"Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого" - читать интересную книгу автора (Солженицын Александр)

2

Светлую заутреню стояла Вера в своей Симеоновской, с няней, – и навстречу пасхальной радости молилась, молилась, чтобы дал Господь сил в её тоске.

Раньше думала: трудно решиться. Трудно решиться – Михаилу Дмитриевичу отказать.

Нет: трудно – после отказа жить.

Да, люди – слишком слабые существа, чтобы жить без освещающего фонаря: что о каждом нашем поступке и даже мысли каждой – знает Бог, а после смерти и те люди узнают, на которых мы злоумышляли, – и не укрыться, и не укрыться.

И ещё б, наверно, не собрала бы Вера в себе такого решения – если б не как всё поползло вокруг. Вместе с долгожданной бескрайней радостью Революции ворвалось, – да на пятки ей наступая, да оттесняя её самоё, – беспорядочное, безоглядное, вседозволенное, бесстыдное – теперь всё можно. (И – почему же??)

И вот ещё от этого – теперь-то никак не могла Вера взять своё счастье, отнять от тех двух, почти и не встретив их сопротивления.

Теперь-то особенно не могла, в этом потоке.

Но даже оттого ещё горше – как будто она отказала не добровольно, а вынужденно.

Оглушённая.

У крупных соборов заутреню служили в этом году ещё и открыто на папертях. В Казанском и Исаакиевском шли, как обычно, пышные архиерейские службы – со знатью, с членами дипломатического корпуса и даже нового правительства, и в Исаакиевский в этом году пускали без пропусков, – но туда не тянуло Веру, да и, в Москве выросши, петербургских соборов не смогла Вера полюбить, не прилегает душа.

А на улицах, в разных местах, в эту пасхальную ночь много стреляли в воздух – солдаты, или пьяные, или озорные – и среди богомольцев со свечками была паника.

Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху привеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)

В ночь на третий день Пасхи ещё прошёл тёплый дождь, и в Светлый вторник стояла почти летняя теплота. Вера с сослуживицей отправились в лёгких пальто погулять в парк в Лесной – и там слышали зябликов и жаворонков, уже прилетели.

Но и туда и обратно через весь неметенный (только на Невском стали подметать) неубранный Петроград, где слой мусора, где невывезенные кучи, однако весь в красных флагах, нужно было пройти пешком: на трамваях висели гроздья и гроздья, на остановках сгущались сотни и сотни, и никакой очереди, а толпою, и солдаты, и мужчины кидались карабкаться, отбивая, отталкивая женщин. Милиционеры, с белыми повязками, вяло стояли вблизи, но ничего поделать не могли, да и не хотели!

Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и „Речь” призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник. Но всё равно типографы несколько дней не печатали газет, и почта не разносилась, из Москвы письма идут по две недели, и, говорят, миллионы их неразобранных на почтамте.

Говела Вера в этом году на пятой неделе, а с Вербной субботы и ещё на два дня Страстной выпал ей праздник особого рода: дали ей гостевой билет на кадетский съезд в Михайловский театр. И – такое облегчение было: уйти от своего внутреннего, забыться, как нет его.

Очень было торжественно! Говорили: это – смотр гвардии российского либерализма. Сколько-нибудь знаменитые в России имена – все были тут, и многие из них в президиуме, и почти все министры, но они опаздывали, приходили потом порознь – Милюков, Мануйлов, Шингарёв, – и каждого встречал шквал аплодисментов, прерывая оратора. (И только один Маклаков появился как-то незамеченным, скромно сел под ложей журналистов.) Делегаты съезда (триста с чем-то, не ото всех городов сумели приехать, а ещё от самого ЦК как бы не полсотни) сидели в желтокресельном партере, петроградские члены партии – в ложах бельэтажа, литерные ложи набиты журналистами, а в ярусах балкона, прослоенных рядами светильников, – гости. У входа в театр даже стоял часовой (но – одиночный, и лишь для парада, никого не задерживая). В вестибюле убрано кадетским партийным зелёным цветом, и студенты и курсистки-распорядители с зелёными повязками проверяли билеты, указывали места. Большинство делегатов – зрелого возраста, в проседи, в лысинах, с благообразными лицами адвокатов, врачей, членов управ, земского типа.

Открывать съезд вышел дюжий большеголовый князь Павел Долгоруков, но сбил ноту общего подъёма тем, что стал читать по бумажке, заикаясь. Сперва все встали почтить память положивших голову за народную свободу. Потом – впервые в истории кадетских съездов! – Долгоруков предложил „ура” в честь армии, и телеграмму генералу Алексееву. Потом избрали председателем съезда Винавера, а он выступил ещё с телеграммами – союзникам и президенту Вудро Вильсону. И читал телеграмму от „Нестора партии” Петрункевича (не смог лично участвовать, но просит присоединить его голос за демократическую республику, ого), – и тут же оглашали телеграммы от съезда Петрункевичу и Короленке. А потом выпустили с первым докладом хрупкого изящного Кокошкина – с тонкой задачей доказать, почему 12 лет в кадетской программе стояла конституционная монархия, и это было правильно, а теперь пришло время поставить республику, притом демократическую.

И Кокошкин доказал: монархия прежде сохранялась кадетами только из условий политического момента, на уровне понимания масс, а ныне этот символ стал не нужен населению, во время войны монархия разоблачила себя тем, что стала против Отечества. И это самое решительное изменение в программе тут же легко приняли бурными аплодисментами, затем и поднимая делегатские карточки. А профессор Лосский выступил даже так: теперь и октябристы вынужденно станут республиканцами, но буржуазными, а мы – демократы и, если хотите, даже социалисты. (По залу про кинулся как бы испуг.) Но мы отвергаем социальную революцию, мы, как фабианцы, за общество эволюционного социализма. И пылкий, всегда такой левый, Мандельштам из Москвы объявил, что деление кадетов на левых и правых – кончено, партия отныне едина, и пора ей назваться „республиканско-демократической”, чтобы быть точными, и вовсе это ложный предрассудок, будто для установления республики предполагается долгая культурная и политическая жизнь народа.

Два месяца назад кадеты ничего подобного не выговаривали, а сейчас – да, это казалось уже несомненным. И высокий статный, за пятьдесят, а видом свеж, с благородными чертами, даже и на трибуне перед залом углублённо-задумчивый, сам с собой, князь Евгений Трубецкой (очень было смешно, когда Мануйлов назвал его „товарищ Трубецкой”) тоже поддержал, что форма правления России уже решена жизнью, а думать надо только – как упрочить республику от военной угрозы и от анархии.

Но что ж тогда достанется Учредительному Собранию?… Сколько ни было блестящих ораторов в партии, но с докладом об Учредительном Собрании выпустили снова Кокошкина, – и откуда в этом слабом теле таилось столько настойчивости? И он убедительно объяснял, как сложна процедура выработки принципов и Положения о выборах, ещё сложней сами выборы в неподготовленной стране, это – задача не четырёх месяцев. Итак, иметь терпение.

На второй день съезда было много однообразных докладов с мест, как именно власть там и сям перешла в руки народа. А потряс и прокалил съезд – Родичев. Он вышел на трибуну сразу в ударе, в экстазе: „Пройдут века – а народы Земли будут помнить 1917 год!” – и гремящим голосом, пенсне отблескивало от люстр, увлекал, не давая времени вдумываться в отдельные фразы. Что враг не пришёл в Петроград лишь потому, что за нас заступился английский флот, и сколько английских и французских костей похоронено в Галлиполи, чтоб открыть нам дорогу к Константинополю, и мы не смеем нарушить обязательств перед союзниками: „Россия – с нами! не смущайтесь криками дерзких! умейте им возражать! Века будущего смотрят на нас!”

Как говорил! Зал был ошеломлён. Винавер тряс Родичеву руку: „Россия гордится вами! Тысячи сердец захвачены!”, а по предложению Трубецкого съезд постановил распубликовать эту речь в миллионах экземпляров. (А на утро, странно, прочла Вера газетные отчёты о речи – длинна, а мыслей мало, даже совсем нет. Вот что делает дух оратора!)

Неожиданная заминка вышла, когда оренбургский делегат возразил: „мы, русские мусульмане, любим Турцию, не хотим ей конца”, и если партия не изменит свой взгляд на проливы, то мусульмане откажутся от партии кадетов. Растерялись в президиуме, но кто же вышел отвечать? – снова находчивый и непреклонный Кокошкин: ислам тут ни при чём, ведь Мекка же восстала против Турции, а сейчас проливами владеет даже не Турция, а Германия, а если мы откажемся от перекройки карты Европы, от неотложных нужд нашей зерновой торговли – наш народ вынесет нам суровый приговор.

Да не политикой же Вера жила. Но тут, в лепно-бархатном зале, под потолочным плафоном с амурчиками, так единственен разогрелся политический воздух, как будто ни в каком кислороде, ни в каких птичках на зелёных ветках не нуждались сидящие тут, – а только в торжестве кадетской зелени, своего оттенка. Столько блистательных умов – и все собраны в одном зале, сразу. Даже не наплывёт такая мысль, что это всё – мужчины, которые выбирают же себе подруг и совсем не безразлично смотрят на женщин, – нет, в плотном электрическом воздухе зала как будто плавали лебедями одни интеллекты – и о чём бы речь ни пошла, то всё интересно. И главное: что в этом зале решат – то и будет близкая судьба России.

На третий день Винавер делал доклад о власти – приносил низкое спасибо петроградскому гарнизону за революцию. Мы должны поддерживать революционный подъём и во имя подъёма примиряться с временными неурядицами переходного периода. Революция – не спектакль, а мы не зрители, эксцессы неизбежны, и надо иметь мужество считаться с ними. Поддерживать тех, кто может впасть в уныние. Поддерживать бодрость и отразить всякую угрозу контрреволюционных сил – это и есть основной тактический лозунг минуты. Но Совет рабочих депутатов переступает границы критики и начинает прямо вмешиваться в функции правительства. Наш ЦК обращался в Совет дважды – и письменно и устно, что его „приказы” сеют раздор, граничащий с безумием и преступлением. И анархия уже вспыхивает в разных местах страны. Общественное мнение должно поднять голову и высказываться громче.

Однако тут же стали Винавера уверенно поправлять. Худо-унылый клинобородый князь Шаховской: что объявляя республику, мы именно сблизились с нашими соседями слева, разногласия устраняются, их программа-минимум как раз и совпадает с нашей сегодняшней, они благоразумны. И надо с ними блокироваться. И даже крестьянство, аморфные слои народа, в сущности недалеки от кадетства, но левые партии быстрее вербуют там сторонников, и нам тоже надо вести пропаганду. А то в деревнях царит тьма и уже хотят делить землю. Неприемлем для нас только максимализм большевиков, но и большевики становятся с каждым днём всё благоразумней. И – снова порывистый Мандельштам: как мы близки к левым партиям, и как неисчислимы заслуги Совета рабочих депутатов.

Но не доспорили: тут-то и появился под громовые овации Милюков – и Мандельштам, его вечный оспорщик слева, приветствовал его как дорогого и мудрого вождя, и это вызвало новый восторг зала.

Большой овацией был встречен и Некрасов – молодой, а тоже растущий в партийные вожди. Он гордо, звонко клялся, что Временное правительство – погибнет, но не сдастся. (Овация.)

И снова затем Милюков: что 27-го февраля дело переворота висело на волоске, но и вне Прогрессивного блока нашлись люди с государственными умами, Совет рабочих депутатов проявляет удивительную способность распоряжаться массами, и это даёт лучшие надежды на будущее. А скоро Совет пополнится и людьми заграничного опыта, и они помогут в нашей тяжёлой борьбе.

А в другой раз была речь Шингарёва, и ещё же доклад по аграрному вопросу, и прения по нему (тут Вера уходила в библиотеку). Постановляли открыть в Москве памятник незабвенному Муромцеву, а прах Герценштейна перевезти из Финляндии на родину, в Россию.

Поток выступлений тянулся и в четвёртый день, и требовали больше кадетских ораторов на народные митинги, не опускать рук перед крайними течениями, и не допускать двоевластия в стране. И провинциальные делегаты благодарили ЦК за его линию, а ЦК благодарил провинцию за поддержку, и Винавер отдельно благодарил министров, и потом весь съезд, и особенно кадетскую молодёжь, – и пусть враги говорят, что мы на ходу перестраиваем свою программу: только мёртвые не двигаются.

И когда уже он закрыл съезд – долго не расходились, кричали приветствия Центральному Комитету, организаторам съезда и министрам.

А Веру – за все четыре дня и изо всех выступавших – больше всего тронул князь Евгений Трубецкой. Он и выступал чуть не четыре раза, каждый день, так непохоже на его обычную сдержанность. Один раз – о республике. Другой раз – вообще о революции, в философском плане. И что наша революция – редкой душевной красоты. В Великой Французской мы видим якобинство и гильотину, а у нас – полная отмена смертной казни! И это сближает кадетов с соседями слева: когда в стране единое настроение, единое воодушевление – отчего бы нельзя объединить вместе все революционные партии? Князю рисуется чисто деловая между партийная конференция – и так бы уничтожилось двоевластие, и соединились бы цензовые элементы с нецензовыми. В том-то и суть, что наша революция – не какая-нибудь классовая, буржуазная, – но строго общенациональна, и этот национальный характер русской революции ещё ясней ощущается в провинции, нежели в центре, стоит туда поехать и окунуться. (Он только что ездил в Калужскую губернию.) И ещё выступал: что демагогические большевицкие лозунги совсем не трудно разоблачать, даже о конфискации земель: на самом деле для трудового крестьянства аграрная программа кадетов очень выгодна. Надо крестьянам объяснять, что конфискация земель на даровщинку притянет в деревню много случайных – рабочих, прислугу, мелких чиновников, и придётся на крестьянина не больше, а меньше; а потом начнётся небывалая земельная спекуляция, и опять создадутся имения.

По своим свежим калужским впечатлениям он особенно выразительно предупредил:

– Глухая деревня, не тронутая образованием, выражает свою мысль очень неясно. Может быть и потому, что сегодня идти против общего течения не всегда безопасно. Деревня – говорит обиняками, но к ним надо прислушиваться, чтобы заранее предупредить опасности. Я бы сказал: это, может быть, не столько монархические чувства, сколько монархические сомнения: как будем жить дальше, без царя, без полиции?… Нас пугают деревенским красным петухом – а на самом деле деревня гораздо больше хотела бы порядка, чем разбоя.

Но в общем шуме, мелькании, пестроте съезда эти слова мелькнули, как и не услышанные, никто на них потом не отозвался. А Вера очень приняла: ой, ведь всё наше будущее – в деревне, как она себя поведёт. И от голоса оратора, благородной, вдумчивой, некрикливой манеры говорить. Да и просто потому, что он был – кумир библиотекарш с Александрийской площади, признанный гениальный человек, философ, не знаешь с кем и сравнить из живущих.

А на днях он пришёл в библиотеку вновь – и книги, им заказанные, подготавливала как раз Вера, они и стояли, разбирали у конца прилавка, и ещё две соседки, чуть издали, старались слышать – так всем был интересен Евгений Трубецкой. К Вере он был очень доброжелателен (хотя в минуты самопогружения мог не узнать, или спутать, или завеситься незначащей рассеянной улыбкой; про покойного отца князя Евгения говорили, что тот по отвлечению мысли задувал не свечу у кровати дочери, а саму дочь, это у них семейное философское было). В этот раз был вполне внятен, внимателен. Вера напомнила ему его замечательные слова на съезде, о деревне. Он доверчиво посмотрел глубокими голубыми глазами, так почти полную минуту смотрел на Веру, уже может быть и не видел её? – нет, видел. И вдруг:

– Я даже сам не ожидал, насколько у меня врезаны деревенские впечатления. Не калужские, сейчас, а именно – детские. Странно, вы знаете, но этот месяц великих событий я живу – как будто больше в прошлом. Я… – Поколебался? – Приехал в Петроград на заседания Государственного Совета. А тут – революция. И в гостинице „Франция” на Морской, под эту музыку пулемётов… возвещающих рождение новой России… меня почему-то охлынуло созерцание России старой, милых отошедших… – Закрыл глаза. Открыл, ещё голубей и полней. – Это не бегство от настоящего, нет. Это – искание точки опоры для настоящего. Связь с отошедшими – должна сохраняться всегда. И я в своём номере, под стрельбу, под шумы – два дня писал, не отрываясь. Всё в один порыв написал.

Хорошо, что не в „Астории” остановился, подумала Вера.

– Стал вспоминать от самого раннего детства, от дедушек, бабушек. Моего дедушки Петра Иваныча Ахтырка – величественная ампирная усадьба, для парада, не для жизни. Жить – мы теснились в одном флигельке, – но какой дворец над запруженной Ворей, остров, лодки, какой парк вековой, беседки, мостики с берёзовыми перильцами. Ахтырка осталась в душе как звуковая симфония… Каждая дорожка в парке, каждая лужайка, поворот реки – как будто звучат. Каждое место связано с особым мотивом, и музыкальный образ неразрывен со зрительным.

Вера замерла, чтоб он не остановился, чтоб – ещё, чтоб никто не прервал.

– А в залах висело множество потемневших закопчённых, да и дурно намалёванных портретов предков, в орденах и лентах, а то с гончими собаками, в золотых рамах. Я их терпеть не мог. И уже после смерти дедушки прострелил из лука портрет императора Александра Павловича, в пурпурном одеянии и с любезно-кислой улыбкой.

Тёмно-русые волосы Евгения Николаевича были гладко обровнены, ни единого волоса вздыбь, бородка с усами соединены в плавных линиях, всё лицо породистое – такое покойное, не прорезаемое ни гримасой, ни раздражением, всё как поле для мысли. (Хотя видела Вера раз и как он отчаянно хохотал, сгибаясь до колен.)

– После отмены крепостного права дедушка жил ещё десять лет, но был совершенно потрясён. И в июльский престольный праздник устраивал высочайший выход на большое парадное крыльцо, садился в кресло и смотрел на подваливший народ. Как мальчишки и парни лазят на высокие шесты, намазанные мылом, доставать гармоники, картузы, красные кушаки, – и один за другим сползают, не достав, пока догадливые не натрут тайком ладони смолой. Когда все подарки сняты – начиналась раздача бабам и девкам – бус, платков, лент. Они выстраивались чинно в ряд, подходили по одной, целовали дедушкину руку, лежавшую на подушке, а из другой его руки получали подарок. Но дарилось – только бывшим своим крепостным, и для того стояли около очереди две бывших кормилицы, пропускали лишь своих, а чужих – в сторону, прочь.

И нежно-болезненно излегли губы:

– А мы, дети, с крыльца, швыряли пряники в народ, и забавлялись, как мальчишки барахтаются на песке, ловя их. И – я нарочно метил так, чтобы попадать им в головы…


ДОКУМЕНТЫ – 4