"Булгаков" - читать интересную книгу автора (Варламов Алексей)Глава одиннадцатая «ВАЛЯ, ВЫ ЖОПА»«Самая большая радость – Миша получил место в „Гудке“ на 200 мил.» [48; 175], – написал осенью 1922 года Андрей Михайлович Земский жене Надежде. С «Гудком» Булгаков сотрудничал к тому времени уже полгода в малооплачиваемой и унылой должности литературного обработчика, и именно «Накануне» помогла ему подняться по скользким редакционным ступенькам. Об этой перемене в своей судьбе Михаил Афанасьевич позднее написал в повести «Тайному другу», фактическая подоплека которой, совпадающая с основными событиями и переменами в его жизни, позволяет сделать вывод о ее автобиографическом подтексте: «…более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением. Возможно (и кажется так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета „Сочельник“. Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны. lt;…gt; Среди скуки, в один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил: – Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в „Сочельник“? Я побледнел, решил, что пришел мой конец. „Сочельник“ пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете: его презирали за границей монархисты, московские беспартийные и, главное, коммунисты. Словом, это была еще в мире неслыханная газета. Я побледнел. Но, оказывается, что Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в „Сочельнике“. Я объяснил, что это, к сожалению, невозможно, что весь „Сочельник“ другого стиля, фельетоны в нем также, но что я приложу все старания к тому, чтобы в газете Июля фельетоны выходили тоже хорошими. И тут произошел договор. Меня переводили на жалование повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц. Так дело и пошло. И стал я писать. Я писал о том, как…» Он писал обо всем на свете: о зарубежных монархистах и о советских коммунистах, о вождях и пролетариях, о банях, загсах, вагонах-лавках, коммунах, церквах, парикмахерских, буфетах, библиотеках, о медицинских, культурных, школьных, профсоюзных и железнодорожных работниках, о комсомолках, пожарных, модистках, о стрелочниках, начальниках станций, профессорах, извозчиках, рабкорах, банщиках, об агентах охраны грузов, уполномоченных, инкассаторах, докторах, гипнотизерах, шарлатанах, киномеханиках, о мужиках и бабах, старухах, детях. В отличие от несколько парадных, старомодных в стиле «Русского слова», сделанных «на экспорт», накануньевских фельетонов, в «Гудке» М. Б., он же Михаил Б., он же Г. П. Ухов (то есть гэ-пэ-ухов – это озорство, впрочем, быстро раскрыли и прикрыли, но особое, нарочитое обращение Булгакова к деятельности спецслужб налицо, и этот мотив пройдет сквозь все его творчество), он же Ол-Райт, он же Маг, он же Эм. и т. д. – и все это Михаил Булгаков – писал для внутреннего потребления. Писал о мелочах жизни, о быте, о провинциальной России, какой она виделась ему в письмах, приходивших в железнодорожную газету, писал часто неряшливо, наспех, кое-как. «Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям lt;…gt; Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил», – признавался герой повести «Моему другу». Но, независимо от этих частью справедливых, частью несправедливых самооценок, его фельетоны составили своего рода энциклопедию советской жизни середины 1920-х годов в ее моментальном срезе и дали изумительную по точности и разнообразию диагностику нового общества – смешного, грустного, нелепого, жестокого, ужасного… Этот период в жизни Булгакова иногда сравнивают с чеховским дебютом и его ранними рассказами в «Стрекозе», «Будильнике» и «Осколках». Какие-то параллели, возможно, и в самом деле есть, и неслучайно Катаев вспоминал, что Булгаков «с виду был похож на Чехова» [32; 494], однако такой житейской пестроты, пошлости и абсурда не доводилось видеть даже Антоше Чехонте, а кроме того – уроженец Таганрога сочинял свои рассказы с любовью, азартом, юмором, его младший собрат из Киева – с плохо скрываемым отвращением. «Я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией», – записывал он в дневнике. Да и разница в возрасте и мироощущении сказывалось: Чехову в период его сотрудничества с сатирическими журналами было 20–25 лет, а Булгакову за 30, и Чехов в ту пору не относился к литературе как к жизненному призванию, в то время как его оставивший медицину коллега именно на изящную словесность делал ставку и с ней одной связывал будущее, причем не в относительно стабильной и свободной Российской империи, но в подневольном советском общежитии. Работа в «Гудке» сблизила Булгакова с одесским поколением молодых советских писателей – Катаевым, Олешей, Петровым, Ильфом, Миндлиным, Славиным. Все они были талантливы, честолюбивы, остроумны, ими двигала сложная смесь дружеской поддержки, соперничества и творческой зависти, втайне каждый мечтал о славе, и помимо фельетонов писали кто романы, кто повести и рассказы, кто пьесы, они ссорились, мирились, выпивали, уводили друг у друга женщин, едко друг друга высмеивали и так творили гудковский миф, но никто из них, ни один не вспоминал работу в «Гудке» с тем отвращением, с каким вспоминал ее Булгаков. Скорее наоборот, им было дорого, ими было любимо это время, это была их стихия: революция, 1920-е годы, расцвет литературной славы, когда одни еще не успели скурвиться, другие – спиться, а третьи – сгинуть в мрачных пропастях земли… «Одно из самых дорогих для меня воспоминаний моей жизни – это моя работа в „Гудке“. Тут соединилось все: и моя молодость, и молодость моей советской Родины, и молодость нашей прессы, нашей журналистики…» [32; 325] – совершенно искренне писал Ю. К. Олеша, а ненавидевший молодую советскую журналистику Булгаков расквитался с нею, сотворив в «Роковых яйцах» образ Альфреда Аркадьевича Вронского, сотрудника московских журналов «Красный огонек», «Красный перец», «Красный журнал», «Красный прожектор» и «Красной вечерней газеты». Даже в диалоге между профессором Персиковым и чекистами, к которым писатель относился в целом куда снисходительнее, чем к собратьям по цеху, содержалась авторская интенция: «– А нельзя ли, чтобы вы репортеров расстреляли? – спросил Персиков, глядя поверх очков. Этот вопрос развеселил чрезвычайно гостей. Не только хмурый маленький, но даже дымчатый улыбнулся в передней. Ангел, искрясь и сияя, объяснил, что… пока, гм… конечно, это было б хорошо… о, видите ли, все-таки пресса… хотя, впрочем, такой проект уже назревает в Совете труда и обороны…» Это, конечно, ирония, но сказка ложь да в ней намек. Убежденный противник цензуры в области литературы, Булгаков относился к советским журналистам примерно так же, как герой известного тургеневского стихотворения в прозе «Корреспондент» к журналистам русским. Булгаков никогда не чувствовал себя до конца своим среди авторов «Гудка», да и они не воспринимали его как своего. Между московским киевлянином и московскими одесситами проходила грань. Вовсе не национальная, хотя и это имело место. И дело было не только в том, что Булгаков отличался от них возрастом и иным жизненным опытом, характером, воспитанием, политическими взглядами («Мы были против нэпа – Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог» [32; 494], – рассказывал М. О. Чудаковой В. П. Катаев), культурой, литературными вкусами («Булгаков никогда никого не хвалил… Не признавал… Мы все время были страшно увлечены чем-то – вдруг, например, Вольтером. У него были устоявшиеся твердые вкусы» [32; 494]; «Что вы хотите от Миши? Он только-только, скрепя сердце, признал отмену крепостного права. А вам надо сделать из него строителя нового общества!» [4] – сказал, по преданию, о Булгакове Илья Ильф), наконец, происхождением, которое не считал нужным скрывать, а как только у него появилась возможность, открыто проявлять. «С виду это был барин, спокойный, доброжелательный, насмешливый lt;…gt; грубо подтрунивать над кем-либо ему не позволяло воспитание, но если он смеялся, то непременно в типизирующих масштабах» [32; 157], – вспоминал Август Явич, а другой сотрудник «Гудка», уже известный нам Арон Эрлих, приводил в своих мемуарах следующий эпизод: «Однажды в комнату „Четвертой полосы“ занесена была странная весть: в витрине художественного ателье на Кузнецком мосту выставлен некий портрет – новый, прежде его не было… Если бы не монокль с тесемкой, не аристократическая осанка в повороте головы, не легкая надменная гримаса левой половины лица lt;…gt; можно было бы побиться об заклад, что это lt;…gt; Булгаков! lt;…gt; Не помню, кто из нас заметил тогда: – Какой экспонат! lt;…gt; Находка. Лучшее украшение для нашей выставки, – последовало разъяснение. – Купим? Один экземпляр в „Сопли и вопли“. Так мы и сделали lt;…gt; бывший врач и нынешний литератор, скромный труженик lt;…gt; и вдруг эта карикатурная стекляшка с тесемкой!.. В предательскую минуту, слишком упоенный собственным успехом, он потерял чувство юмора, так глубоко ему свойственное… Как могло случиться, что он не заметил, не почувствовал всей смехотворности своей негаданной барственной претензии? Однажды он зашел в комнату „Четвертой полосы“ и тотчас увидел собственный портрет среди прочих подробностей нашей веселой выставки. Была долгая пауза. Потом он обернулся, вопросительно оглядел всех нас и вдруг расхохотался. – Подписи не хватает, – сказал он. – Объявить конкурс на лучшую подпись к этому портрету!.. Где достали? У Наппельбаума? Мы никогда больше не видели его с моноклем» [153; 74–76]. Смеяться можно было сколько угодно, но главное – работая в «Гудке», он жил с ощущением проходящего впустую времени: фельетоны не давали ему писать роман. Историки литературы сегодня охотно рассуждают о типологических связях булгаковских фельетонов с его прозой и драматургией, успешно отыскивают параллели и исследуют благотворное влияние поэтики фельетонов на роман «Мастер и Маргарита», утверждая, что без опыта работы в «Гудке» Булгаков не состоялся бы как романист. Иногда, говоря о судьбе писателя, ссылаются на известное рассуждение булгаковского литературного противника Виктора Шкловского: «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям. Путь третий – работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, снова скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература» [151; 9]. Однако к Булгакову ни один из этих путей не имеет ни малейшего отношения. В том числе и третий, шкловский. Никакую ежедневную газетную и журнальную работу он не берег, никогда с нею не скрещивался и ничего не обрабатывал, а попросту ее ненавидел. Он состоялся как писатель не благодаря журналистике, а вопреки ей. Жизненного опыта ему доставало и так, литературный путь был ясен, и если уж говорить об идеале, который представлял себе Булгаков, то он был сформулирован в повести «Тайному другу» предельно иронично и категорически ясно: «Мне очень хотелось бы, чтоб государство платило мне жалование, чтобы я ничего не делал, а лежал бы на полу у себя в комнате и сочинял бы роман. Но государство так не может делать, я это превосходно понимаю». Булгаковский дневник 1923–1925 годов буквально пропитан отвращением к железнодорожной газете, которая отнимала у него время и мешала в самом главном: «Жизнь идет по-прежнему сумбурная, быстрая, кошмарная. К сожалению, я трачу много денег на выпивки. Сотрудники „Гlt;удкаgt;“ пьют много. Сегодня опять пиво. Роман lt;из-gt;за lt;работы вgt; „Гlt;удкеgt;“, отнимающей лучшую часть дня, почти не подвигается». «„Гудок“ изводит, не дает писать». «Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок“ и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день». «Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке“». «Был в этом проклятом „Гlt;удкеgt;“…» Позднее это состояние отразится в повести «Тайному другу»: «Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения. Наконец, убив часа два, я исчезал». Что говорить про дневник или не предназначавшуюся для печати повесть, если в открытой, опубликованной в Советском Союзе автобиографии Булгаков, не таясь, написал: «В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни». Кто бы еще на такое решился, тем более что должность редактора подразумевала не только художественное, литературное, но политическое назначение? Но мало того, что его заставляли писать фельетоны на ненавистные ему темы. В Пушкинском Доме сохранился замечательный, очень живой и непосредственный документ, суть которого понятна любому человеку, родившемуся не позднее середины семидесятых годов минувшего века, то есть каждому, кто хлебнул обыденной советской жизни: «Заявление В ответ на запрос месткома о причинах моей неявки на манифестацию 20-го мая 1923 г. сообщаю следующее: Пользуясь субботней ночью (с 19-го на 20 мая с. г.) я до 6 час. утра работал над моим последним рассказом. Заснув около 6 1/2 ч. утра 20 мая, я оставил записку с просьбой разбудить меня в 12 1/2 час. дня, с тем чтобы идти на манифестацию. Вследствие того, что попытки разбудить меня не привели ни к чему, я проспал до 2 1/4 час. дня и на манифестацию опоздал. 21/V- 1923 М. Булгаков» [131; 150]. Размашистая резолюция месткома гласила: «Надо было просить будившего под ребро ткнуть» [131; 150]. Будила Булгакова столь деликатно, если, конечно, будила, робкая Тася, а манифестация, которую писатель проспал, была направлена против ультиматума лорда Керзона, – событие, которое фельетониста волновало, так что факт его отсутствия на демонстрации советских трудящихся отнюдь не означал равнодушия к большой политике, каковую он всегда остро ощущал и насыщал ею и свои произведения и тем более дневник: «…начались большие события: советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Лоlt;заннеgt;, 12-го в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайнштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на Востоке и т. д. и т. д. В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что ее не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Черное моря и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму. lt;…gt; Я выбился из колеи – ничего не писал 1 1/2 месяца». Последние слова объясняют все: ему надо было писать, а остальное представлялось вторичным, но этого булгаковского отвращения к советской службе и общественной работе не понимали, считали его выскочкой, а между тем для писателя вопрос был принципиальный – вопрос его положения в обществе, которое вынуждало его фальшивить, лгать, лицемерить, вменяя эти качества в своего рода профессиональные обязанности. Но то, что с легкостью проделывала веселая и циничная гудковская команда, было невыносимо для «Мих. Б.» по причинам не идеологического, но профессионального порядка. «Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил: – Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом. Я бледнел, и краснел, и мялся. – Я не умею писать героические революционные рассказы, – говорил я Навзикату. Навзикат этого не понимал. У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все, что угодно, и что ему безразлично, что ни написать. А меж тем, по некоторым соображениям, мне нельзя было объяснить Навзикату кой-что: например, для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно, прежде всего, самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном же случае, рассказ у того, кто им разразится по денежным или иным каким побуждениям, получится плохой. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал». Дело не в том, что в булгаковских координатах быть революционером плохо, а не революционером – хорошо, и в этом смысле очень характерна устная легенда, которую со слов Е. С. Булгаковой приводит в своей книге М. О. Чудакова. Это история о том, как однажды Булгакову указали на человека, писавшего против него яростные, но искренние фельетоны. «Булгаков подошел к нему и сказал: „Вы Блюм? Позвольте пожать вам руку: Но этой, казалось бы, такой очевидной вещи, не понимал не только глупый и жестокий советский редактор. Даже благожелательно по отношению к Булгакову настроенный, лишенный зависти, ангел от советской литературы Константин Георгиевич Паустовский писал в своей «Повести о жизни»: «Легкость работы Булгакова поражала всех» [32; 102]. Но что стояло за этой легкостью, за написанными в течение 10–15 минут фельетонами, от которых «редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота»? «– Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон! – Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час». Это из повести «Моему другу», а вот горькое признание в дневнике: «Чудовищнее всего то, что я боюсь слечь, потому что в милом органе, где я служу, под меня подкапываются и безжалостно могут меня выставить. Вот, черт бы их взял». Из всей гудковской компании Булгаков выделял только одного и, пожалуй, самого талантливого человека – Юрия Карловича Олешу. Он был младше Михаила Афанасьевича на восемь лет, большую часть юности, включая революцию и Гражданскую войну, прожил в Одессе. Как и Булгаков в Киеве, Олеша застал неоднократную смену властей, причем, не в пример преимущественно унылой германской оккупации в Киеве, в Одессе в период с 1918 по 1920 год перебывал целый интернационал – французы, англичане, поляки, австрийцы, петлюровцы, деникинцы, гетманцы, и, в отличие от нашего главного героя, дворянский сын, молодой поэт и драматург Олеша определился достаточно быстро и однозначно в пользу победившего класса. Тут дело было не столько в непозволительном для Булгакова легком отречении от дворянского, точнее, шляхетского звания (в Олеше текла польская кровь), сколько в возрасте и житейском опыте: Юрий Карлович приветствовал революцию, как приветствует молодежь любой бунт против старших. И если говорить о его литературной позиции, то еще вопрос, чего в этом бунте было больше – политики или эстетики. Известна дневниковая запись В. Н. Буниной от 30/12 апреля 1919 года, когда в город временно вошли большевики: «…Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша и Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рот буржуазным обветшалым писателям. Держали они себя нагло, цинично и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними» [138; 190]. Вскоре после этого Красная армия оставила город, но уже в начале февраля 1920 года олешевскую Одессу окончательно захватили части победившего пролетариата, и 22-летний сын акцизного чиновника занялся примерно тем же, чем занимался на другом побережье Черного моря вчерашний доктор 3-го казачьего Терского полка 30-летний Булгаков, по меркам юного Олеши, скорее входивший в подвид буржуазных и обветшалых. Но если доктор делал свою новую работу с отвращением, то Ключик, как называл его Катаев в «Алмазном моем венце», – с удовольствием. Да и литературное дело в Одессе было поставлено на более прочную основу, чем возглавляемый сомнительным Слезкиным владикавказский подотдел искусств. Под руководством объявившего себя большевиком поэта-акмеиста Владимира Нарбута при ЮгРОСТА[24] была создана литературная секция, куда вошла вся будущая гудковская команда: Бабель, Багрицкий, Ильф, Катаев, Олеша, Славин. Они занимались тем, что сочиняли «подтекстовки» к агитационным плакатам, налаживали корреспондентскую сеть в окрестных деревнях и выступали с поэтическими спектаклями в рабочих столовых. С неменьшим, чем Булгаков, успехом Олеша написал и поставил революционную пьесу «героического репертуара для масс переходного периода» под названием «Игра в плаху», которую приобрел Главполитпросвет Украины. В 1921 году вслед за Нарбутом перебрался в Харьков, а оттуда в 1922 году – в Москву, где благодаря покровительству друга Мандельштама и Ахматовой безо всяких мытарств сразу же получил хорошую должность в «Гудке», взяв себе псевдоним Зубило и став самым популярным из фельетонистов газеты, оставив Булгакова далеко позади. «С Олешей все-таки интересно болтать. Он едок, остроумен», – писал Михаил Афанасьевич в дневнике, и хотя тут главное слово «все-таки», то есть несмотря ни на что, несмотря на то, что чужой, и хотя содержание их бесед до нас не дошло, не считая одесского анекдота («В Одессе барышню спросили: „Подвергались ли вы вычистке?“ Она ответила: „Я девица“»), можно предположить, что у них было много общих тем для разговоров и воспоминаний, и не только о женщинах «уморительно» говорили эти двое. «Это трудно передать, тут дело было в оттенках, интонации», – рассказывала М. О. Чудаковой вдова Олеши О. Г. Суок, а Татьяна Николаевна Лаппа вспоминала о том, что Олеша был очень циничен, несдержан и быстро напивался. В мужских глазах это не такой уж и страшный грех, но все равно – до какой степени мог быть Булгаков с Олешей откровенен?.. Юрию Карловичу принадлежат три эпиграммы на Михаила Афанасьевича. Дружеская: Злобная: Оправдательная: Пожалуй, они в достаточной мере отразили весь спектр не только отношения одного писателя к другому, но и в целом зыбкость булгаковскои позиции в пролетарском органе и, говоря шире, в советской литературе. С годами дружба Булгакова и Олеши захирела, в 1936-м Олеша публично выступил против булгаковского «Мольера» в мхатовской газете «Горьковец». Сохранился довольно резкий отзыв Булгакова, зафиксированный кем-то из тайных осведомителей в донесениях на Лубянку: «…натравливают на меня подставных лиц. В истории с „Мольером“ одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругательную статью. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творческую пустоту» [127; 346–347]. В 1937-м Олеша, согласно дневниковым записи Елены Сергеевны Булгаковой, предлагал своему, уже бывшему к тому времени, товарищу принять участие в писательском собрании, где подвергался критике булгаковский недоброжелатель, драматург Вл. Киршон, от чего Михаил Афанасьевич отказался. Однако в историю русской литературы и Олеша, и Булгаков вошли как необыкновенно яркие, талантливые прозаики и драматурги, с той лишь разницей, что едва ли кто-нибудь из здравомыслящих людей решился бы написать про Булгакова книгу на тему гибели и сдачи советского интеллигента, как это сделал А. В. Белинков в книге об Олеше. Но дело не только и не столько в наличии – отсутствии конформизма. Судьба Олеши, в отличие от судьбы Булгакова, притом что он остается автором классических «Трех толстяков», «Зависти», превосходных рассказов, удивительной книги «Ни дня без строчки» и, наконец, недавно опубликованного еще одного, более полного свода дневников,– есть в целом судьба человека, создавшего гораздо меньше, чем мог, и по большому счету, его слава так и осталась в 1920-х – начале 1930-х годов. После этого он фактически сломался, много пил, почти ничего цельного не написал и скончался в 1960 году, пережив до конца дней писавшего Булгакова на два десятка лет. До времени высшей славы своего товарища – не прижизненной, изменчивой, неверной мхатовской славы, а абсолютной, никем до последнего времени не оспариваемой славы автора «Белой гвардии», «Собачьего сердца», «Театрального романа», «Бега», «Жизни господина де Мольера», «Последних дней», «Мастера и Маргариты», он не дожил и в своих дневниковых и мемуарных записях «Ни дня без строчки», изданных и в 1965 году под редакцией Виктора Шкловского, и в 1999-м составленных Виолеттой Гудковой, писал о ком угодно, только не о Булгакове. Об Ильфе, Петрове, Ахматовой, Алексее Толстом, Мандельштаме, Волошине, Маяковском, Горьком, Немировиче-Данченко, Станиславском, Багрицком, Мейерхольде, Грине, Стениче, Бунине, Вертинском. А Булгаков, которого он так хорошо знал, с кем был дружен и вхож в его дом, в его записях не появился. На это обстоятельство обратила внимание еще Любовь Евгеньевна Белозерская, обидевшись в своем «Меде воспоминаний»: «Когда в 1965 году вышла его книга „Ни дня без строчки“ (Изд-во „Советская Россия“, М.), я с жадностью принялась ее читать в тайной надежде увидеть хоть несколько строк о Булгакове. Ведь они долго работали вместе, их пьесы игрались в одном театре, Олеша бывал у нас, М. А. называл его „малыш“ и отнесся так снисходительно к „шутке“, когда Олеша мистифицировал Булгакова, послав ему „вызов“ в ЦК. Кому-кому, а уж Олеше логикой взаимного расположения было положено вспомнить М. А. Но нет, не тут-то было – ни строчки. Что это? Умысел ретивого редактора? Как-то мне не верится, что в рукописи не было ни разу даже упомянуто имя писателя Булгакова» [8; 399]. Редактор здесь ни при чем. Ладно Шкловский, у которого с Булгаковым была взаимная нелюбовь, но уж Виолетта-то Гудкова точно мимо Булгакова не прошла бы – просто не было в записях Олеши ничего о Булгакове, и отгадка здесь очевидна: дело было не в зависти – просто Юрий Карлович Олеша не считал неудачливого с точки зрения советской литературы Михаила Булгакова писателем, достойным воспоминаний. Он его «похоронил» и наверняка сильно удивился бы, если бы узнал, какая слава ждет его бывшего товарища по «Гудку» и что именно его, старомодного, подчеркнуто отстраненного, ушедшего из мира литературы в мир театра, назовут одним из величайших писателей века. Он удивился бы, наверное, так же, как акушерка в «Жизни господина де Мольера», которой «развязный» рассказчик объяснял, что младенца, которого она принимает, «переведут на английский, на итальянский, на испанский, на голландский. На датский, португальский, польский, турецкий, русский… – Возможно ли это, сударь? – Не перебивайте меня, сударыня! На греческий! На новый греческий, я хочу сказать. Но и на греческий древний. На венгерский, румынский, чешский, шведский, армянский, арабский… – Сударь, вы поражаете меня! – О, в этом еще мало удивительного! Я мог бы назвать вам десятки писателей, переведенных на иностранные языки, в то время как они не заслуживают даже того, чтоб их печатали на их родном языке». До этой великой славы не дожили ни Ильф, ни Петров, ни Славин, ни Бабель. До этой поры дотянул только один сотрудник «Гудка». В середине 1970-х он написал книгу, ныне изрядно подзабытую, а в свое время ставшую одним из самых ярких и спорных событий позднесоветской литературной жизни. Эту книгу ругали, пародировали, высмеивали, но – читали и разгадывали прозвища, за которыми скрывались ее персонажи. «Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий», – хитро предупреждал автор этого сочинения Валентин Петрович Катаев, некогда и сам угодивший на страницы булгаковской прозы «Роковые яйца»: «– Валентин Петрович исправляет. – Кто это такой Валентин Петрович? – Заведующий литературной частью. – Ну, ладно. Я, впрочем, не филолог. В сторону вашего Петровича!» Булгаков фигурирует в «Алмазном моем венце» как синеглазый. «Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом… а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете „Гудок“, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали всё, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице. lt;…gt; Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик, „колебать мировые струны“. lt;…gt; Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Заветов. Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти». В своей книге Катаев творил легенду, и отделить ее правду от вымысла нелегко. Очевидно, что близкой дружбы между ним и Булгаковым не было, хотя как раз с Катаевым Михаил Афанасьевич ездил на дачу к Толстому; в 1922 году они вместе встречали Новый год, Катаев называл Булгакова Мишунчиком или Мишуком, а тот его Валюном. Летом 1923 года Ю. Слезкин писал Булгакову: «В Чернигове и Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодежи, работающих в „Накануне“» [13; 85]. Литературовед О. Лекманов в своих комментариях к «Алмазному моему венцу» ссылается на еще один примечательный документ. «В альбом Катаева, составленный А. Е. Крученых, вклеена общая фотография К., Олеши и Булгакова 1920-х гг. с шуточными пояснениями Катаева. Под своей частью фото он написал: „Это я, молодой, красивый, элегантный“. А под изображениями Олеши и Булгакова: „А это обезьяна Снукки Ю. К. Олеша, грязное животное, которое осмелилось гримасничать, будучи принятым в такое общество. В. Катаев. Это Мишунчик Булгаков, средних лет, красивый, элегантный“» [105]. Позднее в вошедших в книгу «Воспоминания о Михаиле Булгакове» мемуарах Катаев написал: «Он был старше нас всех – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика» [32; 124]. А в «Алмазном моем венце» описал и жену Булгакова, причем под ее собственным именем: «Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков lt;…gt; Не могу не вспомнить с благодарностью и нежностью милую Татьяну Николаевну, ее наваристый борщ, крепкий чай внакладку из семейного самовара, который мне выпадало счастье ставить в холодной, запущенной кухне вместе с приехавшей на зимние каникулы из Киева к своему старшему брату молоденькой курсисткой, которая, как и ее брат, тоже была синеглазой, синеглазкой». Сама же Лаппа, которой Паршин успел эти строки прочесть, рассказала лишь о том, как однажды она «пирожков напекла, а пришел Олеша с Катаевым – все полопали» [87; 106], и тут вспоминается известный бунинский мемуар о том, как они с Куприным нанесли аналогичный визит и ущерб другой хозяйке другого дома в другие времена и в другой стране… Писателям всегда была свойственна жизнерадостность и потребность в дурачествах и шутовстве. Но главное – не это. Не пирожки, не самовар, не борщ и даже не крокодил… Главное – то, что они, молодые, современные, причастные к искусству новейшего времени, не воспринимали Булгакова не то что как самого талантливого, самого крупного писателя в своей компании, а просто как литератора, прозаика, сочинителя, и Катаев позднее честно это признал, а Мариэтта Омаровна Чудакова в беседах со старейшими советскими писателями – и надо в который раз поблагодарить ее за собранные документы – это точно зафиксировала. «Он был для нас фельетонистом, – повторял Катаев, – и когда узнали, что он пишет роман, – это воспринималось как какое-то чудачество… Его дело было сатирические фельетоны… Помню, как он читал нам „Белую гвардию“, – это не произвело впечатления… Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии – Турбины!» [32; 494] Мало того. Они и фельетонистом его настоящим не считали. «Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы – фельетонистов „Русского слова“, например, Амфитеатрова… Дорошевича. Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал» [142; 238]. «…Вообще это казалось вторичным, традиционным» [32; 494]. А первичным казалось то, что теперь позабыто. В том числе и Катаев, который не без зависти задним числом попытался сбить спесь уже не с самого Булгакова, но с его посмертной славы, намного опередившей прижизненную славу автора «Алмазного моего венца»: «Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах. На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты „Накануне“ с переставленными буквами, так что получалось не „Накануне“, а „Нуненака“. lt;…gt; в отличие от всех нас чай подавался синеглазому как главе семьи и крупному писателю в мельхиоровом подстаканнике, а всем прочим просто так, в стаканах». Что ж, это было более чем справедливо… В 1930-е годы дружба Булгакова и Катаева сошла на нет, хотя время от времени их пути пересекались, но теперь отношения стали откровенно враждебными. Вот только две записи из дневника Елены Сергеевны Булгаковой: « « Катаев ушел мрачный, не прощаясь» [21; 248]. У этой сцены, возможно, был и свой внелитературный подтекст, ибо отношения между двумя писателями – успешливым Катаевым и неудачливым Булгаковым хранили «семейную тайну», относящуюся к гудковской поре. Известна история о том, как в 1923 году Катаев сватался к младшей сестре Булгакова Елене Афанасьевне, Леле, синеглазке, с которой они «вместе, путаясь холодными руками, засовывали пучок пылающих лучин в самовар» (хотя, по словам Татьяны Николаевны, никакого самовара у Булгаковых не было). Катаев изложил этот сюжет дважды: в 1920-е годы в рассказе «Медь, которая торжествовала», опубликованном в литературном приложении к «Накануне», и полвека спустя – в «Алмазном моем венце». «– Не отпускай меня, – говорила она, и снег налипал на ее ресницы. – Зачем ты отпускаешь меня? Что без тебя я буду делать? Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить. – Зачем ты меня отпускаешь? – спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. – Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня. Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или – к черту! На меньшее я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего». Это из «Меди». А вот «Алмазный мой венец»: «Она прижалась ко мне так доверчиво, так печально. Она положила на мое плечо свою голову в самодельной шелковой шляпке с большими полями на проволочном каркасе. Шляпа мешала и ей и мне: она не позволяла нам поцеловаться. Почему-то ей не пришло в голову снять и положить шляпу на гранитные ступени. Мы не спали почти целые сутки, навсегда прощались и все никак не могли оторваться друг от друга. Нам казалось невероятным, что мы уже никогда не увидимся. В этот мучительно длинный летний день мы любили друг друга сильнее, чем за все время нашего знакомства. Казалось, мы не сможем прожить и одного дня друг без друга. И в то же время мы знали, что между нами навсегда все кончено. Какая же страшная сила разлучала нас? Не знаю. Не знал ни тогда, ни теперь, когда пишу эти строки. Она тоже не знала. И никогда не узнает, потому что ее уже давно нет на свете. Никто не знал. Это было вмешательство в человеческую жизнь роковой силы как бы извне, не подвластной ни человеческой логике, ни простым человеческим чувствам. Нами владел рок. Мы были жертвами судьбы. Мы старались как могли отдалить минуту разлуки. Держась за руки, как играющие дети, мы ходили по городу, садились в трамваи, ехали куда-то, пили чай в трактирах, сидели на деревянных скамейках вокзалов, заходили на дневные сеансы кинематографов, смотрели картины, ничего не понимая, кроме того, что скоро будем навеки разлучены. Каким-то образом мы очутились в самый разгар палящего дня этого московского, как сказал бы щелкунчик – буддийского, лета в Сокольническом запущенном парке, в самой глуши леса, в безлюдье, лежа в высокой траве, в бурьяне, пожелтевшем от зноя, среди поникших ромашек, по которым ползали муравьи, трудолюбиво выполняя свою работу. Она сняла и отбросила в сторону шляпу, портившую ее прелестное круглое личико восемнадцатилетней девушки. Лежа на спине, она неподвижно смотрела синими невинными глазами в небо. Совсем девочка, прилежная школьница с немного выдающимся кувшинчиком нижней губы, что придавало выражению ее милого, мягко сточенного лица, неуловимо похожего на лицо старшего брата, нечто насмешливое, но не ироничное, а скорее светящееся умным юмором, свойственным интеллигентным южным семьям, выписывающим „Новый Сатирикон“ и любящим Лескова и Гоголя. Я подсунул руку под ее нежную шею. Она полуоткрыла жаркие губы, как бы прося напиться: над нами парами летали некрасивые московские бабочки. И я не знаю, как бы сложилась в дальнейшем наша жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, под звуки барабана не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись в зарослях Сокольнического леса, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу. Она поправила щелкнувшую подвязку, надела шляпу, села. А знойный день все продолжался и продолжался, переходил в вечер, потом в душную ночь с зарницами…» Однако если в «Алмазном моем венце» разрыв объясняется грозным вмешательством судьбы и пионерским боем, то, согласно мемуарным источникам, разлучником молодой пары выступил сам старший брат девушки с его ироническим выражением лица, и получилось что-то вроде «Я за сестру тебя молю». В рассказе «Медь, которая торжествовала» влюбленный герой приходит к некоему Ивану Ивановичу, в котором легко угадывается Булгаков, и сообщает, что хочет жениться на его сестре. «Он хватает ручку и быстро набрасывает на узенькой бумажке инвентарь-рецепт, дающий мне право на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья, три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед, три костюма, собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т. д., и т. д. и библия. – Два года, минимум. Вот-с выполните эту программу – тогда мы с вами поговорим. Да. Еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. Он преклоняется перед золотом! Купите себе, ну, скажем, десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже… о сестре. Он уверен, что это невыполнимо». Если мы вновь обратимся к мемуарам Миндлина и булгаковской теории лестницы жизненного успеха, то это представляется вполне вероятным. Богемный Катаев казался Булгакову еще более несерьезным человеком, чем представлялся советскому писателю Катаеву Булгаков-романист. «Катаев был влюблен в сестру Булгакова lt;…gt;, хотел на ней жениться – Миша возмущался. „Нужно иметь средства, чтобы жениться“, – говорил он», – вспоминал Юрий Слезкин, а Т. Н. Лаппа рассказывала Леониду Паршину про Елену Афанасьевну и связанную с этим историю: «Был у нее роман с Катаевым. Он в нее влюбился, ну, и она тоже. Это году в 23-м, 24-м было, в Москве. Стала часто приходить к нам, а Катаев тут же. Хотел жениться, но Булгаков воспротивился, пошел к Наде, она на Лельку нажала, и она перестала ходить к нам. И Михаил с Катаевым из-за этого так поссорились, что разговаривать перестали. Особенно после того, как Катаев фельетон про Булгакова написал – в печати его, кажется, не было, – что он считает, что для женитьбы у человека должно быть столько-то пар кальсон, столько-то червонцев, столько-то еще чего-то, что Булгаков того не любит, этого не любит, советскую власть не любит… ядовитый такой фельетон» [87; 33 34]. Поразительно, но в рассуждениях Булгакова частично звучат те же мотивы, что и у противников его собственной женитьбы десятью годами ранее, и это сходство косвенно подтверждает истинность в передаче событий, ведь людям, даже самым великим, свойственно более всего ненавидеть в других не какие-нибудь, а собственные недостатки. Легкомыслие, эгоизм, беспечность, самолюбие… Но в 1930-е годы Катаеву, должно быть, было лестно демонстрировать некогда высокомерно отнесшемуся к нему и отказавшемуся породниться Булгакову свое житейское превосходство. А Елена Афанасьевна, Леля, разлученная с Катаевым (и слава Богу!), стала женой Михаила Васильевича Светлаева, близкого друга и коллеги Андрея Михайловича Земского, мужа своей сестры Надежды. Впоследствии М. В. Светлаев сделался известным филологом, соавтором знаменитого школьного учебника по русскому языку (Земский, Крючков, Светлаев), по которому мы все учились. Уже в наши дни единственная дочь Елены Афанасьевны Булгаковой, племянница Михаила Афанасьевича Варвара Михайловна Светлаева попыталась историю девических увлечений своей матери подсократить: «Факт знакомства с В. П. Катаевым раздут до невероятных размеров. А спрашивал ли кто-либо саму Елену Афанасьевну, как она относится к этому знакомству? Если бы Валентин Петрович Катаев не был писателем, встреча с которым „престижна“ lt;…gt;, то этот эпизод жизни Лели не был бы даже упомянут» [120] – суждение, спору нет, резонное, но сколько людей не было бы упомянуто и сколько теней не потревожено, когда б не стал престижным писателем ее собственный дядюшка… |
||
|