"И снова Испания" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)4Вот уже долгие годы мы с женой ведем вечный спор. Она утверждает, что после двадцати с лишком лет, прожитых в Соединенных Штатах, ей трудно писать и говорить по-французски. Я возражаю ей, говорю, что родной язык забыть невозможно. Однако наше путешествие подтвердило ее правоту. Сильвиан то и дело сбивалась с французского на английский или испанский и наоборот. Подтверждалась и другая ее теория, противоположная этой: в первый год после свадьбы она рассказала мне, что в снах ее родители, не говорящие ни слова ни на одном языке, кроме французского, испанского и арабского, стали вдруг разговаривать с ней по-английски. Теперь настал и мой черед. Проведя всего четыре недели в Европе и один уик-энд в Перпиньяне, где я пытался общаться с ее родственниками, а также мешая испанский и французский в разговорах с Камино и его коллегами, я наконец-то увидел свой первый сон на испанском языке. Мне снилось, что мы с Хаиме спорим по поводу сценария и я говорю по-испански свободно, моя речь безупречна. (Наяву я часто начинал фразу по-испански, а заканчивал ее по-французски, и наоборот.) Я не запомнил этот спор, а жаль — он был куда более горячим, чем наши обычные словопрения. За время нашей совместной работы Камино ни разу не повысил голос, не вспылил, хотя я не сомневаюсь, что это стоило ему усилий. Стадия обсуждения кончилась — Хаиме начал снимать, теперь он вызывал меня к себе домой, только когда что-то не ладилось. Обычно Хаиме опаздывал, и мне открывала дверь его приходящая домоправительница. Я сидел в его кабинете, рассматривал книги. Как и большинству литераторов, мне присуща страсть к печатному слову: я не могу удержаться, чтобы не прочитать все, что написано или напечатано, будь то этикетка спичечного коробка, оберточная бумага, консервная банка или рулон туалетной бумаги. Я никогда не мог сопротивляться соблазну заглянуть в чужие письма, если, конечно, они были уже распечатаны. Вот почему я прежде всего обратил внимание на лист бумаги с напечатанным на машинке текстом на столе Хаиме. До того, чтобы вскрывать чужие письма, я, разумеется, не опускался. На этом листе не было заголовка. Не было и подписи. Но с первых же слов мне стало ясно, что это список замечаний по сценарию, присланный ему мадридской цензурой. Интересно, они всегда так действуют? Не вывезешь из страны и даже не снимешь фотокопию, чтобы предать осмеянию этот институт. Некоторые замечания были нелепы до смешного: * А также английское название («И снова Испания») должно быть заменено испанским, в противном случае фильму будет отказано в поддержке из-за путаницы, которая возникнет в связи с его национальной принадлежностью. (!) * При производстве фильма настоятельно рекомендуется избегать прямых или косвенных упоминаний о нашей войне, чтобы не дать повода к превратным толкованиям, равно как и следует воздерживаться от показа негативных сторон сегодняшней действительности, что могло бы привести зрителя к нежелательным выводам. (Синтаксис и грамматика оригинала.) Мне же говорили, вспомнил я, что все испанские фильмы на 60 % субсидируются — разумеется, лишь в том случае, если они одобрены цензурой. Вот вам и прекрасный пример всей хитроумности этой политики кнута и пряника. * Согласно изложенному и с целью избежать всего, что могло бы повлечь за собой запрещение фильма (в соответствии с пунктами положения 13, 13а), рекомендуется при производстве обратить особое внимание на следующие советы: * При подборе кадров из * Необходимо изъять из фильма зрительные или словесные намеки на Обелиск Победы… (А вот это действительно смешно! Интересно почему? Ведь они должны гордиться победой Франко, или, может, они боятся, что при упоминании об этом памятнике в зале могут раздаться смешки?) *Изъять рассуждения доктора Томаса о туризме… (Серьезный ущерб!) * Изъять упоминание о женщине, которой выпотрошили кишки. (В таверне Мануэля, во время разговора о бомбежке.) * Изъять слова Мануэля-старшего о том, что «Так много людей погибло… так много убитых…» (Миллион человек, это всем известно, и тот же самый писатель, который написал «Кипарисы верят в бога», написал и второй роман, который называется «Миллион погибших».) * Изъять высказывания священника о «богатых питомцах» (которые оказались хуже, чем ученики священника в Академии наук) …и о человеке, который хотел стать инженером (а вместо этого стал таксистом), а также выбросить реплики: «Да, для нее наступили тяжелые времена. По правде говоря, для всех нас после войны наступили тяжелые времена…» * Заменить слово «бригады» словом «части» или каким-нибудь другим. Учесть, что сцены на ферме (где убивают свинью) и среди развалин города могут быть истолкованы в нежелательном смысле. * Помимо всего прочего, было бы желательно совершенно определенно указать, что Мария родилась после бракосочетания матери, дабы избежать каких-либо подозрений в инцесте, а также смягчить некоторый излишний натурализм в эротической сцене между Дейвидом и Марией в отеле «Риц»… Интересно, подумал я, что бы они сказали, если бы прочли разговоры о войне, которые я написал, чтобы придать остроту сценам между Дейвидом и Мануэлем-младшим и старшим. Или эпизод со священником Хасинто, служившим санитаром в полевом госпитале доктора Фостера, — его я написал, чтобы ярче выявить контраст между характером Хасинто, который называет своего старого друга «материалистом», и характером Дейвида. Или сцены в Корбере (на основе моего собственного опыта) и в психиатрической больнице. Именно из-за этих сцен Хаиме устроил последнее обсуждение сценария. Я вдруг вспомнил 1947 годи показания «сочувствующей» свидетельницы, которая обвинила нас в «протаскивании коммунистической пропаганды» в голливудские фильмы, не процитировав ни одной прозаической или поэтической строки. Я спросил себя, действительно ли я ставил перед собой такую цель? (Меня более чем на двадцать лет выбросили из кино — за то, чего я не делал.) Правда это или неправда, но говорят, будто именно в силу исторически сложившихся условий в Испании (и не только в Испании) преобладают два психических заболевания: религиозное помешательство и известная фобия, именуемая антикоммунизмом. Если это правда, то почему нельзя изобразить их в фильме? Неужели показывать правду — это и есть коммунистическая пропаганда? Пытался ли я протащить в фильм определенную тенденцию, показав набожных старух, встречавшихся нам в каждой церкви, которую мы посещали, будь то собор в Барселоне, Тибидабо или церковь бедняков в Гандесе? Искажал ли я истину и заставлял ли ее служить своим целям, поместив человека, чью речь Сильвиан подслушала возле стен психиатрической больницы, в саму больницу? В чем разница между истиной и пропагандой — и существует ли эта разница? И вообще как действительность отражается в сценарии фильма? ЭПИЗОД 32. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ДЕНЬ Сжатый, чуть ли не документальный монтаж показывает первые полчаса, проведенные Дейвидом и Марией в психиатрической больнице. Тишина. Камера снимает пациентов (у них явно ненормальные лица), которым позволено работать в коридорах, убирать, подметать и т. д. Двое мужчин подходят к Дейвиду и просят закурить. Мария испуганно отшатывается. Но, видя, как бережно Дейвид и другие доктора обращаются с больными, она перестает бояться и с интересом наблюдает за ними. Доктора почтительно задают вопросы Дейвиду, он отвечает. Пока они переходят из комнаты в комнату (тут желательно показать столовую, кухню, прачечную и т. д.), мы видим других пациентов, работающих или отдыхающих в гостиной. Одна из больных не отвечает ни на один вопрос доктора Иглесиаса (директора больницы) и Дейвида. По лицу Марии видно, что она сочувствует женщине. По мере того как они переходят из комнаты в комнату, сестра, сопровождающая их, отпирает двери и запирает их за ними. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ПАЛАТА. ДЕНЬ Обычная палата с койкой, стулом, столом, на стене картина на сюжет из Священного писания. В палату входит группа посетителей: доктор Иглесиас, Дейвид, Мария и медсестра. Больной сидит на стуле — когда входят посетители, он встает. Он испуган. Доктор Иглесиас (больному). Хоакин, это доктор Фостер. Дейвид протягивает больному руку. Хоакин (мужчина лет пятидесяти) пожимает ее. Дейвид. Садитесь, Хоакин. Хоакин покорно садится. Дейвид. Давно вы здесь, Хоакин? Хоакин. Две недели, доктор. Доктор Иглесиас (обращаясь к Дейвиду и Марии). Двадцать три года… Шесть лет он прятался дома… Дeйвид. Две недели. А что вы тут делаете? X о а к и н (испуганно). Прячусь… добрый доктор Иглесиас спас меня. Мария, прислонившись к стене, не спускает глаз с Хоакина. Дeйвид. Это очень хорошо с его стороны. От чего же он вас спас? X о а к и н. От красных. Они хотят меня убить. Доктор Иглесиас. Зачем им убивать вас? X о а к и н. Я дрался с ними. И многих убил. Теперь они хотят мне отомстить. Дeйвид. Но ведь вы выиграли войну, Хоакин, верно? X о а к и н (в ужасе). Это так. Но красные остались здесь. Доктор Иглесиас. Где? Хоакин. Повсюду… Они подстерегают, ищут меня. За кадром слышен рев моторов самолета. Хоакин в ужасе смотрит вверх и кидается под кровать. Хоакин. (испуганно). Самолеты!.. Ложись! Доктор Иглесиас удерживает Хоакина, не дает ему залезть под кровать. Ровным, покойным голосом обращается к Хоакину. Доктор Иглесиас. Это пассажирский самолет, Хоакин, только и всего. Чего ты испугался? Хоакин (дрожит). Они пришли за мной… (Показывает пальцем на доктора Иглесиаса.)… И за вами тоже… НАПЛЫВ КОРИДОР. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ДЕНЬ (Дейвид, Мария, сестра и доктор Иглесиас только что вышли из комнаты Хоакина.) Дейвид. Чем вы его лечили доктор? Доктор Иглесиас. Перепробовали буквально все. Гипноз, психотерапию, шок, лекарства — ничего не помогает. Навязчивая идея. Дейвид (задумчиво). Навязчивая идея… м-да. Что же это такое, в самом деле? Неужели впрямь навязчивая идея? Не такая ли навязчивая идея заставила Джеймса Форрестола, нашего министра обороны, выброситься из больничного окна в 1949 году? Не эта ли навязчивая идея дала возможность Муссолини «спасать» Италию, Гитлеру — Германию, Франко — Испанию, Того — Японию и половину Китая, а всем им, вместе взятым, «спасать» человечество, уничтожая миллионы людей. И не потому ли они получили такую возможность, что догадались создать эту идею, а потом умело пустить ее в ход. И не этой ли идеей воспользовались и мы, «спасая» Вьетнам от вьетнамцев? И если только мы это допустим, ею могут воспользоваться, чтобы «спасти» Америку от американцев. Если мы будем бездействовать, не исключено, что мы увидим, как в Америке, во имя закона, порядка и антикоммунизма, утвердится фашизм, а на наших глазах уничтожат несогласных, потому что они «играют на руку врагу»?{[47]} — Мы с Романом обсуждали эту сцену, — сказал Камино. — Нам она понравилась. — Рад слышать. — Но снимать ее нельзя. А вторую сцену можно снять. — Почему же нельзя? Я рассказывал вам про человека, которого мы подслушали возле психиатрической больницы? Он прямо просится в этот фильм. — Вы знаете, почему нельзя, — сказал Хаиме. — Ее не пропустят. Я знал почему и не стал спорить. Хаиме был прав. Эту сцену не пропустили бы. — А вторую пропустят? — За исключением последней строчки, — сказал он. Теперь группа входит в небольшую приемную; позади стула, на котором сидит молоденькая, довольно хорошенькая девушка лет двадцати четырех, стоит другая сестра. При виде посетителей девушка встает, доктор Иглесиас представляет ей вошедших, она здоровается с каждым по очереди. Девушка. Меня зовут Хереса. Меня назвали в честь святой Тересы. Дeйвид. Садитесь, пожалуйста, Хереса. В течение всей беседы Хереса весела, чуть ли не счастлива, и, хотя речи ее совершенно бессмысленны, она говорит очень убежденно. Доктор Иглесиас. А сегодня, Хереса, сколько раз вы беседовали? Хереса (несколько разочарованно). Всего раз. Дeйвид. С кем же? Хереса. С моей святой. Дeйвид. Со святой Хересой… Что она вам сказала? Хереса. Хо же, что обычно… чтобы я была умницей… (смеется, показывает на доктора Иглесиаса). Она сказала, что доктор тоже святой. Доктор Иглесиас. Я польщен. Вы ей верите? Хереса. Конечно. Дейвид. Ас другими святыми, с ними вы тоже разговариваете? Хереса (просто). Конечно. Доктор Иглесиас. С кем же? Хереса (считает на пальцах). Со святой Екатериной, святой Анной, святым Михаилом… Пресвятой девой (крестится). Дейвид. И часто вы с ней разговариваете? Хереса. Да нет… Вы же знаете — она очень занята. Зато я каждый день говорю с моим отцом. Доктор Иглесиас (Дейвиду и Марии). Он умер три месяца тому назад. Дeйвид. Он святой? Т e р e с а. Конечно… Только он еще не канонизирован, но господь знает о нем… Дeйвид. Жанна д'Арк тоже говорила с этими святыми… Т e р e с а. Я знаю. Она тоже разговаривает со мной. На прошлой неделе она сказала мне: если я буду доброй девушкой, господь пошлет мне ангела — и я смогу выполнить свое предназначение… Доктор Иглесиас. Что за предназначение? Т e р e с а. Спасти Испанию во имя господне. — А чем плоха последняя строчка? — спросил я, Хаиме улыбнулся. — Я придумал лучше. — Какую же? — Тереса подносит палец к губам и говорит: «Это тайна». — Покупаю, — сказал я. — Простите? — Так у нас в Голливуде говорят, — объяснил я. — Понятно, — сказал Хаиме. — Очень хорошо. — Кстати о Голливуде. Как получились пробы Подруги? На лице Хаиме появилось знакомое мне выражение. — Хуже некуда, — ответил он. — Она не может играть. Я не видел, как она играла, однако, пока шли съемки нашей с Фостером сцены в спальне около нее, не покладая рук, хлопотали две косметички, которые — я не преувеличиваю — три часа трудились, чтобы сделать ее потрясающей красоткой, трудились под бдительным оком дуэньи, которая неотступно сопровождала Подругу, когда Друга не было в городе. — Но ведь вам это было и без проб ясно, верно? — Вовсе нет. У вас, например, маленькая роль, но вы можете играть. — Вы мне льстите. — Я говорю правду, — сказал он, печально улыбнувшись. — Вы видели материал? Все смеялись. — Смеялись надо мной, а не благодаря мне. — Неважно, — сказал Хаиме. — Образ получился. Получилось смешно. Получилось то, что нужно. — Вы испанский Феллини, — сказал я. — Мария — это ваша проблема. — Безусловно. Когда вы собираетесь в Касабланку? — Если я вам больше не нужен, мы сядем в перпиньянский автобус в субботу утром и вернемся в воскресенье вечером, чтобы поспеть на ранний самолет в Мадрид в понедельник. Да, кстати, а где мой билет на самолет? — Вы его получите до отъезда. Непременно. — Я это слышу уже недель пять, не меньше. — Никто ничего не умеет делать, — сказал Хаиме. — Мне приходится по нескольку недель выбивать деньги, чтобы приступить к съемкам. — Ну а «Пандора» что делает? — Там не понимают, что нужно для производства фильма. — А что они понимают? — Экспорт — импорт. — Если я не получу обратный билет до Сан-Франциско, я сюда не вернусь. — Я сделаю все возможное, — сказал Хаиме. Я уже собрался уходить, когда он сказал: — В пятницу вечером мы репетируем эпизод с фламенко. Можете посмотреть, как она танцует. — С удовольствием, — сказал я. — Она не хуже той толстухи, которую мы видели в «Лос Тарантос» На прошлой неделе? Он снова скорчил знакомую гримасу. 5 При перегрузках время обладает способностью сплющиваться, и тогда вдруг обнаруживается, что в случае необходимости вы можете сделать несравненно больше, чем в обычных условиях. (Я обнаружил это двадцать девять лет тому назад, во время войны.) Поэтому мне трудно последовательно вспомнить события той недели, которая предшествовала нашему отъезду в Марокко. Зрительные и эмоциональные впечатления настолько перемешались, что нет никакой возможности рассортировать их. Помню, например, как мы пили отличный мартини в баре гостиницы, когда появился тот парень, который сначала семь лет скрывался дома, а затем пять лет отсидел в тюрьме. Он был вместе с тремя ребятами, с которыми нас однажды вечером познакомили в кинотеатре. Все они работали в кино в том или ином качестве. Двое-трое были режиссерами авангардистских фильмов, которые мы видели, — все эти фильмы были блистательно сыграны, срежиссированы, сняты, отредактированы, музыкально оформлены и при этом почти или вовсе лишены содержания. Мы спорили об этих фильмах. Спорили мы и об Испанской войне. Когда она кончилась, всем этим юнцам режиссерам было года два-три, не больше. Тем не менее они очень уверенно рассуждали о ней. 17 ноября Франко произнес речь в кортесах, мне хотелось ее прочесть, и я вырезал ее из «Ла Вангуардиа». Кто-то рассказал мне, что на три месяца прекращен выпуск одного из журналов, а редактор, допустивший опубликование неугодной статьи, уволен, и в вестибюле нашей гостиницы я разыскал номер этого журнала. Кто-то поздно вечером передал мне конверт, в котором оказались различные нелегальные издания, напечатанные обычным способом, на ротаторе и сфотографированные. Одно из них называлось «Унидад» и было органом барселонского комитета PSUC. Если PSUC по-прежнему расшифровывалось так же, как во время войны, значит, это была Объединенная социалистическая партия Каталонии. В конверт была вложена листовка, выпущенная этой же партией, озаглавленная «ПОКОНЧИТЬ С ФАШИСТСКИМИ РЕПРЕССИЯМИ!». Здесь же оказались ни много ни мало три экземпляра «Мундо обреро» — органа Центрального комитета Коммунистической партии Испании: за июнь, сентябрь и октябрь этого года. Газета выходила дважды в месяц, первого и пятнадцатого числа, состояла из четырех страниц и стоила одну песету. Помню спор между Сильвиан и толстяком по имени Лазаро, которого я называл Кассир, потому что он крайне редко вручал нам деньги. Кажется, он был администратором «Пандоры». Я прозвал его Жабой, уж очень он на нее походил, и мысленно называл так, пока не увидел главного заправилу этой компании, которого случайно занесло сюда из Мадрида, — продюсера Хуана Карлоса Викторику. По пучеглазости он оставил Лазаро далеко позади, поэтому прозвище Жаба перешло к нему. Держался Кассир вежливо, но отчужденно. Однако, если хотел, мог быть очень любезным. В первый раз, когда он платил мне, я сказал: «Спасибо», на что он ответил: «Нет, это вам спасибо за вашу работу». (Вы скажете, что тут особенно любезного? Но по-испански это звучит куда лучше.) Тем не менее не он был другом Подруги. Друг, высокий красивый молодой человек по имени Мануэль Фернандес Паласиос, с которым я только здоровался, все время улыбался. Когда Лазаро позвонил и сказал, что перед нашим отъездом в Марокко «Пандора» хочет подписать со мной контракт на исполнение роли Томпсона, Сильвиан ответила ему, что я не подпишу никакого контракта, не посоветовавшись предварительно с юристом; затем она вспомнила, что Хаиме — юрист, и сказала Лазаро: если Хаиме одобрит контракт, муж его подпишет. Она справилась также о билете на самолет, и Лазаро ответил, что билет пришлют из Мадрида. — Почему из Мадрида? — удивилась Сильвиан. — Вы могли обратиться в местное отделение «Эр Франс», они бы доставили билет. Но такой простой способ им явно не подходил, и Лазаро объяснил мне, что представитель «Пандоры» привезет мне билет самолетом из Мадрида. И однако, тот же самый Лазаро — а он, я уверен, был фашистом, — когда я подписывал контракт, протянул мне новую серебряную монетку — по его словам, «все еще редкую». — На счастье, — сказал он. Я посмотрел на монету. На ней был вычеканен Наиглавнейший, на этот раз его изображение украшало монету в сто песет. Вручая мне монету, Лазаро сказал: — Una moneda muy blanda para una cara tan dura{[48]}. — Despacio, por favor{[49]}, — ответил я, и он медленно произнес: — Слишком мягкая монета для такого твердокаменного лица. — И мы рассмеялись. По контракту я должен был получить сорок тысяч песет за исполнение роли Томпсона (плюс тысячу песет в день на расходы); контракт был заключен между Хуаном Карлосом Викторикой в качестве Consejero Delegado de Pandora{[50]} (внушительный титул, верно?) и Альвой Бесси, актером. Вот оно — признание! Семь тысяч песет выплачиваются при подписании контракта; семь тысяч в конце недели съемок; четырнадцать тысяч — когда я приступлю к работе по возвращении из Марокко; двенадцать тысяч по окончании работы. Dietas{[51]} — тысяча песет в день — будут выплачены авансом. (Как бы не так!) В контракте было занятное дополнение: «Так как Альва Бесси не является профессиональным актером и к тому же он иностранец, имя его не может фигурировать в составе исполнителей». Сильвиан помчалась в отель, чтобы поскорее заполучить причитавшиеся мне при подписании контракта песеты, затем прямиком отправилась с ними в «Эр Франс», купила билет Касабланка-Барселона и обратно для меня и два билета в один конец для нас обоих. Мне придется вернуться на неделю в Барселону, чтобы закончить «работу над исполнением роли Томпсона», Сильвиан же хотела провести эту неделю в Марокко. К рождеству я должен был вернуться в Марокко, и потом мы собирались полететь в Париж, а оттуда в Сан-Франциско. В четверг в одиннадцать часов вечера Хаиме заехал за нами на машине, и Пило отвез нас смотреть фламенко (сезон кончился, театр был закрыт). Мы смотрели, как юная Мария репетирует для фильма свой танец. Танцевала она прекрасно. Она в самом деле прекрасно танцевала свою андалузскую cana{[52]}: она замечательно владела своим телом; на ее лице, сменяя одна другую, застывали освященные традицией маски, выражающие sentimento tragico de la vida{[53]}, которое, может быть, дало Унамуно название для его классического произведения. Я бы понял бешеную страсть к ней Друга, если бы в ней пылала хоть искра того пламени, в котором сгорала толстая Маруха — помню, как мы, зачарованные, любовались ею той ночью на Пласа Реал. (Или если бы Марии добавить хоть с десяток фунтов ее веса.) Но Мария была само совершенство — и при этом холодна как лед. Мартита тоже была с нами, она то и дело щелкала фотоаппаратом (день стоял холодный, лил дождь). Друг тоже был тут: без устали улыбаясь, он бутылку за бутылкой хлестал отменный херес, пока Хаиме держал совет с Маркитосом, своим ассистентом, осветителями, оператором Луисом Куадрадо и с неподражаемым толстячком, который играл учителя танцев. Пяти футов роста, невероятно толстый, он еще и прихрамывал (он называл себя Хромой), что ничуть не мешало ему быть замечательным танцовщиком и актером; он и в самом деле был учителем танцев. Я не сомневался, что в этой сцене он затмит звезду. (Так оно и получилось.) Между тем перевалило за полночь, время все шло, и в третьем часу мы забеспокоились. Мы спросили Хаиме, когда он собирается заканчивать (транспорт уже не ходил), и он ответил: — Сию минуту. Но репетиция продолжалась, и наконец в три часа ночи он велел Пило отвезти нас в отель. Мы так и не заснули. В пятницу съемки были назначены на девять вечера в вестибюле отеля «Риц». Однако начались они только в полночь, и все статисты, которые торчали здесь давно, со скуки напились. Снимался один из последних эпизодов — отъезд доктора Фостера, его жены и доктора Томпсона из Барселоны после окончания конгресса нейрохирургов. Наконец Томпсону, экипированному новым беретом, который он купил, камерой и острой как бритва навахой, предоставлялась возможность «смешать с дерьмом» Фостера, как выражается моя жена, когда забывает, что говорит не по-французски. Все участники съемки, статисты и окружающие находили эту сцену очень смешной, но я после семнадцатого дубля не видел в ней ничего смешного. Мы устроили перерыв и выпили кофе. И снова взялись за дело и сняли еще один дубль. Устроили перерыв и выпили пива. И взялись за дело и сняли еще один дубль, поменяв освещение. Устроили перерыв и выпили джина с тоником. И сняли еще один дубль совсем по-новому. Я устал до смерти и сказал Хаиме: — Если у меня будет еще один инфаркт и я умру, вам понадобится адвокат. — Он засмеялся, и мы сделали крупные планы Марка Стивенса, оказавшегося якобы в дерьме, и Томпсона, якобы посадившего его туда. Уже в первом часу ко мне танцующей походкой подошел улыбающийся Хаиме-Сид. Он победно размахивал авиационным билетом. — Вот он! — сказал Хаиме. — Спасибо, — ответил я. — Откуда вы его взяли? — Его доставили из Мадрида одиннадцатичасовым самолетом. Говорил я или не говорил, что билет у вас будет? — Говорили. Вы повторяли это каждый день в течение пяти недель. — Ну вот, у вас есть билет. Когда в половине четвертого утра шофер отвез меня в отель, Сильвиан, к моему изумлению, и не думала спать — она сидела на кровати. Я помахал перед ней билетом, она понимающе кивнула. — В котором часу отправляется завтра перпиньянский автобус? — спросил я. — В восемь, — ответила она. Я тяжело вздохнул. — До чего мне не терпится выбраться отсюда, — сказала Сильвиан. — Я обошла здесь все улицы вдоль и поперек, истоптала туфли до дыр. — Знаю, — ответил я и без всякой необходимости добавил: — Ты молодец. — После того как ты ушел, нам позвонили. — Кто же? — Меня не было дома, я вышла пройтись, а когда вернулась, на столе лежала записка с пометкой urgente{[54]}, — нас просили позвонить в Санта-Колома-де-Фарнес. Сонливость с меня как рукой сняло. — Сеньор Турон? Она покачала головой. — Нет, та женщина, с которой мы разговаривали, — я забыла, как ее зовут. Она сказала, что говорила со священником, но он ничего не знает. Она говорила и с Туроном, смотрителем кладбища. У него нет списка похороненных. Она сказала, что еще она сходила в juzgado, наверное, это городское управление. Там были списки, они ей сказали, что лейтенант Аарон Лопоф умер в их госпитале первого сентября 1938 года. Ему было двадцать восемь лет. У них нет сведений о том, где он похоронен. — Yuzgado — это суд, — глупо сказал я. — Turon с одним «р» — это полевая мышь. И Аарону было не двадцать восемь, а двадцать четыре года, — продолжал я, чувствуя, как мои глаза застилают слезы{[55]}. |
||
|