"Поход семерых" - читать интересную книгу автора (Дубинин Антон)Глава 3…Его отец, инструктор конного спорта Даниэль П. Августин, оставил у сына самыми первыми воспоминаниями – радость, силу и смех. Как он подкидывал толстощекого отпрыска вверх, посадив на сгиб локтя. Руки у него были потрясающе сильные – одной рукой удерживал на корде беснующегося коня. Первый раз Аллен сел на лошадь в пять лет, хотя матушка и высказывалась против, но отец только смеялся, и смех его тек как звонкое золото, как золотая река. Волосы у него тоже были золотые и кудрявые и буйной гривой торчали во все стороны, и топорщилась золотая кудрявая борода. Волосами Аллен пошел в отца только цветом, у него они росли прямые, как у мамы. Вообще он походил на мать куда сильнее, чем на отца, – в том числе и хрупким телосложением. Отец до пятнадцати лет мог без труда подымать его на сгибе локтя, хохоча над тем, какой у него вдруг получился не по-рыцарски маленький сын… Отец носил его, пятилетнего, на шее по зеленым дольским лугам – это называлось «ездить на слоне». «Папа, сорви цвето-о-чек!» – «Нет уж, я – честный боевой слон, слоны цветочков не рвут…» – «Папа, мне кажется, ты… не очень-то хороший слон!» Не говорить же в самом деле «плохой» тому, кто несет тебя на плечах, – а ну как ссадит! «Ну ты, сынок, и дипломат, нечего сказать!.. Не очень хороший слон, значит? Ха-ха-ха!..» …Первый лук и стрелы к нему сделал тоже отец, и первую собаку – рыжего спаниеля-полукровку – тоже принес он, принес зимой в кармане пальто; и книжки – толстенные, разваливающиеся на отдельные листочки – отец притаскивал из публичной библиотеки и безбожно их продлял до бесконечности, чтобы Аллен мог по сто раз перечитывать о приключениях доблестных рыцарей в земле Далеко-Предалеко… И разве в мире есть хоть один мужчина, бывший мальчик, который забудет, как улыбалась его первая собака, давным-давно, на зеленой траве?.. …А потом случилась беда. Отец, благодаря которому Аллен стал тем, чем он был теперь, – его отец перестал быть собой. А в веселом их доме поселилась черная болезнь, и туда стало невозможно приглашать друзей и не хотелось возвращаться самому. Даниэль Августин упал с лошади и сломал шейку бедра на обеих ногах. Сначала он просто лежал в кровати и удивленно злился на себя – почему он не может жить, как прежде, а чтобы хоть как-то ходить, должен цепляться за пару костылей. «Ну, я покостылял», – шутливо говорил он сыну, пробираясь на кухню, чтобы выкурить тайно от жены пару сигарет. Но так было сначала… Даниэль «докурился» у открытого окна и подцепил жесточайший грипп. Пролежав неделю в горячке, он наконец отогнал от себя смерть – но недалеко… И с постели он больше не встал. Аллен так толком никогда и не помнил, чем же болен его отец. Он старался честно делать, что мог, исполнял мамины поручения, а по ночам ревел от бессилия. У болезней менялись названия, врачи кивали друг другу головами, забирали мамины деньги и уходили прочь, а отец оставался, и характер его с каждым днем менялся к худшему. Он стал злым, раздражительным, смех его исчез, взамен появились новые интонации – ворчливые и даже истеричные. Особенно плохо все стало, когда у него начали гнить гениталии. Аллен, пару раз помогавший отца подмывать, с ужасом смотрел, пытаясь осмыслить, как этот орган, зачавший шестнадцать лет назад его жизнь, превратился в такое красное склизкое чудовище. Запах в комнате стоял невыносимый. Отец лежал в гостиной, а Аллен с Еленой Августиной ютились вдвоем в Алленовой комнате, чтобы на первый же зов больного мчаться к нему – не важно, подать ему книгу или просто поправить одеяло, что он мог бы сделать и сам, но предпочитал погонять других. Мать, конечно, старалась Аллена по мере сил от грязной работы освобождать; но самое плохое началось, когда отец начал ее изводить. Он кричал на нее, обзывал последними словами, а однажды, когда Елена подала ему подгоревшую картошку, швырнул тарелку ей в лицо – и попал. Руки у него все еще оставались сильными, а глаз – острым; и когда Елена, содрогаясь от слез, пошла на кухню отмывать сальные пятна, Аллен, белый от ярости, явился в комнату отца со стиснутыми кулаками и попытался сказать речь. Начиналась она словами «Отец, да как ты можешь…», а чем кончалась по замыслу автора – не узнал никто и никогда, потому что отец, скривившись, запустил в заступника своей «уткой» – мочесборником, и тоже попал. Так они вдвоем с матерью плакали на кухне, сжимая друг друга в объятиях, и Аллен, кусая губы, выдавливал страшные слова, выплевывая их, как кипяток: «Я его ненавижу… Ненавижу… Я его сейчас убью…» И под яростные крики больного из спальни, требовавшего принести ему нормальный завтрак и подать, чума побери, эту треклятую «утку» обратно, мама гладила сына по голове трясущейся рукой и успокаивала: «Потерпи, сынок, потерпи, не говори так… Все будет хорошо, вот увидишь… Это не он – это его болезнь в нем говорит…» За полтора года от превращения любимого отца в какое-то домашнее чудовище Аллен едва не растерял все отцовские дары – легкий характер, ощущение себя своим и любимым в большом мире, умение радоваться просто так, нипочему. И кто осудит его, когда на семнадцатом году жизни он попросту сбежал с поста, уехал учиться в столицу, к брату, бросив отца – и оставив маму наедине со своей бедой?.. Кто осудит его, кто об этом узнает – да так ли уж важно кто, если Господь все видит и сам… И когда через полгода после сыновнего «побега» Даниэль Персиваль Августин наконец умер, отмучившись положенный срок, Аллен приехал с братом на похороны и в гробу узнал своего отца, силача с золотой бородой, который учил его сидеть на лошади, подкидывал на руках и сделал ему первый в его жизни меч. Родные черты, искаженные болезнью и тоской, после смерти разгладились, и отец лежал в гробу спокойный, сильный и всезнающий, каким ему и надлежит быть, и все вернулось на круги своя – только поздно, поздно… «Сеется в тлении, восстает в нетлении», – мерно говорил священник, и Аллен не мог держать свечу, так у него тряслись руки, и он плакал, как никогда еще в жизни, и Роберт держал у него свою добрую руку на плече… Потом, на кладбище, когда на могилу уже установили крест, Елена Августина, держась за локоть незаменимого Роберта, бледно улыбнулась сыну и сделала неудачную по-I пытку пошутить: «Аллен, у кого нос краснее – у меня или у тебя?» «Зато я больше платков насморкал», – столь же неудачно парировал Аллен, хватаясь за могильную оградку… «Папа, папа, прости меня, я тебя люблю», – все время думал он, наливая на поминках стакан за стаканом, и в итоге напился страшно, как еще никогда в жизни, и брат на руках тащил его до кровати. Иногда после Аллену снился отец – но никогда не больным и слабым, а золотоволосым великаном, подкидывающим его на сгибе правой руки… Чувство вины, вот что это такое, думал он, просыпаясь и глядя в потолок. Но от того же отца Аллену достался слишком легкий и радостный характер, чтобы это чувство заслоняло от него солнечный свет, и, вставая с постели к новому дню, он давал своей памяти неосознанный приказ – забыть! «Ничего этого нет. Я тот, кто я есть, и у меня есть брат, мама и отличные друзья». И отец… …Его отец, увечный, увечный и беспомощный, как тогда, приподнялся на алом парчовом ложе. Запах смерти и болезни, такой знакомый, стоял в этом зале так же ощутимо, как некогда в маленькой квартирке в запредельном городе Дольске. Его отец приподнялся на ложе, и взгляд его был кроток и исполнен страдания. – Вы пришли. С чем на этот раз? Голос его был совсем другим. Этого голоса Аллен ни за что на свете не спутал бы с тем, позабытым. Увечный Король улыбнулся им, и Аллен понял, что он добр и мудр. – Мы принесли лекарство для вас, мой Король. И пришли те, кто наложит его на вас. – Старый рыцарь опустил блюдо на каменный пол. – Я не хотел, чтобы ты делал это, верный слуга. Я запретил тебе. Ты же нарушил мой запрет – вот уже девятый раз. Жива ли та девица, что приходила ко мне? – Мой Король, покарайте меня как захотите, едва восстанете с ложа болезни. Я приму от вас и смерть, я не хотел лишь клятвопреступления. Девица та мертва, но сейчас она уже поет в радости с ангелами Божьими. Вас же я молю принять исцеление, ради которого умерла она. – Дай Бог, чтобы это была последняя смерть в мою честь, пусть даже она и окажется напрасной. Они откинули покров, и Аллен погрузил руки в алый огонь. То же сделал Йосеф, и, сотворив молитву, они опустили красные ладони на глубокие гноящиеся раны на обоих бедрах короля. Раны от копья, прободившего оба бедра… Король сдержал стон и тогда, когда руки двух граалеискателей коснулись его промежности, омывая потоками теплой крови – крови пятерых – страдающее, гниющее тело. Кровь стекала по рукам Аллена, слезы – по его щекам, но он плакал не о себе, и не о Короле, и даже не о Кларе. Он плакал о своем отце. Кровь в серебряном сосуде иссякла. Йосеф встал с колен, с ладоней его падали алые слезы. Губы его чуть заметно шевелились. Поднялся и Аллен, на минуту закрыл глаза. Когда он открыл их, первое, что он увидел, – это свет, сияние, радостное изумление, озарившее лицо Короля. Он поднялся с ложа одним движением и стоял нагой в окровавленной постели, и кровь, стекавшая по его исцеленному телу, превращалась в воду и свет. Это было последнее, что увидел Аллен; чудо, чудо – хотел сказать он стоявшему перед ним, но мир завертелся вокруг, и, не в силах более удерживать тяжесть небес, он упал на каменный пол. Сквозь густой серый туман кто-то наклонился к нему, и с края земли долетел тихий голос Йосефа: – Я думаю, все в Порядке. Мой друг и товарищ, должно быть, просто давно ничего не ел. …Клару отнесли в часовню неподалеку от замка. Она носила название «Часовня двух братьев», и отстроил ее некий заезжий рыцарь со своими людьми. Стояла она на холме, густо поросшем лиственным лесом; наверху его была широкая каменистая прогалина, и из земли бил серебристый родник, который, сбегая по склону, делался ручьем у подножия. Темная невысокая часовенка высилась на самой вершине, и крест венчал ее шестигранную крышу. В двух длинных окнах сверкали настоящие витражи. Один изображал Деву Марию в саду роз, второй – Чашу, над которой парил голубь. От многих свечей изнутри лицо Девы и белые крылья голубя сияли, и над Чашей стоял золотой огонь. Лицо Клары, положенной на последнюю белоснежную постель перед большим распятием, было спокойным и совсем безмятежным. Она сделалась очень красивой в своем посмертии – как мраморная статуя, как книжная миниатюра. Она даже не казалась спящей – было непонятно, как столь совершенное существо вообще могло когда-нибудь говорить и двигаться. Она умерла, совсем умерла. До часовни Клару сопровождали Марк и Гай; Йосеф с Алленом ушли к Увечному Королю и еще не успели вернуться. Лицо Марка, вместо того чтобы побледнеть, приобрело землистый оттенок. На ногах он держался нетвердо. Вообще после того, как тот пришел в себя, Гай узнавал своего друга с трудом. Дело было даже не в том, что исчезли все его обычные шуточки (Гай подозревал, что Марк теперь никогда не сможет шутить), – изменилось что-то в выражении его лица. Как будто этот человек все время пристально вглядывался во что-то, прочим не видимое. Горели ясные свечи, множество свечей. Еще большая их связка лежала на алтаре. С потолка свисал светильник на толстой цепи, и круг света падал на бескровное Кларино лицо, белое, как ее одежда. Лежала она на шелке, укрывающем погребальные носилки. На руках и груди ее покоились лилии, белые лилии – дар королевского сада. Рыцари, сопровождавшие тело, ушли, а двое граалеискателей остались рядом со своим сердцем, не бьющимся более, – остались ждать часа погребения. Было тихо, только свечи потрескивали и роняли слезы чистого медового воска. Гай стоял на коленях подле мертвой, чьи губы спокойно улыбались, будто она перед смертью увидела что-то очень хорошее. Под глазами ее чуть ли не впервые за время пути не лежало тени. Великий покой снизошел в душу Гая, и он подумал, что все будет хорошо. Клара, умерев, почему-то оставалась с ними, и безысходная боль не мешала ему улыбаться. Поднять голову и вздрогнуть его заставил внезапный шум. Марк стремительно поднялся с колен и теперь стоял, глядя в пространство перед собой. Лицо его было как глухая каменная стена. Он что-то сказал себе, не разжимая губ, и криво усмехнулся. Столь страшного, тоскливого и одновременно злобного лица Гай не видел еще никогда. Марк покачал головой каким-то своим мыслям, словно мира вокруг не существовало, и направился к низкой деревянной двери. – Ты… куда? – попытался окликнуть его Гай, но когда губы его еще произносили слова, разум уже понял, что на вопрос не будет ответа, и, не принимая никаких решений, просто реагируя на происходящее, как ребенок, отдергивающий руку от свечки, Странник вскочил и загородил Марку проход. – Отойди, – глухо сказал Марк, кажется, впервые замечая его присутствие. – Куда ты собрался, Марк? Нам нужно здесь дождаться остальных. Будет отпевание. Давай пока помолимся… Марк не ответил. Он стоял спиной к свету и молча ждал, пока Гай уйдет с дороги. И по этому молчаливому ожиданию на его пустом, как выпитая чаша, лице Странник озарением понял почти все – и ужаснулся. Собственно, он на какой-то миг попросту оказался Марком, погрузился в его сосущую боль – и увидел перед собой единственный выход Справедливость. Кровь за кровь. Таков закон. Кровь призывает кровь. – Марк… Что ты задумал?.. Ты что, хочешь… Гай не сказал этого слова, но двое мужчин, стоящих глаза в глаза, поняли друг друга и так. И поняли также, что они поняли друг друга. – Да. Это справедливость. Убить короля, кровь за кровь – этого никто не сказал, Марк ответил только «да» – тихим и бесстрастным голосом, но это короткое слово прозвучало как колокол обета. – Нет, Марк. Ты не сделаешь этого. – Дай мне пройти. Пожалуй, никогда Гаю не было так страшно. Даже тогда, на корабле, когда он с обломком дерева в руках бросился в черную бурлящую воду. Происходящее сейчас тянулось как в кошмарном сне, когда к тебе приходит твой близкий, и ты видишь в нем что-то неуловимое – не то, и понимаешь, что перед тобою холоднокровная подделка, развлекающийся демон. – Марк, опомнись. Клара же умерла за этого человека. – Дай мне пройти. – Ты же рыцарь Грааля. Ты же клялся… не проливать крови. Я знаю, ты клялся. – Дай мне пройти. В голосе Марка прозвучала глубокая усталость, за которой стояло нечто столь безнадежно плохое, что в этот момент Гай сделал свой выбор. Этот выбор был тоже злым и, наверное, неправильным, но больше ничего не оставалось. – Я не пущу тебя. – Уйди с дороги, Гай Ксаверий. – Нет, – просто ответил Гай, не чувствуя себя ни смелым, ни благородным – он лишь делал то единственное, что мог делать. Даже выбором это назвать сложно – выбирать на самом деле было не из чего. – Гай. – Голос Марка стал очень усталым, так учитель мог бы в пятый раз объяснять первоклашке правила чтения алфавита. – Мне жаль, но если ты мне помешаешь, я и тебя убью. Я потерял все, что имел, и у меня нет ни чести, ни обетов. Неужели ты думаешь, что сможешь меня остановить? Ты не умеешь драться насмерть. – Я не знаю, – чуть слышно сказал Гай, расправляя плечи. Его лицо было ярко освещено, и он раскинул руки, загораживая проход. – Я не знаю, что я смогу. Но я не могу дать тебе пройти. Ради Христа, Марк, не делай этого. Ради Христа Распятого. – Не вынуждай меня. Не произноси этого имени. Я не хочу трогать тебя, Гай, ты мне друг. Последний раз прошу тебя – отойди. – Видит Бог, я этого не сделаю. Гай не имел даже предположений, что он собирается делать. По лицу Марка он видел очень дурную, но единственную правду – что если им придется драться, это придется делать до тех пор, пока один из них не упадет замертво. Потому что его друг решил то, что решил, и остановить его можно, только убив. Гай не мог драться с Марком. И знал, что, наверное, драться будет. Или даст себя убить. И то и другое равно плохо, и поэтому сейчас Странник делал то единственное, в чем не сомневался, – он молился. Он молился словами и без слов, сердцем и умом. Он обращался к Господу, к Святому Граалю, чьим рыцарем был его несчастный друг, одного взгляда на лицо которого хватало, чтобы заплакать. Он обращался к Кларе. Марк бросился на него, и они покатились из свечного сияния в сумрак и тень. Через несколько минут драки Гай понял, чего хочет его соперник. Ударить его так, чтобы оглушить, а потом вырваться из его цепких объятий и уйти. Поэтому все свои силы Странник положил на то, чтобы беречь от сильных ударов голову и не разжимать рук. И на то, чтобы не переставать молиться. Сам он не мог наносить ударов. Один раз, когда Марк ухитрился его приложить виском о камень так, что в глазах потемнело, на Гая волной накатила ярость. Сильная боль пробудила некоего дракона, всегда жившего внутри его головы, и дракона этого занимало лишь одно – ответить болью на боль. Гай вцепился в душащую его руку зубами и почувствовал вкус крови во рту, осязая, как дернулась в боли плоть его друга и брата по Пути, еще увеличивая его великое страдание. «Да любите друг друга, не делайте больно друг другу, как же вас всех жалко, бедные вы люди…» Вкус крови отрезвил его, как касание раскаленного железа, дракон умер, выпустив последний сгусток пламени, и Гай еще крепче стиснул Марка в подобии объятий, прижимая к себе свою смерть, и прошептал, сплевывая кровь (его? или уже свою?): – Прости, прости меня, брат, прости меня… От железной Марковой хватки затрещали его позвонки, и он успел отчаяться и спросить Бога, что же Он не исправит все сейчас, и тут все кончилось. Руки Марка сами собой исчезли с его горла. Тело его обмякло и замерло, из железного становясь ватным. Все еще не отпуская противника и чувствуя, как сводит от напряжения пальцы (на одном, кажется, сломался ноготь), Гай оглянулся, едва не свернув себе шею. На поляне перед часовней стояли Йосеф и Аллен, и с ними третий, высокий и прямой, чьи волосы и борода даже в сумерках напоминали расплавленное золото. И без алых одежд, и без золотой цепи на плечах – а так, как он был, в черном – Гай сразу понял, кто это пришел. Чудо таки совершилось. Приветствую вас, король, хотел сказать ему Гай. Вы все-таки это сделали, хотел сказать он друзьям. Драка потеряла смысл; бившиеся насмерть встали с земли, не в силах ничего сказать, будто бы здесь все знали все друг о друге. И в этот миг Странник услышал звук, столь простой и ожидаемый июльской ночью, что ничего более поразительного зазвучать не могло: это где-то в темных ветвях, невидимый глазу, пел соловей. Марк пошел вперед, двигаясь как лунатик. И только когда он уже вплотную приблизился к недвижной троице, Гай увидел все, что произойдет сейчас, на три секунды вперед. Увидел – и воззвал к небу, ибо на большее не осталось ни секунды. Меч Йосефа, выхваченный стремительным движением, бледно блеснул в Марковой руке. …бледно блеснул в Марковой руке. Конечно, они поняли все – за долю секунды можно многое успеть понять и даже – что-нибудь сделать. Аллен прикрыл собою не короля Молчащих Земель, и не человека, которому отдала свою жизнь его сестра. И не другого христианина, которого сам спас от страданий. И даже не своего отца. Нет – он прикрыл собою свою честь и свою любовь. Каштан, розу, брата. Себя самого. А впрочем, не важно. «И узрел сэр Марк, что ненавистного ему человека прикрыл своим телом лучший друг его; и возрыдал он о возлюбленной и своем падении, и о том, как запятнал он чистоту свою; и увидел он со стороны все свои деяния, и столь великая скорбь одолела его, что пронзил он Погибельным Мечом себе грудь и упал бездыханный. И горько оплакивали его товарищи». …Нет, все же не совсем так. Когда он делал это, глаза и сердце его уже того не хотели. Но было впрямь поздно, если бывает поздно на земле; правда, умер он не сразу – успел обвести всех глазами и покачать головой, попытавшись что-то объяснить. И смерть его была так ужасна, что лучше бы ему и не родиться на свет. …Йосеф отказался от предложения короля положить Клару в его родовую гробницу. И ее, и Марка наутро после всенощного отпевания закопали по двум сторонам часовни. Позади же деревянного храмика Аллен обнаружил надпись, высеченную на мраморной плите: Вот так, подумал Аллен, а подумать или почувствовать больше он пока не мог. Он был пуст внутри, он стоял и смотрел на бегущие быстрые облака в утреннем небе, на их белые перья над верхушками буков, на крест, казавшийся совсем черным в белых небесах… Он вошел в часовню (Часовню Братьев, один брат возвел ее в память другого, это же так просто), встал на колени и… но он был пуст внутри, так что даже собственное имя казалось пустым звуком, а звук унесет ветер. Марк, прощай. Спи до рассвета, и Алан разбудит тебя, когда придет срок. Или не Алан. Или не разбудит. Есть такой вид одиночества, когда тебе не важно, одинок ты или нет. Просто тебя не существует. Аллен повернулся, чтобы выйти, и остолбенел. Вновь он почувствовал себя очень маленьким, как бывает только в присутствии чего-нибудь очень большого. У входа в Часовню Братьев сидел Лев. Он вырисовывался в дверном проеме, как в арке, и сидел, низко нагнув белую гривастую голову. Лев медленно обернул огромное лицо к Аллену, и того поразила скорбь, застывшая в его глазах. По белой шерсти его катились слезы, прозрачные и светлые, как звезды. Потом он поднялся, подарив Аллену еще один долгий скорбный взгляд, и пошел прочь, и большая опущенная голова его едва ли не касалась земли. Шаги его были беззвучны, и Лев прошел сквозь дерево, не потревожив на нем ни листа. Стряхнув оцепенение, Аллен вышел на свет. Пробудившийся лес звенел от птичьих голосов. Юноша остановился как вкопанный: он едва не наступил на розу. У входа из земли, еще мокрой от упавших на нее львиных слез, вырос розовый куст. Два алых, как кровь, как свежая рана, цветка чуть покачивались на нем. Чашечки их чуть вздрагивали на холодном утреннем воздухе. Аллен наклонился и поцеловал сначала один цветок, потом другой. «Любимец Господа – моряк, ему ль стать кормом рыбе…» – вспомнил он вдруг ни к тому ни к сему. Конечно, Марк. В самом деле. Пока плывет твой корабль, пока нас любит Господь… – Все ништяк, – прошептал Аллен, улыбаясь сквозь пелену печали. – И пусть ярятся зыби. Единственное, что может оторвать человека от Господа, – это он сам. Рыбе придется обойтись другим кормом. – О чем ты говоришь, добрый друг мой?.. Это был король. Он смотрел вниз со спины высокого серого коня, и тот косил на Аллена огненным оком, охаживая себя по бокам хвостом. Несколько латников королевского эскорта в молчании поджидали рядом, сдерживая скакунов. – Ништяк, господин Король, – произнес Аллен, поднимаясь, – это слово языка наших земель, означающее, что Господь нас любит, несмотря ни на что. Он сделает свет даже из темноты, если больше будет не из чего. И если мы согласимся… – Истинно так, – отозвался король, и голос у него вдруг стал точь-в-точь как у Алленова отца, – здесь мы называем это милосердием. |
||
|