"Стыд" - читать интересную книгу автора (Эрно Анни)

Эрно Анни Стыд

Филиппу В.
Язык — не истина. Это всего лишь наш способ существования во вселенной. Поль Остер «Изобретение одиночества»

В июньское воскресенье, сразу после полудня, мой отец хотел убить мою мать. Как всегда, собираясь к обедне, я вышла из дома на четверть часа раньше. По дороге домой я должна была зайти за пирожными к кондитеру в коммерческий центр, занимавший несколько зданий, которые слегка подремонтировали после войны в ожидании полной реконструкции. Дома я сняла воскресное платье, слегка ополоснулась и переоделась во все домашнее. Клиенты разошлись, витрины бакалейной лавки прикрыты ставнями, и наша семья уселась за стол радио, конечно, включено, потому что в это время идет юмористическая передача «Суд» с Ином Деньо в роли электромонтера, которого за какие-то смехотворные проступки судья дрожащим голосом без конца приговаривает к таким же смехотворным наказаниям. Мать — явно не в духе. Едва усевшись за стол, она начала препираться с отцом и никак не могла успокоиться. Уже убрав посуду со стола и вытерев клеенку, она продолжала его за что-то попрекать, снуя по крошечной кухне, занимавшей угол между кафе, бакалейной лавкой и лестницей, ведущей наверх. Так бывало всякий раз, когда она сердилась. Отец молча сидел за столом, отвернувшись к окну. Вдруг он начал тяжело дышать, и его затрясло. Вскочив с места, он схватил мать и поволок ее в кафе, громко бранясь чужим и хриплым голосом. Я побежала наверх, бросилась на кровать и зарылась головой в подушку. Но тут я услышала материнский вопль: «Дочка!» Голос матери доносился из погреба, рядом с кафе. Я скатилась вниз по лестнице, истошно крича: «Помогите!» В подземных сумерках я увидела, что отец крепко держит мать не то за плечи, не то за шею. А в другой руке у него огромный секач для обрубания веток — отец вырвал его из колоды, в которую тот был всажен. Еще помню только крики и рыдания. Затем мы все трое — уже на кухне. Отец сидит возле окна, мать стоит у плиты, а я примостилась на нижней ступеньке лестницы. Я плачу и никак не могу остановиться. Отец еще не пришел в себя, руки у него дрожат и голос по-прежнему чужой. И он все повторяет: «Ну, что ты плачешь, я же тебе ничего не сделал». Помню, как я отвечаю ему: «Я из-за тебя свихнусь на всю жизнь». А мать говорит: «Ну, все, все.» Позже мы втроем едем прогуляться за город на велосипедах. Когда мы возвращаемся вечером домой, родители, как обычно по воскресеньям, снова открывают кафе. И никто из нас больше никогда не заговаривал об этом случае.

Это произошло 15 июня 52-го года. Первая дата, которую я в детстве четко запомнила. До этого дни и числа, записанные на школьной доске и в моих тетрадях, сменяли друг друга, ничем не выделяясь из общей череды.

Позже некоторым из моих любовников я говорила: «Знаешь, когда мне было двенадцать лет, мой отец хотел убить мою мать». Эта жажда открыться означала, что я очень любила этих мужчин. Но стоило мне поделиться с ними моей тайной, все они тут же замолкали. Я видела, что совершила ошибку ни один из них не был готов к подобному признанию.

Эту сцену я описываю впервые в жизни. До сегодняшнего дня мне казалось, что я никогда не смогу это сделать, даже в личном дневнике. Точно из страха нарушить какой-то запрет и навлечь на себя неминуемую кару. Быть может навсегда утратить способность писать. Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного банальная семейная сцена и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина — не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.

До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская — ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить — ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: «То самое платье». Еще помню, что день был ветреный, и солнце часто пряталось за облака.

После этого воскресенья я жила, как в тумане. Я играла, читала, делала все, что обычно, но мысли мои были далеко. Все стало казаться ненастоящим. Я плохо усваивала предметы, хотя до этого схватывала все на лету. Из одаренной, но беспечной ученицы я превратилась в зубрилку, не способную ни на чем сосредоточиться.

И все из-за той сцены, которую я никак не могла осмыслить. Отец, который меня обожал, хотел убить мать, которая тоже обожала меня. Поскольку мать была более благочестивой, чем отец, распоряжалась деньгами, ходила к моим учительницам, меня не удивляло, что она покрикивает на него, как и на меня. Я не видела ни правых, ни виноватых. Просто я должна была помешать отцу убить мать и сесть за это в тюрьму.

Помню, как месяц за месяцем, а может, и год за годом я невольно ждала повторения этой сцены. В присутствии клиентов я чувствовала себя спокойней, но меня пугали часы, когда мы оставались одни — по вечерам и в воскресенье после полудня. Стоило кому-то из родителей повысить голос, и я с тревогой следила за каждым отцовским жестом. Если же наступало затишье, меня снова мучило предчувствие беды. В школе, на уроках, я гадала, не ждет ли меня дома уже свершившаяся драма.

Когда между ними царило любовное согласие — а я ловила каждую их улыбку, игривый смешок или шутку — мне верилось, что все идет по-старому. И та сцена всего лишь «дурной сон». Но уже час спустя я понимала, что подмеченное мною мимолетное проявление нежности ничего не гарантирует в будущем.

В те годы по радио часто передавали странную песенку о неожиданной потасовке в салуне: внезапная тишь, чей-то шепот: «можно услышать, как муха летит», а затем громкие крики и бессвязные возгласы. Эта песенка каждый раз нагоняла на меня тоску. А как-то раз мой дядюшка, читавший детективный роман, вдруг протянул его мне: «Что бы ты сказала, если бы твоего отца обвинили в убийстве, а он был бы не виноват?» Я похолодела. Мне всюду чудилась воображаемая мною драма.

Эта сцена никогда больше не повторялась. Отец умер пятнадцать лет спустя, тоже воскресным июньским днем.

Теперь я думаю, что, возможно, родители все-таки обсуждали между собой воскресный случай и поведение отца, но постарались найти ему объяснение или оправдание и решили все забыть. Это могло произойти той же ночью, в постели, где они помирились, занявшись любовью. Эта мысль, как и все запоздалые мысли, пришла мне в голову слишком поздно. Сегодня она уже ничего не меняет и не может излечить от кошмара, в который превратилось для меня то воскресенье.

В августе, на юге Франции, какие-то англичане разбили на ночь палатку у безлюдной дороги. Утром всех нашли убитыми: отца семейства сэра Джека Драммонда, его жену — леди Анну и дочь Элизабет. На ближайшей ферме жили итальянцы по фамилии Доминичи — их сын Густав уже отсидел за три убийства. Эти Доминичи плохо говорили по-французски, даже Драммонды изъяснялись, наверное, лучше, чем они. А я по-английски и по-итальянски разбирала только надписи: «Do not lean outside» и «Е репcoloso sporgersi», которые висели на вагонах рядом с табличкой «Не высовываться». Все удивлялись, почему обеспеченные люди не сняли номер в отеле, а решили ночевать под открытым небом. А я представляла себе, как у дороги находят мертвыми меня и моих родителей.

От того года у меня сохранились две фотографии. На одной из них я заснята в облачении причащающейся. Это «художественная» черно-белая фотография — она вставлена в картонную, обклеенную ракушками корочку и прикрыта папиросной бумагой. На обороте — роспись фотографа. С фотографии смотрит девочка с чистым круглым лицом, выступающими скулами, вздернутым носом и широкими ноздрями. Пол-лица занимают очки в толстой светлой оправе. Глаза напряженно смотрят в объектив. Короткие кудряшки спереди и сзади выбиваются из-под вязаной шапочки, нетуго завязанной под подбородком. В уголках рта прячется легкая улыбка. Лицо маленькой серьезной девочки, которая из-за перманента и очков выглядит старше своих лет. Колени она преклонила на молитвенную скамеечку, а локти поставила на обитую мягким подставку, сцепленные широкие руки с колечком на мизинце подпирают щеку, надетые на них четки свисают на молитвенник и перчатки, лежащие на подставке. Нечеткий, расплывчатый силуэт в муслиновом платьице, слабо, как и шапочка, перехваченном пояском. Кажется, что под облачением маленькой монашенки я совсем бестелесна глядя на эту девочку, трудно вообразить и уж тем более почувствовать собственное тело, как я чувствую его теперь. Странно думать, что это одно и то же тело.

Фотография датирована 5 июня 52-го года. Она была сделана не в день конфирмации в 51-м году, а почему-то во время церемонии «обновления обета», на которую меня нарядили так же, как и год назад.

На второй — маленькой и прямоугольной — фотокарточке я снята вместе с отцом у стенки, украшенной кувшинами с цветами. Это было в Биаррице, в конце августа 52-го года, скорее всего на берегу моря (которого здесь не видно), во время нашей турпоездки в Лурд. Рост мой не больше метра шестидесяти, так как моя голова лишь слегка возвышается над плечом отца, а в нем был метр семьдесят три. За три месяца волосы у меня подросли и образуют курчавую шапку, перевязанную лентой. Этот очень мутный снимок был сделан старым квадратным фотоаппаратом, который родители выиграли на ярмарке еще до войны. Лицо и очки вышли очень нечетко, видно только, что я улыбаюсь. На мне белые юбка и блузка — униформа, оставшаяся после праздника молодежи христианских школ. На плечи наброшен пиджачок. На этой фотокарточке я кажусь тонкой и плоской — из-за юбки, облегающей бедра и расширяющейся книзу. В этом наряде я похожа на маленькую женщину. На отце темный пиджак и темный галстук, но светлые брюки и рубашка. Он натянуто улыбается. Как всегда на фотографиях, лицо у него напряженное. Да и у меня наверняка тоже, потому что мы оба знали, что — в отличие от прочих туристов — только стараемся сойти за шикарных и беззаботных курортников. На обеих фотографиях, даже улыбаясь, я не разжимаю рта из-за кривых и плохих зубов.

Я всматриваюсь в эти фотографии до полного отупения, словно надеясь перевоплотиться в девочку, преклонившую колени в фотоателье и стоящую рядом с отцом в Биаррице. Но если бы я увидела эти фотографии впервые в жизни, то никогда не узнала бы себя. (Уверена, что «это я», и не могу узнать себя: «нет, это не я».).

Их разделяют всего три месяца. Первая датирована началом июня, вторая концом августа. Они слишком различны по качеству и формату, чтобы судить по ним о переменах в моем лице и фигуре. И все же для меня это две временные вехи — первая фотография, запечатлевшая меня в белоснежном облачении после обряда причащения, знаменует прощание с детством, вторая — начало той поры, когда я буду жить с постоянным чувством стыда. Быть может, мне хочется выделить в тех летних месяцах какой-то конкретный период, как это сделал бы историк, (Ведь говоря «в то лето» или «это было в то лето, когда мне исполнилось двенадцать», я придаю сказанному неоправданную романтичность, хотя то лето было ничуть не романтичнее нынешнего, а я не думаю, что лето 95-го года заслужит когда-нибудь подобного упоминания: «в то лето».).

* * *

От 52-го года у меня сохранились и другие вещицы: черно-белая фотокарточка Елизаветы II. Мне подарила ее дочка гаврских друзей моих родителей — она ездила с классом на коронацию. С самого начала на обороте этой карточки была коричневатое пятнышко, которое вызывало у меня брезгливость. Каждый раз, когда мне попадалась на глаза эта открытка, я тут же вспоминала и пятнышко. Елизавета II снята в профиль, взгляд ее устремлен вдаль, короткие черные волосы зачесаны назад, большой рот благодаря темной помаде кажется еще крупнее. Левая рука поглаживает мех, в правой — веер. Не помню, казалась она мне красивой или нет. Возможно, я даже не задавалась подобным вопросом, ведь это была королева; красная кожаная сумочка для рукоделия, ее содержимое ножницы, крючок, шило для прокалывания дырок и т. д. — потерялось; эта сумочка, подаренная мне на Рождество, была очень удобной — я носила в ней и письменные принадлежности; почтовая открытка с интерьером Лиможского собора — я отправила ее матери во время паломничества в Лурд, куда ездила с отцом. На обороте крупными буквами выведено: «Отель в Лиможе очень большой, здесь очень много иностранцев. Крепко целуем». Внизу — мое имя и «Папа». Адрес писал отец. На почтовом штемпеле дата: 22.08.52; набор почтовых открыток «Замок Лурда. Пиренейский музей», который я, очевидно, купила во время его посещения; слова и ноты песни «Путешествие на Кубу», напечатанные на двух голубых листках — на первом нарисованы плывущие лодочки, а на них — имена певцов, исполнявших эту песню: Патрис и Марио, сестры Этьен, Марсель Аззола, Жан Саблон и другие.

Эта песенка мне, видно, очень нравилась, раз я захотела приобрести ее текст и сумела заполучить у матери деньги на эту, по ее мнению, пустяковую и совершенно бесполезную для занятий вещь. Тем более что шлягерами в то лето были «Моя маленькая безумная любовь» и «Мехико», которые напевал один из водителей во время поездки в Лурд; молитвенник, лежащий под перчатками на более раннем снимке, называется «Римский миссал с текстами вечерних служб» Дома Гаспара Лефевра, издан в Брюже. Страницы в нем разделены на две колонки латинскую и французскую. Но в середине книги, где приводятся «Ежедневные молитвы», вся правая страница напечатана по-французски, а левая — по-латыни. В начале молитвенника — «Литургический календарь переходящих и непереходящих праздников с 1951 по 1968 год». Странные даты, словно книга написана несколько веков назад. И сколько загадочных слов; таинство, градуал, антифон (не помню, пыталась ли я ребенком понять их значение). Эта книга вызывает у меня изумление и тревогу, будто передо мной — непонятный, эзотерический язык.

Слова вроде бы все знакомы, и я без запинки могу прочитать «Agnus Dei»[1] или какую-нибудь другую короткую молитву, но я не в состоянии узнать себя в девочке, которая каждое воскресенье и все праздники усердно и даже самозабвенно читала и перечитывала богослужебные тексты, свято веря, что было бы грехом уклониться от этой обязанности. Фотоснимки подтверждают существование моего тела в 52-м году, а молитвенник (уже сам факт, что я сохранила его, несмотря на столько переездов, о чем-то говорит) неопровержимо доказывает мою детскую набожность, которая безвозвратно ушла в прошлое. А вот песенка «Путешествие на Кубу» о любви и путешествии — по сей день самых привлекательных для меня вещах — подобного отчуждения не вызывает. Я даже с удовольствием напела незамысловатые слова:

Два парня, две девчоночки Играй, волна, резвись! На маленькой на лодочке На Кубу собрались…

Все последние дни я только и думаю, что об этой воскресной сцене. Стоило мне описать ее, как она снова ожила передо мной — в красках, жестах и голосах. Сейчас она уже снова поблекла, а голоса — приглушились, словно в фильме, который смотришь по шифрованному каналу без декодера. Но перевожу я ее на язык слов или нет от этого ничего не меняется. Она всегда будет означать для меня соприкосновение с безумием и смертью. И этой сценой я поверяла все другие мучительные события моей жизни, которые неизменно уступали ей по значимости.

Поскольку меня неудержимо тянет вернуться к написанным строчкам и я уже не могу заниматься ничем другим — то есть все говорит о том, что я начинаю писать новую книгу, я и решилась все разом вспомнить. Но оказывается, мне запомнился лишь голый факт. Эта сцена жила во мне, как застывшая картина, и я пытаюсь придать ей движение, лишить иконной святости (я, например, уверена, что это она побудила меня взяться за писательство и подспудно присутствует во всех моих книгах).

Я уже давно ничего не жду от психоанализа или банальных схем, предлагаемых психологией семейных отношений: властная мать и отец, которого на смертельный жест толкает жажда расквитаться за постоянное подчинение. «Семейный травматизм», «добрые духи детства покинули меня» — нет, это не обо мне. Лучше всего пережитые мною чувства выражают единственно верные слова, вырвавшиеся у меня в тот день: «свихнуться на всю жизнь». Никакие другие слова здесь не подходят.

* * *

Вчера я поехала в Руанский архив, чтобы полистать газету «Париж-Нормандия» за весь 1952 год — разносчик ежедневно доставлял ее моим родителям. До сих пор я никогда не отваживалась на это из страха, что опять «свихнусь», стоит мне раскрыть июньские номера. По лестнице я поднималась с таким чувством, будто меня ждет что-то ужасное. В зале, расположенном в здании мэрии, служащая принесла мне две огромные черные папки с подшитыми в них номерами за 52-й год. Я начала их проглядывать с 1-го января. Мне хотелось оттянуть встречу с 15 июня, погрузиться в бездумную череду дней, которые предшествовали этой дате.

Правый верхний угол первой полосы неизменно занимали метеосводки аббата Габриэля. Я не смогла вспомнить, чем был заполнен каждый из этих дней — во что я играла, где гуляла. Солнце или переменная облачность с прояснениями, порывы ветра сегодня все эти приметы времени мне уже ни о чем не говорят. Я помню большую часть событий, о которых писала газета война в Индокитае и в Корее, волнения в Орлеане, план Пинэ,[2] но я не связывала их конкретно с 52-м годом, потому что только позднее осознала их значение. Читая сообщения о том, что «В Сайгоне взорвано шесть велосипедов» или «Во Френе» Дюкло[3] я не могу связать их с той девочкой, какой была в 52-м году. Странно думать, что Сталин, Черчилль, Эйзенхауэр были для меня такими же реальными фигурами, какими являются сегодня Ельцин, Клинтон или Коль. Я ничего не узнаю. Словно я не жила в то время.

Увидев фотографию Пинэ, я была поражена его сходством с Жискаром д'Эстеном — но не сегодняшним облысевшим Жискаром, а тем, каким он был двадцать лет назад. Выражение «железный занавес» напомнило мне урок в частной школе, на котором учительница спрашивала нас, что означал для христиан десяток бусинок в четках, и мне представлялась огромная металлическая решетка и бьющиеся об нее мужчины и женщины.

Зато я без труда узнала юмористический комикс «Пустике» — вроде тех, что долгое время печатались на последней странице газеты «Франс-Суар», и шутку того времени, хотя и не помню, казалась она мне в детстве смешной или нет:

— Ну как, рыбак, клюет?

— Да нет, месье, это же пескари. А они совсем не злые.

Я узнала также рекламу и названия фильмов, которые шли сначала в Руане, а потом доходили и до нашего И.: «Любовники с Капри», «У меня чудесная жена» и другие.

Каждый день случалось какое-нибудь несчастье: двухлетний ребенок ел круассан и внезапно умер; фермер отсек ноги сыну, который, играя, спрятался в пшенице; взорвавшаяся мина убила троих детей в Крейле. Меня особенно интересовали такие факты.

На первой полосе — цены на масло и молоко. Деревня в ту пору играла большую роль — об этом можно судить по сообщениям о ящуре, репортажам о жизни жен фермеров, рекламе ветеринарных препаратов, лапикрина, оспорцина. По обилию рекламируемых пастилок и сиропов можно подумать, что все поголовно страдали кашлем, но избегали врачей и лечились только этими средствами.

В субботних номерах была рубрика «Для вас, дамы». Я уловила некоторое сходство между представленными в ней пиджаками и пиджачком, который наброшен у меня на плечи в Биаррице. Но уверена, что во всем остальном мы с матерью не следовали моде тех лет. И прически, которые я увидела в этой рубрике, не имели ничего общего с моей шапкой слегка отросших кудряшек все на том же снимке.

Я подошла к субботне-воскресному номеру за 14–15 июня. На первой странице крупные заголовки:

УРОЖАЙ ЗЕРНА НА 10 % ПРЕВЗОШЕЛ ОЖИДАЕМЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ 24-ЧАСОВЫЕ АВТОГОНКИ В ЛЕ-МАНЕ НЕ ВЫЯВИЛИ ФАВОРИТОВ В ПАРИЖЕ ГОСПОДИН ЖАК ДЮКЛО ПОДВЕРГНУТ ДЛИТЕЛЬНОМУ ДОПРОСУ ПОСЛЕ ДЕСЯТИДНЕВНЫХ ПОИСКОВ ТЕЛО МАЛЫШКИ ЖОЭЛЬ НАЙДЕНО РЯДОМ С ЕЕ ДОМОМ. ОНА БЫЛА СБРОШЕНА В СТОЧНУЮ КАНАВУ СОСЕДКОЙ, СОЗНАВШЕЙСЯ В ПРЕСТУПЛЕНИИ

После этого листать газеты расхотелось. Выйдя из Архива и спускаясь по лестнице, я вдруг поняла, что чуть ли не надеялась отыскать в газетах за 52-й год сообщение о той самой сцене. Позже я не без удивления подумала, что ведь она случилась как раз в тот день, когда в Ле-Мане стоял непрерывный гул машин. Сближение этих двух событий показалось мне невероятным. Я даже в мыслях не могу сопоставить с той сценой ни один из бесчисленных фактов, что произошли в мире в то же самое воскресенье. Только она была для меня реальной.

* * *

Передо мной перечень событий, фильмов и рекламных объявлений, которые я старательно выписала, проглядывая газету «Париж-Нормандия». Я ничего не жду от этого списка. Отмечать, что тогда было мало автомашин и холодильников, а звезды 52-го года предпочитали мыло «Люкс» — не более интересно, чем в 90-х перечислять компьютеры, микроволновые печи и ассортимент замороженных продуктов. Принцип распределения материальных благ куда важнее, чем их наличие. В 52-м одни еще жили без рукомойника, а у других были ванные комнаты вот что существенно. Как и сегодня одни одеваются у Фрогги, а другие — у Аньес Б. Газеты запечатлевают лишь коллективные признаки своей эпохи.

Для меня важнее отыскать слова, с помощью которых я познавала себя и мир. Вспомнить, что казалось естественным и недопустимым, а то и невозможным. Но я, женщина 95-го года, не способна перевоплотиться в девочку 52-го, которая знала лишь свой маленький городок, семью, частную школу и владела крайне бедным лексиконом. В девочку, у которой еще вся жизнь впереди. Ведь себя по-настоящему не помнишь.

Чтобы воскресить мир моего детства, придется вспомнить правила жизни и ритуалы, верования и духовные ценности того времени, бытовавшие в нашей среде, школе, семье, провинции — они представлялись мне совершенно бесспорными и определяли мое существование. Я должна вспомнить все, что меня формировало: местный диалект, религиозные понятия, лексику родителей, неотделимую от их жестов и окружающих предметов, романы, что я читала в женских журналах «Пети эко дела мод» и «Вене де шомьер». И с помощью этих самых разных слов некоторые из них и сегодня не утратили для меня своего веса — выстроить вокруг той роковой сцены контекст, в котором я жила двенадцатилетней девочкой и однажды решила, что сошла с ума от страха.

Это будет, конечно, не художественный рассказ, который воспроизводит, а не исследует реальность. Мне хочется не просто оживить и записать на бумаге картинки из моего детства, но рассмотреть их под разными углами зрения, как документы чтобы они полностью прояснились. Короче, буду изучать собственную жизнь, как этнолог.

(Об этом не стоило даже и говорить, но я не могу взяться за работу, если не обозначу четко своей задачи.).

Возможно, я постараюсь вписать эту страшную сцену — как нечто естественное — в словесный и бытовой контекст своего детства. А может, мною движет нечто безумно-гибельное — как заклинание из чуждого мне сегодня Евангелия. Заклинание, напоминающее мне таинственный обряд вуду:

ПРИМИТЕ И ЧИТАЙТЕ, ИБО ЭТО ЕСТЬ ТЕЛО МОЕ, КОТОРОЕ ЗА ВАС БУДЕТ ПРЕДАНО… ЭТО ЕСТЬ ЧАША КРОВИ МОЕЙ, КОТОРАЯ ЗА ВАС И ЗА МНОГИХ ПРОЛЬЕТСЯ.

До июня 52-го года я еще ни разу не покидала родных мест, которые везде называют несколько туманно, но всем понятно: «у нас» — моего края Ко, что занимает правый берег Сены, между Гавром и Руаном. А дальше — сплошная неизвестность. Это остальная Франция, да и весь белый свет, о которых говорят «там», махнув рукой на горизонт жест, выражающий одновременно безразличие и невозможность познать тамошнюю жизнь. Никто у нас не решится отправиться в столицу иначе, как с тургруппой, если только в Париже нет близких друзей, готовых вас опекать. Поездка на метро — еще более опасное приключение, чем путешествие на трамвайчике по местной ярмарке — тут требуется длительная и серьезная подготовка. Все убеждены, что нельзя ездить туда, где никого не знаешь, и от души восхищаются людьми, которые разъезжают, куда им вздумается.

В понятие «у нас» включают и два соседних города, которые уже никого не страшат — это Гавр и Руан, их часто поминают в любой семье. Многие рабочие каждый день ездят туда на работу, пользуясь «автомотрисой». В Руане, который от нас поближе, да и покрупнее, чем Гавр, есть все: большие магазины, специалисты по всем заболеваниям, несколько кинотеатров, крытый бассейн, где можно учиться плавать, ярмарка Сен-Ромен, что длится весь ноябрь, трамваи, чайные салоны и больницы, куда везут людей на сложные операции, курсы дезинтоксикации и электрошока. Если, конечно, в Руане не работают на стройке, никто не поедет туда «в чем придется». Мать возит меня в Руан раз в год, чтобы показать окулисту и приобрести новые очки. Пользуясь случаем, она покупает косметику и прочие вещи, которые «не найдешь в И.». Конечно, в этом городе мы не «у себя», потому что никого здесь не знаем. В городе люди одеваются лучше и говорят более правильно, чем у нас. В Руане мы ощущаем свою «отсталость» — в общем развитии, интеллекте, раскованности, умении общаться. Руан для меня это символ будущего, как романы с продолжением и журналы мод.

В 52-м я не мыслю себя вне И. За пределами его улиц, магазинов и соседей, которые знают меня «Анни». Или малышку Д. Другого мира я не знаю. Все мои помыслы и желания связаны только с И. — его школами, церковью, торговцами модных товаров и праздниками. Этот городок, насчитывающий семь тысяч жителей и расположенный между Гавром и Руаном — единственное место на земле, где чуть ли не о каждом обитателе мы можем сказать, где он или она живет, сколько произвел на свет детей, где работает, и где каждый наизусть знает расписание церковных служб и сеансов в кинотеатре Леруа, лучшую кондитерскую и наименее вороватого мясника. Здесь родились мои отец и мать, а еще раньше в соседних деревнях появились на свет их родители и родители их родителей, и нет на земле другого места, о котором — во времени и пространстве — мы знали бы больше, чем об этом городке. Я знаю, кто жил пятьдесят лет назад в соседнем от нас доме, где моя мать покупала хлеб еще девочкой, возвращаясь домой из коммунальной школы. На улицах я встречаю мужчин и женщин, с которыми чуть не обвенчались мои родители до того, как познакомились друг с другом. «Чужаками» у нас называют людей, о которых ничего не известно: мы не знаем их прошлого, а они не знают нашего. Бретонцы, марсельцы, испанцы, любой человек, говорящий не «по-нашему» — все они для нас в той или иной степени «иностранцы».

(Нет смысла называть этот город, как я делала это в других своих книгах, потому что здесь он фигурирует не как обозначенный на карте географический пункт, который проезжаешь по дороге из Руана в Гавр на поезде или машине по пятнадцатой автостраде. Пусть остается безымянным местом моего рождения, где по возвращении я тотчас впадаю в уныние и тоску, которые вытесняют все мысли и воспоминания.).


Центр, пострадавший от пожара при наступлении немцев в 40-м, а затем во время бомбежек, как и вся Нормандия, — отстраивается. Все здесь уживается рядом: стройки, пустыри, новые трехэтажные дома из бетона, где первые этажи занимают модные магазины, а рядом — бараки-времянки и старинные здания, которые пощадила война: мэрия, кинотеатр Леруа, почта, павильоны рынка. Церковь сгорела, и под нее отвели клуб, сохранившийся на площади по соседству с мэрией: богослужения происходят на сцене, а люди сидят в партере или на галерее, опоясывающей зал.

От центра лучами расходятся мощеные или крытые асфальтом улицы с тротуарами и домами, сложенными из кирпича или камня, частными владениями, которые прячутся за заборами и принадлежат нотариусам, врачам, директорам и т. д. На некотором расстоянии друг от друга располагаются школы — общедоступные и частные. Это уже не центр, но и не пригород. А дальше тянутся окраины, жители которых, отправляясь в центр, говорят, что идут «в город» или «в И.» Между центром и этими кварталами нет четкой границы — правда, здесь кончаются тротуары, больше старых глиняных мазанок (в две-три комнаты, без водопровода, с туалетом во дворе и огородами), магазины встречаются все реже, только традиционные «бакалея-кафе-уголь», появляются уже и «поселки». Но всякий хорошо знает, что такое центр — туда не ходят за покупками в шлепанцах или в рабочей спецовке. Чем дальше от центра, тем меньше огороженных вилл и все больше домов с общими дворами. На краю города дороги вовсе немощеные и во время дождя рытвины заполняются водой, а за насыпью начинаются фермы — это уже деревня.

Квартал Кло-де-Пар тянется от центра до моста Кани, пролегая между улицей Репюблик и кварталом Шан-де-Курс. Улица Кло-де-Пар, соединяющая центр с Гаврским шоссе и мостом Кани — это и есть главная ось города. Лавка и кафе моих родителей — в нижней части улицы (мы говорим, что «поднимаемся в город») — на углу мощеного гравием переулка и улицы Репюблик. Я могу ходить в свою частную школу в центр и по этой, и по параллельной улице Кло-де-Пар. Хотя они совершенно непохожи. По улице Репюблик — широкой, асфальтированной, с тротуарами от начала до конца, курсируют машины и автобусы в сторону побережья и пляжей, что находятся от нас в двадцати пяти километрах. В ее верхней части возвышаются шикарные виллы — но их владельцев никто даже в глаза не видал. Гараж «Ситроена», дома, выходящие непосредственно на улицу, открывшаяся в ее нижней части мастерская по ремонту велосипедов не нарушают общего благообразия.

По правую руку, не доходя моста и ниже здания SNCF[4] — два больших пруда, в одном — вода черная, в другом — зеленая и затянутая тиной, между ними — узкая земляная дорожка. Эти пруды, принадлежащие железной дороге — городское место смерти. Женщины приходят сюда топиться даже с противоположного конца города. Поскольку от улицы Репюблик пруды отгорожены насыпью и глухой изгородью, их уже не причисляют к этой улице.

Улица Кло-де-Пар — узкая, кривая, без тротуаров, то скатывается под горку, то круто сворачивает в сторону, движение на ней очень слабое — лишь редкие трудяги катят вечером на велосипедах в сторону Гаврского шоссе. В послеполуденные часы здесь царит тишина и доносятся отдаленные деревенские звуки. Несколько вилл предпринимателей по соседству с их мастерскими, множество старых невысоких домов, тесно прижатых друг к другу и заселенных служащими и рабочими. Четыре узких непроезжих дороги соединяют улицу Кло-де-Пар со старым кварталом Шан-де-Курс, который тянется до самого ипподрома, над которым массивной громадой нависает здание богадельни. Это квартал ветхих домишек с тенистыми садиками и заборами, сквозь которые редко пробивается солнце — здесь живут самые «социально уязвимые» слои — многодетные семьи и старушки. Улицу Репюблик от тропинок Шан-де-Курс отделяют всего триста метров, но это совершенно два разных мира — благополучия и нищеты, городских и сельских манер, простора и скученности. Мир обеспеченных людей, о которых ничего не известно, и мир бедняков, о которых известно все: какие они получают пособия, что едят и пьют, когда ложатся спать.

Впервые, с неукоснительной точностью описать улицы моего детства, о которых я позже никогда не задумывалась — значит выявить то негласное социальное расслоение, которое они отражали. Ну разве это не святотатство! Вместо нежных воспоминаний, сотканных из впечатлений, красок, образов (Ах, вилла Эделин! Ах, голубая глициния! Ах, заросли ежевики на Шан-де-Курс!), я вычерчиваю жесткие линии, которые лишают их шарма, но обнажают истину, с которой не спорит даже моя память: в 52-м мне было достаточно мимоходом взглянуть на фасады домов, которые возвышались за зелеными лужайками с гравиевыми дорожками, и мне тут же было ясно, что их обитатели — «не такие, как мы».

«У нас» — это еще:

1) наш родной квартал,

2) тесно связанные между собой дом.

И коммерция моих родителей.

«Бакалея-галантерея-кафе» занимают старый приземистый дом с желто-коричневыми глиняными стенами и деревянными балками, к нему примыкает двухэтажная кирпичная постройка более позднего времени, возведенная на участке земли между улицами Репюблик и Кло-де-Пар. Мы обитаем в той части дома, что выходит на улицу Кло-де-Пар, здесь живет и старый садовник, которому позволено ходить через наш двор. В новой кирпичной постройке — бакалейная лавка, а над ней — наша спальня. Входная дверь и одна из витрин выходят на улицу Кло-де-Пар, вторая — смотрит на двор, через который попадают в кафе, то есть в крестьянскую часть. Рядом с бакалеей — четыре смежных помещения: кухня, кафе, погреб и сарайчик, который мы называем «задней комнатой», окна всех комнат выходят во двор (кроме кухни, зажатой между бакалеей и кафе). Ни одна из комнат первого этажа не предназначена для личного пользования нашей семьи даже кухня, через которую клиенты ходят из бакалеи в кафе и обратно. Кафе не отделено от кухни дверью — это позволяет родителям из кухни переговариваться с клиентами, а тем — слушать радио. Винтовая лестница ведет из кухни на маленькую мансарду — слева от нее спальня, справа — чердак. Там вместо ночного горшка у нас стоит ведро, которым обычно пользуемся мы с матерью, а отец только по ночам (днем он, как и клиенты, ходит на двор в писсуар им служит бочка за деревянной перегородкой). Туалетом в саду мы пользуемся только летом, а клиенты — круглый год. В хорошую погоду я читаю и готовлю уроки в саду, все же остальное время занимаюсь наверху, на лестничной площадке, освещенной простой лампочкой. Оттуда сквозь решетку перил мне видно все, что происходит внизу, а меня никто не видит.

Между домом и торговой частью — широкий двор с утрамбованной землей. За лавкой и кафе — навес, а под ним — крольчатник, прачечная, туалет, курятник, маленькая лужайка, заросшая травой.

(Помню, как я сижу на этой лужайке в предвечерний час в конце мая или начале июня, еще до той сцены. Все уроки переделаны, в воздухе разлита сладостная истома. Я размечталась о будущем. Как в спальне, когда во весь голос распеваю свои любимые песенки «Мехико» и «Путешествие на Кубу», которые манят меня в загадочную неизвестность.).

Когда мы возвращаемся из города, при виде нашей бакалейной лавки, слегка выступающей вперед из общего ряда домов, мать не без шутливой гордости говорит: «Ну вот и наш дворец».

Лавка и кафе круглый год открыты с семи утра до девяти вечера, без перерыва, только по воскресеньям после полудня мы закрываемся на дневные часы и вновь открываемся с шести вечера. Приливы и отливы клиентов, их привычки и дневной распорядок определяют и нашу жизнь — работу кафе (мужской части) и продуктовой лавки (женской части). Только после полудня постоянный шум ненадолго стихает. Мать использует это время, чтобы застелить кровать, помолиться, пришить пуговицу, отец копается в обширном огороде, который он арендует неподалеку от нашего дома.

Почти все клиенты моих родителей обитают в нижних кварталах улиц Кло-де-Пар и Репюблик, квартале Шан-де-Курс и полугородском, полусельском районе, который пролегает за железнодорожной насыпью. В него входит и часть Вервяного квартала — его назвали так из-за вервяной фабрики, где молодыми работали и мои родители; после войны вместо нее открыли цех готового платья и фабрику по производству клеток для птиц. Параллельно железнодорожному полотну тут идет всего одна улица с фабричными строениями, переходящая в пустырь, на котором хранятся сотни деревянных заготовок для будущих клеток. Это наш семейный квартал: мать привезли сюда подростком, и она не покидала его до замужества, один из ее братьев, две сестры и мать живут на этой улице и по сей день. В доме, который занимают моя бабушка, одна из тетушек и ее муж, когда-то размещались столовая и раздевалка вервяной фабрики: это барак с пятью каморками и надстроенным этажом, здесь нет даже электричества, а пол ходит ходуном и каждый шаг отдается во все доме. Ежегодно 1 января вся наша семья собирается в комнате бабушки, взрослые за столом выпивают и поют, а детей усаживают на кровать, стоящую у стены. Когда я была совсем маленькой, мать водила меня навестить и поцеловать бабушку, после чего мы шли к дяде Жозефу. У него мы с кузинами качались на гигантских качелях, подвешенных к деревянным столбам, махали идущим в Гавр поездам или «задирали» местных мальчишек. Мне кажется, в 52-м мы навещали родственников реже, чем в предыдущие годы.

Спускаясь из центра в квартал Кло-де-Пар, а потом в Вервяной, из района французского языка попадаешь в район, где говорят на смеси французского с местным диалектом — пропорции того и другого зависят от возраста, ремесла и тяги к самообразованию. Старики вроде моей бабушки изъясняются почти только на диалекте, девушки, служащие в конторах, сохранили от диалекта лишь интонацию и некоторые словечки. Все согласны, что этот ужасный диалект уже давно устарел даже те, кто никак не может от него отвыкнуть, пытаясь оправдать себя тем, что «да, я знаю, как нужно говорить, но слова сами срываются с языка». Говорить правильно — нелегко. Попробуй быстро вспомнить нужные слова вместо тех, что сами просятся на язык. Да и произносить эти правильные слова нужно более мягким и вкрадчивым голосом, словно передвигаешь хрупкие безделушки. Большинство взрослых живет с уверенностью, что «говорить по-французски» положено только молодым. У моего отца то и дело вылетают привычные: «я имели», «я были». В ответ на мои замечания он тут же поправляется: «мы были», произнося эти слова подчеркнуто громко и по слогам, добавляя обычным тоном: «если тебе так хочется» давая тем самым понять, что ему это совершенно безразлично, В 52-м я пишу на «хорошем французском», но говорю «откуда-той ты идешь» и «обмываюсь» вместо «моюсь» — как и мои родители, потому что живу с ними в одном мире. А его определяют правила повседневной жизни, предписывающие, как подобает садиться, смеяться, брать что-то в руки и как обращаться со своим телом.

Все эти навыки: как не потерять ни крошки во время еды и при этом получить от нее максимальное удовольствие — припасать маленькие кусочки хлеба возле тарелки, чтобы собрать соус; сдвигать горячее пюре на край тарелки или дуть не него, чтобы остудить; наклонив тарелку, сливать в ложку суп, оставшийся на донышке, или, взяв тарелку в руки, втягивать его в себя до последней капли; быть чистоплотным, не расходуя слишком много воды: использовать один тазик для лица, зубов и рук, а летом и для ног в летнюю пору они пачкаются больше, чем обычно; носить немаркую одежду; хорошо отработанными движениями убивать и разделывать домашних животных — глушить кролика ударом кулака по голове за ушами; зажав цыпленка между ног, вонзать раскрытые ножницы ему в горло и, положив утку на колоду, секачом отрубать ей голову; молча выражать свое презрение пожимая плечами, или, повернувшись к собеседнику спиной, звонко шлепнуть себя по ягодицам.

Я вспоминаю бытовые жесты, характерные для женщин: подносить раскаленный утюг к щеке, чтобы ощутить идущий от него жар; опускаться на четвереньки, вытирая пол; раздвигать колени, собирая в подол корм для кроликов; вечерами нюхать снятые чулки и штанишки; и для мужчин: плевать на ладони, берясь за лопату; закладывать сигарету за ухо; садиться верхом на стул; щелкать ножом и прятать его в карман.

Вспоминаю вежливые обороты: «Будьте!» «Садитесь, за это платить не надо!»

Словосочетания, непостижимым образом связующие тело с будущим, с природой и со всем остальным светом: если выпала ресница — загадай желание; звенит в левом ухе — кто-то о тебе хорошо отзывается; мозоль болит — к дождю.

Угрозы, которые любовным или суровым тоном адресуют детям:

— Я тебе уши отрежу!

— Ну-ка спускайся, а то шею сверну!

Прибаутки, высмеивающие проявления любви:

— Люби нас, но ходи мимо!

— От собачьих нежностей — только блохи! и т. д.

Покрытые пылью развалины и послевоенные стройки, черно-белые фильмы и скучные школьные учебники, мрачного цвета куртки и пальто — мир 52-го года видится мне серым и унылым, как бывшие государства Восточной Европы. Но ведь и в ту пору цвели розы, ломоносы и глицинии, обвивающие оконные решетки, и тогда носили синие платья с красным узором, как моя мать. Стены нашего кафе были оклеены обоями в розовый цветочек. И в то роковое воскресенье тоже светило солнце. В этом немногословном и живущем по суровым канонам мире начало дня, вечера и смену времен года возвещают лишь нарушающие тишину хорошо знакомые звуки, связанные с жизнедеятельностью местных обитателей: колокол приютской часовни, по которому просыпаются и ложатся спать старики; гудок текстильной фабрики; шум машин в базарный день; лай собак и глухой стук заступа по весне.

Неделя складывается из дней, а каждый день знаменателен местным или семейным обрядом и популярной радиопередачей. Понедельник — день тяжелый, в понедельник доедают вчерашний обед и вчерашний хлеб, а по станции «Радио-Люксембург» слушают «Радио-крючок». Вторник — день стирки и «Королевы на один день», среда базарный день, в кинотеатре Леруа вывешивают афишу нового фильма, а по радио слушают «Квит или дубль». Четверг — день отдыха и новый выпуск «Лизетт». Пятница рыбный день, суббота — уборка и мытье головы. Воскресенье — обедня в церкви — главное событие дня, подчиняющее себе все остальное; смена носильного белья. Это день обновок, пирожных и прочих маленьких «радостей», день исполнения долга и удовольствий.

И всю неделю подряд, каждый вечер, в семь двадцать — радиопередача «Семья Дюратон».

А жизнь складывается из череды лет, и всему приходит свое время: первого причастия и первых наручных часов; первого перманента для девочек и первого костюма для мальчиков; первых месячных и права носить чулки; первого бокала вина за семейным обедом, первой сигареты, права оставаться среди взрослых, когда рассказывают фривольные истории; первой работы и первой вечеринки, права «выходить» и развлекаться по вечерам; воинской службы; неприличных фильмов; женитьбы и детей; черной одежды; отхода от дел; смерти.

И не нужно ни о чем размышлять, все свершается по давно заведенному порядку.

Люди обожают предаваться воспоминаниям. Каждый рассказ начинается с непременного: «А вот до войны…» или «Во время войны…» Ни одно семейное или дружеское сборище не обходится без воспоминаний о поражении, оккупации и бомбардировках, каждый присутствующий старается внести свою лепту в рассказ о той эпохе, вспоминая пережитую им панику или ужас, холодную зиму 42-го, брюкву, которой тогда кормились, и воздушные тревоги, старательно изображая при этом гул снижающегося бомбардировщика. Более лирические рассказы о массовой панике и бегстве завершаются неизменными фразами: «Если снова будет война, я уж теперь с места не сдвинусь», или «Упаси, Господи, пережить такое еще раз». Традиционные перепалки вспыхивают между отравленными газами во время войны 1914-го года и военнопленными 39–45 годов, которых обвиняют в трусости.

И все без конца обсуждают «прогресс» как непреодолимую силу, которой невозможно и бесполезно сопротивляться и которая наступает со всех сторон, вторгаясь в жизнь: пластик, нейлоновые чулки, шариковые ручки, мотороллер «Веспа», суп в пакетиках, да еще это всеобщее образование.

В двенадцать лет я жила по законам и правилам этого мира, не подозревая, что можно жить иначе.

Родители почитали святым делом наказывать и муштровать непослушных детей. Допускались все виды наказаний — от «затрещины» до «порки». Это вовсе не означало, что родители отличались особой злобностью или жестокосердием — важно было лишь не переступить меру и вознаградить ребенка в другом случае. Как часто, рассказывая о проступке своего отпрыска и суровом наказании, которому он был подвергнут, родитель гордо признавался: «Еще немного, и он бы уже не встал!» То есть и проучил как следует, и удержался вовремя, не доводя дело до роковых последствий. Опасаясь, что «я уже не встану», мой отец ни разу не поднял на меня руку и даже никогда не бранил меня, уступая эту роль матери: «Грязнуля! Дрянь! Ну погоди, жизнь тебе покажет!»

Все пристально следили за всеми. Каждый жаждал знать, как живут другие чтобы было о чем посудачить, но свою жизнь при этом держали под замком, дабы не давать поводов для сплетен. Сложная стратегия, сутью которой было «умение вытянуть как можно больше из других, не обронив при этом ни одного лишнего словечка». Любимейшее развлечение того времени себя показать и людей посмотреть. Ради этого ходили в кино, а вечерами шли на вокзал встречать поезда. Если где-то собиралась толпа, к ней нужно было тут же присоединиться. Праздничное шествие, велогонки, всякое зрелище радовало как повод потолкаться среди людей, а потом долго рассказывать, кто тут был и с кем. Чужое поведение вызывало жгучее любопытство. Люди старались не пропустить ни одного брошенного невзначай взгляда, разгадывать тайные мотивы каждого поступка, а затем, накапливая и анализируя свои наблюдения, сочиняли истории чужих жизней коллективный роман, в который все вносили свою лепту: кто фразу, кто — деталь, чтобы потом, встретившись во время застолья или в магазине, подвести окончательный итог: «Вот этот человек стоящий», а «этот недорогого стоит».

Во время таких разговоров каждый факт, поступок или жест подвергали строгой оценке, исходя из привычных представлений о «добре» и «зле»: что дозволено и даже положено, а что совершенно недопустимо. Всеобщее неодобрение вызывали разведенные, коммунисты, супружеские пары, живущие в гражданском браке, матери-одиночки, пьющие женщины, нерадивые хозяйки, женщины, которых стригли наголо после Освобождения[5] и др. Более сдержанно осуждали девушек, забеременевших до свадьбы, мужчин, развлекающихся в кафе (хотя развлекаться было позволительно только детям и молодым холостякам), и мужское поведение как таковое. Дружно восхваляли усердие в работе, прощая за него прочие недостатки: «Пьет, но трудяга». Здоровье почитали неотъемлемым свойством, данным человеку от природы, и в словах «она все здоровье потеряла» звучало не только сочувствие, но и осуждение. Заболел — сам виноват, не сумел уберечься от судьбы. И очень неохотно признавали за соседями право на серьезное недомогание, подозревая их в желании поплакаться.

В любых россказнях непременно всплывали какие-нибудь ужасы — как предостережение от несчастий, которые поджидают на каждом шагу, хотя ни у кого не было твердой уверенности, что можно уберечься от болезни или несчастного случая. Ввернув какую-нибудь зловещую деталь, создавали жуткую и незабываемую картину: «Она уселась на двух гадюк» или «у него в голове кость гниет». В любую, самую мирную историю обязательно вкрадывалась смертельная опасность: дети безмятежно играли с блестящим предметом, а это оказался «осколок снаряда» и т. д.

Чувствительные, принимающие все близко к сердцу люди вызывали удивление и любопытство. Куда больше уважения внушало горделивое утверждение: «А я и глазом не моргнул».

Людей ценили за общительность. Приличествовало быть простым, прямодушным и учтивым. Незыблемому правилу вежливо приветствовать друг друга при встрече не подчинялись только «несмышленые» дети и «грубияны» рабочие. Стоило кому-то возлюбить одиночество и он тут же рисковал прослыть «медведем». Жить одному (презрение холостякам и старым девам!), ни с кем не разговаривать — значит, не подчиняться человеческому предназначению: «Живут как дикари!» Да еще демонстративно не интересоваться самым интересным — чужой жизнью. То есть нарушать извечный обычай.

При этом все дружно недолюбливали чересчур назойливых людей, которые дневали и ночевали у друзей и соседей: о гордости тоже не пристало забывать.

Превыше всего ценилась учтивость: она служила главным мерилом общественного мнения. Учтивость, в частности, предписывала: за обед воздавать обедом и за подарок — подарком; строго соблюдать старшинство в новогодних поздравлениях; не беспокоить людей, заявляясь в гости без предупреждения и надоедая бесцеремонными расспросами; не обижать отказом принять приглашение или попробовать предложенный бисквит и т. д.

Правила вежливости требовали быть учтивым, не проявляя при этом любопытства: проходя по общему двору, не полагалось заглядывать в чужие дома не потому, что не хочется туда заглянуть, а потому что чужое любопытство не должно быть замечено. Взаимные приветствия во время уличной встречи: поздоровались с вами или нет, и если да, то с какой интонацией — сдержанно или сердечно, замедлили шаг, чтобы пожать руку или буркнули что-то на ходу все эти нюансы придирчиво анализировали: «Он, видно, меня не заметил», «юн, должно быть, спешил». Люди не прощали тех, кто пренебрегал окружающими: «Да он ни на кого не смотрит!»

Но в семьях — между мужем и женой, родителями и детьми — вежливость и прочие церемонии казались совершенно излишними и даже вызывали недоверие как признаки затаенной злобы и лицемерия. Грубость, ожесточение, перебранки были самым привычным делом в семейных отношениях.

Быть, как все — вот главная задача и всеобщий идеал. Оригинальность воспринимали как эксцентричность и даже чокнутость. Всех собак нашего квартала звали Мике или Боби.

В кафе-бакалее наша жизнь протекает на глазах у людей, которых мы называем клиентами. Они видят, как мы едим, ходим к службе, а я — в школу, слышат, как мы моемся в углу кухни, справляем нужду в ведро.

Постоянная жизнь на виду у посторонних обязывает нас вести себя прилично (не ругаться, не произносить бранных слов и не отзываться дурно о других), не выражать вслух своих чувств — ни гнева, ни горя, утаивать все, что может вызвать зависть, любопытство или стать поводом для сплетен. Мы многое знаем о наших клиентах, источниках их существования и образе жизни, но негласное правило требует, чтобы они не знали о нас ничего или как можно меньше. Итак, «на людях» ни в коем случае нельзя проговориться, сколько заплачено за ботинки, жаловаться на боли в животе или рассказывать о хороших отметках, полученных в школе — отсюда привычка торопливо прикрывать тряпкой торт и прятать бутылку вина под стол, если пожаловал неожиданный клиент. А для семейных ссор выбирать время, когда все клиенты расходятся по домам. Иначе что о нас подумают?

Среди жизненных правил, обеспечивающих коммерческое процветание, некоторые касались меня: громко и четко здороваться, входя в магазин или кафе; всегда первой здороваться при встрече с клиентами; не передавать им задевающие их сплетни, никогда не говорить ничего дурного о клиентах и других торговцах; никому не называть сумму дневной выручки; не воображать и не выставляться.

Мне хорошо известно, что ожидает мою семью, если я осмелюсь хоть в чем-то нарушить этот кодекс: «Мы из-за тебя всех клиентов потеряем, а там и вовсе разоримся».

Припоминая законы того мира, в котором я жила в свои двенадцать лет, я испытываю странное ощущение — будто стала невесомой и парю в замкнутом пространстве, как бывает у меня во сне. В памяти всплывают непонятные и тяжеловесные слова, похожие на камни, которые невозможно сдвинуть с места. Бесцветные и полностью утратившие тот смысл, который дает им словарь. Закостеневшие и не волнующие воображение. В эти слова, неразрывно связанные с предметами и людьми моего детства, я уже не могу вдохнуть жизнь. Свод законов, и ничего больше.

В 52-м году мою фантазию будили совсем другие слова — «Королева Голконды», «Вечерний бульвар»,[6] ice-cream, pampa. С годами они не обрели тяжеловесности булыжников, а сохранили легкость и экзотичность той поры, когда означали для меня что-то неизведанное и загадочное. А как меня сводили с ума эти определения из женских романов (если вид, то непременно гордый, а тон угрюмый, спесивый, высокопарный, саркастический, резкий), которые я никак не могла соотнести ни с одним реальным персонажем из моего окружения. Мне кажется, я всю жизнь так и пишу усвоенным мною в детстве сухим языком, не обогащая его со временем новыми словами и синтаксисом, которые в ту пору мне были просто недоступны. Я никогда не познаю волшебной силы метафор и наслаждения от стилистических изысков.

В нашем обиходе почти не было слов для выражения чувств. «Я был дурак-дураком», — говорили, когда обманывались в своих ожиданиях, или: «Я чуть не сгибла», так выражали сожаление о недоеденном пирожном и печаль по умершему жениху. Да вот еще свихнуться. Язык чувств мне открывали песни Луиса Мариано и Тино Росси, сентиментальные романы со счастливым концом Делли и романы, которые из номера в номер публиковали журналы «Пти эко дела мод» и «Ла ей ан флер».

* * *

Теперь мне хочется воскресить мир частной католической школы, где я проводила большую часть времени и которая самым властным образом определила мою жизнь, объединяя два непримиримых начала и идеала — религию и жажду познания. В нашей семье я одна училась в частной школе, мои кузены и кузины, жившие в И., ходили в общедоступную школу, как и все девочки нашего квартала, за исключением двух-трех более старшего возраста.

Массивное темно-красное кирпичное здание пансиона занимало целый квартал на тихой и мрачной улице в центре И. Напротив — слепые фасады складов, которые, скорее всего, принадлежали ПТТ.[7] На нижнем этаже школы вместо окон — несколько отверстий для света и две всегда закрытые двери. Через одну входили и выходили ученицы, за ней шел крытый, обогреваемый двор, из которого попадали в часовню. Чтобы войти в другую дверь, на противоположном конце здания, следовало звонить, и появлявшаяся на звонок монахиня впускала посетителя в тесную переднюю, за которой шли приемная и кабинет директрисы. На втором этаже в каждом классе и коридоре было по окну. Окна третьего этажа и слуховые окошки под крышей были всегда занавешены плотными белыми шторами. Здесь располагались спальни. Выглядывать из окон на улицу строго-настрого запрещалось.

Не в пример общедоступной школе, где царили куда менее суровые порядки и сквозь забор было видно, как ученики играют в огромном дворе, жизнь пансиона для посторонних глаз оставалась совершенно невидимой. Здесь было два рекреационных двора. Один из них, мощеный и темный из-за нависавшего над ним высокого дерева, предназначался немногочисленным ученицам «свободной школы», в которой учились сироты из приюта, что стоял рядом с мэрией, и девочки, чьим родителям было не по карману оплачивать «продленный день». Одна и та же учительница учила их с восьмого[8] класса по шестой, до которого мало кто из них добирался, уходя в «Школу домоводства».

Второй двор, солнечный и просторный, принадлежал ученицам, чье пребывание в пансионе полностью оплачивали родители — коммерсанты, ремесленники, землевладельцы; этот двор занимал все пространство между столовой и церковным двориком, через который ходили в классы и на второй этаж. В конце двора стояла часовня, а от «свободной школы» его отделяла стена, в которую с двух сторон были встроены грязные ватерклозеты. Двор окаймляла тенистая липовая аллея, в которой младшие школьницы играли в классики, а старшие готовились к экзаменам. За аллеей начинался бесконечный огород и сад с ягодными кустами — высокая зеленая стена, редевшая только зимой. Дворы эти соединял никогда не закрывавшийся проход в стене с клозетами. Два десятка учениц «свободной школы» и сто пятьдесят-двести пансионерок виделись только в дни причастия или праздников, но никогда не разговаривали друг с другом. Пансионерки отличали учениц «свободной школы» по одежде, в которой они узнавали иной раз собственные, уже надоевшие им вещи и отданные их родителями этим беднячкам.

Из мужчин свободно входить в частную школу и передвигаться по ней позволялось только священникам и садовнику, который работал в погребах или саду. Все прочие работы, требовавшие применения мужской силы, производились во время летних каникул. Директриса и большая половина учительниц были монахини они носили светские платья черного, темно-синего или коричневого цвета и требовали, чтобы к ним обращались «мадемуазель». Остальные, как правило, незамужние и довольно элегантно одетые учительницы, происходили из круга богатых коммерсантов и других почтенных людей города.

Вот некоторый из правил, которые мы были обязаны строго соблюдать: при первом же ударе колокола, в который по очереди звонили учительницы, выстраиваться в линейку в церковном дворике, а пять минут спустя после второго удара в полном молчании подниматься в классы; не держаться за перила лестницы; вставать, если в класс входят учительницы, священники или директриса, и стоять, пока они не уйдут или знаком не позволят нам сесть раньше; учтиво открывать перед ними дверь и закрывать после их ухода; всякий раз при обращении к учительницам или встрече с ними склоняться перед ними в поклоне, потупив глаза, как в церкви в ожидании святого Причастия; ни под каким видом в течение дня не подниматься в спальню. Самое запретное место в пансионе. За все годы учебы я так туда ни разу не заглянула; не имея на то специальной медицинской справки, нельзя было отпрашиваться и туалет во время занятий. (Однажды в 52-м году, сразу после пасхальных каникул, в начале первого урока после большой перемены мне приспичило в туалет. Обливаясь потом и едва не теряя сознания, я терпела до конца урока, ужасно боясь, что наделаю в штанишки.).

Обучение и религия не отделены друг от друга ни во времени, ни в пространстве. Вся школа — кроме двора и клозетов — это место для моления. Часовня, классные комнаты с Распятием, висящим на стене над столом учительницы, столовая и сад, где к мае мы молимся перед статуей Пресвятой Девы, возвышающейся на пьедестале в глубине зеленого грота, повторяющего грот Лурда. Все в школе начинается и завершается молитвой. Мы молимся, стоя за скамьей, опустив голову и сложив руки, осеняя себя крестом[9] в начале и в конце каждой молитвы. Самые длинные молитвы мы читаем утром перед первым уроком и сразу после дневного перерыва. В восемь тридцать утра: Отче наш; Радуйся, Мария; Верую; Исповедуюсь перед Богом Всемогущим; Молитва об укреплении веры, надежды, любви и сокрушения о грехах; Под твою защиту прибегаем, Пресвятая Богородица. В час тридцать: Отче наш и Радуйся, Мария. После перемены, окончания утренних и вечерних занятий короткие молитвы заменяются духовными гимнами. На протяжении дня, от подъема до отбоя, пансионеркам надлежит молиться в два раза больше, чем остальным ученицам.

Молитва — главное деяние нашей жизни, средство индивидуального и всеобщего спасения. Мы молимся, чтобы стать лучше, избежать соблазна, преуспеть в счете, исцелить больных и наставить грешников на путь истинный. Каждое утро, с самых первых школьных шагов, мы изучаем одну и ту же книгу — катехизис. Религиозные дисциплины стоят на первом месте в табеле наших оценок. Начиная день, мы неизменно посвящаем его Богу, и все наши мысли в течение дня должны быть также обращены к Богу. Цель жизни — «снискать милость Господню».

Субботним утром ученица старших классов собирает у всей школы свидетельства об исповеди (билетики, куда мы вписываем свое имя и класс). После полудня начинает действовать четко отработанная цепочка: ученица, которая уже исповедалась в ризнице, получает от духовника билетик с именем девочки, которую он приглашает на исповедь. Ученица несет его в указанный класс, громко называет имя девочки, та встает и, в свою очередь, направляется в часовню и т, д. Религиозные таинства — исповедь, причащение — почитаются куда выше, чем успехи в образовании: «Можно быть круглой отличницей, но при этом быть неугодной Богу». В конце каждого триместра священник в присутствии директрисы объявляет лучших учениц и вручает памятные подарки: первым ученицам — большие картинки на религиозный сюжет, и по маленькой картинке — всем остальным. На обороте священник ставит свою подпись и дату Расписание школьных уроков подчинено другому расписанию, которое зависит от молитвенника и Евангелия — они-то и определяют темы религиозных занятий, предшествующих диктанту: последняя неделя Ад-вента, Рождество — в классе у окна устанавливают ясли и игрушечные фигурки, которые не убирают до Сретения, начала великого поста т. д., потом идут Пасха, Вознесение, Троица. Из года в год и день за днем частная школа принуждает нас заново переживать одну и туже историю и старается сроднить нас с незримыми — ни живыми, ни мертвыми, — но вездесущими персонажами: ангелами, Пресвятой Девой, Младенцем Иисусом, чью жизнь мы знаем гораздо лучше, чем биографии собственных бабушек и дедушек.

О законах, по которым жил этот мир, я могу рассказывать только в настоящем времени — как если бы и сегодня они оставались для меня столь же бесспорны, как в мои двенадцать лет. Но с каждой новой строкой меня саму все больше ужасает могущество и неуязвимость этого мира. Хотя в детские годы я жила в нем совершенно безмятежно, не помышляя ни о чем другом. Потому что дурманящий запах пищи и воска, витавший на лестницах, шум на переменках, нарушавшие благостную тишину гаммы, разучиваемые на пианино, помогали забывать эти законы.

И я вынуждена признать, что до моего вступления в отрочество вера в Бога была для меня единственной нормой жизни и только католицизм — истинным вероисповеданием. Я могу читать «Бытие и Ничто»[10] посмеиваться над тем, как в журнале «Шарли Эбдо»[11] папу Иоанна-Павла II называют «польским травести», но — нравится мне это сегодня или нет — в 52-м году я всерьез верила, что в день первого причастия впала в смертный грех: чтобы проглотить облатку, прилипшую к небу, я кончиком языка разделила ее на части. Я не сомневалась, что разрушила и осквернила то, что было тогда для меня Телом Господним. Религия была формой моего существования. Я не разделяла веру и обязанность верить.

Мир нашей школы — это мир истины и совершенства, мир света. В том, другом мире не ходят к службе и не молятся, это мир заблуждений, который поминают лишь в редких случаях, выплевывая, как богохульство: «светская школа». (Слово «светское» не имело для меня конкретного значения, но воспринималось все же как синоним «плохого».) Все делается для того, чтобы наш мир во всем отличался от того — другого. У нас никогда не скажут «столовая», а только «трапезная», не «вправду», а «воистину». «Товарищи по школе», «учительница» — отдают светскостью, подобает говорить «мои подруги», «мадемуазель», а директрису называть «моя дорогая сестра». Ни одна преподавательница не обращается к ученицам на «ты», у нас «выкают» даже пятилетним малышкам из самого младшего класса.

Обилие праздников тоже отличает частную школу от светской. Значительная часть года уходит на подготовку многочисленных спектаклей: на Рождество большое представление под навесом для учащихся, затем его повторяют два воскресенья для родителей; в апреле день встречи бывших учениц в городском кинотеатре, а в последующие вечера там же концерты для родителей, в июне праздник христианской молодежи в Руане.

Самое любимое в нашем приходе празднество — это ярмарка в начале июля и предваряющее ее карнавальное шествие учениц нашей школы. Выставляя напоказ своих девочек, разряженных в цветы, наездниц и аристократок прошлых веков, поющих и танцующих, частная школа демонстрирует городу и собравшейся на тротуарах толпе свою неотразимую привлекательность, богатое воображение и превосходство над общедоступной школой, чьи ученицы за неделю до этого в обычной спортивной форме прошагали по городу до ипподрома. Праздник подтверждает триумфальный успех частной школы.

В дни подготовки к нему нам позволяется то, что обычно запрещено: выходить в город, чтобы купить кусок ткани или разнести по почтовым ящикам приглашения, прерывать занятия ради репетиций. В повседневной жизни нам запрещено ходить в школу в брюках, не надев поверх них юбки, но на сцене ученицы младших классов в балетных пачках демонстрируют голые ножки и трусики, а старшие полуобнаженные грудки и волоски подмышками. Мужской пол с трогательным старанием изображают переодетые в мальчиков девочки, целующие ручки и объясняющиеся в любви.

На рождественском спектакле 51-го года я играла «Деву Ла-Рошель». Вместе с двумя-тремя девочками я пела перед публикой, держа в руках лодку. Поначалу мне хотели поручить роль одного из «трех барабанщиков, возвращающихся с войны», но ставившая спектакль монахиня прогнала меня, так как я не умела маршировать под музыку. В апреле 52-го, на дне встречи выпускниц прошлых лет, мы играли сцену из жизни древней Греции, и я исполняла деву, приносящую дары юной покойнице. Я застыла с простертыми к ней руками, склонившись в поклоне и опираясь на выставленную вперед ногу. Помню, что это была настоящая пытка, к тому же я боялась, что вот-вот не выдержу и рухну на сцену. Оба раза мне доверяли роли неподвижных статисток — мне явно не хватало грациозности, что заметно и на фотографиях.

Все, что укрепляет этот мир — поощряется; все, что наносит ему урон отвергается и подлежит проклятию.

Поощряется: молиться в часовне во время переменок; причащаться с семи лет, а не дожидаться торжественного причастия, как девочки из школы, забытой Богом; вступать в женское Общество крестоносцев, которые достигли подлинного религиозного совершенства и вознамерились обратить весь мир в истинную веру; постоянно носить в кармане четки; приобретать журнал «Ам вайант»[12] обладать «Римским миссалом с текстами вечерних служб» Дома Лефевра; говорить, что «вечером мы молимся всей семьей» и «я хочу стать монахиней».

Порицается: чтение в школе каких-либо книг и газет кроме религиозных и журнала «Ам вайант». Чтение как таковое — постоянный источник тревог и подозрений, так как существуют «вредные» книги. И судя по тому, как их страшатся и клеймят в молитвеннике в разделе «Испытание совести», этих «вредных» книг куда больше, чем душеспасительных. Нам в конце семестра дарят книги, поставляемые городской лавкой католической литературы. Эти книги не предназначены для чтения — их только смотрят. Их поучительный смысл понятен с первого взгляда. Помню, что среди них были: «Библия для детей», «Генерал де Латтр де Тассиньи»,[13] «Элен Буше»;[14] дружба с девочками из светской школы; хождение в кино на запрещенные фильмы (школьная программа допускает лишь такие фильмы, как «Жанна д'Арк», «Господин Винсент», «Кюре д'Арс»). У входа в церковь вывешивается список фильмов, которые официальная церковь классифицирует по степени их пагубного воздействия. Девочке, которую видели выходящей из кинотеатра после «запрещенного» фильма, угрожает немедленное изгнание из школы.

Совершенно недопустимо также чтение фотороманов и посещение воскресных танцулек, на которые вся молодежь ходит по вечерам в зал Пото.

Но при этом — никакого грубого принуждения. Подчиняться незыблемым школьным законам нас заставляют ласково, по-домашнему: поклонишься учтиво «мадемуазель» на улице, и она тут же одарит тебя одобрительной улыбкой.

На центральных улицах родители учениц нашей школы глаз не спускают со своих девочек: рано или поздно о каждом их шаге и каждой встрече непременно донесут школьному начальству — это помогает частной школе поддерживать свое совершенство и принцип безжалостного отбора. Достаточно лишь невзначай упомянуть «моя малышка учится в пансионе», а не просто «в школе» — и любой почувствует всю разницу между каким-то сбродом и людьми, принадлежащими к единственному, избранному кругу общества, разницу между обычным исполнением закона о всеобщем образовании и заблаговременной заботой о будущем преуспеянии.

Предполагается, что в пансионе нет ни богатых, ни бедных, а только одна большая католическая семья.

(Все делается для того, чтобы слово «частный» навсегда связать для нас с запретом, страхом, затвором. Даже в частной жизни. Писательство — это уже из другой, светской жизни.).

В этом современном мире меня признают совершенной, что позволяет мне пользоваться свободами и привилегиями лучшей ученицы. Отвечать первой, объяснять решение задачи остальным, читать вслух, потому что я умею читать с выражением — все это обеспечивает мне вполне благополучное положение в моем классе. Письменные задания я выполняю быстро и небрежно. Шумная и болтливая, я с удовольствием играю роль рассеянной непоседы, чтобы меня не сторонились из-за моих хороших отметок.

В 51–52-ом я учусь в седьмом классе (это соответствует примерно второму году обучения в начальной общедоступной школе) у м-ль Л., чье имя внушает трепет задолго до того, как попадают к ней в класс. Еще в восьмом мы слышали, как за стеной она постоянно кричит и стучит линейкой по столу. В полдень и вечером, когда мы расходимся по домам, ей — вероятно, из-за ее зычного голоса — поручено дежурить у двери и выкрикивать имена сидящих под навесом учениц младшего класса, которых на улице ждут родители. Она маленькая — в начале учебного года я уже выше ее. — плоскогрудая, нервная, неопределенного возраста, круглолицая, с седым пучком, на носу у нее сильно увеличивающие очки и глаза за ними кажутся огромными. Как и все монахини, одевающиеся по-светски, зимой она поверх блузки носит пелерину в синюю и черную полоску.

Если во время урока мы не пишем, она заставляет нас держать руки за спиной и смотреть прямо перед собой. Она то и дело угрожает перевести нас в младший класс, задерживает после уроков, пока мы не решим трудную задачу. До слез ее трогают только истории, повествующие о Боге, мучениках и святых. Остальные предметы орфографию, историю, счет — она преподает не с любовью, а с сущим остервенением, требуя от нас бесконечной зубрежки чтобы мы отличились на экзамене, который проводит у нас епархиальный совет в те же дни, когда в общедоступной школе сдают экзамен в шестой класс. Родители боятся ее и превозносят за строгость и высочайшую справедливость. Школьницы с гордостью рассказывают, что учатся в классе у самой свирепой учительницы, как о пытке, которую они терпят без единого стона. Это не мешает нам за ее спиной прибегать ко всем нашим обычным уловкам: шептаться, прикрыв рот рукой или прячась за поднятой крышкой парты, писать записочки на ластиках и т. д. Временами, в ответ на ее бесконечные крики и придирки, класс объявляет ей молчаливый бойкот зачинщиками выступают тугодумы, но волна непослушания захватывает и всех остальных, кто рад случаю ей насолить. Опустившись на стул, она плачет, отказывается продолжать урок, и мы должны по очереди просить у нее прощения.

Вопрос не в том, любила я м-ль Л, или нет. В ту пору я не знала человека более образованного, чем она. Эта женщина была не чета клиенткам моей матери или моим теткам. Она воплощала для меня закон, гарантирующий справедливую оценку за выученный урок и ноль — за невыученный, а также совершенство моего школьного бытия. Это на нее я равняюсь, а не на других учениц, и к концу года хочу догнать ее в познаниях (долгое время я была уверена, что преподаватель знает о своем предмете не больше, чем может передать ученикам отсюда безграничное уважение и страх, которые внушают преподаватели «старших классов», и снисходительное отношение к учителям, с которыми уже расстались ведь мы их обогнали). Запрещая мне отвечать, чтобы дать время подумать другим, или предлагая объяснить ход решения задачи, она поднимает меня до себя. Лютую безжалостность, с которой она отчитывает меня за каждый огрех, я воспринимаю как стремление помочь мне достичь ее совершенства. Как-то она попеняла мне за то, что я некрасиво пишу букву «м», загибая первую палочку вроде слоновьего хоботка, и с усмешкой заметила, что в этом есть что-то «порочное». Я покраснела и не нашлась что сказать. Я поняла, что она имеет в виду, и она знала, что я это поняла: «Ваше м похоже на мужской член».

Летом я послала ей открытку из Лурда.

Чем больше я погружаюсь в школьную жизнь того года, которым датирована моя фотография, заснятая на ней девочка, познавшая первое причастие, становится мне все ближе. Я узнаю это серьезное лицо, прямой взгляд, легкую улыбку — не грустную, а скорее снисходительную «Текст», который я пишу, все больше проясняет снимок, а снимок — иллюстрирует «текст». Я вижу перед собой маленькую прилежную ученицу пансиона, которой внушили нерушимую веру в мир, воплощающий в себе истину, прогресс, совершенство, и она даже мысли не допускает о том, что может лишиться Божьей милости. Я снова сижу за партой для двоих, которую одна занимала примерно с конца декабря — в первом ряду слева от стола м-ль Л, а рядом за такой же партой сидела Брижит Д, с ореолом черных вьющихся волос над выпуклым лбом. Обернувшись назад, я вижу свой класс он делится на светлые зоны, где я различаю фигурки в разноцветных блузках и плохо узнаваемые лица, в которых мне запомнились лишь отдельные черты прическа, форма губ (пересохших с трещинками у Франсуазы Х, мягких у Элиан Л), цвет кожи (веснушки Денизы Р) Слышу их голоса, бессвязные и неожиданные фразы. «Умеешь говорить по-явански?»[15] спрашивает меня Симона Д. И темные зоны совершенно забытых лиц. Как и у всех, кто долго пребывает в коллективе, у меня выработались собственные, не имеющие ничего общего с табельными оценками критерии моего отношения к однокашникам «люблю» или «не люблю» эту девочку. Прежде всего я делю их на «задавак» и «незадавак», «воображал», которые пользуются успехом на танцах во время праздников, проводят каникулы на море, и всех остальных. Задавака — эта характеристика не только поведения, но и социального положения, задаются даже самые маленькие школьницы, если их родители — коммивояжеры или коммерсанты. Незадаваки — это дочки землевладельцев, пансионерки или полупансионерки, приезжающие в школу на велосипеде из соседней деревни, нередко переростки и второгодницы. Как раз им-то есть чем гордиться своими полями, тракторами, наемными рабочими, но все, связанное с землей, вся эта «деревенщина» вызывает только презрение. «Тут тебе не ферма!» — так у нас оскорбляют.

Есть еще нечто, что побуждает меня пристально разглядывать окружающие меня детские тела и классифицировать их на свой манер. У нас учатся и малышки с тонкими ножками, которые носят короткие юбочки с бретельками и банты в волосах; и более взрослые, уже вытянувшиеся вверх девочки, сидящие на задних партах. Я ревниво отмечаю их физическое развитие и более вольные наряды, набухшие грудки под блузками, чулки для воскресных выходов. Я пытаюсь угадать, носят они уже под юбкой гигиенические прокладки или нет. Именно у них я стараюсь выведать секреты сексуальной жизни. В мире, где родители и учительницы страшатся даже упоминания о смертном грехе и нужно постоянно вслушиваться в разговоры взрослых, чтобы уловить хотя бы намек на главную тайну жизни, только старшие девочки и помогают приобщиться к запретной теме. Их тела — уже сами по себе источник познания. Это одна из них шепнула мне украдкой: «Если бы ты была пансионерка, я бы показала тебе в спальне свою окровавленную прокладку».

На фотоснимке, сделанном в Биаррице, я лишь стараюсь выглядеть взрослой девушкой. Хотя в классе м-ль Л, я — одна из самых рослых учениц, у меня совершенно плоская грудь и никакой фигуры. В том году я сгорала от нетерпения, ожидая прихода месячных. Увидев впервые незнакомую девочку, я тут же принималась гадать: есть у нее месячные или нет. Сама я из-за их отсутствия чувствую себя неполноценной. В седьмом классе неравенство тел волнует меня куда больше, чем все остальное.

Я только и думала о том, как поскорее стать взрослой. Если бы не запрет матери и осуждение частной школы, я бы уже с одиннадцати с половиной лет ходила к службе, подкрасив губы, и в туфлях на высоких каблуках. Единственное, что мне позволили это сделать перманент, чтобы походить на девушку. Весной 52-го мать впервые согласилась приобрести мне два платья с плиссированными юбками, облегавшими бедра, и туфли на танкетке, высотой в несколько сантиметров. Но отказалась купить черный широкий эластичный пояс, застегивающийся на два металлических крючка — все девушки и женщины носили тем летом такой пояс — талия благодаря ему казалась тоньше, а ягодицы — более выпуклыми. Помню, как все лето я бредила этим поясом, которого мне так не хватало.

Бегло перелистывая страницы жизни 52-го года, помимо каких-то сцен и образов, я вспоминаю песенки «Моя маленькая безумная любовь», «Мехико», черный эластичный пояс, материнское синее креповое платье с красно-желтыми узорами, маникюрный набор в футляре из черного кожзаменителя, словно время измеряется только предметами. Одежда, реклама, песни и фильмы, сменяющие друг друга на протяжении года и даже сезона, придают большую определенность хронологии чувств и желаний. Черный эластичный пояс отчетливо знаменует пробуждение нового для меня желания нравиться мужчинам, а песня «Путешествие на Кубу» мечту о любви и дальних странах. Говоря примерно о том же самом, Пруст пишет, что наша память живет вне нас — в дыхании дождливого дня, запахе первой охапки дров, сгорающей осенью в камине. Неизменный круговорот в природе внушает человеку успокоительную мысль о его бесконечности. Меня — а, может, и всех моих ровесников — воспоминания, связанные с летним шлягером, черным модным поясом и прочими приметами, обреченными на исчезновение, вовсе не убеждают в моей бесконечности или неповторимости. Напротив, память заставляет почувствовать бренность и недолговечность моего существования.

Снизу вверх, как на совершенно недоступный нам мир, мы смотрели на «старших» — так называли в нашей школе учениц шестого класса с философским уклоном. У самых старших из старших для каждого предмета был свой кабинет, и мы видели, как они переходят из класса в класс, таская за собой по коридорам портфели, набитые учебниками. Во время уроков в их классах царила тишина, на переменках они не играли, а разговаривали, стоя группками возле часовни или под липами. Мне кажется, мы постоянно наблюдали за «старшими», а они даже не смотрели в нашу сторону. Они воплощали манившие нас вершины — и в школе, и в жизни. Я не сомневалась, что их уже девичьи тела и особенно их знания, регулярно вознаграждаемые премиями и намного превышавшие мои собственные, а значит и совершенно недоступные для меня — от алгебры до латыни — давали им полное право относиться к нам не иначе, как с презрением. Меня охватывал панический страх, когда мне поручали отнести в третий класс свидетельство об исповеди. Я чувствовала, как весь класс смотрит на меня жалкую семиклашку, которая осмелилась прервать великолепный процесс познания. Выйдя за дверь, я радовалась, что меня не встретили насмешками и свистом. Я даже не подозревала, что некоторые из этих «старших» плохо учатся и сидят по два-три года в третьем классе. Но если бы и знала, это не поколебало бы моей убежденности в их превосходстве: даже самые нерадивые из них все равно знали намного больше, чем я.

В том году, когда нас после дневного перерыва снова выстраивали в шеренгу, я всякий раз искала глазами одну «старшую» девочку из пятого класса. У нее была тоненькая и невысокая фигурка, черные вьющиеся волосы прикрывали лоб и уши, а круглое нежное лицо светилось молочной белизной. Может, я приметила ее, потому что она носила такие же красные кожаные сапожки на молнии, что и я, хотя в моде были черные резиновые ботики. Мне даже в голову не приходило, что она способна заметить меня и заговорить. Мне доставляло наслаждение просто смотреть на нее, на ее волосы, круглые голые икры, ловить каждое ее слово. Все, что я хотела о ней узнать — это ее имя и фамилию, да улицу, на которой она живет: Франсуаза Рену или Рено, Гаврское шоссе.

В частной школе у меня, пожалуй, совсем не было подруг. Я ни к кому не ходила в гости, и никто не ходил ко мне. Мы совсем не общались за пределами школы, если только нам не было по пути. У нас были возможны только такие дружбы. Часть дороги домой я шла вместе с Моник Б., дочкой пригородного землевладельца — утром она оставляла свой велосипед у старой тетки, у которой завтракала в полдень, а вечером уезжала на нем домой. Как и я, это была рослая, но еще несформировавшаяся девочка — толстощекая и толстогубая, с грязными пятнами от еды вокруг рта. Унылая зубрилка и посредственность. Когда в час дня после дневного перерыва я заходила за ней по дороге в школу, мы первым делом рассказывали друг дружке, что ели на завтрак.

В нашей семье и нашем квартале я одна училась в частной школе, и за ее стенами у меня тоже не было подруг.

Вспоминаю игру, которой я увлекалась по утрам в выходные дни, когда оставалась дома и до полудня нежилась в постели. Юная и невинная, я лежу на спине и разбираю старинные открытки из связки, что мне подарила одна пожилая дама. Выбрав открытки, я пишу на них девичьи имена и фамилии. Никакого адреса, только город, изображенный на открытке. И никакого текста.

Лишь имена и фамилии, которые я выписываю из журналов «Лизетт», «Пти эко де ла мод», «Вейе де шомьер», стараясь использовать их не в том порядке, в каком они мелькают на журнальных страницах. Ранее написанные имена я зачеркиваю и вписываю новые. Эта бесконечная игра с придумыванием десятков неизвестных подруг доставляет мне несказанное удовольствие (сродни сексуальному желанию). Случается, я пишу на открытке собственное имя, и ничего больше.

Про меня говорят: «Школа, для нее это все».

* * *

Моя мать усердно выполняет религиозные догмы и предписания этой школы. Несколько раз в неделю она ходит к службе, а зимой — и к вечерне, никогда не пропускает великопостной проповеди и крестного хода в страстную пятницу. Религиозные праздники и обряды смолоду представляются ей благоприятным поводом, чтобы нарядиться во все лучшее и выйти в приличное общество. С раннего детства она и меня начала приобщать к своим выходам в свет (помню, как мы долго брели по Гаврскому шоссе, чтобы поклониться Булонской Богоматери[16]), вовлекать во всевозможные шествия или паломничество в собор Нотр-Дам-де-Бонсекур, как если бы зазывала меня на прогулку в лес. После полудня, когда клиенты расходятся, она поднимается наверх, чтобы преклонить колени перед распятием, которое висит над кроватью. Спальню, которую я делю с родителями, украшают также оправленные в рамочки фотографии святой Терезы из Лизье, святой образ и гравюра, изображающая Сакре-Кер, а на камине две фигурки Пресвятой Девы — одна из алебастра, а вторая покрыта особой оранжевой краской, светящейся в темноте. Вечером, уже в кроватях, мы с матерью по очереди читаем молитвы, которые я по утрам читаю в школе. По пятницам мы никогда не едим мясного: ни бифштексов, ни копченостей. За все лето мы только раз выбираемся всей семьей в однодневное путешествие на автобусе — чтобы совершить паломничество в Лизье, поучаствовать там в богослужении, причаститься, а затем посетить дом в Бюиссоне, где родилась святая.

Сразу после войны мать в одиночку совершила паломничество в Лурд, чтобы возблагодарить Пресвятую Деву, защитившую нас во время бомбардировок.

Для матери религия — это то, что возвышает человека, как и знания, культура, хорошее воспитание. Возвышение — за недостатком образования начинается с исправного посещения церковных служб, слушания проповедей, это помогает развивать ум. Тут она явно нарушает суровые предписания частной школы и, в частности, ее запреты в области чтения (она приобретает и читает бесчисленные романы и журналы, которые дает потом читать и мне). Мать отвергает также призывы к самопожертвованию и слепому повиновению, как не способствующие преуспеянию. Она не очень-то верит в пользу от деятельности религиозных объединений и «Крестоносцев», в необходимость уделять религиозным дисциплинам больше времени, чем счету и орфографии. Религия должна лишь способствовать образованию, но не подменять его. Она будет недовольна, если я стану монахиней это разрушит ее надежды, связанные с моим будущим.

Мою мать — как коммерсантку — совершенно не волнует проблема обращения всего мира в истинную веру, она позволяет себе лишь ласково пожурить соседских девушек за то, что они не ходят к службе.

Религиозные взгляды моей матери, натуры страстной и честолюбивой, сложились под влиянием ее фабричного прошлого и нынешней профессии коммерсантки. Религия для нее это: соблюдение религиозных обрядов, умение использовать козырную карту благочестия для достижения материального благосостояния; признак избранничества, выделяющий се из остального семейства и большинства клиенток нашего квартала; социальный протест и стремление доказать этим зазнавшимся буржуазкам из городского центра, что бывшая фабричная работница может превзойти их своей набожностью и щедростью пожертвований, которыми она одаряет церковь; достойное обрамление для жажды совершенства и самореализации, частью которых является и мое будущее.

Боюсь, что эта непосильная задача рассказать, какую роль в действительности играла религия в жизни матери. В 52-м году она сама была для меня религией. Она предъявляла мне требования еще более суровые, чем в частной школе. Она непрестанно твердила, что я должна брать пример (с той или иной девочки, которая отличалась вежливостью, любезностью и прилежанием), но не перенимать чужие недостатки. Я только и слышала: «Покажи пример» (учтивости, трудолюбия, хорошего поведения и т. д.) И еще: «Что о тебе подумают?»

Журналы, романы и книги из «Зеленой библиотеки», которые она дает мне читать, не противоречат предписаниям частной школы. Все они отвечают строжайшему требованию — читать можно только такую литературу, которая не способна оказать пагубного воздействия: журналы «Вейе де шомьер», «Пти эко де ла мод», романы Делли и Макса дю Везита. Надпись, украшающая обложки некоторых изданий: «Книга награждена премией Французской Академии» — подтверждает, что их моральная ценность чуть ли не превышает художественную. В двенадцать лет я уже обладаю первыми книжками из пятнадцатитомной серии «Брижит» Берты Бернаж. В форме дневника в ней рассказывается вся жизнь ее героини Брижит — невесты, новобрачной, матери семейства и бабушки. К окончанию школы у меня соберется уже полный комплект. В предисловии к книге «Юность Брижит» автор пишет:

Брижит сомневается и ошибается, но всегда возвращается на путь истинны(…), потому что наша история — правдива. А благородная и светлая душа, укреплению которой способствуют положительные примеры, мудрое наставничество, здоровая наследственность и христианское послушание, может подвергаться соблазну «поступать, как другие» и жертвовать долгом ради у довольствия, но в конце концов, чего бы это ни стоило, такая душа изберет долг. (…) Настоящая французская женщина всегда и неизменно будет любить свой очаг и свою страну. И усердно молиться Богу.

Брижит — наилучший образец молодой девушки, скромной, презирающей земные блага — и это в мире, где люди имеют гостиные с роялями, посещают теннисные корты, выставки, чайные салоны в Булонском лесу. В мире Брижит родители никогда не ссорятся. Одновременно эта книга превозносит совершенные законы христианской морали и совершенство буржуазного образа жизни.[17]

(Подобные истории казались мне более реалистичными, чем, скажем, книги Диккенса, ведь они рисовали передо мной вполне правдоподобную судьбу: любовь замужество — дети. Значит, реалистично то, что возможно?

В то время как я зачитывалась «Юностью Брижит» и «Рабыней или королевой» Делли, смотрела фильм «Не так глуп» с Бурвилем, в книжных магазинах продавались «Святой Жене» Сартра, «Реквием невинных» Калаферта, а в театре шли «Стулья» Ионеско. Эти две культуры по сей день существуют для меня совершенно раздельно.).

Мой отец читает только местную ежедневную газету и никогда не рассуждает на религиозные темы, отпуская лишь раздраженные замечания по поводу материнской набожности: «Ну, что ты в этой церкви забыла? Интересно, что ты там рассказываешь своему кюре?» Еще он любит шутить по поводу безбрачия священников. Мать пропускает его шутки мимо ушей — как глупости, недостойные ответа. Он выдерживает только половину воскресной обедни, стоя поближе к выходу, чтобы проще было улизнуть. И как самую тяжкую повинность, он откладывает «свою пасху» до Фомина воскресенья — крайний срок, когда можно исповедаться и причаститься, не впадая в смертный грех. Мать не требует от него большего — хотя бы этот минимум, призванный обеспечить ему спасение. Вечерами он не молится вместе с нами, притворяясь спящим. Чуждый настоящей религиозности, а значит и стремления возвыситься, отец не может быть в семье главным.

Но как и для матери, наивысший авторитет для него — это частная школа: «Что скажут в пансионе, если увидят, что ты делаешь, как разговариваешь?» и т. д.

И еще: «Ты же не хочешь, чтобы о тебе плохо подумали в школе?»

* * *

Вот они — эти законы и правила двух замкнутых мирков, в которых протекало мое детство. Я припомнила язык и местный говор, с помощью которых постигала себя и свое окружение. И ни в одном из этих миров не могу отыскать места для той воскресной сцены, что произошла в июне между родителями.

Ни в одном из этих миров нельзя было даже заикнуться об этой сцене.

Мы выпали из круга приличных людей, которые не пьют, не дерутся и аккуратно одеваются, собираясь в город. Отныне я могла каждую осень наряжаться в новую блузку, получать в подарок дорогостоящий молитвенник, быть первой по всем предметам и усердно молиться, но все равно отличалась от своих одноклассниц. Я видела то, что не подобает видеть. Я знала то, что статус частной школы не позволял знать невинной девочке. Это неумолимо сталкивало меня на дно — в тот мир насилия, пьянства и безумия, что служил пищей для стольких рассказов, которые завершались неизменным вздохом: «Ах, лучше бы мне этого не видеть!»

Я стала недостойна частной школы, ее безупречности и совершенства. В мою жизнь вошел стыд.

Самое ужасное при этом — уверенность, что только ты так мучаешься от стыда.

Экзамен, проводимый у нас епархиальным советом, я сдавала в полубеспамятном состоянии и получила лишь «хорошо», неприятно удивив м-ль Л. Это было 18 июня, в первую же среду после того воскресенья.

А в воскресенье 22 июня я участвовала, как и в предыдущем году, в празднике христианской молодежи в Руане. Поздним вечером автобус развозил учениц по домам. М-ль Л, взялась проводить домой девочек, живших в моем квартале. Было около часа ночи. Я постучала в дверь нашей бакалейной лавки. После долгого ожидания, в лавке, наконец, зажегся свет, и в освещенном дверном проеме появилась мать — всклокоченная, полусонная, в мятой ночной рубашке, с грязными пятнами на подоле. Когда мы с ней ночью мочились, то подтирались рубашкой. М-ль Л. и две-три девочки умолкли на полуслове. Мать буркнула: «Добрый вечер», — ей никто не ответил. Я юркнула в лавку и захлопнула за собой дверь, чтобы прервать эту сцену. Впервые в жизни я взглянула на мать глазами частной школы. Эту сцену, которая совершенно несоизмерима с тем днем, когда отец хотел убить мать, я все же воспринимаю как его продолжение. Словно выставив напоказ полуприкрытое, неопрятное тело и грязноватую рубашку моей матери, мы обнажили нашу подлинную суть и наш образ жизни.

(Естественно, мне и в голову не приходила такая простая мысль, что будь у моей матери халат и набрось она его поверх рубашки, девочки с учительницей из частной школы не замерли бы от изумления, а я не запомнила бы на всю жизнь этот вечер. Но в нашей среде халат и пеньюар считались признаками роскоши смешными и ненужными предметами для женщин, которые, встав с постели, тут же берутся за работу. Унаследовав свое миропонимание от среды, где не знают, что такое халат, могла ли я прожить, не изведав чувства стыда.).

По-моему, все, что происходило затем в то лето, лишь подтверждало горькую истину: «такое возможно только у нас».

В начале июля от закупорки сосудов умерла моя бабушка. Ее смерть оставила меня совершенно безучастной. Прошло всего десять дней, и в Вервяном квартале подрались наши родственники — один из моих кузенов, который только что женился, и его тетка, сестра моей матери, жившая в доме бабушки. Прямо на улице, на глазах у всего квартала, подстрекаемый криками своего отца — дядюшки Жозефа, восседавшего на откосе, кузен жестоко избил собственную тетку. Вся в крови и синяках — она пришла искать защиты в нашу бакалейную лавку. Мать повела ее в полицейский участок и к врачу. (Несколько месяцев спустя дело это будет слушаться в суде.).

В то лето я целый месяц мучилась насморком и кашлем. К тому же у меня наглухо заложило правое ухо. У нас не было принято вызывать врача из-за таких пустяков, как летний насморк. Я не слышала собственного голоса, а чужие доносились, как сквозь вату. Я старалась ни с кем не разговаривать. И не сомневалась, что оглохла на всю жизнь.

Да, вот что еще стряслось в июле, примерно в те же дни, что и драка в Вервяном квартале. Как-то вечером, когда кафе было уже закрыто, а мы все сидели за обеденным столом, я стала ныть, что у моих очков погнулись дужки. Вдруг мать вырвала очки, которые я вертела в руках, и с бранью швырнула их наземь. Стекла вдребезги разлетелись. Помню только общий ор, в который слились родительские попреки и мои рыдания. И ощущение бездны, в которую низвергается наша семья: «Может, мы и вправду сошли с ума!»

Стыд — это еще и панический страх, что теперь с вами может случиться все, что угодно — вы покатились по наклонной плоскости и до конца жизни обречены сгорать от стыда.

Через какое-то время после смерти бабушки и избиения тетушки мы с матерью поехали автобусом на один день покупаться в море, как бывало и раньше. Из дома она вышла и вернулась в трауре и только на пляже переоделась в синее платье с красно-желтыми узорами: «чтобы не сплетничали в И.» На сделанном ею фотоснимке, который был порван или потерян лет двадцать спустя, я стояла по колено в воде, на фоне Эгюий и заставы Аваль. Выпрямив спину и опустив руки по швам, я поджала живот и выпятила несуществующую грудь, обтянутую вязаным купальником.

Зимой мать записала меня с отцом в турпоездку, организуемую городской автостанцией. В программу входило посещение Лурда, а по дороге — осмотр местных достопримечательностей — Рокамадура, бездны Падирак и пр., и возвращение через три-четыре дня в Нормандию уже другим маршрутом через Биарриц, Бордо, замки Луары. Пришла и наша очередь с отцом съездить в Лурд. Во второй половине августа, в день отъезда, мы встали очень рано — было еще темно. И на улице Репюблик долго ждали автобуса, который сначала должен был забрать туристов в маленьком приморском городке. Мы ехали целый день, сделав только две остановки — утром в кафе Дре, а в полдень в ресторане на берегу речки Луаре, в Оливе. Зарядил непрерывный дождь, и за окном все слилось в серую массу. Утром, в кафе Дре, я поцарапала палец, отламывая кусочек сахара, чтобы угостить собаку. Теперь палец воспалился. Чем ниже мы спускались к югу, тем сильнее тосковала я по дому. Мне казалось — я уже никогда не увижу мать. Кроме фабриканта сухарей и его жены мы в нашей группе никого не знали. Поздно вечером наш автобус прибыл в Лимож, в отель «Модерн». Мы с отцом обедали за отдельным столом, посреди ресторана. Стесняясь официантов, мы ели в полном молчании. В непривычной обстановке мы оробели.

На протяжении всего путешествия люди сохраняли за собой в автобусе места, занятые в день отъезда (поэтому мне было легко всех запомнить). В первом ряду справа, перед нами, сидели две девушки из семьи городского ювелира. За нами вдова, землевладелица, с тринадцатилетней дочкой — пансионеркой частной религиозной школы в Руане. В следующем ряду овдовевшая почтовая служащая на пенсии, тоже из Руана. Дальше — учительница младших классов из светской школы, незамужняя, толстая, в коричневом пальто и сандалетах. В первом ряду слева фабрикант сухарей с женой, затем — супружеская пара торговцев тканями и модными товарами из приморского городка, молодые жены двух водителей автобусов, три супружеские пары фермеров. Впервые в жизни нам выпала возможность десять дней тесно общаться с незнакомыми людьми, которые за исключением водителей автобуса — были из более приличного круга, чем мы.

В последующие дня я уже меньше скучала по дому. И с радостью открывала горы и неожиданную для Нормандии жару, мне нравилось есть в ресторанах в полдень и вечером, ну, и конечно, спать в отелях. А какая роскошь умываться в настоящей ванной комнате с холодной и горячей водой! Я пришла к выводу — и буду думать так, пока не покину родительский дом, — что «в отеле лучше, чем дома», и это лишний раз подтверждало нашу принадлежность к низам. В каждом новом городе мне не терпелось увидеть наш гостиничный номер. Я могла просиживать в нем часами, ничего не делая — только бы находиться там, и все.

А у отца все, напротив, вызывало раздражение. В пути обрывистая дорога и водитель занимали его куда больше, чем окружающий пейзаж. Он плохо переносил ежедневные ночевки на новом месте. По-настоящему его интересовала только еда, и он подозрительно оглядывал каждую тарелку, особенно если подавали незнакомое нам блюдо, придирчиво оценивая вкус и качество самых обычных продуктов — хлеба и картошки, которую он и сам выращивал в огороде. Когда мы осматривали церкви и замки, отец с мученическим видом держался в хвосте, давая мне понять, что терпит все это только ради меня. Он чувствовал себя не в своей тарелке оторванный от привычной деятельности и привычной компании.

Он немного повеселел, когда подружился с бывшей почтовой служащей, фабрикантом сухарей и торговцем модных товаров — по роду своей деятельности более разговорчивыми, чем остальные члены группы, к тому же их сближали общие интересы, налоги и т. д., несмотря на бросающиеся в глаза различия — достаточно было взглянуть на белые руки наших попутчиков. Все они были старше моего отца — как и ему, им не улыбалось до изнеможения шагать под солнцем. Они подолгу засиживались за столом. Вздыхали по поводу местной засухи, подсчитывали, сколько месяцев не было дождя, обсуждали южный акцент и все, что было не так, как у нас, да еще это громкое преступление в Люре.[18]

В нашей группе была девочка тринадцати лет — всего на год старше меня — по имени Элизабет. Она тоже училась в религиозной школе, хотя и в пятом классе. Мне, естественно, хотелось с ней подружиться. Мы были с ней одного роста, но под корсажем у нее выступала уже развившаяся грудка, и ее можно было принять за девушку. В первый же день я с удовольствием отметила, что у нас с ней одинаковые темно-синие плиссированные юбки и похожие пиджачки — у нее красный, а у меня — оранжевый. Я не раз пыталась заговорить с ней, но она лишь молча улыбалась в ответ, как и ее мать, сверкавшая золотыми зубами — та тоже ни разу не перемолвилась словом с моим отцом. Как-то я надела юбку с блузкой от формы, которая осталась у меня после участия в спортивном празднике. Эта девочка спросила: «Так ты участвовала в молодежном празднике?» Я с гордостью ответила «да», приняв ее фразу, произнесенную с широкой улыбкой, за начало дружеской близости. Но тут же поняла, что на самом деле означает ее странная интонация: «Тебе, видно, нечего надеть, кроме спортивной формы?»

Как-то раз до меня случайно долетели слова, произнесенные женщиной из нашей группы: «Вот будет красавица!» Я не сразу поняла, что она имеет в виду не меня, а Элизабет.

Нечего было и думать о том, чтобы заговорить с девушками из ювелирного магазина. Я еще не доросла, чтобы общаться на равных с девушками, у которых уже были самые настоящие женские тела — я все еще оставалась долговязым, но плоскогрудым и неуклюжим ребенком.

В Лурде на меня напала странная болезнь. Дома, горы, природа — все начало плыть у меня перед глазами. Когда я сидела в ресторане отеля, передо мной точно также «плыла» стена дома на противоположной стороне улицы. Неподвижность сохраняли только закрытые со всех сторон комнаты. Я решила, что заболела на всю жизнь и ничего не сказала об этом отцу. Проснувшись утром, я спешила проверить, остановился мир вокруг меня или нет. По-моему, в Биаррице все, наконец, вошло в норму.

Мы с отцом не могли пропустить ни одного обряда из тех, что нам поручила исполнить мать. Факельное шествие, служба и песнопение под открытым небом и палящим солнцем, когда я чуть не потеряла сознание, и какая-то женщина уступила мне свой складной стульчик, моление в чудодейственном гроте. Сейчас мне трудно сказать, испытала ли я восторг в этих местах, которые приводили в экстаз всю нашу католическую школу и мою мать. Никакого волнения я не запомнила. Помню только скуку да пасмурное утро, когда мы ехали вдоль горного потока.

Вместе с группой мы побывали в крепости, гротах Бетарама,[19] осмотрели панораму местности времен Бернадет Субирус,[20] выставленную в круглом здании. Не считая бывшей почтовой служащей, мы были единственными, кто не поехал на водопад «Цирк Гаварни» и на Испанский мост. Эти экскурсии не входили в стоимость путешествия, а отец, ясное дело, не прихватил с собой лишних денег. (Помню, в какой ужас поверг его счет за коньяк, выпитый с двумя коммерсантами на террасе кафе в Биаррице.).

Откровенно говоря, мы мало что узнали во время этой поездки. У нас еще не было привычки путешествовать.

Осматривая достопримечательности, девушки из ювелирного магазина, то и дело заглядывали в путеводитель. И они все время жевали, доставая из пляжных сумок шоколад и печенье. А мы с отцом — кроме бутылки с мятной и сладкой настойкой на спирту — ничего не взяли с собой из дома съестного, полагая, что это не принято. Из обуви у меня были с собой только белые туфли, купленные для церемонии обновления обета. Они очень быстро загрязнились. Мать не дала мне никакого средства для их отбеливания. Нам и в голову не приходило, что его можно купить, словно в чужом городе не было магазинов. Вечером, в Лурде, увидев обувь, выстроившуюся в ряд перед номерами, я выставила и свои туфли. Утром они были такие же грязные, как и накануне, и отец посмеялся надо мной: «Что я тебе говорил! За это нужно платить.» Но для нас это было немыслимо.

Мы купили только памятные медали и почтовые открытки, чтобы послать их матери, родственникам, знакомым. За все время — ни одной газеты, только раз купили «Канар аншене».[21] Местные ежедневные газеты ничего не писали о нашем крае.

У меня не было с собой ни купальника, ни шорт. Поэтому по пляжу в Биаррице, среди голых тел в бикини, мы бродили одетые и в обуви.

И еще я запомнила, как в Биаррице на террасе большого кафе отец принялся рассказывать сальный анекдот о кюре, который я уже слышала от него дома. Все натужно смеялись.

На обратном пути мне запомнились три сценки.

Во время остановки на рыжем глинистом плато с выгоревшей травой, возможно, в Оверне, я присела в ямке, подальше от группы, чтобы облегчить желудок. И вдруг меня поражает мысль, что я оставлю частицу себя в месте, куда, скорее всего, уже никогда не вернусь. Очень скоро, завтра я буду уже далеко, а моя частица еще много дней, до самой зимы, будет лежать здесь, на этом пустынном плато.

Или вот на лестнице замка Блуа.[22] Отец простудился и непрерывно кашляет. Его кашель, гулко отдающийся под сводами замка, заглушает голос гида. Отец намеренно отстает от группы, которая поднялась уже на верхнюю площадку лестницы. Я возвращаюсь и жду его — скрепя сердце.

Вечером, накануне возвращения домой, мы остановились в Type и обедали в ресторане, который был весь в зеркалах и сверкал огнями — ресторане для состоятельной и элегантной публики. Мы с отцом сидели в конце общего стола, вместе с группой. Официанты обходили нас стороной, мы долго дожидались каждого блюда. Рядом с нами, за отдельным столиком, сидели загорелая девочка 14–15-ти лет, в платье с большим вырезом, и немолодой мужчина, наверное, ее отец. Они беседовали и смеялись, свободно и непринужденно, не обращая ни на кого внимания. Девочка лакомилась густым молоком из стеклянного горшочка — только несколько лет спустя я узнаю, что это — йогурт, в ту пору еще неизвестный в наших краях. Напротив висело зеркало, и я увидела в нем себя — унылую, бледную, в очках, молча сидевшую рядом с отцом, который смотрит в пустоту. Я видела, какая пропасть отделяет меня от той девочки, но не знала, что нужно сделать, чтобы стать на нее похожей.

С несвойственной отцу злостью он начал бранить этот ресторан, где нам подали пюре из «кормовой» картошки — белое и безвкусное. Потом он будет еще несколько недель сердито поминать этот обед и картошку, которой «кормят свиней». Хотя на самом деле отцу хотелось сказать совсем иное: «Вот где, наконец, до меня дошло, почему нас так презирают эти официанты ведь мы с тобой — не шикарные клиенты, что заказывают себе блюда по меню».

После каждой из этих сценок, что запали мне тогда в душу, меня так и подмывает, по моему обыкновению, заключить: «в тот день я открыла» или «я заметила, что», но подобные слова предполагают четкое понимание пережитых ситуаций. А у меня связано с ними только чувство стыда, вытеснявшее все прочие чувства и мысли. Но от этого никуда не спрятаться — я испытала это тяжкое бремя уничижения. Это и есть последняя истина.

Только она и роднит девочку 52-го года с женщиной, которая пишет эти строки.

Кроме Бордо, Тура и Лиможа, я никогда не возвращалась в те места, где мы побывали во время путешествия.

Ярче всего мне запомнилась сцена в ресторане Тура. Когда я писала книгу об отце, она все время стояла у меня перед глазами, безжалостно напоминая о существовании двух разных миров и нашей принадлежности к низшему из них.

Возможно, та роковая воскресная сцена только хронологически связана с путешествием, но можно ли утверждать, что она не повлияла на обостренное восприятие более поздней ресторанной сцены и что последовательность чисто случайна.

Вернувшись домой, я только и думала, что об этом путешествии. Я переносилась мыслями в гостиничные номера, в ресторан, на улицы солнечных городов. Я узнала, что существует и другой мир — необозримый, где ослепительно светит солнце, а в комнатах рукомойники с горячей водой, где девочки беседуют с отцами — совсем как в романах. Мы были из другого мира. И возразить тут было нечего.

Кажется, в то лето я и придумала игру в «идеальный день» — своеобразный обряд, которому я стала предаваться, начитавшись романов и прочих материалов, публиковавшихся в «Пти эко де ла мод» — из всех журналов, что мы покупали, в нем было больше всего рекламы. Каждый раз эта игра повторялась. Я воображала себя юной девушкой, которая одна живет в огромном и прекрасном доме (другой вариант: одна снимает комнату в Париже). С помощью препаратов, которые на все лады воспевали в журнале, я лепила свое тело и внешность, красивые зубы (зубная паста «Жибс»), алые и чувственные губы (помада «Поцелуй»), стройный силуэт (эластичный пояс, размер X) и т. д. Я наряжалась в платья и костюмы, рассылаемые по каталогу, а мебель в мой дом доставляли из «Галери Барбес». Я училась на курсах, которые, если верить рекламе Универсальной школы, открывали передо мной блистательные перспективы трудоустройства. Питалась я только продуктами, замечательные свойства которых восхваляла реклама: паштетами, маргарином «Астра». Я с огромным наслаждением ваяла себя, питаясь только превозносимыми журналом продуктами. Я неторопливо следила за их «раскруткой» и, сопоставляя рекламные картинки, придумывала свой очередной «идеальный день». Просыпалась я, к примеру, в постели от фирмы «Левитан», на завтрак пила горячий шоколад «Банания», свою «шикарную шевелюру» укладывала с помощью геля «Витапуант», училась заочно на курсах, чтобы стать медсестрой или представительницей службы социальной помощи. Каждую неделю в нашем доме появлялся свежий номер журнала, полный новых рекламных объявлений, и стимулировал мою игру, которая, в отличие от воображаемых приключений, навеваемых чтением романов, была очень активной и возбуждающей — ведь свое будущее я строила с помощью реально существовавших вещей. Огорчало только, что никак не удавалось продумать свой «идеальный день» с самого утра до позднего вечера.

Этой игрой я наслаждалась в тайне от всех и мне даже в голову не приходило, что ею может увлекаться кто-то еще.

* * *

В сентябре коммерческие дела моих родителей неожиданно пошли на спад: в центре города открылся новый магазин — «Кооп» или «Рабочий потребительский кооператив». Да и путешествие в Лурд было явно не по карману нашей семье. Однажды мать упрекнула меня с отцом, что мы не слишком усердно молились в гроте. Мы оба прыснули, а мать покраснела, словно выдала свои тайные взаимоотношения с небом, которые нам было понять не дано. Родители подумывали даже о том, чтобы продать лавку и наняться продавцами в продовольственный магазин или пойти работать на фабрику. Позже наше положение, видимо, улучшилось, потому что родители не стали продавать лавку.

В конце месяца у меня разболелся зуб, пораженный кариесом, и мать впервые повела меня к местному дантисту. Перед тем как брызнуть холодной водой на десну и сделать укол, он спросил: «Тебе больно, когда ты пьешь сидр?» Сидр пили во время еды рабочие и крестьяне — взрослые и дети. Дома, как и пансионерки моей школы, я пила только воду, изредка разбавленную гранатовым соком. (Неужели от меня не ускользала ни одна фраза, которая напоминала о месте, занимаемом нами в обществе?).

Осенью, в субботу после занятий, мне и еще двум-трем девочкам поручили убирать класс под присмотром м-м Б., преподавательницы шестого класса. Орудуя пыльной тряпкой, я забылась и во весь голос запела любовную песенку «Болеро», но стоило м-м Б, меня подбодрить, как я тут же осеклась. Я была уверена, что она только и ждет, когда я проявлю свою вульгарность, чтобы безжалостно меня высмеять.

Можно и не продолжать. Стыд порождает лишь еще более жгучий стыд.

Вся наша жизнь вызывала у меня только чувство стыда. Писсуар во дворе, общая спальня, где из-за тесноты я спала вместе с родителями, как это было принято в нашей среде, материнские оплеухи, ее грубая брань, пьяные клиенты и бедные соседские семьи, покупающие в долг. Уже одна моя привычка безошибочно определять степень опьянения клиентов или тушенка на обед в конце месяца выдавали мою принадлежность к классу, который частная школа игнорировала с брезгливым высокомерием.

Стыд стал для меня чем-то естественным, словно он был неотделим от профессии моих родителей-лавочников, их денежных затруднений, фабричного прошлого, нашего способа существования. Той воскресной сцены, что произошла в июне. Я сжилась с этим мучительным чувством стыда. Я уже больше не замечала его. Стыд стал частью моего «я».

Я всегда жаждала рассказывать в своих книгах о самом сокровенном, не предназначенном для чужих глаз и пересудов. И как же мне придется сгорать от стыда, если в своей книге я смогу передать всю драму, пережитую мною в двенадцать лет.

Лето 96-го года подходит к концу. Когда я еще только обдумывала этот текст, на рынке в Сараево прогремел взрыв: десятки человек погибли и сотни — ранены. В газетах писали: «Нас душит стыд». Красивая фраза и ничего больше. Сегодня родилась, а назавтра — забылась. В одной ситуации — уместная (Босния), а в другой — неуместная (Руанда). И сегодня все уже позабыли кровь, пролитую в Сараево.

Работая над этой книгой, я все эти месяцы не пропускала ни одного упоминания, хоть как-то связанного с 1952-м годом, о чем бы ни шла речь — о появившемся тогда фильме, книге или смерти известного артиста. Мне казалось, все это подтверждает реальность того давнего года и моего детского существа. В книге Шохей Ука «Огни», появившейся в Японии в 1952 году, я прочитала: «Все это, быть может, иллюзия, но я не могу сомневаться в том, что заново почувствовал. Воспоминание — это тоже опыт».

Я вглядываюсь в фотографию, сделанную в Биаррице. Отец умер двадцать девять лет назад. Меня ничто не роднит с девочкой, что смотрит на меня с фотографии — кроме июньской воскресной сцены, которая неотступно преследует эту девочку, а меня побудила написать эту книгу. Та страшная сцена единственное, что роднит меня с маленькой девочкой, потому что пройдет еще два года, прежде чем я познаю оргазм, полнее всего раскрывающий мое естество и неизменность моего существа.

Октябрь 96-го.