"Лу Саломе" - читать интересную книгу автора (Гармаш Лариса)

"Карьера в невозможном": начало

Тень странной юности моей — салют застывший розовых цветов. И ртутный блик в движеньях облаков (след уходящих в ночь царей!) —… Едва слышна заря в ином, запретном мире. Сокрыты двери снов, но движется все шире мерцающий проем на отсветах пути. В. Жулай

"Не хочу иметь с ней ничего общего", — сказал Ницше после расставания с Лу в Лейпциге, однако из его неотправленных писем видно, что не так просто это оказалось сделать. Все участники несостоявшегося уникального союза еще долго будут переживать и переосмысливать причины своей неудачи.

Вслед за Гёте Лу могла бы повторить, что смыслом земного пути является карьера в невозможном — воплощение немыслимого, сотворение такой интенсивности и насыщенности жизни, на которую не смели посягнуть до тебя. И когда ты угадываешь во встречном партнера по невозможному, вспыхивают все потаенные и сокровенные замыслы и мечты — и потому с неизбежностью, подобно нарыву, мечтатель будет носить горечь памяти о несостоявшемся празднике невозможного. Эта горечь, эта неудовлетворенная и неизжитая любовь к Лу вызвала в страдающем Ницше тот накал чувств, которым до сих пор обжигает его книга: "Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он — это море, где может потонуть ваше великое презрение". Ведь только море может принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым. Человек же — это мост над бездной, канат, протянутый от зверя к сверхчеловеку. "Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека: посмешищем или мучительным позором". Когда Лу, прообраз и камертон этих сверхчеловеческих устремлений, напишет свою книгу о философии и душе Ницше, которая сделает ее впоследствии знаменитой, она так скажет там об этом: "Когда Ницше уже не насилует своей души, когда он свободно выражает свои влечения, становится ясно, среди каких мук он жил, слышится крик об избавлении от самого себя…

В полном отчаянии он ищет в самом себе и вне себя спасительный идеал, противоположный своему внутреннему существу". Еще в августе 1882 года Ницше однажды прочитал Лу некоторые фрагменты собственных заметок, предназначенных им специально для ее ушей, среди которых есть такое признание: "Самая слабая женщина преображает каждого мужчину в Бога и одновременно из каждой заповеди старой религии творит нечто святое, неприкосновенное, окончательное. И поэтому видно, что для установления религии слабый пол важнее, чем сильный". Вот какого партнера по невозможному угадал и потерял Ницше в Лу: она обладала властью превратить его в пророка.

По правде сказать, у Лу на языке вертелись еще более рискованные сравнения, когда, спохватываясь во время совместных с Ницше "посещений бездн", она начинала понимать его слова о том, что "если долго глядеться в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя". Эти затягивавшие их посещения бездн оживают на страницах ее таутенбургского дневника: "Сейчас невольно находимся духовно в некоем месте, которое кружит головы и куда мы пришли поодиночке, чтобы заглянуть в глубины и пропасти. Даже гуляя, мы выбираем всегда "козьи тропы", и если бы кто-то к нам прислушался, то подумал бы, что разговаривают два дьявола". "Два дьявола" в Таутенбурге не один день подряд беседовали о тайне силы, иногда завершая разговор невинным поцелуем, который со стороны Лу никогда не был задатком возможной любви. Впрочем, о любви, нежности и дружбе она в тот период написала ряд афоризмов (известных позднее как сборник "Штибер Нестбух,"), которые зачитывала и Рэ, и Ницше, стараясь с помощью последнего шлифовать свой стиль. "Любовь подобна водопаду, потому понять ее можно лишь в падении: и чем стремительнее падение, тем быстрее она проходит"; "Смысловым моментом у женщины является последнее слово, а у мужчины — первое". Здесь же запечатлен и ее приоритет Дружбы над всеми другими типами взаимоотношений: "Друг дает, а влюбленные домогаются". Некоторые афоризмы — явное эхо бесед с Ницше, другие — свидетельство переживаний последних месяцев, в частности все усугубляющейся вражды к ней Элизабет, которая, так и не дождавшись в своей жизни настоящего друга или подруги, тосковала за достойным себя врагом. В конце концов ей показалось, что она обрела такого абсолютного врага в лице "невыносимой русской". В длинном письме Элизабет Ницше к Кларе Гелзер в Базель мы находим прямо-таки стенограмму ее острого столкновения с Лу в Йене. Началось с того, что Элизабет, которая была старше Лу на пятнадцать лет, решила дать Саломе "совет" о необходимости благопристойного поведения и сделала это со свойственной ей плохо завуалированной агрессией:

— Считая тебя своей молодой сестрой, вижу свой долг в том, чтобы убедить тебя, что наибольшим кладом таких девушек, как ты, является доброе имя. Тебе едва ли известно, как велики должны быть пределы осторожности в контактах с мужчинами: один необдуманный жест, взгляд или слово — и ты уже погибла!

— Неужели? — не уступила ей в язвительности Лу и тут же попросила избавить ее от пересказа всех злопыхательств сплетников, добавив, что если бы в предупреждениях Элизабет была крупица смысла, Лу уже погибла бы окончательно.

Элизабет, естественно, не унялась и кинула в лицо Лу обвинения в бесстыдных шашнях с Жуковским, позорящих и предающих ее брата, этого "несчастного слепца", крича:

— Жуковский — шарлатан! Я не позволю произносить имя моего брата рядом с именем этого шарлатана!

— Жуковский — великий художник, — кратко отрезала Лу.

— Он русский, и ты защищаешь его только поэтому! Только русские могли выдумать такую несуразицу и бесстыдство, как эта ваша жизнь втроем!

Так в пылу ссоры у Элизабет вырвалась главная причина ее враждебности и недоверия провинциальной бюргерши к "неспокойному, взрывоопасному" духу, который, как она сознается своей адресатке, символизируют для нее русские. Она считает целью Лу только приобретение славы благодаря близости к брату и его откровенное интеллектуальное обворовывание. Подозрительность Элизабет безудержно возрастет благодаря еще одному курьезному происшествию: она с возмущением обнаружит, что Лу на ее глазах легко, словно он был ее давним приятелем, завязала непринужденную беседу с Ферстером, этой первой и последней надеждой Элизабет создать семью. Старая дева Элизабет никогда не обладала тем искрометным даром общения, который так отличал Лу, и той ночью она никак не могла уснуть. В ее воспаленном воображении возникло подозрение, что Лу, пользуясь своим обаянием, задумала поколебать идейные убеждения националиста и антисемита Ферстера и сломать его боевой дух. Спустя три года она-таки станет фрау Ферстер, но через четыре года семейной жизни в Парагвае, где он собирался создать немецкую колонию Новая Германия, Ферстер умрет при неясных обстоятельствах, предположительно в результате самоубийства. Вернувшись в Германию, Элизабет окончательно возьмет под свой контроль жизнь и наследие брата. Она будет неискренно сетовать, имея в виду историю с Лу: "Какой-то злой рок пожелал, чтобы именно в это время, когда здоровье брата несколько восстановилось, его посетили тяжелые личные испытания: он пережил глубокие разочарования в дружбе… И в первый раз познал одиночество…" Эти тенденциозные сожаления весьма диссонируют с тем признанием, которое вырвалось у Ницше как раз в пору его знакомства с Лу: "Я не хочу больше быть одиноким и хочу вновь открыть для себя, как быть человечным".

Однако Лу, старавшаяся смотреть в глубь той силы, которая столкнула их с Ницше, уже в Таутенбурге отдавала себе отчет в противоречивости их взаимопритяжения и предчувствовала то неуловимое нечто, которое может помешать им стать партнерами по невозможному: "Целиком ли мы близки? — пишет она в таутенбургском дневнике. — Нет, ни в коем случае нет. Над моими ощущениями парит какая-то тень тех идей, которые еще несколько недель назад осчастливливали Ницше, и эта тень нас разделяет, она втискивается между нами.

И где-то в сокровенной глубине нашего одиночества мы далеки, как два мира. Ницше по сути своей похож на ничейный старый замок, который объемлет не один темный уголок и укрыт северными сумерками, не заметными при поверхностном знакомстве, но скрывающими его самые существенные особенности. Странное дело, но недавно меня с неистовой силой охватила мысль, что со временем мы можем стать друг против друга как враги… Вечерами, когда мы обвязываем лампу, словно инвалида, красной косынкой, чтобы ее свет не вредил его глазам, и она кидает лишь слабый отсвет на комнату, мы говорим, говорим без перерыва про нашу совместную работу и я преисполняюсь удовлетворенности, что вижу перед собой работу продуманную и очерченную. И все же…"

Уже после очевидного разрыва Ницше будет метаться между стремлением окончательно отмежеваться как от "вероломных" Лу и Рэ, так и от "грубой" Элизабет и желанием вернуть счастье близости с Лу. С одной стороны, он говорит устами Заратустры: "Лучше попасть в руки убийцы, чем запутаться в ненависти… Беги в одиночество. Слишком много вокруг людей мелких и никчемных… Женщина не способна на дружбу. Женские существа — это коты, также птицы. Или в лучшем случае коровы". (По словам Эриха Подаха, Ницше распознал в Лу характер дикой кошки, которая изображает из себя домашнюю.)

С другой стороны, этой "дикой кошке" он пишет 23 ноября 1882 года, называя ее любимой Лу: "Чувствую каждое движение твоей высшей души… Извини! Любимейшая Лу. Будь той, которой должна быть".

Стараясь ее вернуть, он адресует Паулю Рэ (к слову сказать, весьма избирательно посвящавшему Лу в тексты ницшевских посланий, дабы не травмировать ее неуравновешенными анафемами, которые Фридрих метал в минуты гнева) следующую просьбу: "Пусть вас не беспокоят взрывы моей "мании величия" или "раненой пустоты"". И в другом обращении к былым друзьям: "Мои дорогие Лу и Рэ, не беспокойтесь об этих вспышках моей паранойи или уязвленного самолюбия. Даже если однажды в припадке уныния я заберу свою жизнь, не должно быть повода для печали. Я хочу, чтобы вы знали, что я не больше чем полулунатик, пытаемый головными болями и помешавшийся от одиночества. Я достиг этого разумного, как сейчас думаю, понимания ситуации после приема солидной дозы опия, спасающего меня от отчаяния".

В такие минуты Ницше взваливал всю вину за несостоявшийся проект невозможного на себя. Так, одному их общему с Лу знакомому, спросившему, можно ли развеять недоразумение между ними троими, он сказал, печально качая головой: "То, что я сделал, не подлежит прощению…"

С горечью он отдавал себе отчет и в непоправимости "вклада" его сестры. В письме к ней он высказался спокойно, но однозначно: "Одно очевидно — из всех знакомств наиболее ценным и продуктивным было с г-жой Саломе. Благодаря ему я написал "Заратустру". Контакт этот я должен был по твоей милости прекратить… Лу — существо наиболее способное, какое только можно вообразить. Да, у нее есть сомнительные качества. Однако красота этих сомнительных качеств в том, какой стимул они дают мышлению… Но, конечно, это дано понять только мыслителю… Тебе вряд ли дано прочувствовать, какой радостью был для меня многолетний контакт с Рэ и каким неправдоподобным, абсолютным благом была встреча с г-жой Саломе".

Неистребимая власть образа Лу тревожила его душу вплоть до последних дней: об этом свидетельствуют, в частности, заметки, сделанные им в психиатрической лечебнице, где он сравнивает Элизабет и Саломе с темным и светлым ангелами своей судьбы и мечтает, выйдя из лечебницы, разыскать последнюю и покорить на этот раз подлинностью своей мужественности. Ему приписывают даже такое утверждение: "Раз уж небесам было угодно отделить меня от любви всей моей жизни — Лу, — любви, которая и сделала меня настоящим человеком, мне оставалось лишь погрузиться в огонь своего безумия".

Американский биограф Лу Х. Ф. Петерс отмечает: "Пример Ницше показал ей в страшной ясности, как шатко духовное равновесие творческого человека и как деликатна граница, отделяющая гения от безумца… Этот опыт направил ее внимание на проблему психопатологии, которой позднее она будет заниматься серьезно. Ницше научил ее, что в человеческой жизни интеллект не является решающим фактором, но всегда судьбоносны скрытые подсознательные влечения. В своей позднейшей совместной работе с Фрейдом она нашла подтверждение этим взглядам. Встреча с Ницше показала Лу дорогу к Фрейду и психоанализу…"

Говоря иначе, она указала новые пути "карьеры в невозможном". До психоанализа покуда было далеко, но несбывшееся, несодеянное невозможное настойчиво требовало от Лу нового выбора самой себя. Этот новый рубеж означал, что она окончательно переросла роль Ученицы: до сих пор она двигалась все-таки в фарватере ницшевских идей — теперь ей предстояло обрести независимость. О том, чтобы у Лу появилось пространство для нового жизненного эксперимента, позаботился Пауль.

По расставании с Ницше Лу и Рэ поселились вместе в Берлине. Все ее биографы утверждают, что, живя пять лет под одной крышей с этим человеком, путешествуя с ним, она сохраняла полную самостоятельность и неприкосновенность как женщина. Сторонние мнения ее не интересовали. Пауль же терпеливо мирился со своей ролью, — даже когда узнал, что в берлинском кругу молодых интеллектуалов Лу полушутя называли Ее Превосходительством, а его — только Дамой двора. Лу считала это удачной шуткой. И он признал в конце концов, что это достаточно остроумно.

Общение с Лу сильно изменило характер и привычки Пауля: этот меланхолик и пессимист с суицидальными наклонностями стал веселым жизнелюбом, поборовшим свою страсть к рулетке. Лу шутя обучала Пауля искусству "жить экономно" и весьма в этом преуспела, судя по тем дифирамбам, которые ей пел брат Пауля Георг, ведавший их общим наследством, с облегчением обнаруживший, что Пауль перестал докучать ему своими долгами. Вообще, Рэ был из тех редких людей, совместная жизнь с которыми всегда легка, насыщенна и комфортна. Его редкий дар человечности Лу до конца оценила только с годами:

"…С Паулем нас свела не взаимная потребность в недолгой встрече, а то, что связывает навсегда. И если это действительно было так, то только потому, что он обладал абсолютно уникальным среди тысяч людей даром товарищества. То, что мне в силу детской наивности казалось естественным и само собой разумеющимся, было на самом деле чем-то исключительным…"

А тем временем Пауль скрыто страдал, наблюдая слишком очевидное сближение Лу с двумя молодыми людьми из их берлинского окружения, общение с которыми, казалось, интриговало ее сильнее, чем старая дружба. Одним из них был творец новой немецкой социологии Фердинанд Теннис, старше ее на шесть лет. В 1897 году он выпустит книгу о культе Ницше, в которой оценит исследование Саломе об авторе "Заратустры" как "пионерское в правильном понимании этого особенного явления". Соперником его был Герман Эббингаус, берлинский приват-доцент, знаток экспериментальной психологии, на одиннадцать лет старше Лу.

Эти предпочтения были связаны не только с неистребимой тягой Лу ко всему новому. Она начала бунтовать против чрезмерной приверженности Пауля к дарвинизму. Его новая книга, "Генезис сознания", расстроила Лу своей чуждостью: некоторые страницы показались ей просто-таки окрашенными "несколько ограниченным утилитаризмом". По большому счету, этот конфликт парадигм назревал уже давно, еще со времен "тройственного союза". Быть может, драматизм ситуации и состоял в том, что она все время разрывалась между идейной близостью к Ницше и человеческой близостью к Рэ? В одном письме к Ницше из Гамбурга (от 4 июня, то есть еще того периода, когда эксперимент Троицы был в полном разгаре) Лу, после чтения "Утренней зари", делится с ним размышлением: "Оба вы — как два пророка, обращенные к прошлому и будущему, из которых один, Рэ, открывает начало богов, а другой сообщает об их смерти. Но все же в этом с виду совместном стремлении заключено глубокое расхождение, которое наилучшим образом можно определить при помощи Ваших собственных слов: в то время как эгоист у Пауля, который, к огорчению Мальвиды, шагает вплоть до "предела последствий", говорит себе: "единственной нашей целью является удобная, счастливая жизнь", — Вы утверждаете: "если надо отказаться от благополучной жизни, нам остается жизнь героическая"". Парадоксальная логика героизма всегда была понятней Лу, чем утилитарная естественность "борьбы за существование". К тому же Лу не могла не досадовать, зная, что Ницше, преодолев фазу их совместного с Рэ увлечения позитивизмом, уже вступил в свою профетическую, "заратустрианскую" эпоху, Пауль же в известном смысле продолжал держаться "за старые стены".

Как в этой ситуации могла себя повести такая "интеллектуальная непоседа", как Лу? "Наполнение себя всякий раз новым содержанием — вот ее излюбленное состояние", — отзывался о ней Э. Шпрангер. Некоторые расценивали эту духовную открытость как "ментальную всеядность", даже как своего рода "интеллектуальную похоть". Трудно сказать, насколько сильно ее обуревали идейные вожделения, но в непостоянстве она была замечена не раз. И все же никакие новые увлечения, по ее словам, не в силах были затронуть глубинную ось их близости с Рэ: в главных вопросах — вопросах ее "карьеры в невозможном" — она доверяла ему безоговорочно. Помимо всего прочего, в обязанности Пауля входило ограждать нестандартность их отношений от досужих домыслов (впрочем, без превратных истолкований все равно не обходилось). Поэтому, вопреки своему прозвищу, именно он был стратегом их союза и ему принадлежал выбор их круга общения, который должен был быть, по его замыслу, равноудаленным как от светских салонов, так и от богемных сборищ. К этому кругу, помимо упомянутых представителей, принадлежали также датский историк литературы Георг Брандес, автор "Главных направлений в литературе XIX века", историк Ганс Делбрюк, издатель Шопенгауэра, переводчик древнеиндийских текстов Пауль Дейссен, вагнерианец Генрих фон Штайн, Макс Хайнеман, сочинявший музыку к стихам Лу, и другие.

Пауль Дейссен в своей книге воспоминаний сознается, что решил было влюбиться в Лу заодно с Теннисом и Эббингаусом. Но влюбленность прошла, стоило ему обнаружить, что на ее взгляды, кроме его собственных, повлияли… "туманные построения Штайна".

Это курьезное разочарование очень показательно. При всей своей интеллектуальной впечатлительности Лу нисколько не была внушаемой. И ее духовная отзывчивость, легко вводя в заблуждение, таила в себе бессознательную провокацию: она пробуждала соблазн духовно узурпировать эту женщину.

Этот соблазн питался иллюзией исключительности возникшего "понимания", которое Лу на самом деле расточала столь "неразборчиво". Очередной "властитель ее дум" лишь понапрасну растравлял себя верой в свое духовное влияние: он быстро наталкивался на стойкий иммунитет Лу к любого рода суггестии и убеждался, что ее практически невозможно идейно околдовать. Поначалу каждый склонен был считать глубину ее понимания и живость ее реакции залогом единственности и предопределенности их встречи. Мало кто подозревал, сколь безграничными, прямо-таки протеевскими ресурсами обладала Лу по части воли к пониманию. Культивируя некую свою врожденную склонность или предрасположенность до уровня жизненной стратегии, она, если угодно, давала тем самым творческий ответ на ницшевскую "волю к власти". Сколько самозабвенности, душевной вместимости, готовности поставить весь свой внутренний мир на карту требовала от нее такая стратегия! Стратегия, зиждущаяся на добровольном согласии инвестировать всю себя без остатка в каждый контакт. "Я бы хотела побывать в шкуре каждого человеческого существа, достичь Все-Понимания", — записала она еще в своих таутенбургских афоризмах. Вслед за Гёте она готова была стать "страшной захватчицей", вменившей себе в обязанность "использовать все, даже враждебные вещи". "Будучи свободен ото всех, я отдал себя во всеобщее рабство, дабы больше приобрести", — говаривал бессмертный автор "Фауста", уверенный, что подлинный индивидуализм возможен только через универсализм. Но Лу прекрасно понимала, что открытость миру должна быть равна по силе противостоянию ему, иначе человек рискует быть просто смятым навалившейся на него всеполнотой. Сверхвосприимчивость обязана уравновешиваться скрытой внутренней твердостью. И Лу неоднократно доказывала своим слишком легковерным собеседникам, что она — крепкий орешек. Камертоном ее поступков была главная тайна все того же Гёте, "заключенная в трех словах": "То, чему я учу, кажется столь легким, а осуществить его почти невозможно: это податливость при большой воле".

Насколько сама Лу осознавала всю искусительность своего пресловутого "абсолютного понимания"? Всегда ли она могла удержаться от невольного кокетства этим обоюдоострым оружием? Ведь для некоторых соблазн "присвоить" ее духовно незаметно переходил в желание присвоить ее и как женщину. Чуть позже история с Францем Ведекиндом предельно обнажит все эти скрытые тенденции. Пока же благодаря покровительству Пауля Рэ ей удавалось безнаказанно балансировать на лезвии бритвы.

Людвиг Гютер, еще один член их берлинской компании, в то время студент философии, в письме к Мальвиде Мейзенбух оставил нам весьма выразительный портрет Лу берлинского периода: "…Передо мной предстало милое, покоряющее, совершенно женственное создание, которому вовсе не нужны те средства, к которым прибегают женщины, но подвластно оружие мужчин в их борьбе за жизнь… Точность и определенность каждого слова и отсутствие опасений того рода, что эта выявленность характера и конкретность позиции, как правило, мало нравятся окружающим. Предметом разговора становятся, конечно, музыка, искусство, поэзия, но все это измеряется совершенно особым масштабом: вместо комфортности чувственно-эстетического восприятия — холодное философствование…" О Рэ же Гютер отозвался так: "…что-то мефистофелевское, все анализирующий и понимающий…"

Очевидно, прибегнув к своему "мефистофелевскому аналитизму", Пауль нашел радикальное средство нейтрализовать интеллектуальных соперников, предложив Лу уехать в санаторий Грис-Меран в Австрии, дабы в тиши поработать там над своими книгами: она — над "Борьбой за Бога", он — над "Восстанием совести". Лу позднее всегда лукаво недоумевала, почему ее первая книга была столь доброжелательно встречена критикой: по ее словам, она писалась с весьма утилитарной целью — оттянуть вновь было нависшую угрозу возвращения в Петербург под предлогом серьезной писательской работы. Родные Лу опять смирились, но потребовали не впутывать в "авантюру" фамилию семьи — и книга вышла под мужским псевдонимом "Генри Лу". Тем не менее эта первая беллетристическая проба пера была встречена с энтузиазмом и оценена позитивно. Даже Ницше из своего уединения ознакомился с обеими книгами и выразил свое мнение: "Вчера видел книгу Рэ о совести. Какая пустая, нудная и фальшивая! Стоит говорить только о тех вещах, которые знаешь из собственного опыта. Совершенно иначе я воспринял полуповесть Саломе. Форма мягкая, девичья, и ее можно даже признать почти комичной, но само дело требует уважения, и если тут нет Вечной Женственности, которой обладает эта девушка, то, наверное, присутствует вечная мужественность". Возможно, Ницше был польщен откровенной попыткой Лу переосмыслить опыт их отношений в истории близости героев повествования — Куно и Маргариты.

Паулю действительно повезло значительно меньше: не только Ницше негативно оценил его книгу — он пытался защитить свой текст в качестве диссертации и получил единогласный отказ. Утраченные надежды привели к тому, что он решил расстаться с философией и начал обучаться медицине. Вопреки своему раннему философскому недоверию к идее равенства людей (для него было слишком очевидным, что все равенство заключается в себялюбии, зависти и тщеславии и что на таком равенстве нельзя построить братства) он, став врачом, вел себя как последовательный ее поборник: помогал бедным, слабым, тем, кто не мог платить за лечение. Закончив в Мюнхене медицинский факультет, он лечил бедных со всей округи, часто за собственные деньги отправлял их в госпиталь в Берлин или Бреслау. В конце жизни он поселился в деревне Селерина в Швейцарии, в том самом доме, в котором пятнадцать лет назад жил с Лу. В глазах бедняков, которых он лечил бесплатно, он был почти святым. Некоторые считали его священником, избравшим особую форму богослужения — творить добро среди бедных. Такой парадоксальный вираж судьбы для человека, писавшего книги, наполненные вольтерьянским духом и повествующие о земных корнях всяческих религий! Он жил на мизерную лепту благодарности своих больных и, казалось, в большем не нуждался. Любил горные прогулки и во время одной из них, 28 сентября 1901 года, поскользнулся на скале и насмерть разбился, упав в реку Инн. Была ли это лишь трагическая случайность? Исследователи не исключают версии о самоубийстве. Это страшное подозрение не давало покоя и Лу. Получив известие о смерти Рэ, она написала Фриде фон Бюлов: "Узнала, что он упал со скалы в Селерине, где мы провели когда-то лето. Погрузилась в старые письма, и многое прояснилось, все, что было, ожило. Мое главное впечатление: много, очень много имела! В Пауле слишком много добра и богатства в расчете на одну человеческую судьбу. Отсюда эта покорность…" Похороны "святого врача" в Селерине походили скорее на некое траурное религиозное паломничество: пришедшие проститься воздавали ему поистине королевские почести.

Вернемся, однако, в 1886 год. Тогда Лу и Рэ начали жить раздельно, поскольку, занявшись лечебной практикой, Пауль был вынужден каждое утро анатомировать и с этой целью снял себе маленькую комнатку возле университета. Возможно, для ликвидации совместного жилища были и другие причины, но об этом ни один из двоих сведений не оставил.

И однажды в дверь к живущей теперь отдельно Лу постучал незнакомый мужчина — благообразный, черноволосый, со слегка седеющей бородой, по виду старше ее лет на пятнадцать. Извинившись, он сказал, что узнал о ней через Брандеса, и представился. Его звали Карл Фридрих Андреас…