всенародное! Чего придумал! Разве тебе, братец, не довольно еще попечения, кое имел над тобою господин обер-фискал? Я же тебя предупреждал, Киприанов, чтобы ты собою сам ничего не вымышлял, дабы тебе в том слова не нажить!

Выслушав это, Киприанов засомневался, показывать ли уж генерал-фельдцейхмейстеру проект «Библиотеки всенародной», который они с сыном перечертили на лучшей бумаге и даже акварелью подкрасили. Все же развернул. Бяша держал лист за другой угол, а отец объяснял, водя указкой: здесь вот будет лекториум для общедоступного чтения, здесь — типография, а вот тут — книжная лавка…

— Не пойму я тебя, Киприанов, — сказал вдруг Брюс. — Человек ты вроде науке привержен, косности всякой чураешься. Но зачем ты, скажем, в своем Календаре Неисходимом, который теперь напрасно моему имени приписывают, гороскопы всяческие приводишь, предвещания? Неужели ты и вправду мнишь, что от того, как сойдутся на небосводе Марс и Меркурий, у какого-нибудь жалкого человечишки случится насморк или проигрыш в карты?

Забыв о чертеже «Библиотеки всенародной», Брюс подошел к одному из полукруглых окон башенки и отодвинул его ставень. Открылось ночное морозное звездное небо над засыпающей в низине и покрытой снегом Сухаревой слободой. Невзирая на ворвавшийся холод, генерал-фельдцейхмейстер сбросил с себя красный свой иноземного сукна кафтан. Видимо, он ожидал, что младший Киприанов подхватит, а Бяша, по обычаю своему, растерялся, и великолепный тот кавалерский кафтан упал на пол. Брюс, не обращая внимания, подвинул к окошку самую большую из зрительных труб, объектив которой, подобно астролябии, был вделан в деревянный шар. Генерал-фельдцейхмейстер подсучил круженные рукава до локтей и принялся настраивать трубу — вымерил уровень отвесом, подкрутил установочные кольца, наконец приник к окуляру, продолжая приноравливать его верчением рукоятки.

Киприанов с чертежом своим в руке и Бяша, поднявший кафтан Брюса, молча наблюдали за манипуляциями генерал-фельдцейхмейстера.

Наконец тот нашел, что искал, некоторое время смотрел сам, видимо наслаждаясь, потом оторвался и пригласил к окуляру Киприановых.

— Планета Сатурн, коя имеет кольца! — воскликнул он, словно провозглашал появление какого-нибудь именитого гостя. — Смотри, смотри, Киприанов, и скажи — воистину ведь красота? Понимаешь ли, что сие значит для объяснения тайны происхождения миров?

И когда Киприановы насмотрелись, не зная уж, хвалить ли всемогущего творца при этом безбожнике Брюсе, генерал-фельдцейхмейстер собственноручно вернул все на место — и трубу и ставень, — позволил Бяше помочь ему надеть кафтан.

— А теперь реки, Киприанов, зачем же кольца сверхчудные сии показывать деревенскому мужику, коему не ведаешь, потребна ли и азбука?

Киприановы вежливо молчали, и Брюс подумал, что не следовало бы ему говорить так при них, ведь они сами из мужиков. Он решил перевести разговор на другую тему и заметил как раз, что Бяша не отрывает глаз от висящей на стене картины.

Гравюра эта представляла собой дородного человека с остроконечной бородкой, стоящего на коленях перед плахой, вокруг ряды господ в высоких шляпах, а в небесах — витающие аллегорические фигуры.

— Сие есть казнь, справедливее сказать — убийство несчастного короля Карла, совершенное британской нацией. Из-за сего исторического казуса мы, Брюсы, и покинули родину. Вам, русским, которые так любят своего государя, это, наверное, представляется диким…

Киприановы стали откланиваться, а Брюс разговорился и пришел теперь в отличное настроение. Направляясь к двери, чтобы проводить посетителей, он еще раз обратился к гравюре.

— Может быть, изволите спросить — ну, и как же англичане? Как обошлись они без монарха? Да по чести сказать, без монарха они не обошлись. Был там протектор Кромвель, но вчерашний плебей на троне, как известно, хуже всякого тирана. И британская нация поспешила королей законных пригласить обратно! Хе-хе…

Выпроводив Киприановых, генерал-фельдцейхмейстер еще раз оглянулся на дверь и, удостоверившись, что в башенке никого больше нет, разбежался и перепрыгнул через стул, хлопнув себя по ляжке и воскликнув:

— О-ля-ля!

Покачал головой — все-таки сорок пять лет дают себя знать. Теперь уж без одышки такой прыжок не обходится, хотя как человек военный генерал-фельдцейхмейстер следил за своей выправкой. Отдышавшись, привел себя в порядок перед зеркалом, поправил фитили в свечах и, потерев удовлетворенно руки, отомкнул потайной шкафчик.

Там у него среди вещей архиважнейших хранилась запотевшая от старости стеклянная банка с заспиртованным монстром[225]. Это был купленный Брюсом за безумные деньги во время путешествия по Германии гомункулюс[226] — якобы искусственный человечек, изготовленный великим химиком Парацельсом.

Брюс, нахмурившись, пытался сначала оттереть мутное стекло, но вскоре это ему надоело, он взял сильную лупу, придвинул свечи и принялся старательно разглядывать жалкую синюю плоть зародыша в банке.

Внезапно он вздрогнул, ему послышался стук в дверь. Кто бы это мог быть? Слуги и подчиненные знали — в кабинет Брюса без вызова хозяина даже и стучать нельзя. Но стук повторился.

Брюс вскочил в намерении строго наказать ослушника, сунул банку в железный шкафчик, распахнул дверь. В башенку вступил, кланяясь, странный человечек маленького роста, с худым и язвительно улыбающимся лицом. Все в его одежде — и паричок, и кафтанчик, и панталончики — было респектабельным, будто только что из версальского салона.

— Миль пардон, вотр экселянс, же озе де детрюир вотр солитюд… — заговорил он на отличном французском языке, что означало: «Тысячу извинений, ваше превосходительство, я осмелился нарушить ваше уединение…»

Все же ясно было, что он не француз, а Брюс французского языка не любил, он и на языке своих дедов — английском — объяснялся через переводчика.

— Что вам угодно? — спросил Брюс по-русски.

Посетитель достал из кармашка камзола лорнет, рассмотрел не торопясь кабинет и его хозяина, затем лорнет сложил и вдруг подскочил с курбетом, сделав наивежливейший поклон, как это делают учителя танцев и цирковые мимы. И суровый Брюс поневоле улыбнулся, вспомнив, как сам четверть часа тому назад по-мальчишески прыгал на этом самом месте.

— Что ж, пожалуйте… — пригласил он любезно.

А посетителю, видно, только это и было надобно. Он тотчас уселся на атласный пуф и, вновь достав лорнет, продолжал рассматривать хозяина, который запирал шкафчик.

— Якушка, или ты меня не узнаешь? — спросил он с комическим сожалением.

Брюс резко повернулся, даже ключи уронил. Что за притча? Со времен далекой юности никто не смел так называть его — «Якушка»!

— Вельяминов я, — сказал посетитель, привстал и шаркнул ножкой, как бы представляясь. — Помнишь великое посольство, Амстердам, австерии[227], наши дебоши?

Да, да, да! Вельяминов! Брюс помнит — был такой у них в потешном полку, ну уж действительно всех потешал. Затем Петру Алексеевичу не угодил, тот велел ему шутить, наверное, и по сей час где-нибудь шутит. Лет десять тому назад говорили, что он в комнатных шалунах у царевны Натальи Алексеевны. Царевна умерла, стало быть, пенсию пришел выхлопатывать.

— Говори, что тебе надо! — резко сказал Брюс, он не любил ходатаев по личному делу.

— Ах, Якушка! — вновь сожалительно произнес шут. — Много ты стал ныне знать, скелеты у тебя тут, уродцы в банках… Знайка-то по дорожке бежит, а незнайка в постельке лежит. Не бойся, однако, фельдцейхмейстер, я у тебя ни денег, ни почестей просить не буду.

Брюсу на мгновение стало стыдно — действительно, зачем его, старого теперь уже человека, обижать? И пострадали-то они с ним когда-то за одно и то же — за отвращение к пьянству. Всемогущий князь-кесарь[228] Ромодановский его, Брюса, каленым железом мучил, заставляя пить водку. Тот еле от него убежал, добрался до Петра Алексеевича, который был в Амстердаме, царь оттуда даже писал своему возлюбленному князю-кесарю: «Зверь! Долго ль тебе людей жечь!» А спустя малое время он же, Петр Алексеевич, этому Вельяминову, который привез диплом Парижского университета, за отказ от заздравной чарки повелел всю жизнь быть шутом.

— Так что тебе, камрад? — спросил Брюс уже мягче.

Вельяминов просил его, генерал-фельдцейхмейстера, быть сватом. Ведь, к примеру, и его царское величество соглашается сватать даже совсем простых людей — матросов, корабельщиков, купцов.

— Кого же сватать?

— От Василья Киприанова-младшего надобно сватать Степаниду, дочь Канунникова, вице-президента Ратуши.

— Киприанова! — изумился Брюс. — Да они только ушли от меня! И ни словечка ведь, хитрецы! Тебя предпочли подослать!

— Нет, нет! — уверял Вельяминов. — Они тут ни при чем. Это я, сам, жалеючи их, придумал…

Но генерал-фельдцейхмейстер вскочил, не в силах сдержать нарастающий гнев. Это уж слишком! Теперь и его, Брюса, хотят сделать шутом! Сватать Киприанова? Никогда! Всяк сверчок, в конце концов, знай свой шесток. Ах, эти интриганы, а с виду божьи агнцы. Недаром, видать, обер-фискал к ним прицепился!

Шут тоже вскочил, стал бегать за расхаживающим по комнате Брюсом, объяснять. Ведь любовь! Ну, положим, сам-то он, Брюс, мог жениться из политесу, но ведь должна же быть на свете настоящая любовь? Отец девицы распален чрезвычайно, о Киприанове и думать не хочет, теперь лишь сватовство такого человека, как Брюс, может спасти любовь…

Но генерал-фельдцейхмейстер только фыркал, останавливался перед зеркалом, чтобы выщипнуть седой волосок, и не переставал повторять: «Ах хитрецы, ах проныры!»

Так и ушел от него шут несолоно хлебавши.

А в родительскую субботу[229] последний день провели Киприановы в своей поварне позади полатки. Переезжали они со всеми домочадцами в новопостроенный шаболовский дом, а в бывшей поварне отныне должна разместиться расширяемая гражданская типография. Настоянием генерал-фельдцейхмейстера директор Федор Поликарпов повинен был выдать Киприанову одну штанбу и даже мастеров отпустить.

В последний раз накрыли большой стол в поварне, уставили его горшками да плошками, в печи запекался целый индейский петух. За столом владычествовал не кто иной, как Варлам, который, придя из баньки, обмотал себе голову огромным полотенцем, словно турецкий салтан, и разглагольствовал вовсю. Варлам был в духе — еще бы, накануне объявлен был сговор: Василий Онуфриевич Киприанов женился на Марьяне.

— Ах, государи мои, — говорила гостья-полуполковница в промежутке между скоромной лапшой и кулебякой с угрями, — сон мне привиделся блазновитый[230] — аспид, сиречь змея крылатая, нос у нее птичий и два хобота! Бяшенька, ты у нас книжник, объяснил бы, к чему сие?

Солдат Федька захохотал, не дав Бяше и рта раскрыть:

— Сразу за двоих замуж выйдешь!

— Чур тебе! — обиделась почтенная дама. — Возраст у меня не тот, чтобы плезиры таковые учинять, и звание не позволяет. А вы вот люди ученые и над мною, мценской простолюдинкой, смеетесь. И ты, Бяшенька, вижу, смеешься. А объяснили бы вы лучше мне, грешнице, правда ли, на торжке бают, будто ваш генерал — как его? — фицель-мицель часовщика своего на куски разрезал и закопал под Сухаревой башней, а на святки будто бы он его снова вырыл, плакун-травой помазал и живой водою окропил. И часовщик тот будто ныне жив-здоров и всю гишторию сию в кабаке на Сретенке за малую мзду желающим рассказывает.

И опять ей отвечал библиотекарский солдат Федька:

— Хочешь, лучше я объясню, почему у нас с тобой зубы болят? Оттого, что мы их часто языком треплем…

Полуполковница опять обиделась, и баба Марьяна принялась ее утешать инбирным пивком.

— О людское недомыслие! — воскликнул Киприанов. — Сей часовщик, кстати, известный безбожник, за оскорбление святых образов был взят в Преображенский приказ. На святки же действительно по милосердному ходатайству его превосходительства был освобожден… Где же тут плакун-трава?

— А я скажу, — вступил в разговор Варлам, от инбирного пива лицо его багровело. — В новом доме на Шаболовке мы не позволим сажать с собою за стол разных солдат либо подмастерьев. На нас покоится чин государев…

Обиженный Федька встал, горестно заявляя:

— Спать лучше пойду — кто спит, тот никому не вредит.

Киприанов также вскочил, напряженный от возмущения тем, что кто-то хозяйничает в его доме, искал слов, не находил.

— Мужички, мужички! — урезонивала их баба Марьяна. — Ну что вы? Варлам, куда уж тебе за шляхетством тянуться?

Варлам со звоном положил на стол нож. Назревала ссора. Баба Марьяна, однако, нашла, чем отвлечь внимание.

— Ну, что там у Канунниковых? — спросила она полуполковницу.

— Ах, мать моя! — всплеснула та руками. — Приданое готовят на целый миллиён! Одних шуб невестиных четыре — кунья, енотовая, белья и сомовья.

— Как, как?

— Сомовья, батюшка.

— Соболья, ох, уморила!

Все засмеялись, и, воспользовавшись этим, Киприанов пригласил Федьку не чиниться, снова сесть за стол. Но тот теперь артачился:

— Срамно мне, убогому, с богатыми в пиру сидеть. На них платья цветные, а на мне одна дыра.

Но баба Марьяна мир снова водворила, Федьку на место усадила. Спросила полуполковницу:

— Значит, за Щенятьева, за сынка этого боярского, ваша Степанида идет?

Все боялись смотреть на Бяшу, который сидел, опустив взгляд, в беседу не вступал. Баба Марьяна продолжала расспрашивать:

— А кто у них сват, кто в посаженных[231]? Ты уж, милая, поведай нам, уважь нашу простоту.

Полуполковница обстоятельно рассказала, что сватом был сам губернатор, господин Салтыков. Такому свату разве откажешь?

— Эх, Онуфрич! — не выдержала баба Марьяна. — Говорила я тебе: проси быть сватом господина генерал-фельдцейхмейстера. Перед таким сватом и Салтыков бы не устоял. И была бы Степанида наша, а то досталась долдону этому Прошке…

— Эх, Марьяна! — в тон ей начал Киприанов, но не договорил и махнул рукой.

Все ели молча, не глядя друг на друга, а полуполковница разливалась соловьем. Обручения, сговора, посиделок — никакой этой старины не будет. Сразу венчание, после чего Канунниковы и с молодым зятем переезжают в Санктпитер бурх, им уж там разные царские льготы обнаружены…

— Да, да, знаю, — подтвердил Киприанов. — Канунников объявил мне сие, когда вручал достоверную запись, что все мои недоимки прощены.

— Ого-го! — вскричал Варлам, даже турецкая чалма у него развязалась. — И ты молчишь? Сие Канунников тебе устроил? Вот уж поистине царский дар!

За дверью кто-то топал ногами, отряхая снег, потом постучал трижды, символизируя троицу, — чтобы бесы не проникли.

— Аминь! — сказал Варлам, позволяя войти.

Это был Максюта в клубах морозного пара. С холоду его попотчевали пивком, а баба Марьяна спешила наложить ему закусок.

— Ну, отпустили тебя, рекрут? — спросил Киприанов.

— Три дня гулять, потом в Питер потопаем — ать-два! Там и муницию выдадут, а то, пока по дебрям будем добираться, все казенная одежка в лоскут обратится.

— И как это начальство не боится, что ты сбежишь? — съехидничал Варлам.

Максюта заголил рукав и показал бледно-синий крест, наколотый на руке выше локтя, — знак, что человек поверстан и принадлежит уже царю.

— Каб не эта солдатчина, женился б ты, Максюта, — пригорюнилась баба Марьяна, которая в своем счастье готова была всех переженить.

— Солдатские жены — пушки заряжены! — захохотал Федька, который успел оправиться после давешней конфузии.

— Лучше дядю Саттерупа на русачке женим! — предложил Максюта. — А то, как только я в сраженье пойду, сразу замиренье настанет и пленных отпустят. Пусть уж в свои свейские края с русскою женою поедет.

— Не отдам дядю Саттерупа, не отдам! — закричал малыш Авсеня, который сидел у шведа на коленях. — А кто со мной станет в пятнашки играть?

Они хохотали, перебрасывались шутками, а Киприанов нагнулся к сыну, сидевшему задумчиво:

— Не кручинься, Васка, соколенок мой. Бог с ними, с Канунниковыми. Найдешь ты себе суженую по душе.

Бяша хотел ему что-то ответить, но, пока он собирался это сделать, отец встал и вышел, а вернулся с листом Брюсова календаря.

— Прочтем-ка, други, что на год минувший звезды через Календарь сей Неисходимый нам предсказывали. Вот он, 1716 год, — под знаком Меркурия, бога торговли, и под Венус — сиречь любви и веселия. «Когда злые люди содружество учинят, то внимай делам их и внемли себе от злых советов их, ибо они токмо ищут от чуждыя мошны насыщатися… Великим господам и сенаторам також-де не все по желанию их возможет быти, но многие противности возмогут являтися». Гляньте-ка, братцы, планиды-то нам не так уж ложно прорицали!

— Пойдем, есть дело! — шепнул Максюта Бяше через плечо бабы Марьяны.

Та посторонилась, ворча:

— Идите уж, тайная канцелярия, посекретничайте напоследок!

Они вышли в подклеть, но там все было загромождено вещами, готовыми к переезду. Перешли в запертую книжную лавку.

— Холодно у тебя тут, Васка! — ежился Максюта. — Уж год прошел, как я тебе советовал печь поставить…

Он состроил плаксивую гримаску и произнес словами из песенки:

— «Терплю болезни лютые, любовь мою тая…» Слушай, Васка, ну что ж ты надумал про Степаниду? Зело время поздает!

Бяша молчал, не зная, что ответить. Татьян Татьяныч уж прибегал к нему утром от Стеши. Степанида сидела под замком, но велела передать, что готова на все.

Максюта сорвал с головы колпак и в сердцах шлепнул его об земь.

— Эх, какой же ты нетударь-несюдарь! Мне бы да твою удачу, только бодливой корове бог рог не дает!

Окоченевший в казенным опорках и рогожном армячке — таким его выпустили из тюрьмы, чтобы сдать в рекруты, — Максюта прошелся дробью, отбивая трепака. Потом остановился.

— Ну, слушай же, сие в последний раз. Я только что был у нее, и послание самое доверительное. Сегодня — родительская суббота. Стеша отпросилась на Пятницкое кладбище, мать помянуть. На исходе обедни, у Иоанна Предтечи. Слыхал, байбак?

Но Бяша молчал, потупившись. И Максюта, не выдержав, крикнул, сжал кулаки так, что ногти впились чуть не до крови:

— Если ты не пойдешь… Я не знаю, что с тобой сделаю, если ты не пойдешь!

На Пятницком кладбище и у Бяши была мать погребена, это кладбище приходское для Кадашей, а Канунниковы сами из этой слободы.

Бяша пришел и бродил между могилками, где в тусклом снежном свете рано угасающего дня была видны там и тут мерцающие огоньки — это догорали на холмиках поминальные свечки. Летом здесь заросль сплошная, буйство листвы — кленов, ясеней. Сейчас сквозь голые ветви кустарника снежная пустыня кладбища с тенями крестов кажется особенно печальной.

Могила матери ухожена — ни одного из установленных шести поминальных дней в году они с отцом не пропускали, и крест деревянный, по-старинному восьмиконечный, отец сам выстрогал. Хотелось вздохнуть глубоко, из самого донца души: «Мама, мама, зачем же я такой получился у тебя безудальный?» Где-то она лежит там, внизу, под спудом промерзшей, как камень, земли… Как Устя пела свои каличьи стихиры: «И место темное, и черви лютые, и пропасть подземельная!»

Печально ударил колокол Иоанна Предтечи; сквозь решетку ограды было видно, как в сумерках тянулись в церковь прихожане. Бяша подошел к паперти. Там под железным козырьком была страшная икона, Бяша маленький очень ее боялся. Когда они с матерью проходили на базар, всегда старался отворачиваться, хотя мать заставляла креститься. Святой был изображен там с усекновенною главою в собственных руках, и зловещая кровь стекала киноварью[232]. Сейчас под иконой сидел блаженненький — лохматый, зверовидный, приковав себя на цепь к подножию храма. Это был все тот же Петечка Мырник; он, видимо, для вящего спокойствия сменил свое выгодное место у Василия Блаженного. Петечка ныл, привычно позвякивая железом: «Девы и вдовицы, со отроковицы, сюды притецыте, молитву сотворите…» Он, видимо, узнал Бяшу — страшно сверкнул на него глазом из-под нечесаных волос, в глазу том мгновенно отразились цветные огоньки лампад из церковного раствора. «Спросить у него про Устю?» — подумал Бяша, превозмогая страх, но не решился.

Степаниду сопровождала Карла Карловна, немка, никому другому, по-видимому, Авдей Лукич теперь не доверял. Канунниковский тарантас отъехал на другую сторону Пятницкой улицы, Карла Карловна, воспользовавшись тем, что в православной церкви она впервые оказалась без господ, спешила разглядеть поражавшие ее иконы, а Стеше предоставила свободу.

На немку все косились, но она, не обращая ни на кого внимания, вытягивала черепашью шею, держала лорнет, рассматривая образа. Икона Троицы, где вписаны были три лица в одном лике, ее удивила. «О, чудесно! Вундербар!» Завидев образ с житием, где мученик был изображен сразу во отрочестве, во подвигах и во казнях и везде рядом сам с собой, Карла Карловна решительно затрясла головой: «Унмеглих! Невероятно!»

Степанида нашла Бяшу в притворе за большим медным седьмисвещником, сиявшим огнями. Она привалилась к нему, закрыв глаза, обдав запахом неведомых духов, даже легонько простонала.

— Василий! Ну поцелуйте же меня! Ну, скорее!

Бяша хотел отшатнуться — в церкви? — но не в силах был противиться ее соблазнительной воле, притянул за меховой воротник, видел, как в мерцании свеч дрожат ее закрытые веки.

Какие-то горбатые старухи зашипели, но, впрочем, в Москве это было привычным — все любовные истории завязывались и развязывались во время длиннейших стояний в церквах.

— Совсем заскорбела я без вас, — сказала Стеша, заправляя волосы под платок. — И вы, вижу, зело собою забижены. Явите же милость, решимся! Никто и не заметит, как мы выйдем из храма, пока немка моя тут клячетеет. Лишь бы не мешкотно, милый Василий, скорей!

Она трясла его за рукав и сама тряслась от волнения.

— А, знаю! — вдруг сказала она. — Это та самая икотница, вражья сила! Она вас присушила! Что же мне делать? Что мне делать, боже!

Стеша ломала руки, но не проронила и слезы — не из таких она была. Почти закричала на всю церковь:

— Уже херувимскую поют! Ну, решайтесь же, Василий…

И вдруг оттолкнула его с силой и выбежала вон, невзирая на ропот молящихся.

— Вас ист дас, вас ист дас? — закудахтала Карла Карловна и понеслась следом.

А Бяша опустился на колени перед какой-то иконой и стоял, пытаясь превозмочь проклятую пустоту, и плакал про себя: «Мама моя, мамочка, мама!»

Тарантас Канунниковых благополучно возвратился к славным берегам ручья Рачки. Пока ехали, немка пилила Стешу, которая молчала, утопив нос в лисьей муфте. Раздевшись внизу, поднялись. Стеша чувствовала себя расслабленной, будто на ней возили дрова.

С лестницы слышны были взрывы звонкого смеха из девичьей. Там переписывали приданое, и шут Татьян Татьяныч потешал всех, переиначивая опись по-своему:

— Шуба ежова, подкладка ей ножова! Бастрок венчальный из материи мочальной! Ароматник с клопами да табакерка с блохами! Конь гнед, а шерсти на нем нет, передом сечет, а зад волочет!

Заслышав их приезд, из всех дверей домочадцы и приживалы наблюдали с сочувствием, как Стеша в сопровождении Карлы Карловны поднимается по ступенькам.

Дойдя до серединной площадки, Стеша подняла взгляд и, увидев высунувшиеся головы, топнула изо всех сил. Залилась краской гнева, оттолкнула немку, не своим голосом закричала:

— Убью всех до единого!

Выбежал Татьян Татьяныч, велел немке уйти, замахал руками, все и без того попрятались. Он обнял Стешу, привлек ее голову к себе, плечи ее словно окаменели.

— Что, горлинка моя? — нашептывал шут. — Отказался дуралей этот? Я же предвидел, я же говорил… Я и к Брюсу-то ходил только по твоей просьбе, знал же, что ничего не выйдет… Нож острый был мне к этому гордецу Якушке на поклон идти!

Он поднялся на цыпочки и поцеловал девушку в темя:

— Ну, не печалься, ну, глупенькая… Поедешь в Санктпитер бурх, там балы, ассамблеи, машкерады. Щенятьевы-то, они от Симеона Гордого известны, со знатным мужем будешь и при дворе.

Татьян Татьяныч развязал свой чепец — ему дозволялось в девичьей присутствовать только в женском платье — и достал завязанную в узел тряпицу. Это был все тот же горящий мрачным блеском зеленый измарагд, отнятый некогда у хана Айдара.

— Вот мой дар тебе на свадьбу… А хочешь, лучше сделаем по-иному? Батюшка твой обещал меня запечь в пирог из полутора пудов… Пирог разрежут, я выйду, стану читать поздравительные вирши, заодно преподнесу сей перстень!

Степанида взяла перстень, поворачивала, глаза ее загорелись восхищением, почти как сам этот зеленый самоцвет.

Раскрылись двери верхних покоев, выбежала Софья:

— Стеша! Глянь, какое платье батюшка привез — парижское, самое настоящее…

И Стеша уже бежала к ней по лестнице, затем с блестящими глазами мчалась по анфиладе покоев, а Софья, еле поспевая, восторженно сообщала на бегу:

— Здесь на корсаже рюшки канапе до самого дю тайль… А кружева не брабантские, петуший глаз, нет — те уже не галантуются. Кружева самые, самые… Как это сказать?… Паутинка!

Шут, постояв, сел на нижнюю ступеньку, достал табакерочку, пощелкал по ней и насыпал табаку между большим и указательным пальцем. Нюхнул, закрыл глаза, потер нос, чихнул громоподобно. Затем вдруг вскочил и ловко перевернулся через голову. Задрав свои бутафорские юбки, закудахтал и кинулся в девичью.

Три дня длилась свадьба у Канунниковых. Господа веселились в фамильном щенятьевском доме, который иждивением тестя был отмыт, натоплен, приведен в праздничное состояние. Суконнорядцы же, приказчики и прочая челядь с торжка угощались на Варварке, где для этого пира был очищен большой канунниковский зимний амбар. В течение трех дней и трех ночей шум и гром канунниковской свадьбы не давал покоя всему Покромному ряду.

Бяша один оставался в полатке, которую на ночь все покидали, уезжая в Шаболово. Каждый вечер он придумывал какой-нибудь предлог — то товар надо пересчитать, который он с купцами отправляет, то в тишине заняться росписью книг, кои будут выставлены в открываемой вновь каморе для чтения. Киприанов и баба Марьяна, понимая его состояние, не препятствовали ему. Библиотекарский же солдат Федька, который нарочито для того засиживался за полночь в фартине у Балчуга, поднимался по Москворецкой улице до крестца. Увидев мерцающий свет в окошке верхнего жилья киприановской полатки, удовлетворенно крестился и отправлялся ковылять себе пешком до Шаболовки.

А Бяшу все еще не покидала смутная надежда, что Устя придет. Ведь не могла же она уйти, не попрощавшись… В этой нелепой полатке она родилась, в конце концов!

И он допоздна возился там в одиночестве, прислушиваясь к затихающему прибою людской волны на Красной площади и к разгорающемуся веселью в канунниковском амбаре. Мерно били часы на Спасской башне, затем этим главным курантам чинно отвечали часы на других башнях, где-то колокол приходской церквушки отбивал псалтырь, читаемую по покойнику.

Вспомнил, что оставил свою черновую роспись на просмотр отцу, а надо бы перебелить. Вышел во флигель, где теперь помещалась гравировальная мастерская, там был и отцовский рабочий стол. Выкресал огонь, желтое пламя осветило прибитый над столом красивый чертеж «Библиотеки всенародной», который начальство оставило без внимания, усмехнулся.

У отца на столе чего только нет — тут и трубка-носогрейка с обгрызенным мундштуком, и набор рейсфедеров вперемежку с кипарисовыми ветками, которые принесли монахи-паломники, тут и маленькая модель вечного двигателя, и баночки с киноварью. Казалось бы, беспорядок, но отец ворчит на бабу Марьяну, ежели та приближается с тряпкой. Сам же он в этом хаосе найдет нужную вещь во мгновение ока.

Бяша осторожненько приподнял бумаги, надеясь найти под ними черновик своей росписи. Посыпались пожелтевшие документы — отцовский архив. Бяша наклонился, поднял — это же копия той челобитной 1704 года, с которой все отцовское дело начиналось! Подписано: «Вашего царского величества покорный раб, математических наук!..» А сколько надежд! Сколько надежд!

Затем еще ворох бумаг — «…И от промыслишку своего отбыл, и кормовых денег мне ничего не давано, также и по се число не взыскан я ничем». Нужда неисходимая, а от должностных персон одни препоны либо глумливое непонимание — куда, мол, дурак лезет? И еще челобитная: «Вели же, государь, оной гражданской типографии быть, ради твоея царского величества бессмертныя славы и всему российскому народу в пользу благоприятную…» И снова — надежды! Печатня! Гравировальня! Словолитня! Книжная торговля, чтобы всеми прочими лавками на Москве ведала!

А вот уже совсем новая бумажка, промемория[233], опять про жалованье, которое приходится выбивать дубьем: «…понеже имеются у меня два сына, оба Василья…»

Крик на площади — или это почудилось? Бяша вздрогнул, приподнял фрамугу — вместе с морозным воздухом ворвались разудалые вопли пирующих из канунниковского амбара: «Я Парашу ошарашу, а Матрену я не трону!..» Нет, напрасно он ждет, надеется напрасно… Опять одиночество, тишина.

Отыскал наконец свою роспись, стал укладывать бумаги в прежнем порядке, рассыпал какие-то пакетики с семенами, вероятно приготовленными для шаболовского сада. Семечко клена крылатое — сколько должно пройти долгих-долгих лет и столь же долгих зим, пока из тебя не вырастет великан в два обхвата, пока могучие ветви не вскинут в небеса зеленый и шумящий мир, царство птиц и вольного ветра! А ведь все уже заключено в этом маленьком желтом семечке спервоначала — и кряжистый ствол, и надежные ветви, и резные зеленые листья, и ветер, и птицы, и солнце, и воля, и все!

И тут он явственно услышал, как в тишине площади, где-то у самого Василия Блаженного, голосисто запел петушок. Сердце оборвалось, а руки-ноги онемели. Бяша опустился на скамью. И тогда петушок еще раз — звонко, будто предвещая рассвет, — запел уже под самым Покромным рядом. И третий раз запел, когда Бяша лихорадочно шарил рукой по двери — найти задвижку, бежать к калитке! Да, это была она. В полутьме двора, при отсвете снежных сугробов было видно, как она изменилась! Похудела, стала строгой, совсем взрослой. На ней был полушубочек мерлушковый и добротный канифасный платок.

— У тебя никого? — сказала она, входя в бывшую поварню. Размотала платок, сняла венчик, вынула гребни. — Ты отвернись, не гляди, я косыньку переплету.

— Устя! — только и мог вымолвить он, прижав руки к груди.

— Что — Устя? — усмехнулась она сквозь гребень, который держала во рту. — Была Устя, стала пустя…

— Оставайся с нами, оставайся! Устя! Отец попросит генерал-фельдцейхмейстера, тот ему не откажет…

Бяша сел рядом с ней на скамью, но она тотчас вскочила и стала прохаживаться, осматривая все. Что ей виделось здесь в этот миг? Ее детская колыбель? Материна прялка? Или уже недавнее — их киприановское бытие?

— Вот зачем я к тебе, — сказала она деловито. — Малыш этот, Василий, Авсеня, он и верно ведь мне брат. Но он был мал, чтобы разуметь, и я решила тогда, пусть лучше сего не знает, что ступинский отпрыск… Блажен отча не вем своя… Прошу тебя, Бяша милый, в память обо мне береги его!

Она пошарила в своем полушубке и достала что-то завернутое в бумажку.

— Надобно бы дар какой на память оставить либо денег… Ан нету у меня ничего, сама на кормлении есмь. А тебе вот, Бяша, такую вещь принесла.

Развернула сверточек, там оказались очки Бяши, те самые, из проволоки, с желтенькими стеклышками, которые пропали когда-то на Преображенском бугре!

— Я все раздумывала, как их тебе передать? Каково ж тебе без очков, небось и читать-то не можешь…

— Оставайся, Устя, оставайся! — молил Бяша. Подойти к ней уж не осмеливался.

Но Устя решительно помотала головой. Повязала платок, тщательно убрав под него косу, и погрозила кулачком куда-то в сторону предполагаемого Санктпитер бурха:

— У, антихрист, котабрыс! Здорово еще твоя брейка бреет! А сам все с музыкою тешишься, забавляешься ненасытно! Ну, годи, сатана, отольются кошке мышкины слезки!

— Тогда и я с тобой! — закричал уже во весь голос Бяша. Действительно — была не была!

И снова у Василия Блаженного запел тот бодренький петушок.

— Мне пора. — Устя двинулась к двери.

— Кто тебя зовет?

— Он.

— Атаман?

— Что за дело? Зовет!

— Подожди… — Бяша, теряя волю, вцепился ей в полушубок.

— Пусти. Он гневаться станет. Он и так хотел полатку вашу совсем сжечь.

— За что?

— А так. Сказывал — нечего им народ православный книжками антихристовыми мутить.

И поскольку Бяша, вцепившись в мерлушку, не отпускал, Устя повернулась к нему, запахнула полой полушубка, как ребенка, прижала к себе, стала шептать:

— Бяша славный, Бяша добрый, Бяша сердечный. Расслабь же рученьки-то, распусти мышечки, размягчи… Тьфу, тьфу, трава реска, изведи из того места. Будешь, Бяша, счастливым, будешь богатым, купцом станешь знаменитым. Да хранит тебя мое слово, слово нерушимое, не испортить, не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни великому праведнику…

Бяша очнулся от боя Спасских курантов. Он лежал в бывшей поварне на лавке, на меховой подстилке, видимо, был туда кем-то уложен. Огарок погас, в слюдяные окошки заглядывал тугой зимний рассвет. И не поймешь — сон ли то был или правда? Но на столе лежали на развернутой бумажке его, Бяшины, очки.

А когда над резными коньками и причудливыми флюгерами Китай-города взошло тусклое февральское солнце, окончилась канунниковская свадьба. Гости, пошатываясь, выходили из распахнутого амбара, шли, скрипя каблуками по снегу, какие-то тетки плясали на ходу, балалайки тренькали, мужики орали сиплыми от трехдневной гульбы голосами: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!» И с песнями, с плясками спускались мимо Василия Блаженного по Москворецкой улице к реке, к Портомонным воротам.

А на Москворецкой улице уже начинался день забот. Открывались растворы лавок, веники сидельцев выметали оттуда клубы пыли. Звенели молоточками медники, заказчики выносили из удушливой тьмы их мастерских кто купель[234] детскую, а кто таз для варки варенья. С шипеньем двигались вверх и вниз большие мехи, раздувая огонь, и в кирпичной пасти горна гудело веселое пламя.

Вверх от Балчуга к Красной площади прошла рота солдат в новеньких зеленых кафтанцах, с кожаными портупеями, с белыми султанами на кожаных же шляпах. Солдаты шли не в ногу, но быстро, розовощекие новобранцы с любопытством разглядывали пестрый быт Москворецкой улицы.

— Трах, трах, тарарах, едет баба на волах! — кричали уже без всякой охоты гости, расходящиеся со свадьбы.

Тетки плясали тоже лениво, повизгивали:

— И-их! И-их! В Москве, на доске, на горячем песке!

— Постор-ронись! — Навстречу им снизу, с моста, въезжал целый обоз.

Ехали в санных возках, насупленные, серьезные офицеры, закутавшись в черные епанчи, на дровнях везли какие-то громоздкие бочки, ящики, в отдельной повозке ехал секунд-лейтенант Степан Малыгин. В одной руке он держал драгоценный для него портфель с картами Архангельской губернии и Ледовитого побережья, а в другой сжимал теплые пальцы молодой жены, Натальи, урожденной Овцыной, которая старалась рассмотреть в качающееся дорожное зеркальце, не отпала ли у нее мушка на правой щеке, и говорила мужу:

— А через два года, когда мы вернемся, мы устроим ведь ассамблею для всех наших друзей?

— Да, да, сердечко мое, да, да… — отвечал ей Малыгин, и ехали они дальше, мимо Сапожного ряда, где, расположившись прямо на снегу, резво колотили молотками холодные сапожники.

Там гуляли рекруты; они прогуливали милостыньку, которую собрали им москворецкие купчихи, да проводили свой последний вольный день.

Один рекрут, кудрявый, тороватый и, несмотря на морозец, в одной красной рубахе, бренчал на расписной балалаечке.

— Максюта! — звали его торговки из Белильного ряда, что был у самой реки; там румянами всяческими торговали и прочей женской красотой, из-за чего оно и было самое что ни на есть бабье место на всем торжке. — Максюта, голубь! Спел бы ты нам что-нибудь на прощанье!

И Максюта пел:


Я — курочка, хохлушечка, Совсем была глупушечка. Теперь цыпляток я вожу, Хозяйству прибыль приношу!

Отставив балалаечку, пускался вприсядку.


Иех! И-эх! И-эх! И-эх!

А девушки и молодки кричали:

— Ты не забывай нас, Максюта! Возвращайся к нам фельдмаршалом!

И Максюта, подбоченившись, отвечал:

— А что же? И вернусь!