"Польский всадник" - читать интересную книгу автора (Муньос Молина Антонио)

III. ПОЛЬСКИЙ ВСАДНИК

Я никогда раньше столько не говорил: я говорю с тобой вслух, когда ты смотришь на меня или когда мы выключаем свет и ты прижимаешься ко мне и просишь не умолкать. Я продолжаю говорить с тобой, когда ты уже спишь и я слышу твое дыхание, и просыпаясь по утрам, когда ты вышла купить газету и меня пугает твое отсутствие. Почти засыпая опять, я вытягиваюсь в постели, чувствуя, будто меня окутывают не только простыни и стеганое одеяло, но и тепло твоего присутствия. Мне нравится находиться в этом состоянии – на грани сна и бодрствования, когда внешние ощущения смешиваются с обрывками сновидений. Я слышу звук поворачивающегося в замке ключа, твои осторожные шаги, стук чашек на кухне, шум воды и соковыжималки. Чувствуя запах жареного хлеба и кофе, я открываю глаза и вижу тебя со спины на другом конце коридора, на кухне с притворенной дверью. Ты убираешь волосы на одну сторону, и мне виден твой профиль: ты сосредоточенно ставишь на поднос чашки, стаканы сока, кофейник и задумчиво смотришь на них, будто размышляя, не забыла ли чего. Ты проходишь мимо спальни, наверное, думая, что я сплю, и я знаю, что ты собираешься поставить диск: тебе нравится начинать Утро под музыку Ареты Франклин, Сэма Кука или «Битлз», а иногда и Мигеля де Молины, Кончи Пикер или кристальную Фугу Баха. Когда ты входишь с подносом, боясь уронить его, я

уже не сплю и снова начинаю говорить, неторопливо рассказывая тебе свой сон. Я вижу, как ты доливаешь мне в кофе горячее молоко и, не спрашивая, добавляешь две ложки сахара, и понимаю, что мы – за такой краткий срок – уже приобрели привычки: меня это удивляет и радует одновременно. Мне странно, что я столько говорю – так вдумчиво и медленно, с перенятой от тебя обстоятельностью, – говорю вслух о себе самом, о своей собственной жизни: я никогда раньше этого не делал – может быть, потому, что никто не задавал мне столько вопросов, как ты.

Я предпочитал молчать и слушать других, наблюдать и следить за ними. Мой голос служил мне лишь для того, чтобы придумывать или лгать, скрываться за голосами других людей, говоря то, что хотели они или что я сам считал уместным. Я произносил слова любви, но не был уверен, что говорю правду, а лишь старался убедить себя в этом. Я бежал от себя, чтобы затеряться в чаще слов – так же как выходил из своего дома, чтобы избавиться от одиночества, и упорно искал кого-то – друзей или женщин, бары, где смех и музыка одурманивали меня и я мог слышать вокруг себя слова. Я беспричинно преследовал их, как и те, что быстро звучат в наушниках, когда я сижу в кабине перевода: фрагменты диалогов или речей, сотни тысяч, миллионы слов, произнесенных на четырех или пяти языках. Ни в одном из них я не находил ни спасения, ни истины, и, переставая слышать их, возвращался в ту же тишину, от которой убежал. Слова приводили меня в отчаяние, но я не мог жить, когда они переставали звучать: я боялся ничего не слышать, как слепой, ощущающий в тишине одиночество. Я ставил пластинку, включал радио, прислушивался к голосам в соседней квартире, вел долгие разговоры со своей собственной тенью, давал себе приказы и советы: не ищи больше встреч с этой женщиной; не пей; не забудь выкинуть мешок с мусором; поднимайся, уже без двадцати девять; не пропусти блондинку, которая только что вошла в столовую…

Я мысленно разговаривал с Феликсом по телефону и сочинял письма к нему, так никогда и не написанные. Разговаривая с кем-нибудь, я перенимал произношение: так же мгновенно я присваиваю чужие мнения или настроения, и поэтому не способен вести дискуссию, не перейдя на сторону своего противника, и для меня не составляет никакого труда выучить иностранный язык или скопировать чужой голос. Феликс говорит, что я мог бы зарабатывать на жизнь чревовещанием: это то же самое, что путешествовать в другую страну, не сходя с места, менять душу, память и даже личность. Моя собственная ускользает от меня сразу, стоит мне только забыться: я не могу долго оставаться в первом лице единственного числа, а множественное число мне почти никогда не приходилось использовать. Кажется, только сейчас я могу говорить «я» и «мы», не чувствуя себя фальсификатором и не желая скрыться, не придумывая того, что я говорю и кому. Но меня пугают эти слова – «никогда» и «сейчас»: влюбленные очень любят их повторять, и конечно же, мы с тобой тоже говорили их другим: «Я никогда никого не любил так, как тебя, сейчас я счастлив, как никогда, мне никогда еще не было так хорошо».

В то время когда я встретился с тобой, эти слова были мне ненавистны, и я хотел излечиться от любви – вроде того, как бросают курить. Меня приводили в негодование ее популярность, пустота и вездесущность: все песни, книги и фильмы трезвонят о любви на всех языках, все любовники клянутся друг другу «никогда, никогда больше и только сейчас». Все в мире ждут любви, разыгрывают ее, влюбляются, тоскуют и терпят жестокие муки – из-за пустоты, из-за того, что читали книги или слушали песни, где другие влюблялись. Они изо всех сил стремятся завоевать ее, платят, лгут, унижаются ради этого, а добившись, умирают от скуки и разочарования или мечтают только о том, чтобы убежать или остаться одному в постели. Люди имитируют ласки и оргазмы (что за слово, следовало бы запретить его!), стонут, как животные, скрывая в темноте равнодушие или отвращение, а потом курят в постели, храня молчание, не зная, что сказать, или боясь, что, открыв рот, не смогут сдержать зевок. Или, что еще хуже, повторяют позы и слова, перенятые из порнографического видео, благопристойные извращения, употребляют грубые уменьшительные словечки, которые заставили бы их покраснеть от стыда, если бы они услышали их от других, представляют с закрытыми глазами, что обнимают другое тело или произносят другое имя.

Я отрекался от всего этого с яростной решимостью, как монах, запирающийся на ключ в своей келье, чтобы не выходить, уничтожал в себе желание, налагал на себя невротическое исполнение своих обязанностей, маний одинокого человека в улье таких же одиноких, как он сам, людей, в дождливом городе, где улицы пустеют после шести. Возвращаться домой на автобусе, читая газету и стараясь, как это ни сложно, никого не задевать и никому не смотреть в глаза. Чрезмерное отопление в квартире, беспорядок, еженедельно устраняемый уборщицей, но растущий час от часу, как сорняки в сельве: грязное полотенце в углу ванной, тарелки, сваленные горой в раковине, – ужин, быстро разогретый в микроволновой печи и уничтоженный перед телевизором. Глубокая тишина, становящаяся невыносимой к десяти-одиннадцати часам, в особенности если не показывали никакого фильма, интересовавшего меня или достаточно сносного. Предусмотрительно включенный будильник и, как максимальная награда дня, – удовольствие лечь пораньше, не слишком много выпив, ни из-за кого не страдая и зная, что никто не может вменить мне в вину свои страдания. Выкуренная наполовину сигарета и сразу же отложенная книга, стакан воды и капсула снотворного. Приобретенные с годами навыки, позволяющие жить без энтузиазма и в то же время благополучно избавляющие от терзаний, одинокая ничтожность, заключающая человека в своего рода хитиновый панцирь, хотя он и не замечает этого, забившись в свой угол как таракан. Безразличное чувство смирения и утраты, не препятствующее самоотдаче на работе, а скорее благоприятствующее ей, потому что работа – единственное правдоподобное и представимое будущее, занятие, приносящее в конце каждого месяца несомненную прибыль и каждый день – свою дозу интриг, тщеславия, гордости и злости.

* *

Я привык говорить с очень немногими людьми и быть иностранцем. Я уже почти не чувствовал ностальгии по Испании: возвращаясь на каникулы, я находил лишь грубую и шумную страну, где повсюду курили и громко разговаривали, и через неделю уже жаждал уехать. Я приезжал в Махину и умирал от тоски, глядя на постаревших родителей, все более дряхлых и беспомощных бабушку с дедушкой, провинциально-меланхоличных и растолстевших друзей, без остатка бунтарства, с поредевшими волосами, с детьми, новыми интересами и знакомыми. Они каждый раз встречали меня со сдержанной и недоверчивой гостеприимностью, будто втайне обвиняя в предательстве, хотя все, что я сделал, было лишь реализацией нашей общей мечты о бегстве. Ее смог осуществить в полной мере лишь я один – но не потому, что у меня было больше смелости, чем у них, а потому, что меня увлекло более могучее течение, не откатывавшееся назад. Друзья упрекали, что я не был на их свадьбах, что я утратил акцент Махины, спрашивали о работе, о европейских городах, где я жил долгие годы, и я боялся, что мои ответы уязвляют их. С каким облегчением я уезжал из Махины и садился на самолет в Мадриде, но теперь я понимаю – мне открылось это на днях, в том отеле на окраине Чикаго, казавшемся заколдованным домом, – что мой страх был намного сильнее, чем я думал. Я как будто приближался к краю пропасти, и если бы сделал еще несколько шагов вперед, стал бы иностранцем навсегда и во всем мире не осталось бы места, где мое присутствие было бы с достаточным основанием оправдано. Я знал много таких людей: это как будто отдельный род, живущий в диаспоре, не ведая преследований и обетованной земли. Они никогда не знают точно, где находятся, и так и не могут до конца привыкнуть к стране, где поселились много лет назад. Эти люди возвращаются на родину и замечают, что провели за границей слишком много времени, утратили связь с жизнью своего собственного языка, и не совсем понимают, например, новости по телевизору или шутки в газетах. Они снова уезжают и знают, что возвращаться уже бесполезно: у них уже нет памяти, и отныне они обречены жить как полупризраки, не оставляющие следов и не имеющие тени. Но поверь: я хотел быть именно таким, я был отравлен словами и не мог излечиться от этого еще долго после того, как вышел из юношеского возраста. Я думал, что люблю скитания и одиночество, потому что это были популярные слова, превозносимые до небес литературой. Единственно верным чувством среди всех моих бредней был страх оседлой жизни, сетей зависимости и привычки, смертельного яда каждодневных поступков, любви, баров, работы, довольства рутиной – всего, что заключает человека в доме, среди растущего количества предметов мебели, бытовой техники, детей и домашних животных и в конце концов связывает его – не потому, что он сам выбрал это, а потому, что постепенно и бессознательно потерял какую бы то ни было возможность выбора.

Я ненавижу накапливающиеся книги, фотографии, диски, папки с вырезками, стаи насекомых, наводняющих жилые комнаты и даже карманы, шкафы, полные ненужной одежды, бесполезные письма, оставленные без ответа, но не выкинутые, книги, которые уже никогда не будут прочитаны, кассеты без наклеек и футляров, неподвижные вещи, давящие на человека, огромные чемоданы, ключи от давно оставленных квартир, карточки метро с написанными на обратной стороне телефонами, визитки, недействующие паспорта. Это словно сельва, где приходится неустанно работать мачете, чтобы пробиваться сквозь чащу, как изъеденный термитами дом, откуда нужно уйти как можно скорее, оставив все позади. Сбросить мертвый груз – как делали аэронавты Жюля Верна, чтобы шар поднимался вверх, – оставить прежние привычки, вещи, старую одежду, ненужные книги, даже воспоминания. Легкая дорожная сумка, билет на самолет, плеер, умещающийся на ладони, паспорт и кредитная карточка – ничего и никого больше, даже меня самого, прежнего и уже не существующего. Тот остался в брошенном доме, как сухая прозрачная кожа рептилии, а я, свободный от всего, легкий, почти парящий, сажусь в такси и еду в аэропорт или на вокзал. Возбужденный и нервный, я проверяю, не забыл ли чего-нибудь необходимого, боясь опоздать, смотрю на часы – и не только свои собственные, но и те, что находятся на щитке в такси или видны на общественных зданиях и цифровых табло на улицах. Я высчитываю минуты, подгоняемый временем, и с беспокойством ощущаю, как оно рассыпается. С такой же тревогой я слушаю поток слов в наушниках и схватываю их, чтобы передать на другом языке, боясь пропустить хоть одно – глагол, ключевое слово – и уже не справиться с этой не поддающейся расшифровке лавиной. Я продолжаю слышать ее и потом, когда выхожу из кабины, когда иду один по улице или еду в метро и невольно начинаю переводить слова, звучащие вокруг меня. Я слышу их в тишине своей комнаты, засыпая, и иногда, проработав весь день, вижу во сне, что не вышел из кабины перевода и слова осаждают меня, затягивая в трясину записей, фотокопий речей, книг, возникающих по мере того, как я читаю их и пытаюсь переводить. Во время поездок я слушаю музыку в плеере или разговариваю сам с собой, выбирая язык, как страну, и мысленно настраиваясь на нужное произношение. Это преимущество постоянной жизни среди незнакомцев: ты становишься пластичным, как кусок глины, и можешь рассказывать свою жизнь, одновременно придумывая ее, модифицировать, стирать, приписывать себе вымышленное прошлое и манеру говорить, вычеркивать месяцы, целые годы, города, любовные истории. Все было так легко, что я даже не осознавал таящейся в этом опасности: ложь, как только она придумана, начинает жить сама по себе – это кислота, разъедающая правду, в особенности когда человеку не на что опереться и он может лишь убежать от действительности. Поэтому от целых лет и городов у меня не осталось ни одного воспоминания – ничего, хотя тебе это покажется невозможным, чистый лист, как в тот раз в Махине, когда у меня стерлись из памяти пять часов ночи. Нечто подобное испытываешь, когда несколько дней подряд пьешь слишком много и не можешь вспомнить последнюю ночь: тогда подступают страх и беспокойство, беспричинное чувство вины и подозрение, что ты что-то забыл или не сделал чего-то важного, допустил незначительную ошибку, которая скоро повлечет за собой катастрофу.

Страх существовал тогда, несколько недель назад, в отдаленном прошлом, когда мы еще не были вместе: упорное и всепоглощающее чувство, сплетенное из тех же нитей, что и другие – в особенности желание и одиночество. Страх, вездесущий, как воздух, и в то же время невидимый, иногда не имеющий точной формы, запаха и вкуса, в другой раз – присутствующий во всех вещах, как яд – ощутимый, но почти не горький. Он так легко усваивается, что превратился в привычку, в один из соков, поддерживающих жизнь тела и души – как никотин и алкоголь и время от времени, очень редко, маленькие белые кристаллы кокаина. Страх, убыстряющий удары сердца и стучащий в пульсе, в секундном индикаторе цифрового будильника, светящегося во время бессонницы на ночном столике. Страх, заставляющий губы кривиться в неподвижной улыбке, придающий зрачкам особый блеск и делающий красными уголки глаз. Страх, от которого пальцы начинают барабанить по алюминию барных стоек и скатертям в ресторанах, а рука тянется к пачке сигарет или ощупывает пиджак в ее поисках. Страх остаться без табака в поздний ночной час в пуританской стране, где в это время все бары уже закрыты. Страх потерять билет на самолет или паспорт за несколько минут до вылета, не найти такси, не встретить кого-то, с кем можно вернуться в гостиничный номер или спальню своей квартиры. Страх телефонных звонков и слишком долгого молчания телефона, страх неожиданно лишиться работы и медленно опуститься на дно, вернуться к бедности – в трактиры с клеенчатыми скатертями и вермишелевым супом в тарелках из дюраля, в пансионы с затхлым запахом носков в коридорах. Страх, когда самолет взлетает или внезапно, во время ночного перелета над океаном, зажигаются красные индикаторы тревоги. Страх грузовиков, которые едут навстречу по шоссе и вырастают до огромных размеров, занимая все пространство перед ветровым стеклом и слепя фарами. Страх бандитов, грубых полицейских, раздавленных пластмассовых шприцев в углах подъездов, баллонов с газом, судебных ошибок и писем с официальным штампом в почтовом ящике. Страх безумного опустошения любви и опустошения одиночества, страх всегда, повсюду, при любых обстоятельствах – внешних и внутренних. Страх заразиться венерической болезнью, когда дышишь над закрытыми глазами незнакомой женщины, страх рака легких, ветра, дующего с озера Мичиган, колющей боли в груди во время бессонной ночи, страх старости, дряхлости и медленной смерти, своего лица в зеркале, собственной качающейся тени – плачевного итога попойки. Страх – молчаливый и послушный, как кот, дремлющий на софе, или рассвирепевший и огромный, будто зверь, притаившийся в конце коридора с красной надписью Exit. Страх страха, страх сумасшествия, известный только тому, кто много времени проводит один, страх внезапного обморока, недостающей ступеньки на лестнице, страх чужака, появляющегося передо мной, когда я открываю дверь, – моего собственного отражения в зеркале прихожей.

Так я и жил: больной и мертвый от страха, чувствуя его на своей коже и в скрытых тканях сердца и легких, угадывая в других людях с проницательностью гомосексуалиста или наркомана, узнающего своих в толпе или среди приглашенных на респектабельный ужин. Страх как норма братства, как общий беззвучный язык, скрытый под бесполезным и обманчивым звучанием слов. Подводные глубины страха, его отголоски, хранящиеся в подсознании и снах, как фрагменты статуй, похороненных на дне моря. Я забыл большую часть своей жизни, и в моей памяти оставался лишь ее скелет, состоящий из страха: страх замаскировавшихся агентов тайной полиции на факультете и лошадей «серых». Страх офицеров из казармы, солдат-ветеранов и огнестрельного оружия, страх сбиться с общего ритма во время маршировки и получить пощечину – детский страх, оживший в двадцать три года. Страх больших и жестоких детей и приютских мальчишек с обритыми головами, ходивших устрашающей толпой по улице Фуэнте-де-лас-Рисас – в пеньковых альпаргатах, взрослых пиджаках и натянутых до бровей беретах. У «горрас», как их называли, были мрачные лица послевоенного времени – ни детские, ни взрослые, а лишь отчаянные и жестокие. Когда пробегал слух об их приближении, мы с Феликсом мчались домой, потому что «горрас» носили в карманах ножи и острые камни и с безжалостной меткостью бросали их в уличных собак и трусливых детей вроде нас. Не щадили они и дурачков, никого не задиравших и, казалось, существовавших только для того, чтобы стать жертвами внезапной жестокости любого. Примо, с ввалившимся ртом и лысой головой в форме луковицы, носивший широкий габардиновый плащ с дырявыми карманами и ревевший, как новорожденный, когда мальчишки с хохотом преследовали его, забрасывая камнями. Маноло, большой и толстый, похожий на монгола, в очках с цепочкой, точно выполнявший поручения своей матери, хотя и слишком заглядывавшийся на девочек. Хуанито, со сросшимися бровями и огромными красными деснами, ходивший очень быстро и с благоговением кланявшийся всем девушкам, говоря им слащавые, но безупречно целомудренные комплименты. Глухонемой Матиас – вовсе не дурачок, а просто тронувшийся: он тридцать лет проработал помощником у Рамиро Портретиста, а потом зарабатывал себе на жизнь, развозя комбикорм на грузовике. Еще один Хуанито, живший на площади Альтосано, рядом с источником, – сын женщины, которую даже в лицо все совершенно естественно называли Пугалом. Она действительно была ужасно некрасивой и к тому же несчастной: ее муж уехал в Барселону, оставив ее с шестью детьми, младшим из которых был дурачок Хуанито. Я иногда играл с ним, потому что он почти единственный во всем квартале не бил меня и не отбирал комиксы и шарики, а при моем появлении выказывал наивную собачью радость. Я видел его, когда последний раз был в Махине, кажется, в прошлом году: я собирался тогда остаться на несколько недель, но уехал через четыре дня. Теперь Хуанито продает трубки и безделушки для детей в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи: его походка и взгляд такие же, как прежде, те же глаза с выражением животной нежности и одиночества и то же детское лицо – у него даже не выросла борода. Я подошел купить у Хуанито сигарет, и меня тронули его глаза, уже не узнающие меня – не потому, что он забыл, а потому, что продолжает жить в том времени, из которого я вышел или был изгнан двадцать пять лет назад, – времени нашего общего детства, до сих пор не закончившегося для него.

Но я хотел продолжить свой рассказ про страх и про то, что, наверное, было его причиной и сердцевиной: неуверенность в самом себе, в своих желаниях и чувствах, ослепляющее и ускоряющееся движение, увлекавшее меня, без участия моей воли и сознания. Словно идешь по центральной улице вечером в час пик и, даже если сам никуда не торопишься, невольно убыстряешь шаг, чтобы подстроиться под ритм толпы, подчиненный и проглоченный ею. Эта скорость кажется энергией, но в действительности она всего лишь головокружение свободного полета. Не останавливаться, не упускать слов, звучащих в наушниках, не оставаться одному в вечерний час, не опаздывать на работу и регистрацию билетов в аэропорту, прибавлять каждую минуту к предыдущей, не заглядывая в тонкую щель пустоты между ними. Рюмка за рюмкой, поездка за поездкой, мгновенная реплика, предотвращающая паузу в разговоре, ночной бар, такси и другой бар, закрывающийся чуть позже, беспокойное стремление исчерпать ночь и желание, чтобы она не кончалась. Не знаю, как я жил в последние годы, как они могли пройти так, что у меня ничего от них не осталось: лишь лица без черт и неузнаваемые места, размытые фотографии, женщины и города, неотличимые друг от друга. Все постоянно отдаляется, словно видишь это из поезда или через окно такси, как в фильмах: ветер несет листы календарей, мелькают первые страницы газет, и за две минуты пролетело целое поколение. Он влюблялся подряд и навсегда в четырех или пятерых женщин и прошел с каждой из них одинаковые эпизоды страсти и разочарования, повторяя прежние ошибки, будто в глубине, под внешним различием черт, всегда был влюблен в одну и ту же, отчасти вымышленную женщину. Он видел на Восточной площади траурную процессию людей, пришедших проститься с телом Франко, первый раз голосовал, навсегда сбрил бороду, уехал на работу в Париж и, открыв газету, обнаружил фотографию жандарма гражданской гвардии в треуголке, с огромными усами и пистолетом, поднимающего руку с видом тореадора, и чуть не умер от злости и стыда. Он получил с опозданием приглашение на свадьбу своего лучшего друга, время от времени возвращался на родину, намереваясь остаться, и уезжал с чувством все большего отчуждения и отвращения, оглушенный машинами, игровыми автоматами в барах, невыносимым шумом пневматического молотка на развороченных тротуарах, угнетенный алчностью и улыбчивой неискренностью тех, кого знал до отъезда. Но теперь он понимает и убеждается каждый день, в каждой стране, куда его заносит работа, что вовсе не хочет быть иностранцем и вернется – если не прямо сейчас, то непременно в ближайшие годы. Ведь несмотря ни на что, у человека может быть только один язык и одна родина, даже если он отрекается от нее, а возможно, и лишь один город и единственный пейзаж.

– Представь себе, каково умереть одному в гостинице или больнице, где тебя никто не знает – я много думал об этом, – или у себя дома от сердечного приступа и лежать, разлагаясь, целую неделю перед включенным телевизором, до тех пор пока соседи не почувствуют запах и не заявят в полицию.

В Брюсселе у меня был друг, с которым я говорил об этом – еще более мнительный, чем я. Его звали Дональд Фернандес: он приехал издалека, из Колумбии, через Нью-Йорк, и зарабатывал на жизнь, понемногу торгуя кокаином. Это был неудачник, еще более ранимый и невинный, чем махинские дурачки. Он приехал в Европу, чтобы стать художником, но его творческая карьера продвигалась не более успешно, чем наркоторговля. Он вернулся в Америку, а через несколько месяцев позвонил мне и сообщил, что нашел работу в нью-йоркской телефонной компании и скоро откроется его первая выставка. Дональд жил в Бронксе и продолжал немного торговать наркотиками – представь себе: тщедушный тип в круглых очках, пугавшийся даже собак. Я боялся, что его раздавят, как муравья, и от него не останется и следа. Дональд прислал мне каталог своей выставки, состоявшей из выдуманных африканских пейзажей, потому что он верил в переселение душ и в наркотических галлюцинациях видел себя в прошлой жизни дикарем из Кении или Заира или бесстрашным львом. Больше я не имел от него вестей. В то время я переехал на другую квартиру, сменил телефон и стал работать в переводческом агентстве, а поэтому ездил в командировки намного чаще и меня было очень трудно разыскать. Однако Дональду это удалось: однажды вечером, вернувшись в Мадрид, я включил запись автоответчика и услышал его далекий голос. Сообщение было четырехдневной давности: он звонил мне из гостиницы в Найроби: «Мануэль, это Дональд, наконец-то я в Африке». Но он не оставил своего телефона, а я устал после поездки и так хотел спать, что был не в силах его выяснить. На следующий день я забыл об этом и не вспоминал о своем друге Дональде Фернандесе, пока через несколько недель не позвонила его сестра, жившая в Колумбии. Она сказала, что Дональд хотел поговорить со мной, но не смог и попросил ее сделать это за него. «Он хотел, чтобы вы это узнали, сеньор, для моего брата вы очень много значили». Дональд неплохо зарабатывал в телефонной компании, и наконец-то ему удалось заинтересовать кого-то своей живописью. Он думал о том, чтобы переехать на Манхэттен, и почти порвал свою трусливую связь со зловещим миром наркоторговли. Но однажды, внезапно, все рухнуло – как он и боялся: Дональда уволили с работы, какие-то торговцы наркотиками избили его – наверное, предварительно сняв с него круглые очки и растоптав их. Бедняга не смог платить за квартиру, и его выгнали из дома: он отправился жить в туннелях метро, стал побираться. На коже у Дональда появились странные пятна, и он понял, что заразился СПИДом. Он был таким робким и замкнутым, что я даже не подозревал о его гомосексуальности. Дональд чудом пережил суровую зиму, а весной – не знаю, каким образом, его сестра мне не объяснила – достал у кого-то денег на билет в один конец до Найроби. Он хотел умереть там и перед смертью пытался поговорить со мной, но я не придал этому значения, рассеянно решив, что это всего лишь одна из его безумных выходок. Мне даже не пришло в голову узнать его телефон, хотя, возможно, когда я услышал сообщение, он был уже мертв. Его сестра сказала, что труп Дональда нашли в заповеднике диких зверей: он сидел, улыбаясь, прислонившись к стволу дерева, и полиция целую неделю не могла установить его личность, потому что он оставил вещи и паспорт в гостинице. Кто бы мог предсказать Дональду, когда он был ребенком и жил в доме с садом в американской Картахене, что через тридцать лет его тело будет лежать в морге Найроби? Если задуматься, это кажется невероятным – как и то, что мы сейчас вместе и я говорю с тобой так откровенно, будто мы знакомы целую вечность и наша встреча не была практически невозможна. Я не перестаю удивляться, отказываюсь от этого, не смею привыкать, хочу жить именно так всю оставшуюся жизнь – не делая и не желая ничего больше того, что у меня уже есть, и никого, кроме тебя. Хочу благодарить судьбу за то, что ты существуешь и выбрала меня, что ты рядом со мной, когда я просыпаюсь, – близкая и телесная, а не выдуманная, более реальная и моя, чем я сам. Ты постоянно задаешь мне вопросы, побуждая рассказывать то, о чем я всегда молчал и даже не вспоминал: созданная страданием и счастьем, хрупкая и мудрая, ты останавливаешь время, чтобы каждый час тянулся, как долгие дни, и не мучила нас горькая необходимость расставания.

*****

Прямое шоссе, четко разделяющее равнину на две половины и перпендикулярное горизонту – плоскому и облачному, точнее, не облачному, а серому, бледно-серому, почти белому, грязному, хотя и не такому угнетающему, как серое небо Брюсселя. Здесь оно не кажется таким низким, хотя тоже невозможно определить по свету, утро сейчас или разгар дня. «Скука смертная», – написано здесь на всех лицах, кроме лиц негров и нищих, но в аэропорту почти нет негров и, конечно же, нет нищих, да и вообще почти никого нет – из-за страха войны. Полупустой самолет и несколько чемоданов, одиноко вращающихся на транспортере под алюминиевыми и метакриловыми сводами. Аэропорт похож изнутри на кафедральный собор, задуманный в бреду постмодернистским архитектором, ослепленным кокаином и тщеславием, – вроде того блестящего профана, который должен открыть завтра в Северо-Западном университете от имени испанского правительства симпозиум, посвященный следу Испании в Америке, или что-то в этом роде. Он должен был сесть на тот же самолет в Нью-Йорке, но его нет и следа – наверное, заснул вчера во время «Валькирии» и его до сих пор не смогли разбудить – смертельно уставшего человека, похороненного от скуки и культуры под несколькими тоннами Вагнера. Шофер из консульства, конечно же, тоже вызывающе отсутствует: никого не видно с любезной табличкой на груди и искусственной приветственной улыбкой на губах. Не слышно ни эха человеческих слов из громкоговорителей, ни шагов, приглушаемых гектарами серого коврового покрытия. Лишь фоновая музыка да шум бачка в туалете и «Proud Mary», размягченная хором и скрипками (эти мерзавцы способны превратить во взбитые розовые сливки даже «Интернационал»).

Наконец-то можно вздохнуть свободно: сигарета за закрытой дверью, как в школьном туалете, хотя, может быть, сработает детектор дыма, загорится красный свет и прозвучит сигнал тревоги. Неустойчивое спокойствие. Я медленно выпускаю изо рта голубые и серые колечки дыма – с удовольствием, увеличивающимся от запрета. Я вижу черные туфли и носки человека, пыхтящего в соседней кабинке среди этой арктической, пустой тишины – тишины туалета аэропорта или, может быть, сумасшедшего дома. Внезапно я пугаюсь этого незнакомца, отрывающего туалетную бумагу и сморкающегося по другую сторону пластмассовой перегородки. Он бормочет Mein Gott[10] и стонет, как будто мастурбируя. Возможно, так оно и есть – и кому только в голову может это прийти в таком месте? Но, наверное, он тоже чувствует, что в нескольких сантиметрах от него находится другой человек, которого он никогда не увидит и который, быть может, вызывает в нем тот же страх. Страх животного, прячущегося ночью в сельве, или путешественника в черных туфлях и носках, запершегося в асептическом и тихом туалете аэропорта. Клаустрофобия, вода из крана на искаженное усталостью лицо, жидкое мыло и вода на руки, лицо в зеркале, занимающем всю стену и отражающем закрытые кабинки. Под одной из них видны ноги – как в фильмах, когда вор прячется за шторой, а главный герой замечает носки его ботинок. Что за голова, всегда одно и то же – чуть не забыл дорожную сумку! Расписание рейсов, названия компаний и городов, появляющиеся и сменяющие друг друга на табло, реклама французских духов и тропических островов на стенах бесконечного коридора, где неподвижно стоят на движущейся резиновой ленте несколько пассажиров. Как бы не заблудиться: если человек потеряется в аэропорту Чикаго, его не найдут несколько недель, он сойдет с ума, снова отыскивая табличку «BAGGAGE CLAIM [11]» и указательную стрелку, и консульству Испании придется послать спасательную бригаду. Какое облегчение, наконец-то чемодан – целый и невредимый. Выход. Никого на остановке такси, цепочка огромных желтых автомобилей, похожих на похоронную процессию. Рядом с первым из них – лицо с темной и блестящей, несколько зеленоватой кожей, оливковой расы (как говорилось раньше в школьных энциклопедиях, насчитывается пять человеческих рас: белая, черная, медная, желтая и оливковая). Большие живые глаза, медленный, глубокий взгляд: первые, несомненно, человеческие глаза, встреченные мной за длительное время. Черные вьющиеся маслянистые волосы и сигарета во рту – настоящее чудо, достойное признания и благодарности, потому что он не только курит, а курит с удовольствием и небрежностью, не таясь и не озираясь украдкой. Таксист держит сигарету с дерзостью – такой же иностранной, как черты его лица и широкая белозубая улыбка, с какой он поднимает чемодан и кладет его в багажник, закрывающийся, как крышка саркофага. Водитель не понимает адреса, приходится показать ему карточку, где он записан. Таксист кивает с задумчивым видом, почесывая затылок, и наконец улыбается: он явно не имеет ни малейшего представления, куда меня везти, но, набравшись храбрости, отправляется в путь. Аэропорт остается позади, и мы выезжаем на равнину бетонных мостов и перекрестков автострад. Машины двигаются по дороге подозрительно медленно – просто не веришь своим глазам. Так вот что такое Чикаго! На светофорах таксист раскладывает на руле газету с заголовками, написанными алфавитом, похожим на индийский, может быть, он пакистанец или бенгалец. Как, интересно, звучит этот язык, как называются на нем обычные или исключительные вещи? Рядом со щитком прикреплено удостоверение шофера с его фотографией и длинным, конечно же, непроизносимым именем. Таксист говорит по-английски с той же неуверенной отрывистостью, с какой водит машину: вдруг он, чего доброго, неправильно понял адрес, заблудится и ночь наступит раньше, чем мы доберемся до места? Он, кажется, вообще никогда прежде о таком не слышал – Эванстон, Иллинойс, элитарный университетский пригород на берегу озера Мичиган.

Таксист тормозит, едва не врезавшись в трейлер, вздыхает и снова раскрывает газету. Он до тех пор не замечает, что на светофоре загорелся зеленый свет, пока другой грузовик, еще более огромный, стоящий сзади, не сигналит с оглушительностью трансатлантического парохода или нью-йоркских пожарных машин, предназначенных, как кажется, не для тушения пожаров, а для провокации катастроф. Сердце сжимается: хорошенькое дело – умереть под колесами грузовика на окраине Чикаго, в компании бенгальца, вздыхающего от ностальгии по своей жалкой и грязной родине.

– Как далеко от дома, – говорит он и смотрит в окно заднего вида.

Он принимает сигарету как соболезнование, с наслаждением выпускает дым кольцами и рассказывает, что у него была хорошая работа в Германии, в Штутгарте, но родители сосва-

тали его двоюродной сестре, жившей в Америке: он должен был приехать, чтобы жениться, и остался. Как воспринимают мир эти глаза, какие воспоминания остались у него о стране, где он родился и куда, несомненно, не вернется? Он приехал из Штутгарта в Чикаго, чтобы жениться на двоюродной сестре, как лосось, пересекающий океан, чтобы метать икру в русле реки, а теперь он ведет такси и, прежде чем сказать что-нибудь, задумывается и кусает губы, переводя слова. В какой дом возвращается он после тринадцати-четырнадцати часов езды по автострадам, пригородам с домами из красного кирпича среди газонов, мимо огромных магазинов инструментов и инвентаря и гамбургерных, окруженных стоянками – бескрайними, как кукурузное поле, как темнеющее серое небо, не позволяющее определить, утро сейчас или вечер. Смотреть на часы тоже бесполезно: чувство времени будто приглушено переменой часового пояса, как барабанные перепонки после полета. Стрелки часов показывают нью-йоркское время, но сознание и даже тело все еще живут по европейскому. Автоматический подсчет, как при переводе валюты: в Мадриде сейчас одиннадцать часов вечера, в Гранаде Феликс уже уложил детей спать и смотрит с Лолой фильм по телевизору. В Брюсселе идет дождь и на улице безлюдно, в актовом зале затянулась конференция по сельскохозяйственным тарифам или нормам изготовления презервативов, и сонные переводчики, глядя в окошечки своих кабин и думая совсем о другом, моментально находят эквиваленты для абсурдных слов, раздающихся в наушниках. А в это время в пригороде Чикаго такси уже целый час ездит по совершенно одинаковым улицам: газоны, деревья, дома из красного кирпича, освещенные окна и ни души. Бенгалец, с ностальгией вспоминающий Штутгарт, спрашивает бегуна в футболке и бейсбольной кепке, где находится гостиница «Хоумстед», сильно сомневаясь в ее существовании. Бегун, богатырского телосложения, обливается потом (при таком-то холоде), с осуждением смотрит на лицо таксиста и с отвращением на табачный дым, выходящий через окно. Он показывает что-то вытянутой правой рукой – нужно ехать к озеру. Длинная улица с гамбургерными, магазинами инвентаря, свалками разбитых машин, опять дома из красного кирпича, сады, деревья и освещенные окна за прозрачными занавесками, установленные на газонах флагштоки, желтые ленточки, повязанные на столбах с почтовым ящиком, флаги, висящие над дверями жалких домов, пустынные улицы. Типы в футболках и надетых задом наперед бейсбольных кепках почтительно прыгают на светофорах, чтобы не сбиваться с ритма своего бега, и пересекают улицу, лишь когда загорается зеленый свет, даже если нет ни одной машины. Ну и мир! Наконец таксист останавливается – так резко, что я ударяюсь головой об армированную пластмассу, – и показывает что-то с широкой улыбкой: справа, среди одноэтажных домов с садом, возвышается здание из красного кирпича.

– Отель «Хоумстед», – объявляет он на своем ужасном английском.

В какой деревне он родился, что даже не выучил в детстве язык колонизаторов?

В кресле-качалке на окрашенной в белый цвет террасе прыгает белка.

– Осторожно, – предупреждает таксист, прежде чем уйти, – она передает бешенство.

Еще одна великолепная возможность – даже лучше столкновения с трейлером: смерть в больнице Эванстона от укуса белки с добрыми влажными глазами, как у героев Уолта Диснея. Белка не убегает, а смотрит на меня, качаясь в кресле, может быть, готовая вцепиться в шею, как летучая мышь на Амазонке. В вестибюле отеля, кажется, тоже никого нет: лишь через минуту-другую тишины появляется престарелый лысый негр-носильщик, дряхлый, как обрушившийся колосс. Он упрямо тащит мой чемодан, несмотря на то что с трудом отрывает его от земли, как и свои ноги, обутые в архаичные невиданные ботинки – огромные, желто-черные и одеревеневшие, как лицо их владельца, наверное, танцевавшего в них клаке в «Коттон Клаб». Задыхаясь, он ставит чемодан на пол, в обмен на чаевые, и указывает на стойку администратора, где находятся два конверта с написанными именами. В каждом из них два ключа – от входной двери и от номера: похоже, я попал в гостиницу мизантропов или автоматов. Негр валится, с видом умирающего, в кресло из ивовых прутьев и хрипло напевает блюз, а его ботинки, на ногах невероятной длины, красуются посреди вестибюля. Пустой лифт, ни шума, ни голоса, ни шагов в покрытом ковром коридоре, где в конце, в далекой перспективе, виднеется красная надпись Exit. Не так ли называется нечто вроде английского клуба самоубийц или общества, проповедующего эвтаназию? Феликс с удовольствием пустился бы в этимологические рассуждения: exit, exitus, выход. Он бы аккуратно разобрал чемодан, сложил одежду в шкаф, включил телевизор и спокойно улегся на кровати с томом Тацита или учебником информатики для лингвистов. Что у него за голова, как ему это удается? Феликс никогда не бросил бы чемодан и сумку в углу, чтобы поскорее опять набрать номер нью-йоркского телефона, заранее зная, что это бесполезно: снова раздастся лишь женский голос, произносящий не имя, а номер телефона, и вежливо предлагающий оставить сообщение, гудок, а после него трение чистой магнитофонной ленты. Но Феликс никогда бы и не пересек океан, а потом полконтинента, чтобы найти женщину, с которой провел одну ночь в Мадриде. Он не оправдывался бы перед самим собой, говоря, что в действительности отправился не на ее поиски, а просто решил заехать к ней в Нью-Йорк по пути на международный конгресс в Чикаго, где должен был работать переводчиком. Уже не нужно смотреть на листок со штампом гостиницы «Минданао», где она перед уходом написала номер своего телефона. Указательный палец уже знает его наизусть, а разочарованная память предвосхищает каждое записанное слово и оттенки голоса. Как уверенно говорят эти люди, с какой легкостью и равнодушием доверяют свои слова телефонной трубке и магнитофонной ленте, скользящей теперь в автоответчике! В пустой квартире, где сейчас, наверное, уже ночь, раздается как будто голос призрака, присоединяющийся к клокотанию холодильника, скрипу мебели и звукам, проникающим с улицы через опущенные жалюзи. Где, в какой части этого города, находится ее дом, как выглядит комната, где столько раз раздавался телефонный звонок и звучало одно и то же сообщение? Какие там книги, картины, диски, фотографии? Может, на одной из них изображена и эта женщина, даже не говорящая своего имени на ленте, а только номер. Эллисон – даже не фамилия, а имя, написанное на маленькой ламинированной карточке, прикрепленной к отвороту ее мужского пиджака. Светлые волосы, ослепительная, как смех, улыбка, уже стершееся из памяти лицо, возникшее в коридорах Дворца конгрессов в Мадриде, а потом исчезнувшее среди толпы призраков, бледных от ламп дневного света. Лицо, случайно появившееся в столовой, где бродили те же призраки, теперь державшие в руках подносы с салатами, курицей в соусе и газированными напитками. Они демонстрировали самые учтивые и искусные улыбки в мире, ламинированные карточки на отворотах пиджаков, безупречно чистые, как хирургические пинцеты, пальцы и извинялись, едва коснувшись друг друга локтями. Выходит, человеческих рас не пять, а шесть, и шестую, бледную и гибридную, составляют участники конгрессов: их можно узнать по карточкам на пиджаках, черным пластиковым папкам под мышкой и любопытным аксессуарам, концы которых вставляются в уши. И вдруг, среди этой тоски и гула голосов, усыпляюще бормочущих на разных языках, – эти накрашенные губы и широкая, как развернутое знамя, улыбка. Он сразу же узнал эту блондинку – такую непринужденную и уверенную в себе, что она казалась даже выше ростом. Тот же запах духов, замеченный в первый раз, когда она появилась в коридоре – точнее, не духов, а туалетной воды. Он представлял, как она, еще не одетая, только после душа, красила губы в ванной. У нее в те дни были самые прекрасные и яркие губы во всем Мадриде, самые светлые волосы, самое счастливое тело, потому что именно в телах и лицах отражается счастье или горе, а не в словах и даже не в настроении. Можно чувствовать себя счастливым, но видеть, что в зеркале у тебя несчастное лицо. Можно умирать от отчаяния у телефона в номере гостиницы «Хоумстед», Эванстон, Иллинойс, а потом, войдя в ванную, чтобы почистить зубы, обнаружить на своем лице невольное упорство счастья или по крайней мере насмешки. Насмешки над собой, над этой ситуацией, будто из центрально-европейского романа, как из спокойного предисловия триллера. Тихий отель, затерявшийся путешественник, телефон, в который раз повторяющий сообщение автоответчика, а за окном, в глубине, семью этажами ниже, – сады за домами, склады или свалки шин. Низкое серое небо, сливающееся вдали с волнистой и туманной поверхностью озера, еще более серого, с темно-зелеными прожилками – такого же унылого, как Балтийское море зимним днем.

Нужно действовать, и как можно скорее: хватит оставлять одежду мяться в чемодане и сумке, хватит валяться на кровати и смотреть рекламу и шоу по телевизору, время от времени поворачиваясь к ночному столику за сигаретой или останавливая руку, опять поднимающую телефонную трубку. Самое главное – ни в коем случае не говорить вслух, потому что в одиночестве и тишине собственный голос становится таким же странным, как и свое лицо. Нужно действовать, навести порядок: книга и плеер на ночном столике, снотворное в выдвижном ящике, фляга «Гленфиддич» на комоде – единственный небольшой глоток, чтобы согреться. Одежда в шкафу, костюм на вешалке, пена для бритья и безопасные бритвы на полочке в ванной, там же – зубная щетка, расческа, зубная паста. Порядок – прежде всего. Снова лосьон на лицо, чистая рубашка, шерстяной свитер, влажные волосы, зачесанные назад, тщательный осмотр расчески: какой ужас – первые признаки старения – волосы на расческе и фаянсовом умывальнике! Матовая занавеска в душе предательски наталкивает на воспоминание: светловолосая Эллисон стоит, приоткрывая глаза, под испускающей пар струей воды. Растекшаяся тушь на веках, лицо, неузнаваемое без обрамлявшей его шевелюры – более открытое и взрослое, широкий лоб, качающиеся груди и съежившиеся соски. Она слегка застыдилась и сжала ноги, инстинктивно прикрывшись рукой с куском мыла: этот стыдливый и почти беззащитный жест делал ее еще более желанной в то раннее утро в мадридской гостинице, уютной, как подземная автостоянка. А этот отель больше похож на викторианский дворец: белый матрас с вышивкой, буколические картины с видами Чикаго прошлого века, большая ванна с медными кранами, в которых вода булькала, как пораженные раком бронхи безупречного джентльмена. За окном с рамой из растрескавшегося дерева завывал и свистел ветер с озера, с каждой минутой все более устрашающий, как северный ветер, ломающий дикие оливковые деревья на мысе Креус, и восточный африканский ветер в Кадисском заливе. Горизонт и озеро исчезли в тумане, слышатся монотонная ярость волн и гудок судна, дрожат оконные стекла и скрипят створки окон, но телефон продолжает молчать и по-прежнему не слышно человеческих голосов. Уже вечер, наверное, придется пойти куда-нибудь поужинать, потому что из комнаты обслуживания не отвечают: может, объявили ядерную тревогу и второпях все забыли о негре-носильщике и единственном клиенте. Однако негра тоже уже нет в вестибюле: возможно, он скрылся в убежище в последний момент, волоча свои доисторические ботинки, хотя в его возрасте и состоянии ему, наверное, уже все равно. На стойке администратора до сих пор лежит второй конверт с ключами – значит, фанатик «Валькирии» и «Ассоциации разработчиков и производителей» все еще не прибыл. Наверное, он плутает по шоссе и пригородам, похожим на роскошные кладбища, сдавшись на милость таксиста – литовца или малайца, или, может быть, вовремя узнал о ядерной тревоге и произносит свою речь перед теми, кому посчастливится остаться в живых. Справа от вестибюля находится зал в стиле начала XIX века, с неоклассическим камином, белой лепниной на потолке, мебелью из красного дерева и фортепьяно с поднятой крышкой и открытой партитурой над клавишами: Шуберт, «Смерть и девушка». Кажется, будто это не зал отеля, а гостиная дома, чьи хозяева ушли за несколько минут до прихода неосторожного гостя, возможной жертвы. На камине даже стоит овальная фотография девушки с локонами на висках, в обтягивающем декольтированном платье – чахоточной барышни, более века назад игравшей Шуберта на фортепьяно, умолкнувшем с тех пор и звучащем, хотя к нему никто не прикасается, в грозовые ночи.

Ветер несет человека, как газетный лист, нужно быть осторожным: могут упасть на голову электрические провода и черепицы. Улицы безлюдны, и за деревьями, в окнах с прозрачными занавесками горят огни и смутно видны комфортабельные старозаветные интерьеры. Флаги, развевающиеся на самом верху флагштоков, щелкают, как корабельные паруса. Неоготическая церковь, нечто вроде Парфенона – по-видимому муниципалитет, торговый центр, освещенный и почти пустой «Макдоналдс» и везде – флаги. Полицейская машина – такая же огромная и синяя, как в телесериалах, – медленно движется вдоль тротуара и почти останавливается рядом с, наверное, единственным сумасшедшим, шагающим в этот вечер по городу. «Спокойно, не смотри на них, иди как ни в чем не бывало: каким бы подозрительным не казался, ты не похож на насильника, грабителя или араба. Действуй, как когда за поворотом появлялся джип «серых» и от их фар впереди тебя ложилась тень: пальцы ищут паспорт в кармане, голова вскинута над поднятым воротником полупальто». Красные и голубые лучи освещают асфальт, витрину закрытого оружейного магазина, полицейский вопросительно смотрит из окна. Патрульная машина набирает скорость и поворачивает на перекрестке с мучительно знакомым скрипом колес – кажется, что сейчас зазвучит музыка и в темноте появятся титры фильма. Но в действительности передо мной появляется неоновая вывеска ирландского бара «Бенниганс»: в этих местах это все равно что увидеть свет в окошке в темном сказочном лесу. Стекла на окнах запотели, внутри жаркая, плотная от голосов и дыма атмосфера, длинная стойка из темного дерева, золоченые краны пивных бочонков, музыкальный автомат, играющий на полную громкость песню Ареты Франклин. У посетителей красные, не внушающие доверия лица, деревянный пол забросан окурками и мусором, женщина, возвышающаяся на табурете, держит в руке стакан виски и хохочет, не вынимая изо рта сигарету. Кажется, будто здесь собрались все распутники Среднего Запада – те, кто не запирается дома при наступлении темноты, единственные, не послушавшиеся официальной рекомендации спрятаться в противоядерном убежище. Я облокотился на стойку с таким удовольствием, будто находился на родине, заказал темное пиво с густой теплой пеной, большой гамбургер, возбуждающий и утоляющий аппетит. Потом – внезапная перемена настроения, делающая приятным все вокруг: лица посетителей, голоса. Автоматическая привычка задумываться об их происхождении, спокойная сонливость перед стаканом виски с колотым льдом, старое удовольствие заводить разговор на иностранном языке. У туалетов, рядом с автоматом, продающим сигареты, находится общественный телефон: пиво и виски придают духу позвонить еще раз, для этого даже не нужны монеты – телефоном можно пользоваться, вставив в щель кредитную карточку. Указательный палец нажимает одну за другой квадратные металлические кнопки, и после недолгой тишины раздаются гудки: первый, более длинный, врывающийся через долю секунды в нью-йоркскую квартиру, опять тишина. Возможно, Эллисон услышала звонок из кухни, и он раздастся еще два-три раза, прежде чем она подойдет к телефону. Еще два гудка: быть может, она так крепко спит, что не слышит его, или вышла из лифта и бежит к двери, боясь, что телефон перестанет звонить за секунду до того, как она успеет ответить. Но опять слышится трение пленки автоответчика, и оскорбительно невозмутимый металлический голос перечисляет цифры с такой безукоризненностью, как в первом уроке курса английского языка. Сигнал для начала сообщения и напрасное вслушивание в уже давно знакомую тишину. Полторы минуты тишины прерываются резким сигналом, когда гаснет красная лампочка на автоответчике, и мужской голос так и не записывает на пленке ни единого слова.

Ну и не важно, что ее нет: забыть не так уж сложно, проще простого. Наверное, она так и сделала: два месяца назад провела ночь с незнакомцем в Мадриде, а на следующее утро вернулась в Америку и больше не вспоминала о нем, а если и вспоминает, то с уверенностью, что никогда больше не увидит его и ей не угрожает посредственная встреча, потому что это было какое-то мимолетное чудо, а чудеса не повторяются, возможно даже, что они никогда и не происходят, а только кажутся. Но тогда – для чего записка с номером телефона на ночном столике, последние слова, услышанные им уже сквозь сон: – Не пропадай…

Для чего этот прощальный жест – пальцы у только что накрашенных губ, в восемь утра, когда в гостиничном номере уже светлело, а они к этому времени даже не смыкали глаз? Возможно, так оно и лучше: ни будущего, ни прошлого, ни предчувствий, ни воспоминаний, а не навязчивые собственные генеалогии, придумываемые любовниками, не взаимное тщеславие от обладания друг другом, не фанатичное отречение от прежних страстей, не стремление очистить память, как будто повергая статуи и сжигая храмы прежнего культа, чтобы, с неистовостью обращенных, служить новой религии. Благодарность – и ничего более, внутренняя независимость, доля здравомыслия, необходимого для понимания, что именно неожиданное отсутствие той женщины делает ее столь желанной, но не до такой степени, чтобы его перестали привлекать другие женщины. Официантка-ирландка, ставящая на стойку стакан с колотым льдом и наливающая в него виски из оловянного стаканчика. Одинокая дама с блестящими глазами, слегка раскачивающаяся на табурете и курящая удлиненный «Уинстон». Незнакомые женщины, которые вызывают желание всего на одно мгновение, а потом вспоминаются в гостиничном номере с жадностью, происходящей, главным образом, от одиночества и алкоголя. Взгляды на улице, при переходе на светофоре, мимолетные встречи с женщинами, ставящими на ковер босую ножку с накрашенными ногтями за витриной обувного магазина. Блондинки в темных очках, проезжающие мимо в такси, сидящие в автобусе, положив ногу на ногу, ждущие кого-нибудь в вестибюле гостиницы, появляющиеся с улыбкой в коридоре Дворца конгрессов в Мадриде, в широком зеленом плаще, с ламинированной карточкой на отвороте, где его всегда внимательный взгляд читает имя – Эллисон. Может быть, она уехала из Нью-Йорка, переехала на другую квартиру: американцы меняют дома и работу с ошеломляющей легкостью.

В час ночи автоответчик повторяет тем же вежливым голосом тот же номер, выученный наизусть, как буквы ее имени – Эллисон, но на этот раз на пленку, наверное, записался за полторы минуты молчания шум ветра с озера Мичиган, его свист в окнах отеля «Хоумстед» и даже голос проповедника, цитирующего по телевизору стихи из Апокалипсиса и обещающего Соединенным Штатам Америки помощь Бога воинств в грядущей войне. Фляга «Гленфидцич» и сигареты на ночном столике, соблазн снова позвонить, чтобы сказать на автоответчик номер телефона в «Хоумстеде» – на всякий случай. Но лучше сначала выключить телевизор, чтобы не видеть этого типа, взывающего к божественному покровительству и размахивающего Библией, как винтовкой во время атаки. Опустить жалюзи, потому что ветер будет неистовствовать всю ночь, выпить снотворное – и в темноту. Завтра точно должен появиться любитель кокаина и Вагнера, и станет известно, где будет проходить симпозиум и как выглядят служащие гостиницы, и может быть, кто-нибудь из жильцов. Возможно даже, что зазвонит телефон и раздастся настоящий, а не записанный на пленку, голос Эллисон. Она попросит прощения и скажет: «Что делаешь? Где ты сейчас? Если еще долго не вернешься в Нью-Йорк, я прилечу в Чикаго, чтобы встретиться с тобой на седьмом этаже этой гостиницы, которая в грозовую ночь над озером Мичиган кажется маяком на краю мира…»

В эту ветреную ночь отчаяния и бессонницы, ночь, когда, наконец заснув, видишь во сне, что еще не спишь, а смотришь на комнату и выключенный телевизор и прячешь голову под одеялом, чтобы не слышать дрожания стекол и завывания ветра, срывающего с крыш черепицу и валящего фонарные столбы – не только сейчас, но и много лет назад, во времени и городе, которые всплыли во сне и будут забыты, когда прозрачный дневной свет и спокойствие утра вызовут ощущение, что буря, пустая гостиница и бессонница были лишь частью кошмара.

*****

Я хочу рассказать тебе, кем был и что делал, но у меня словно стерлась из памяти половина жизни. Меня нет в моих собственных воспоминаниях, будто мне рассказывал их кто-то другой: я ясно вижу места, где был, но не вижу или не узнаю там себя. Я – бесстрастный взгляд камеры, ухо, воспринимающее слова, нервная система, способная распознавать их и мгновенно превращать в слова другого языка, голос, привыкший звучать как эхо чужих голосов. Я – незнакомец, мимо которого ты впервые прошла, не обратив внимания на его лицо. Иностранец, просыпающийся утром от солнца в гостинице «Хоумстед» и несколько минут не понимающий, где находится и что ночная буря не была кошмаром из детства. Он приподнимается, ослепленный светом и раздосадованный, что не удалось полениться и поспать. Он смотрит на телефон и решает, что не будет звонить – ради того, чтобы снова услышать автоответчик. Спускается в вестибюль, где никого не видно, а в зале с фортепьяно находит кофеварку, кувшин теплого молока, пакетики сахара, пластиковые стаканы и ложки, конечно же, сахарин и деликатную упаковку кофе без кофеина. Все это любезно оставлено теми же невидимыми призраками, которые, пока он завтракает, наводят порядок в его комнате: когда через двадцать минут он возвращается, постель уже заправлена, пепельница пуста, а зубная паста и щетка, оставленные им неизвестно где, аккуратно стоят в стеклянном стакане на полочке в ванной.

Если бы я рассказал об этом Феликсу, он бы мне не поверил. Мне нравится мысленно рассказывать ему о событиях параллельно тому, как они развиваются, но, возможно, он совершенно в них не верит и даже не записывает в дневник, который уже много лет тайно ведет в компьютере. Но я и сам не до конца верю себе, хотя все это произошло со мной: стечение случайностей, приведших меня к встрече с тобой, страх, бесплодные страдания, привычка к разочарованию. Я чувствовал себя не на краю гибели, а уже погибшим – причем очень давно, не только тогда, в том абсурдном месте у озера Мичиган, а несколькими месяцами раньше, когда вернулся в Испанию, не думая еще остаться. За поворотом дороги меня ослепили фары грузовика, я нажал на тормоз, но скорость не уменьшилась. Я закрыл глаза, готовый умереть, мои руки в отчаянии автоматически повернули руль, и я больше ничего не видел, кроме темноты. Снова оглядевшись вокруг, я обнаружил, что нахожусь посреди поля на затвердевшей от холода земле: я был жив, а по радио в машине звучала песня Отиса Реддинга, слышанная мной последний раз семнадцать лет назад. Теперь я знаю, кто я, потому что ты смотришь на меня, и называешь по имени, и заставляешь узнавать о себе то, чего я сам не помнил. Но, думая про гостиницу «Хоумстед» или ту сонную ночную поездку в Мадрид, когда я чуть не погиб, не достигнув тридцати пяти лет и не зная о твоем существовании, мне кажется, что я вспоминаю выдуманную жизнь или читаю чужую биографию. Я прихожу в смятение, обнаруживая, что в действительности прошло не так много времени, чуть больше двух месяцев, и достаточно было доли секунды, чтобы все исчезло, и я не рассказывал бы тебе сейчас о Феликсе и о том, как субботним днем в ноябре мне внезапно захотелось его увидеть. Я тогда приехал в Мадрид из Брюсселя и поселился в гостинице «Минданао», размышляя, как переживу две ночи и невыносимое воскресенье до того, как в понедельник утром, ровно в девять, приступлю к своей работе во Дворце конгрессов. Я сел на кровать и некоторое время разглядывал зеленые занавески и смотрел мультфильмы по телевизору – спокойный, по крайней мере более спокойный, чем в последние недели, наслаждаясь бесстрастием, поселяющимся в нас, когда уходит любовь, – как поется в болеро. Я не хотел спать и полагался лишь на силу скуки и снотворного. Однако уже через пять минут мне стало ясно, что, если я останусь в отеле, на меня обрушится здание или по крайней мере потолок комнаты. Я отыскал в записной книжке номер Феликса и, разговаривая с ним, услышал в глубине детские голоса и барочную фугу. Я звоню ему пару раз в год из самых невообразимых мест, но он каждый раз берет трубку так быстро, будто ждал звонка, и всегда говорит со мной одним и тем же голосом. Во время нашего разговора в глубине слышны голоса его детей и музыка, которой Феликс отдавал предпочтение еще со школьных лет в Махине. Я посмотрел на часы и подсчитал, что у меня есть еще время, чтобы приехать в «Чамартин» и сесть на ночной поезд. Я положил смену одежды в довольно нелепый пакет из прачечной гостиницы и на следующий день, в восемь часов, пошатываясь от сонливости и дрожа от холода, бродил наугад по улицам у вокзала Гранады, ища открытое кафе, где можно было бы почитать газеты. С пакетом для грязной одежды в руке, один в едва знакомом мне городе, где в это время на ногах были лишь два-три сумасшедших и несколько нищих – из тех, кто встает так же рано, как и конторские служащие, чтобы занять хорошее место у входа в церковь. Кроме них, на улице болтались несколько типов в спортивных куртках и старуха с накрашенными губами и кривыми каблуками, тащившая огромный, перевязанный веревками чемодан. Я обогнал ее, потому что она шла не быстрее улитки, и хотел было предложить свою помощь, охваченный состраданием и стыдом: несчастная женщина, задыхаясь, тащит одна свой чудовищный чемодан. Однако вовремя передумал и поскорее удалился, боясь, что старуха окликнет меня: «Молодой человек, окажите услугу!» И попросит, чтобы я отнес ей чемодан, и мне придется пройти, подстраиваясь под ее черепаший шаг, через весь город.

Со мной уже случалось нечто подобное прежде, и Феликс помирает со смеху, когда я ему об этом рассказываю. Он говорит, что я, как магнит, притягиваю симпатии самых эксцентричных сумасшедших и чудаков. Дело в том, что стоит мне потерять бдительность, как я вижу себя на месте любого из них: будто это мне восемьдесят лет и я тащу чемодан по незнакомому городу. Августовским утром я встречаю на улице Мадрида африканца, нагруженного коврами: он не может продать ни одного из них, заходит в бары и покорно принимает жестокие насмешки завсегдатаев. Тогда я становлюсь им, и мое сердце разрывается от горя, или представляю, что сам продаю ковры где-нибудь в Камеруне. Мне хочется угостить африканца кофе и купить у него все ковры, даже подружиться с ним, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким и окруженным расистами.

В общем, примерно в таком состоянии духа я шел в то утро по пустому городу, размышляя, как убить время до одиннадцати-двенадцати часов, когда прилично прийти в воскресенье в семейный дом. Я бродил, глядя на витрины, с полной подарков сумкой: космические корабли с мерцающими огнями для детей Феликса, бутылка беспошлинного солодового виски для него самого, флакон духов для Лолы. Я находился в унылом и нервном настроении – потому что приезд в какое-либо место угнетает меня так же, как воодушевляет отъезд – и был придавлен не тяжестью ковров, а бесконечными часами скуки. Время – как костюм, никогда не приходящийся впору: его то слишком мало, и я сбиваюсь с ног, то слишком много, и я не знаю, что с ним делать. Я прочитал бог знает сколько газет, несколько раз позавтракал, видел семьи, направлявшиеся с утра пораньше на мессу, и кабальеро с внушительными животами под спортивными курточками с большими связками чурро. Я, как обычно, спросил себя, что я здесь делаю; этот вопрос постоянно возникает в моей голове, и нервный болтун, сопровождающий меня повсюду, не может дать мне удовлетворительного ответа. Я спрашивал себя об этом настойчивее, чем когда бы то ни было, два месяца спустя во время завтрака в гостинице «Хоумстед», не в силах оторвать глаз от барышни-призрака, игравшей ветреными вечерами «Смерть и девушку». Я задавал себе этот вопрос и на банкете в зале университета, когда, вызволенный наконец объявившимися организаторами симпозиума, стоял, улыбаясь, с бокалом хереса в руке и разговаривал о погоде с профессорами и представителями правительства: нарисованные на их лицах улыбки казались обернутыми в целлофан, как сандвичи с огурцом, и они переходили от одной группы к другой балетными шагами, как на старомодных вечеринках. В конце концов у меня начинает кружиться голова, и я остаюсь один среди болтающих, внимательно глядя на дно своего стакана. Моя тень приближается, чтобы не оставлять меня в одиночестве, и шепотом спрашивает: «Что ты здесь делаешь, что общего у тебя хоть с кем-то из них?»

Так говорил мне некогда отец, чтобы отвратить от дурных приятелей. Что я делаю в переводческой кабине Европейского парламента, в аэропорту Чикаго или Франкфурта? Зачем брожу, как нищий, ранним утром по Гранаде, пью кофе без желания и курю до тошноты, смотрю на часы, убиваю время и с безупречной воспитанностью слушаю бред таксиста, наверное, тоже не спавшего ночь и злящегося на весь свет? Около двенадцати он подвозит меня к зданию, где живет Феликс, но я пока не решаюсь зайти, как коммивояжер – еще один род людей, вызывающих во мне сострадание и чувство вины. У меня сердце обливается кровью, когда я набираюсь мужества, чтобы не купить у них средство для натирания полов или Энциклопедию семейной медицины. Когда я вышел из лифта, Феликс уже стоял в дверях своей квартиры – с такой же неизменной улыбкой на лице, как его манера говорить и одеваться. Он спел мне приветствие из «Луисы Фернанды». Мы обнялись, но без особо бурного проявления чувств, потому что оба очень застенчивы, и Феликс спросил, почему я так задержался: они с Лолой уже боялись, что я пропустил поезд. Едва очутившись в прихожей его дома, я почувствовал, что по крайней мере в течение нескольких часов не буду совершенно не у дел, хотя меня немного пугали эти столь обжитые и прибранные комнаты, картины на стенах, мебель, шторы, библиотека, заполненная огромными томами, и полки с дисками Феликса. Во всем была какая-то давящая плотность, запах чистоты, аккуратно сложенной в шкафах одежды, легкого освежителя воздуха в ванной. И среди всего этого на диване передо мной сидел Феликс, наливая мне пиво на блестящем стеклянном столике. Мой лучший друг, не меняющийся в моих воспоминаниях последние десять – пятнадцать лет, только чуть потолстевший: с прежней прической, рослый и крепкий, но с некоторой детскостью в лице, в шерстяной кофте, конечно же, связанной его матерью, и тапочках. Он чувствовал себя так же комфортно в своем умеренном благосостоянии, как и тогда, в детстве, когда садился на ступеньку дома на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, чтобы перекусить горбушкой хлеба с растительным маслом или землистой плиткой шоколада. «Лола повела детей к своим родителям, – сказал он мне, – чтобы мы могли спокойно пообедать. Ты ведь далек от всего этого, и наверняка дети действуют тебе на нервы».

Мне показалось, что Феликс говорил это с некоторой отчужденностью или настороженностью. Он поднялся, чтобы поставить диск, снова сел, насвистывая мелодию, и наполнил мой стакан пивом, не глядя мне в глаза.

С угрызениями совести и страхом я подумал, что в последнее время не берег его дружбу и, возможно, мы оба слишком полагались на прочность старых дружеских уз, постепенно ослабляемых расстоянием и беспечностью. Что мы знаем теперь друг о друге, что связывает наши жизни? Феликс преподает лингвистику в университете, читает греческий и латынь, изучает бог знает какие синтаксические коды и загадки для создания компьютерных программ, плюс два его почти страстных увлечения – зашифрованный дневник и композиторы барокко. Он проводит рождественские каникулы и Страстную неделю в Махине и снимает каждое лето домик на побережье. Глядя на Феликса, я вижу, насколько он не похож на меня, и постоянно спрашиваю себя, что у нас общего и почему он мой лучший друг вот уже почти тридцать лет. Несомненно, он тоже задавал себе этот вопрос в то утро, но пиво и музыка постепенно ободряли нас, и мы вспоминали значимые для обоих слова, забавные прозвища, махинские выражения, чепуху, по-прежнему сочиняемую Лоренсито Кесадой для «Сингладуры». Мы искоса поглядывали друг на друга и заливались смехом, потому что нам было достаточно одного-двух жестов или просто интонации, чтобы узнать друг друга. Когда Лола вернулась, у нас уже блестели глаза от смеха и пива: Феликс только что прочитал мне наизусть анонимный сонет, посвященный Карнисерито и совершенно изгладившийся уже из моей памяти. Вся квартира была залита чистым светом воскресного

утра, казавшимся мне таким же прозрачным, как и звучавшая в комнате музыка – концерты для гобоя Генделя, как объяснил мне Феликс. Эта музыка наполняла его утонченным счастьем и бодростью, а на меня действовала так же, как наш смех и несколько преждевременное пиво. Феликс готовил на кухне аперитив, а Лола смотрела на нас обоих, прислонившись к стене, скрестив руки на груди и держа в пальцах сигарету, и доброжелательно и чуть снисходительно улыбалась.

– Где ты живешь сейчас, с кем? – спросила она. – Сколько дней пробудешь у нас?

Когда я ответил, что собираюсь уехать этим же вечером, Феликс покачал головой, глядя на приготовленные им стаканы и блюдца с закуской, и сказал:

– Мануэль никогда не изменится. Похоже, он приезжает только для того, чтобы как можно скорее уехать.

Я уже не сомневался, что Феликс обижен на меня, но сам он никогда бы мне об этом не сказал. Мы повторяли свои обычные шутки, они говорили мне о детях, о работе, спрашивали о моей. Феликс смотрел на меня, будто не слыша, и, наверное, искал в моих глазах, моем усталом лице и нервных жестах ответ на свой невысказанный вопрос, на который я тоже не смог бы ему ответить. Тогда я внутренне насторожился и взглянул на себя его глазами. С этим я тоже не в состоянии ничего поделать: я могу наблюдать за собой глазами другого человека – даже не того, кто знает меня так, как Феликс, а любого незнакомца – и невольно склоняюсь к мысли, что его приговор будет беспощаден, и признаю его правоту. Внезапно я заметил, как беспокойны мои руки, я не выдерживал взглядов Феликса и Лолы, зажигал новую сигарету, едва затушив предыдущую, и пиво в моем стакане моментально исчезало. Но внимание Феликса не было осуждающим, а лишь упорным и тщательным, как и все его действия – манера резать сыр или обозначать названия пьес и имена музыкантов на записываемых им кассетах. Я вижу, как он что-то делает, и вспоминаю время, когда мы сидели за школьной партой и он писал в своей разлинованной тетради, проводя по губам кончиком языка: абсолютная и спокойная концентрация. Так он и построил свою жизнь – никогда не меняясь, с тех пор как я его знаю, но и не упорствуя в достижении цели со злобной непреклонностью, хотя ее с полным основанием могли привить ему невзгоды детства: парализованный отец, прикованный к кровати, мать, моющая полы и одевающая детей в Обществе социальной помощи. Феликс никогда не говорит об этом, и я ни разу не видел, чтобы он против чего-то восставал – даже в те времена, когда почти все мы играли в бунтарство, однако он и не капитулировал, не сдался. Феликс такой же, каким был и двадцать пять лет назад, и прошлым летом, и Лола, когда я вижу ее рядом с ним, производит на меня то же впечатление безмятежности и постоянства. Они оба будто родились такими и всегда лишь следовали этому инстинкту, защищавшему и улучшавшему их. Они не растратили себя, как ты и я, на годы блужданий и бесплодной любви и, кажется, никогда не знали ни отчаяния, ни разногласия. Они живут вместе, растят детей, ходят на работу и смотрят телевизор, уложив их спать, а потом, наверное, в них просыпается желание, и они предаются любви. Я видел, как они переглядываются, мимолетно касаются друг друга и улыбаются – не с тупым счастьем а-ля Дорис Дэй, как вечные молодожены, выставляющие себя напоказ перед супружескими парами друзей и в конце концов начинающие называть друг друга «мамочка» и «папочка» (меня просто тошнит от этого, честное слово), – а со стыдливостью и опытностью людей, хорошо знающих свое дело и занимающихся им всю жизнь, как мужчина и женщина, привыкшие к узам, доказавшим свою прочность в течение долгого времени. Нас с тобой преследует страх: мы не провели вместе еще и десяти ночей, не обладали ничем, что было бы устойчивым или, несомненно, нашим, и боимся будущего, воспринимая каждый час как подарок судьбы. Но Феликсу с Лолой, я думаю, незнакомо чувство неуверенности, так же как нам – представление о незыблемости. В прошлом году они переехали в эту квартиру, потому что прежняя, с появлением детей, стала слишком тесной: они взяли ипотечный кредит и купили новую мебель в рассрочку, но не чувствуют себя угнетенными или связанными по рукам и ногам. Феликс показывал мне квартиру, пока Лола готовила обед, а я думал о своем доме, о тех квартирах, где я жил, как беглец, в последние десять лет, не имея ничего, кроме магнитолы, нескольких книг, кассет, чемодана, позаимствованного у кого-то для переезда и не возвращенного, и дорожной сумки. Это были неуютные и необжитые, как гостиничные номера, квартиры – без картин на стенах и вставленных в рамку фотографий на сервантах, без таблички с моим именем под глазком двери: целые здания, населенные одинокими людьми, супружескими парами с собакой как максимум. Тонкие перегородки, пропускающие шум, но изолирующие человека, как в тибетском монастыре. Человек умирает от сердечного приступа перед телевизором, и его труп обнаруживают не скорее чем если бы он затерялся в австралийской пустыне.

– А здесь моя святая святых, как выразился бы Лоренсито Кесада, – сказал Феликс, показывая свою комнату: стена, полностью занятая книгами и дисками, окно, выходящее на холм с белыми домами и кипарисами.

Музыкальный центр, используемый только им самим, акварели с видами Махины и долины Гвадалквивира, широкий свободный стол, компьютер, на котором он каждый день ведет свой дневник, календарь со старинной фотографией площади Генерала Ордуньи. Феликс наткнулся на акварели в Мадриде, на одном из прилавков Растро, и купил их очень дешево, хотя продавец и уверял его, что они принадлежат кисти довольно известного художника тридцатых годов. Возможно, из-за размытости красок город выглядел на акварелях не таким, какой он на самом деле, а каким человек может помнить его после долгого отсутствия. Разговор не клеился, время от времени наступало молчание, и я отпивал глоток пива или оглядывался по сторонам в поисках пепельницы. Когда Феликс подавал мне ее, я встречался с ним глазами, и мне казалось, что он собирается о чем-то спросить, однако мы тотчас спасались шуткой, банальным каламбуром, почти уловкой для избежания тишины. Один из нас начинал говорить, и мы чувствовали, что внимание другого было по большому счету лишь данью вежливости. Во время обеда присутствие Лолы успокаивало нас, и мы смотрели новости по телевизору с облегчением, оттого что можем молчать, не испытывая неловкости из-за тишины. Брали интервью у быстро говорившего человека с кудрявыми седыми волосами, в очках с прозрачной оправой. Феликс отложил вилку, хлопнул по столу и рассмеялся:

– Ты только посмотри, просто невероятно! Не узнаешь его? Я в тот момент отвлекся, а когда снова взглянул на экран, уже показывали колонну танков в пустыне.

– Ты правда его не узнал? Это же Праксис, наш школьный учитель литературы! Он депутат, и его только что назначили генеральным директором бог знает чего. Выходит, и он решил стать стражем Запада.

Я не узнал Праксиса, а через пять минут уже снова забыл о нем. Мог ли я тогда предположить, что через два месяца, сейчас, это имя окажется вплетенным в мою жизнь и что воскресенье у Феликса, моя тайная зависть и груз моей бесприютности были одновременно финальными эпизодами и прелюдией катастрофы. Я проехал в поезде всю ночь, чтобы обрести друга, но в течение дня мной завладевало разочарование оттого, что мне это не удалось – не по его вине, а потому что я сам не мог преодолеть чувства отчужденности. Постепенно я стал замечать в себе симптомы беспокойства: посматривал на часы, подсчитывал, сколько времени можно было еще сидеть, чтобы без опоздания приехать на вокзал, и желал находиться уже в другом месте, стараясь скрыть это от Феликса. Мы медленно выпили больше половины подаренной мной бутылки солодового виски, и когда вечером, слегка пьяные, пошли за его детьми, он предложил сначала зайти выпить пива в бар поблизости. Феликс здоровался почти со всеми на улице, и официант назвал его по имени. После второго стакана пива он облокотился на стойку и заговорил со мной так серьезно, что я не узнавал его голоса:

– Не знаю, что с тобой происходит, но ты какой-то странный, от меня этого не скроешь. Ты нервничаешь, торопишься: приехал утром и уже ждешь не дождешься отъезда. Лола тоже это заметила. Может, дело в том, что ты уже слишком много времени живешь в тех странах, где почти никогда не бывает солнца. Я бы на твоем месте вернулся. Разве ты не говорил, что теперь работаешь независимо? Так что можешь зарабатывать себе на жизнь и здесь не хуже, чем в Брюсселе. Я должен сказать тебе еще кое-что, хоть мне и стыдно. Я почти ни с кем не разговариваю, ни с кем не смеюсь. Я председатель общества собственников моего квартала. Меня только что утвердили на четвертый трехлетний срок. Я не должен бы тебе этого говорить, но я по тебе скучаю. Ты живешь за границей и, наверное, не замечаешь, что люди, которых мы знали, сильно меняются. Как в фильме про марсиан, который я недавно видел по телевизору. В городе объявились пришельцы, но они не захватывают его с помощью лазерных пистолетов, а завладевают душами людей. Ты смотришь на свою жену или друга и сначала ничего не замечаешь, но потом видишь в их глазах пустоту и некоторую скованность в движениях – и оказывается, они уже превратились в марсиан. Нормальный человек ложится вздремнуть, а когда снова открывает глаза, он уже другой, хотя и с прежним голосом и лицом. Этим утром, увидев тебя, я испугался, что ты тоже начал меняться. Сейчас мне уже спокойнее, но я не уверен – даже в самом себе. Ты скоро снова приедешь?

Я, почти как всегда, боялся опоздать и в половине одиннадцатого вечера попрощался с Феликсом и Лолой и опять ехал по городу в такси, как двадцать четыре часа назад в Мадриде. Я ощупывал карманы, проверяя, на месте ли удостоверение личности, паспорт, кредитная карточка, сомневался в своих часах и спрашивал время у таксиста. Приехав на вокзал, я подумал, что времени гораздо меньше, чем показывали часы, потому что в вестибюле почти никого не было и мадридский экспресс еще не стоял на перроне. Оставалось только ждать, хотя было уже почти одиннадцать. Как странно: и билетная касса по-прежнему закрыта, и газетный киоск и бар. Я уже предвидел катастрофу: как я мог понадеяться на испанские поезда! Служащий с фуражкой на затылке и сигаретой в зубах сказал, глядя на меня как на слабоумного:

– Как можно не знать о забастовке машинистов!

А мне непременно нужно было уехать и в девять утра быть во Дворце конгрессов, но я не мог позволить себе расходы на такси. Я решил взять напрокат машину, если удастся найти в Гранаде круглосуточное агентство. Я пошел от вокзала вверх по проспекту в поисках бара с телефоном и опять увидел женщину с чемоданом – еще более растрепанную и старую, в совсем разбитых туфлях. Она разговаривала сама с собой, а увидев меня, остановилась и позвала жестом. Таков мой удел: мне не хватило мужества пройти мимо, и я замедлил шаг, но дал себе клятву, что ни за что на свете не понесу ее чемодан.

– Послушайте, прошу прощения, вы не скажете, где находится склон Мараньяс? Не знаю, что сделали с улицами, их явно поменяли местами или сровняли с землей. Я живу на склоне Мараньяс, но не помню, где это, и, что хуже всего, забыла номер своего дома, так что, если не встречу человека, который знает меня, придется спать в подъезде. Ваше лицо кажется мне знакомым. Вы меня не знаете?

Старуха продолжала разговаривать сама с собой, когда я сбежал от нее. Я не хотел оборачиваться, но не мог забыть ее лица, думая, что оно чем-то похоже на лицо бабушки Леонор. И правда, у этой женщины было лицо моей бабушки, когда я вспоминал ее, ведя за полночь по мадридскому шоссе «форд-фиесту», взятый напрокат после целого ряда перипетий, и спрашивая себя, нашла ли она кого-нибудь, кто смог бы отвести ее на склон Мараньяс.

Я выпил перед выездом пару чашек кофе, но все равно хотел спать, гипнотизируемый фарами встречных машин и белыми линиями шоссе. Веки слипались, болели шейные позвонки и мускулы, и, боясь откинуть голову на сиденье, я держал спину прямо, крепко сжимая руль, и нажимал на педаль газа с сонным ощущением опасности. Я пристально смотрел на белую линию, стремительно приближавшуюся ко мне из темноты, а потом терявшуюся в зеркале заднего вида – с каждой минутой все быстрее и дальше в безлунной ночи, среди темных холмов и оливковых деревьев, мелькавших, как образы подкрадывающегося сна. Женщина с чемоданом, бродящая в окрестностях вокзала Гранады, седые волосы бабушки Леонор, сумасшедшая, ходившая вечером по улице Посо со спрятанной под платком брусчаткой. Огни на углах улиц – те же самые, что я видел сейчас перед собой, заброшенные сельские дома возле шоссе, дед Мануэль, идущий ночью через горную цепь, неподалеку от тех ночных пейзажей, которые я проезжал полвека спустя со скоростью сто двадцать километров в час. Всадник, снившийся мне иногда, дядя Пепе, вернувшийся с войны, Михаил Строгое на обложке книги, подаренной мне матерью на день рождения. Я почувствовал, что засыпаю, тряхнул головой и притормозил, увидев перед собой задние огни грузовика. Я решил, что успею обогнать его, переключил скорость и ощутил под ногами вибрацию двигателя. Обгоняя грузовик, я почувствовал, что нахожусь между жизнью и смертью, вне времени и реальности, будто летя во сне. Я не возвращался от Феликса, не ехал в Мадрид, чтобы работать утром синхронным переводчиком, я был всего лишь силуэтом человека, сидящего за рулем и освещенного фарами встречной машины. Я слушал голоса и песни по радио, а слабый зеленоватый свет и стрелка настройки, двигавшаяся с одной радиостанции на другую, будто неся меня сквозь все голоса ночи, вызывали в памяти внушительный радиоприемник со шторками, стоявший в доме моих родителей. Он находился очень высоко, на консоли из побеленного кирпича, и мне приходилось залезать на кресло, в котором меня кормили, чтобы достать до кнопок. Из приемника доносились шум дождя и стук лошадиных копыт: начинался сериал «Экипаж номер тринадцать» или всадник скакал на лошади в дождливую ночь под отдаленные раскаты грома. Все быстрее и быстрее, с одной радиостанции на другую, волны песен, обрывающиеся от легкого движения пальцев, слепящие огни, указатель поворота направо: «Махина, 54 километра». Он тотчас остался позади, и я торжествующе вел машину, с опасной ясностью сознания, похожей на вызываемую кокаином и возникающей, когда удалось преодолеть первую волну сонливости. Сейчас я вспоминаю то чувство и не уверен, что смогу объяснить тебе его. Это была смесь страха и дерзости, беспричинное воодушевление – такое же головокружительное и пустое, как шоссе, тянувшееся передо мной прямой лентой, когда около трех часов утра я проехал Деспеньяперрос и стрелка показала сто тридцать километров на первых равнинах Ла-Манчи. Видя красноватый свет на горизонте, я думал, что начинает светать, но это были огни городов. Я наткнулся на радиостанцию, передававшую песню Отиса Реддинга, и подпевал вслух, не вспомнив еще ее названия. Приблизившись к знаку, предупреждавшему о резком повороте налево, я инстинктивно приподнял ногу с педали газа и увидел фары грузовика, обгонявшего другой на повороте. За одно мгновение настоящей ясности и ужаса я понял, что если не съеду с дороги, то погибну под колесами грузовика. Я давил на тормоз, но скорость не уменьшалась, желтые фары слепили глаза, и белая морда грузовика занимала все пространство перед ветровым стеклом. Я вздрогнул от гудка, и на долю секунды абсолютная безмятежность заглушила во мне страх смерти. Наверное, я повернул руль с закрытыми глазами. Когда тряска прекратилась и я снова открыл глаза, машина стояла, но радио по-прежнему работало и все еще звучала песня, начавшаяся, когда я заезжал за поворот. Самое странное было не то, что я жив, а то, что Отис Реддинг все еще пел «Му girl», как будто за последнюю минуту не прошли целые годы.

*****

Он идет по Лексингтон-авеню, укутанный, как эскимос, и проклинает свою судьбу, шум, выхлопы машин и мокрый ветер, налетающий на каждом углу. Здесь еще холоднее, чем в Чикаго: на нем утепленные перчатки, шарф, полупальто в красную и черную клетку, две пары носков, шерстяная шапка и наушники, но ничто не помогает, он по-прежнему умирает от холода – лучше было остаться смотреть телевизор в гостинице. Пар изо рта такой же густой, как пар из канализационных решеток и трещин в асфальте, на кончике покрасневшего носа заледенела капля,

как у дяди Рафаэля – пусть земля ему будет пухом. Мог ли бедняга подумать, что кто-нибудь вспомнит о нем в Нью-Йорке через столько лет после его смерти. Холод стоит хуже, чем во время битвы при Теруэле, и сгорбившиеся нищие, раздувшиеся от газетных листов, кутаясь в лохмотья, медленно бредут, как остатки наполеоновских войск во время отступления из России или сосланные в Сибирь. «Так, наверное, ходил прошлой зимой по этим безжалостным улицам мой друг Дональд Фернандес – а ведь он некогда так гордился, получив американское гражданство». У тротуаров лежит отвратительный грязный снег, превращенный в месиво шинами автомобилей. Если человек поскользнется, переходя дорогу на светофоре, люди не задумываясь растопчут его как стадо бизонов. Дональд говорил: «Если ты остановишься, тебя собьют, если споткнешься, то уже не поднимешься».

«Ну что ж, – думает Мануэль, хотя иногда забывает об осторожности и говорит вслух, как просящие милостыню сумасшедшие негры, звенящие мелкими монетами в бумажных стаканах, – вот ты и вернулся в Нью-Йорк – ты, так сказать, снова на вершине мира, в Величайшей Клоаке. Ты жалуешься на жизнь накануне своего тридцать пятого дня рождения, или тридцатого-пятого, как сказал бы энергичный деятель, заставивший тебя отправиться из Мадрида на край света, чтобы служить ему переводчиком и дублировать на английском языке его речи». Тип просто очарован, Манхэттен возвращает ему молодость: он придумал крайне необходимую встречу, чтобы не лететь из Чикаго прямо в Мадрид, а остаться еще на несколько дней в Нью-Йорке. Вагнер по-прежнему гремит в «Метрополитен-опера» с неумолимостью бурь над озером Мичиган, а деятель не хочет отказывать себе в этом удовольствии, особенно сейчас, когда он уже говорит не «Метрополитен», а «Мет». Он выучил все необходимые сокращения и обороты и непринужденно болтает о MOMA и Башнях-близнецах, а вестибюль отеля называет не hall, a lobby. Он сделался знатоком нью-йоркских намеков, названий магазинов, ресторанов, дискотек, джазовых клубов, галерей Сохо, он неутомим и с самоуверенностью эксперта уверяет, что Городок уже не тот, что прежде. Открыв, что благодаря следу Испании в Америке его понимают почти все официанты, носильщики и таксисты, деятель решил обойтись без своего переводчика, и тот теперь – свободный как птица, одинокий как пес, одетый как лапландец, угнетенный громадами из грязного кирпича на Лексингтон-авеню, с огромными древками флагов, – раскаивается, что вернулся в Нью-Йорк, к абсурдным телефонным звонкам в квартиру, неизвестно где находящуюся и всегда пустую.

Прежде чем выйти из отеля, Мануэль снова позвонил и, набравшись храбрости, оставил на автоответчике номер своего телефона и комнаты. Он меланхолически сообщил:

– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня в шесть тридцать в Мадрид.

Однако это было скорее не предложение встретиться, а прощание, хотя, возможно, даже прощанием это нельзя было назвать: странно прощаться с тем, с кем так и не встретился. Мануэль идет, проклиная Нью-Йорк и все города, где бывает зима, ругается с самим собой, со своей тенью, думает по-английски с ужасным американским акцентом, I wanna fly away, вспоминая Лу Рида: кажется, что он поет эту песню, шагая в одиночестве по этим самым улицам. Тень отвечает ему по-испански: «Ты только и думаешь о том, чтобы поскорее смотать удочки», – и с бесстыдной эрудицией приводит другие строчки, не брезгуя ни болеро, ни испанскими песнями, ни самыми простонародными румбами.

Столько путешествовать, видеть мир и изучать языки для того, чтобы изнывать от одиночества и тоски в комнате, откуда из всего Нью-Йорка видны лишь металлические конструкции автостоянки, смотреть по телевизору тошнотворные конкурсы для счастливых супружеских пар и фильмы «Империи Аргентины» и Мигеля Лихеро, идущие на латиноамериканском канале. Он чувствует себя еще более одиноким, чем коммивояжер.

«Да ты и есть он самый, – насмехается тень, – сумасшедший коммивояжер, гоняющийся, как борзая, за словами других, опьяненный чувствами из фильмов, примитивных песен и медленно отравляемый ими: "Дай мне яд, я хочу умереть». Это все равно что иметь в голове приемник с постоянно перебивающими друг друга радиостанциями: Лу Рид, Хуанито Вальдеррама, Антонио Молина. "Прощай, моя прекрасная Испания, земля, где я родился, прекрасная, веселая и пленительная, как апрельская роза"», – поет тень, вызывая в нем ностальгию на углу Пятой авеню и Центрального парка.

Мокрый ветер становится еще более плотным, а нахальная тень шепчет отвратительно нежным голосом Армандо Мансанеро: «Вчера вечером шел дождь, я смотрел на бежавших людей, но не было тебя».

Сейчас не вечер и нет дождя, хотя в данном случае это ничего не меняет: темные, быстрые и очень низкие тучи скрывают верхние этажи небоскребов и размывают перспективу в конце улиц. Люди в двенадцать часов уже идут с кислыми лицами и мрачной торопливостью, которая достигнет своего пика ровно в пять, когда они выйдут с работы. Женщины в резиновых ботинках бегут, чтобы укрыться под навесами.

– И, конечно же, не было тебя, – скажет он Эллисон, если увидит ее или в последний момент, уже собрав чемодан и сумку, поддастся искушению позвонить опять и наконец застанет ее дома.

Мануэль представляет, что говорит с Эллисон или пишет ей длинное письмо: он хотел сделать это, но не знал ее адреса. Однако скептическая тень замечает, что он не написал бы, даже имея адрес: «Уж я-то тебя знаю, ты мог позвонить ей, но не сделал этого – сначала из стыда, а потом из лени или потому что постепенно забывал ее».

Мануэль помнит только светлые волосы до подбородка, красную помаду на губах и одежду – темно-зеленый габардиновый плащ, костюм, похожий на мужской, серый в полоску, и пиджак с очень широкими отворотами. Когда Эллисон наклонялась к нему во время обеда, он видел под ним вышитый край бюстгальтера и чувствовал свежий и терпкий запах ее туалетной воды. Именно сейчас, в Америке, он вспоминает ее и мучительно скучает по ней, несмотря на иронический шепот тени: «Ничего бы не изменилось, если бы ты провел эти дни с ней. Я тебя знаю: ты стал бы прислушиваться к себе, как малодушный больной, ища симптомы неудовлетворенности или скуки, и если бы не смог их обнаружить, твоя боязнь разочарования превратилась бы в панический страх любви. И в этот самый момент ты бы втайне желал уехать как можно дальше, за океан, убегая не от страданий, а от неудобств любви: телефонных звонков, писем, перечитанных множество раз, суеверного сведения мира к одному существу, от покоя и размеренности, внезапно становящихся невыносимыми. Сколько беспокойств, – говорит ему с облегчением тень, как друг, борющийся с его дурными привычками, – уж лучше так: одиночество и комфорт, и билет на самолет в кармане. Вспомни Феликса: он говорит, что никогда не знал сейсмических потрясений, о которых ты рассказываешь ему с четырнадцати лет. Но, несомненно, он наслаждался со своей женой намного больше, чем ты со всеми пленительными и загадочными женщинами, которым посвящал – почти всегда впустую – больше энергии, энтузиазма и страдания, чем любой другой цели своей жизни».

К счастью, снег так и не пошел, из Центрального парка веет запахом леса, влажной земли и листьев. Теперь Мануэль энергично шагает на север – мимо роскошных домов, на порогах которых стоят швейцары в униформе с галунами и такими же нелепыми, как у него, наушниками под фуражкой. Он смотрит на номера улиц и женщин в манто, выходящих из лимузинов и быстро идущих к мягко освещенным подъездам с белой лепниной и цоколями из красного дерева, оставляя в воздухе, как золотой след, аромат самых дорогих в мире духов. На мгновение Мануэлю кажется, что он чувствует запах туалетной воды Эллисон, и ее лицо почти всплывает в его памяти, но это всего лишь обонятельный мираж. Он впервые осознает, что, вполне возможно, никогда ее больше не увидит, и его охватывает ненависть ко всем проходящим мимо незнакомым людям. Дойдя до Восточной 64-й улицы, Мануэль уже валится с ног от усталости: уже больше часа он идет не останавливаясь и чувствует голод, смешанный с отчаянием и беззащитностью, всегда вызываемой в нем неприветливыми городами. Но в этом квартале домов-крепостей, где живут одни миллионеры, нет ни баров, ни ларьков с гамбургерами, распространяющих зловонные клубы горящего жира, а лишь швейцары, одетые в форму, как гондурасские маршалы, и чистые, широкие, ровные тротуары. Нет и нищих, закутанных в жалкие лохмотья, с заполненными отбросами тележками для покупок.

– Эллисон, – говорит он, – Эллисон, Эллисон, – как будто действительно влюблен в нее и, повторяя имя, может привлечь ее к себе с другого конца Нью-Йорка или Америки, где она затаилась.

Но Мануэлю кажется странным не то, что он не может отыскать Эллисон, а то, что они познакомились и так быстро нашли общий язык, несмотря на всю маловероятность этого. Ведь в мире столько народу, как говорил дядя Пепе. Даже голова кружится при мысли о том, сколько имен выстроено по алфавиту в нью-йоркском телефонном справочнике: миллионы мужчин и женщин, говорящих на тысячах языков, и невозможно найти среди них близкого тебе человека, когда ты больше всего в нем нуждаешься. Так что лучше порадоваться одной хорошо проведенной ночи и, не поддаваясь отчаянию, вернуться в Европу, поселиться в Мадриде, копить деньги на квартиру и постепенно привыкать к приближающемуся сорокалетию. Какая мерзость, стоило ли для этого жить!

«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».

* *

Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.

«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.

Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.

«Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».

Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых веков и с ужасом думает, что видит портреты мертвых, что почти все картины, книги и даже фильмы, нравящиеся ему, говорят только о них, о мертвецах. Не без патриотической гордости и удивления он обнаруживает Гойю, Веласкеса, суровый автопортрет Мурильо: какой путь прошли эти картины, прежде чем. попасть сюда, – голова кружится, когда пытаешься это представить. Мануэлю хочется уйти: он может опоздать, и его немного пугает тишина, даже тень умолкла. Тишина будто льется изнутри картин, откуда на него смотрят эти спокойные глаза мертвых: из нематериального пространства, окружающего фигуры, как стекло аквариума, и времени, чуждого улицам Нью-Йорка и стрелкам его наручных часов, показывающих приближение отъезда. Годы и века, замороженные в залах и коридорах музея, в сером свете двора, где струя воды падает на мраморную чашу фонтана, в лицах этих безымянных людей, исчезнувших под землей и в то же время возвышающихся, с грустной улыбкой и неподвижным взглядом на темном фоне картин. Мануэль ненавидит музеи, потому что они заставляют его вспоминать о смерти и думать, как говорит, вздыхая, его дед, что мы – прах. То же самое происходит с ним и когда он смотрит какой-нибудь фильм, где показывают состарившихся главных героев, с фальшивыми морщинами и дрожащими руками. Его охватывает горечь, как бы плохо ни играли актеры, даже если они кажутся намного моложе, чем притворяются, и заметно, что их седины – всего лишь краска. В Метрополитен-музее, во время предыдущего приезда, он увидел свое расплывчатое лицо в серебряном египетском зеркале и отвел глаза, спрашивая себя, что за люди смотрелись в эту поверхность пять тысяч лет назад. Братства мертвых, списки мертвых, лица мертвых, высеченные из камня, нарисованные маслом или сохранившиеся на фотографиях. «У меня нет детей, а возможно, никогда не будет, и через сто лет ни в чьей памяти или чертах не останется и следа от моего лица. Мать говорит, что я очень похож на моего прадеда Педро; когда умрут бабушка с дедушкой, когда умрет она сама, никто уже не будет этого знать».

* *

«Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».

Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».

Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. "Польский всадник"», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля: люди-лошади, спускающиеся с гор зимой на рассвете, возвращение в Махину из концентрационного лагеря по горам – таким же темным, как на картине. Он вспоминает далекие костры в Ночи святого Хуана, потому что за всадником виднеется горящий огонь, слышит гулкий стук лошадиных копыт по земле. Мануэль хочет уйти, но, сделав несколько шагов, оборачивается и продолжает смотреть, не в силах вынести мучительного напряжения своей памяти: где он видел эту картину, когда? Он вспоминает, что раньше с ним уже происходило нечто подобное: видя корзину или сундук из ивовых прутьев, он испытывал панический ужас, представляя, как кривые сабли пронзают его и оттуда начинает капать кровь. Однажды вечером, смотря в полусне телевизор, он обнаружил, что этот образ был отголоском не сна, а фильма «Тигр Эшнапура», виденного в детстве, и тогда, в Брюсселе, в нем проснулся весь прежний страх, но в то же время невинность и счастье того времени. Может, он вспоминает какой-то фильм или иллюстрацию из книги: башня на верху горы, заколдованный замок в Карпатах. Всадник постучал в ворота бронзовым молотком, но услышал в ответ лишь эхо, или, увидев башню на своем пути, он заранее отказался от возможности искать там приют или позволить себе несколько часов отдыха. Он не хочет останавливаться, не хочет слезать с лошади и снимать татарскую шапку, висящий за спиной колчан и лук, прикрепленный к седлу. На какую жестокую битву он отправляется – не в те ли бескрайние степи, где скакал, не давая себе передышки, Михаил Строгов, царский посыльный? Тот, который познакомился во время тайного путешествия со светловолосой девушкой, потерял ее, снова встретил и был спасен ею, когда уже не мог ее видеть, потому что дикие татары ослепили его раскаленной саблей.

Часы поторапливают – нужно идти, и Мануэль поворачивается спиной к польскому всаднику. Выходя из зала, он думает, что, может быть, никогда больше не увидит его, и оборачивается в последний раз, но с этого расстояния картина отсвечивает, как тусклый экран, и ему не удается снова вызвать в себе бурю, пережитую несколькими секундами раньше. Он опять тот, кем был, еще не взглянув на картину: это быстрое возвращение в прежнее состояние напоминает сексуальное разочарование или уничтоженный дневным светом энтузиазм прошлой ночи. Выходя, Мануэль прощается с автопортретом Мурильо как с соотечественником, который остается один в изгнании. Он снова надевает шарф, шерстяную шапку, наушники и перчатки. Часы показывают два часа, на улице уже не так холодно и не дует с Ист-Ривер пронизывающий, каклезвие ножа, ветер. Начался снег. Мануэль надвигает шапку на брови, поднимает воротник куртки, закрывает рот шарфом, и шерстяные нитки, увлажненные дыханием, касаются кончика его носа, напоминая уютность давней зимы. Низкие белые тучи превратили Нью-Йорк в горизонтальный город, похожий на Лондон, но в тумане, над рощами Центрального парка, виднеются будто висящие в воздухе силуэты и огни небоскребов. Зная, что уезжает, Мануэль позволяет себе немного преждевременной ностальгии, усиливающейся, когда он, возвращаясь в отель, протирает запотевшее стекло такси и смотрит на одетых по-зимнему людей на тротуарах. Он уже без убежденности, просто по привычке, представляет, что видит светловолосую Эллисон в ее темно-зеленом плаще, с совсем не нью-йоркской походкой, небрежной и скептической стремительностью или томным спокойствием, с ее независимостью и способностью появляться с улыбкой в последний момент. «Вот бы ты появилась сейчас и ждала меня под навесами отеля, сжавшись от холода и засунув руки в карманы, со светлыми распущенными волосами, обрамляющими лицо. Вот бы ты поднялась с дивана, когда я войду в вестибюль, и подошла ко мне, как я уже столько лет мечтал, чтобы ко мне подходили нравящиеся мне женщины». Но под навесом никого нет, кроме швейцара, топающего ногами, чтобы согреться, а на диванах в вестибюле скучают образцовые японцы и скандинавы и несколько толстяков и толстух с розовой кожей и жующими ртами.

– Для вас нет никакого сообщения, – говорит стоящая за стойкой колумбийка или кубинка, с безупречной и оскорбительно равнодушной улыбкой, сверкающей при ярком золотистом свете, как пышное пластмассовое растение.

Она даже не заглянула в свой журнал или компьютер, чтобы повторить, улыбаясь, отрицательный ответ. Едва увидев, как Мануэль вошел, снимая наушники и шапку и стряхивая с плеч снег, она, в своем костюме ядовито-оранжевого цвета, выпрямилась и категорично сказала ему «нет», поглядывая свысока, будто считала невозможным, чтобы кто-нибудь оставил для него сообщение, признав таким образом его право на существование. Тем не менее Мануэль с остатком твердости благодарит девушку и даже отвечает на ее великолепную колумбийскую улыбку скромной испанской. Но она, вместо того чтобы вручить ему ключ, презрительно оставляет его на стойке и поворачивается с улыбкой к другому клиенту, для которого, несомненно, есть сообщения, шифрованные телеграммы о финансовых операциях, любовные письма и приглашения на деловую встречу. Этот человек намного выше Мануэля и лучше одет, пальто сидит на нем, как сенаторская туника, а его фигура имеет такие же четкие углы, как его кожаный портфель и золоченая кредитная карточка, блестящая на мраморе стойки. «Углы и разделительные линии, шаги по прямой и геометрические жесты, – думает Мануэль, направляясь к лифту, – высокие светловолосые люди, пересекающиеся под прямым углом, как улицы и автомобили». Мужчины и женщины здесь настолько уверены в себе, что ни на секунду не сомневаются перед автоматическими дверьми и яростно идут вперед, не глядя перед собой: они держатся своей законной правой стороны и не представляют, что кто-нибудь может нарушить правила движения и столкнуться с ними. Если же это случится, если неосторожный человек сбавит скорость или зазевается, глядя на витрину, и пойдет по левой стороне, на него будут налетать с беспощадностью, но без злобы, бормоча excuse mе[12], вонзая в его бока локти или углы портфеля и глядя на него ледяными глазами, как марсиане из фильма, рассказанного Феликсом. У них человеческая фигура, и говорят они так же, как мы, отличаясь только пустой фанатичностью во взгляде, или глазом, спрятанным под волосами на затылке, или неподвижным мизинцем. Они завладевают миром постепенно, так, что никто этого не замечает, а тех, кто раскрывает их тайну, уничтожают или превращают в себе подобных. Во всем Нью-Йорке остается только один незараженный человек, он не может никому доверять, кроме единственной женщины – неуловимой и одинокой, как и он сам. Но он не знает, где она: он назначил ей встречу, но она не приходит, оставил десятки сообщений на автоответчике, но не получил ответа. Может, она должна была срочно скрыться, не успев предупредить его, или попала в руки пришельцев, похитителей тел – так, по словам Феликса, назывался тот фильм. Мануэль видит в зеркале лифта свое отражение, окруженное лицами англичан и японцев, и спрашивает себя, не замечают ли другие, что он не такой, как они. Вдруг они остановят сейчас лифт между этажами, окружат его, глядя своими немигающими рыбьими глазами, и скажут excuse те, прежде чем один из них откроет свой чемоданчик и сделает ему усыпляющий укол? Однако преследующие его бредовые мысли порождены не только детски необузданным воображением: на него действительно смотрят – крошечные японцы снизу, а англичане – с белесых вершин своего роста. Все глядят на него, дверь лифта открыта, но никто не двигается, потому что именно Мануэль нажал на кнопку четвертого этажа, и все ждут, пока он выйдет. Осознав это, он заливается краской и спешит прочь, бормоча excuse те и боясь, что автоматическая дверь закроется, когда он будет выходить, и зажмет ему руку или ногу. Ему кажется, что все переглядываются между собой и качают головами, возмущаясь неудобствами, доставленными им его испанской глупостью.

Мануэль с облегчением запирается в своем номере, зажигает сигарету и сразу же тушит ее. Нужно ехать как можно скорее. Он смотрит в окно на платформы стоянки, бывшей для него в последние дни самым знакомым пейзажем Нью-Йорка, и прислушивается к непрерывному гулу, похожему на шум поршня или гидравлического насоса, не дававшему ему спать по ночам. Чемодан и сумка уже собраны, Мануэль считает деньги, проверяет, на месте ли паспорт и билет на самолет. Какой ужас: он почти минуту не мог их найти – среди стольких карманов! Он смотрит на телефон, поднимает трубку и кладет ее обратно, даже не услышав сигнал. У него уже нет времени, и даже если бы было – разницы никакой: единственное его желание – уехать отсюда. В лифте носильщик разглядывает чемодан, прикидывая его вес, и не изъявляет ни малейшего желания помочь. Когда Мануэль возвращает ключи, девушка за администраторской стойкой улыбается, словно поздравляя себя с тем, что больше не увидит его. Одиноким путешественникам всегда кажется, что они окружены возможными врагами. Однако официантка, обслуживающая его в кафе, – толстая и приветливая женщина с испанским акцентом Карибского бассейна – так доброжелательно спрашивает, что он будет заказывать, что Мануэлю хочется обнять ее. Дожидаясь, пока принесут обед, он смотрит через запотевшее стекло на улицу и снег – более спокойный теперь, будто временно утешенный дружелюбием официантки, потому что он живет без почвы под ногами и состояние его духа неизбежно зависит от отношения незнакомых людей. Мануэль с тревогой смотрит на часы и поворачивается к стойке, боясь, что, несмотря ни на что, о его заказе забыли. За стеклянной дверью, отделяющей кафе от вестибюля, он видит женщину, которая, как кажется, кого-то нервно ищет: она только что вошла с улицы, с вспотевшим или мокрым от снега лицом, с коричневой шляпой в руке и в темно-зеленом габардиновом плаще. Мануэль неподвижно смотрит на нее несколько секунд, пока она не видит его: что-то изменилось в ее лице, но он не может понять, что именно. Он убеждается, что это Эллисон, только тогда, когда она, заметив его, проходит между столами – в то время как он по-прежнему не двигается с места – и улыбается ему своими накрашенными губами. Эта улыбка чувствуется не только в ее глазах и губах, но и во всем лице, цвете одежды, походке, запахе зимы и туалетной воды от ее волос и холодных щек, во всем ее теле. Она прижимается к Мануэлю, а в это время официантка стоит рядом с ними со смущенным и радостным выражением на лице, держа в руках поднос.

*****

Я помню, как смотрел в свои глаза, отражавшиеся в зеркале заднего вида, видел овальный, как полумаска, фрагмент лица и касался своего жесткого подбородка. Я неподвижно сидел в освещенной машине посреди темноты: с шоссе за спиной доносился шум грузовиков, вдали пробивались огни деревни, а на небе, как иней, сверкал Млечный Путь. Постепенно меня охватила дрожь, какой не было еще никогда в жизни. Сначала, стиснув челюсти, я пытался сдержать стук зубов, похожий на шум швейной машинки. Сжимал руками руль, чтобы они не тряслись, но дрожь распространялась волнами по всему телу. Отопление в машине отключилось, и холод поднимался по мне от ступней. Я видел в зеркале, как моя голова качается из стороны в сторону, и, будто протестуя, сжимал руль до боли в суставах, но дрожь в руках становилась еще сильнее. Я сжимал веки, чтобы не видеть качающейся головы, и тотчас открывал глаза, потому что в темноте меня слепили фары грузовика. Я долго искал сигареты, вытащил одну, вонзив ногти в фильтр, и с трудом поднес ее к губам. Держа сигарету во рту, я забыл поджечь ее: эта задача требовала немыслимой концентрации и точности. Какая-то женщина как ни в чем не бывало говорила по радио, будто я не был только что на волосок от смерти. В перчаточнице у меня лежала фляга с виски: оно обожгло мне губы и нёбо, а смешавшись в слюне с никотином, вызвало тошноту. Я открыл дверцу и наполовину высунулся наружу, не вынимая изо рта сигарету. Снаружи пахло заледеневшей землей. Я неловко скорчился, отчего дрожь стала еще более мучительной. Я задыхался от дыма, но фильтр прилип к губам, и я не мог его выплюнуть; наконец оторвал сигарету и увидел, как ее огонек погас на комке земли. Дрожь уменьшилась, хотя и не прекратилась совсем, а от спокойного, холодного воздуха я почувствовал себя лучше. Если бы я погиб, ничто не изменилось бы в этом беспредельном ночном пространстве: женщина по-прежнему объявляла бы песни по радио; бабушка с дедушкой размеренно храпели в своей кровати; мать ворочалась во сне, потому что плохо спит и видит кошмары; отец приехал бы на оптовый рынок на окраине Махины и укладывал ящики с овощами в свой новый грузовичок. Я не думал, а ясно видел все это, так же как видел своих родителей, бабушку с дедушкой и сестру, сидящих вокруг стола с жаровней, когда ехал прямо на фары грузовика, чувствуя во рту горький вкус – наверное, преждевременный вкус смерти. Потом, когда машина протаранила металлическое заграждение и, неуправляемая, подскакивала на бороздах, я цеплялся за руль и спрашивал себя, с остатком ясности и хладнокровия, когда произойдет толчок, от которого руль вонзится мне в грудь, а голова врежется в ветровое стекло. В это же время другая часть меня слушала радио и чувствовала на шее трение ремня безопасности. Наверное, в момент смерти это и происходит – расщепление личности, делающее одновременными страх и спокойствие, абсолютную отчужденность и предчувствие физической боли, осознание того, кем ты был и что теряешь, ощущение, что время исчезло и в то же мгновение разбилось, как нечто материальное, разлетаясь на осколки мучительных секунд.

Но отчетливее всего мне запомнилось спокойствие: катастрофа, страх, часы, проведенные с Феликсом в Гранаде, упоение самоубийцы, с каким я нажимал на педаль газа, выехав из туннелей Деспеньяперрос – все отступало в далекое прошлое, как море в ночь сильного отлива. В моем сознании и вокруг меня была пустая тишина, без образов и желаний, спокойствие без воли, равнодушие к страху и удивительному спасению. Дрожь прекратилась, я выключил радио, потому что не мог выносить голосов и музыки, повернул ключ зажигания, и охладившийся мотор не сразу завелся. К тряске машины по бороздам я был чувствителен не более чем мертвый: все это осталось далеко от меня, также как осознание опасности, возвратившееся, когда я снова оказался на шоссе и увидел изгибавшиеся и исчезавшие передо мной белые линии, фары и красные огни грузовиков. Я не боялся умереть – я уже был мертв, но никто, кроме меня самого, этого не знал. В Мадриде, в шесть часов утра, я, мертвец, оставил машину на гостиничной стоянке, поднялся на лифте в свой номер с пакетом из прачечной в руке и, прежде чем отправиться в душ, заказал по телефону завтрак. Я действовал, как опытный и проницательный мертвец, знающий все привычки живых, как шпион на вражеской территории: вытершись и повязав на бедрах банное полотенце, я открыл дверь официанту, вкатившему столик на колесиках, и дал ему ровно столько чаевых, сколько было необходимо, чтобы он не заподозрил обман. Однако это было не спокойствие, а анестезированная ясность, навязчивое ощущение того, что в действительности я отсутствовал и мои органы чувств связывали меня не с миром, а с его зыбкой видимостью, как будто я навсегда оторвался от него – от цвета, осязания, вкуса, голосов и человеческих существ. Было еще темно. Я лег в постель, закрыл глаза и, едва начиная засыпать, в ужасе пробуждался: мне мерещилось, что я проспал или снова вел машину и чуть не столкнулся с грузовиком. Я увидел, как над Мадридом взошло солнце, и подумал, что ни этот свет, ни этот город не имеют со мной ничего общего, потому что они остались бы точно такими, если бы я был мертв и не видел их. Я мог не вернуться в эту комнату, но от этого почти ничто вокруг не изменилось бы. Самое невероятное не умереть, а то, что на следующий день улицы по-прежнему осветит то же зимнее солнце, начнут ездить машины, и люди будут спокойно завтракать в барах, как будто тот, чьи глаза на все это смотрели, не перестал существовать и словно сами они не подвержены смерти.

Было ноябрьское утро – прозрачно-голубое, золотистое и морозное, пронизанное тем блестящим мадридским холодом, от которого дали становятся отчетливыми, а взгляд приобретает ясность ограненного хрусталя. Покорный, чуждый всему, мертвый, ровно в восемь часов я занял отведенную мне кабину во Дворце конгрессов, проверил микрофон, переключатели, мягкие наушники и вышел в коридор выкурить сигарету, надеясь не встретить знакомых, совершенно не способный выдавить из себя даже две-три обычные приветственные фразы. Мертвецы не разговаривают: они беззвучно шевелят губами, входят в кабину перевода, устраиваются в ней, словно перед пультом управления батискафа, и смотрят в зал за стеклом как на зрелище в подводных глубинах. Ряды кресел, постепенно заполняющиеся одинаковыми головами, стол, тянущийся через всю сцену, с похожими, особенно издалека, фигурами: мужчины в темных галстуках и серых костюмах, женщины среднего возраста с начесанными волосами, телохранители, узнаваемые за версту по темным очкам и манере смотреть свысока, молодые ассистентки в голубой форме. Большие букеты цветов в углах, фотографы и телеоператоры перед сценой, фейерверк вспышек, а потом – тишина, как перед началом атлетического состязания, легкое жужжание в наушниках, первые слова – пока медленные, протокольные, предсказуемые. Их фотокопия лежит в папке, врученной мне, когда я пришел. Я должен мгновенно уловить эти слова и через десятые доли секунды превратить их в другие – словесный туман, бесследно исчезающий, едва прозвучав, как белая линия шоссе в темноте зеркала заднего вида. Абстрактные, мимолетные, повторяемые тысячу раз слова доносятся из динамиков зала и в то же время – переводимые на три-четыре языка – раздаются в моих наушниках и ушах всех мужчин и женщин, глядящих на возвышение. У них одинаково монотонные и сонные лица, бледные от яркого, как в аэропорту, света – так же не похожего на естественный, как их лица на встречаемые на улице. Голоса и слова тоже не походят на звучащие, например, в барах или магазинах: они однообразные, культурные, металлические, и через полчаса их звуки и значения смешиваются в однородную массу, сливаясь с шумом кондиционеров. Потом, в вестибюлях и кафе, слова и голоса немного меняются: раздаются чуть громче, и их можно даже отличить друг от друга, соотнести с лицом говорящего человека, с цветом и выражением его глаз. Это похоже на подслушанный в автобусе разговор двух сидящих сзади незнакомцев – оборачиваешься, чтобы взглянуть на них, и почти всегда обнаруживаешь, что лица и голоса не соответствуют друг другу. Так же и женщина, увиденная со спины и привлекшая тебя своей фигурой и походкой, оказывается другой, если, обогнав ее, посмотреть спереди.

Я был изолирован в своей кабине над залом, где проходил международный конгресс по туризму – такой же далекий для меня, как жизни отдельных людей для космонавта, видящего из своей капсулы лишь синие пятна континентов. Я чувствовал себя более незаметным и отчужденным, чем когда бы то ни было, потому что в тот день был мертв и переводил, будто печатая на машинке, не глядя на клавиатуру и бумагу. Пока мой голос дублировал другой, мои глаза выбирали вдалеке женщин: размытые черты ассистенток, темные или белокурые шевелюры, блестящие под лампами, профили, дорисованные воображением, скрещенные ноги. Я искал и выбирал без желания и, слыша в наушниках женский голос, пытался угадать, какому лицу он принадлежал. Потом, во время перерыва, бродил по коридорам и вестибюлю, и голова кружилась от бесконечного разнообразия и в то же время одинаковости лиц, которую они всегда приобретают в зданиях международных организаций. Я обращал внимание на всех, особенно на женщин: дам в деловых костюмах, с кожаными портфелями и начесанными волосами, высоких белых скандинавок, индианок с красным кружочком на лбу и плеером, прикрепленным к поясу сари, южноамериканок с низкими бедрами и широкими скулами, длинноногих ассистенток в темных колготках, с платками на шее и в туфлях на шпильках, говоривших со снисходительным носовым произношением квартала Сала-манка, широкоплечих женщин-фотографов, с презрительным выражением лица и сигаретой во рту. Я смотрел на всех женщин, а они проходили мимо, не замечая меня или лишь на секунду задерживая на мне взгляд. Наверное, это единственно, в чем я неутомимо упорствовал всю свою жизнь: смотреть на женщин, вдыхать аромат их духов, наблюдать, как они одеты или обуты, как держат бокалы или сигареты, как кладут ногу на ногу или облокачиваются на барную стойку, в какой цвет выкрашены их ногти или волосы. Я смотрю на женщин, сидящих рядом со мной в автобусе, врывающихся за секунду до того, как водитель закрыл дверь и отъехал от остановки, женщин, проходящих мимо по тротуару, улыбающихся с цветных обложек журналов и рекламных снимков, спешащих рано утром к лифтам офисов, лениво глядящих в окно такси, остановившегося рядом с моим на светофоре. Женщин, влезающих босиком на витрину магазина, чтобы заменить одежду на манекене, и улыбающихся мне, когда я поднимаюсь по трапу в самолет, как будто они действительно рады меня видеть.

Я взглянул на блондинку в темно-зеленом габардиновом плаще, с короткими растрепанными волосами с тем же быстрым и пристальным вниманием, с каким смотрю на всех женщин, спрашивая себя: не она ли – женщина всей моей жизни? Привычка смотреть и выбирать стала инстинктивной, и в то утро тоже не оставила меня: страстная влюбленность, не длящаяся и трех минут песни, внезапный восторг, уничтожаемый чрезмерной твердостью походки или жестким выражением рта. Но я не уверен, что обратил на эту блондинку особое внимание и она понравилась мне с первого взгляда: она не казалась эффектной или более высокой, чем остальные женщины, и в ее лице не было легкой бледности, привлекавшей меня уже с одиннадцати-двенадцати лет. Но она выделялась издалека своей ленивой походкой: не медленной – потому что я видел, как быстро она вышла из зала для журналистов, словно куда-то опаздывая, – а небрежной, словно она была уверена, что место не исчезнет, если человек появится там на четверть часа позже, а поезда не уходят на полминуты раньше только для того, чтобы вероломно оставить человека на перроне. Она не была одной из тех женщин, которые оставляют за собой оскорбленный след мужских взглядов, по крайней мере не тогда, с лицом, самоуверенно предупреждавшим, что человек, однажды взглянувший, уже никогда не сможет ее забыть. Она шла с независимым видом и небрежной быстротой, опустив голову и засунув руки в карманы мужских брюк; полы плаща летели вслед за ней, как будто развеваясь от скорости ее движения, и, возможно, единственным, почему я ее выделил, было то, что она посмотрела на меня. Она шла, разговаривая с фотографом и улыбаясь его словам, и глядела на меня задолго до того, как поравнялась со мной. Это было потом самое отчетливое воспоминание: улыбающиеся красные губы, преображенное смехом лицо, повернутое к спутнику, и взгляд, устремленный на меня, живые карие глаза под темными бровями. Когда она проходила мимо, не сводя с меня глаз, словно собираясь спросить, не знакомы ли мы, я прочитал на ламинированной карточке ее имя – Эллисон. Ее улыбка отыскала меня через несколько часов в кафе, когда она прошла между столов с пластмассовым подносом в руках, ища свободное место. Бесполезно: столовая была полна дисциплинированных и прожорливых участников конгресса, размеренно двигавших челюстями, не размыкая губ, и обращавшихся с ножами и вилками как с асептическими пинцетами. Эллисон пришла слишком поздно, самой последней, за минуту до закрытия самообслуживания. Однако обстоятельства, враждебные ко мне даже в мелочах, подчинялись ей, и, едва она принялась искать место, директор шведского туристического агентства, обедавший напротив меня, поднялся. Эллисон несла в руках не только поднос: под одним локтем она зажимала короткую черную шаль и сложенный плащ, под другим – папку, полную фотокопий, а в складках плаща в ненадежном равновесии лежали крошечный диктофон и американский журнал. Однако ничто не падало. Я бы уронил все это и покраснел от стыда, глядя на лежащие под ногами осколки тарелок и бутылок, а участники конгресса, перестав есть, оборачивались бы, чтобы взглянуть на меня. Я встал и спросил по-английски, могу ли ей помочь, а она, не выпуская из рук подноса, указала мне на папку и плащ, уже выскальзывавшие из-под ее прижатых локтей. Наклонившись к ней, я почувствовал запах туалетной воды и помады и заметил черный бюстгальтер под серым полосатым пиджаком с большими подплечниками. Разве я не видел на ней раньше белую рубашку и галстук? Я назвал ее по имени, чтобы показать, что еще раньше обратил на нее внимание, и она очень удивилась. Эллисон спросила мое имя и профессию. Она говорила по-английски с американским акцентом Восточного побережья, однако в ее произношении сквозила какая-то двойственность, помешавшая мне точно определить место ее происхождения. Периодически она работала на издание, специализировавшееся на элитном туризме, но не считала, что может с полным правом называть себя журналистом. Пожав плечами, Эллисон сказала, что в действительности вообще не может с точностью определить, кто она. Я решил, что ей чуть больше тридцати, но иногда, особенно когда она пристально смотрела на меня или улыбалась, будто забыв про вилку или стакан пива в руке, она казалась намного моложе – может быть, из-за напряженности своего внимания. Несомненно, она была не англичанкой, по крайней мере на это указывали ее глаза и акцент. Ее волосы, подстриженные горизонтально над бровями и на уровне подбородка, обрамляли лицо. Очень густые и слегка растрепанные, они иногда закрывали скулы, отчего черты казались более тонкими. Эллисон расспрашивала, откуда я родом, где живу, какая у меня работа, сколько времени я собираюсь пробыть в Мадриде, и слушала очень серьезно, кивая головой и без аппетита ковыряя вилкой салат, как нервная и много курящая женщина. Выражение ее лица быстро менялось: она на секунду задумывалась, вытирая губы, глядя в тарелку или на кончик вилки, и внимательный блеск ее глаз исчезал, однако она тотчас откидывала волосы и снова улыбалась, будто предыдущего выражения вовсе и не было. В Эллисон почти одновременно сочетались энергия и леность, скука и интерес, два лица – усталая, рефлектирующая женщина, с безукоризненной добросовестностью выполняющая свою работу, и девушка, готовая удивляться. У нее были накрашены глаза и губы, но не ногти – короткие и розовые. Она пила кофе, курила предложенную мной сигарету и слушала меня, слегка откинувшись на стуле и прикрывая глаза, словно мы были одни в тишине, а не в огромной столовой, где звучали разговоры на разных языках, стучали тарелки и приборы. Обед, вино, тепло, присутствие и взгляд этой женщины, с которой я познакомился меньше получаса назад, приглушали чувство изолированности и отчужденности, но не порожденную близостью смерти ирреальность всего вокруг и меня самого. Я что-то рассказывал Эллисон и слышал, что мой голос звучит так же, как когда я разговариваю в одиночестве. Я смотрел на ее губы или вышитый край бюстгальтера, видневшийся из-под пиджака, когда она наклонялась вперед, прикуривая от моей зажигалки, и находил ее очень привлекательной. Но меня не сводила с ума возможность обладать ею, и я не чувствовал стеснения в груди, возникающего, когда мужчина начинает осознавать, что его желает женщина, которую он еще даже не целовал.

За Эллисон пришел фотограф, и она попрощалась со мной, протянув руку – теплую, мягкую и энергичную, с тонкими пальцами и узкой ладонью. Я не могу без волнения дотрагиваться до женской руки, даже если это случайное и быстрое прикосновение кассирши, дающей мне сдачу в супермаркете, или незнакомой женщины, которой я помогаю подняться на подножку поезда. Горячее мгновение откровенной и в то же время невинной близости чужого тела, как будто ладонь содержит в себе крупицу нежности, условный знак, не нуждающийся в расшифровке, сам по себе являющийся обещанием и наградой. Эллисон старательно собрала весь свой арсенал: папку, сумку, шаль, плащ. Она чуть не забыла диктофон, вернулась за ним и уронила на пол фотокопии. Я помог ей собрать их, и она расхохоталась, когда мы встретились на корточках под столом, с пачками листов в руке. Я проводил Эллисон взглядом, когда она шла рядом с фотографом – очень высоким бородачом в безрукавке и с хвостиком, и поймал себя на том, что с досадой и почти враждебностью к нему размышлял, не любовники ли они. Мне не нужно быть влюбленным в женщину, чтобы ревновать ее: даже если она мне слегка нравится, я начинаю чувствовать себя оскорбленным и смотреть с предубеждением и злобой на любого идущего рядом с ней мужчину. Я больше не видел Эллисон ни в зале во время дневных заседаний, ни в вестибюле и кафе. Два-три раза я принял за нее другую блондинку, издалека походившую на нее. Уже вечером, оставляя Дворец конгрессов с затуманенным от сонливости сознанием, я думал, что хочу спать сильнее, чем встретиться с ней. Но Эллисон сказала, что остановилась в той же гостинице, что и я: поскорее уйти, съесть что-нибудь легкое в баре и выпить рюмку до того, как отправиться спать пораньше, по североевропейскому обычаю, – все это позволяло мне продолжать искать ее, не признаваясь себе открыто в желании увидеть. Я услышал ее смех, как только вошел в отель, когда поднимался по мраморной лестнице к стойке администратора. Эллисон окликнула меня по имени, я притворился сначала, будто не слышу, а потом поприветствовал ее жестом, тотчас показавшимся мне совершенно нелепым. С ней, конечно же, был фотограф, обнимавший ее за плечи своей мерзкой рукой и поспешно подносивший зажигалку каждый раз, когда она брала сигарету, хотя сам он не курил. С ними был еще толстяк с белыми волосами и солидными манерами, не снявший с отворота пиджака ламинированную карточку участника конгресса и оказавшийся знатоком американцев, путешествовавших по Испании, – от Вашингтона Ирвинга до Эрнеста Хемингуэя. Когда я пришел, они ужинали: Эллисон представила меня, и толстяк предложил мне сесть с ними. Через несколько минут я открыл две вещи: фотограф оказался гомосексуалистом, что было значительным облегчением, а толстяк, консультант или руководитель журнала, где работала Эллисон, не собирался умолкать весь вечер, по крайней мере пока не выплеснет на нас всю свою эрудицию, до последнего примечания внизу страницы. Он знал все, побывал повсюду, даже в Махине, и очень удивился, узнав, что я оттуда. Он объездил все дороги и мотели Испании, пожирая все местные блюда и участвуя во всех празднованиях Страстной недели, Дня святого Фермина, арабских и христианских праздниках, ни во что не вникая и выучив лишь два-три испанских слова, которые произносил с отвратительным акцентом. Толстяк рассказывал нам о своих женах – второй, третьей и четвертой – с гадким отсутствием стыдливости, называл Хемингуэя Папой и Стариком, как будто они были закадычными друзьями и не раз стояли плечом к плечу у барьера арен для боя

быков. Он пил вино, наливаясь кровью и задыхаясь, и хохотал с открытым ртом, развязно хлопая меня по спине. Я видел, как Эллисон, улыбаясь, слушала его вежливо и, возможно, с досадой, облокотившись о край стола, перед едва начатым блюдом. Она опиралась подбородком на руку, держа сигарету кончиками пальцев с ненакрашенными ногтями, и поглядывала на меня, склоняя голову набок и поднимая брови, будто извиняясь. Фотограф, порядком пьяный, надрывался от смеха над плоскими американскими шутками толстяка, теперь жевавшего во рту воображаемую сигару и говорившего сквозь зубы, подражая Хемингуэю. Я с отчаянием думал, что этот тип никогда не замолчит, что я измотан и слишком засиделся, а на следующее утро нужно работать, что я так просто попался в нелепый капкан, паутину слов, безделья, сигарет и выпивки.

Если бы я только мог негодующе подняться и сказать этому болтуну, чтобы он перестал молоть чепуху о моей стране, что мы не кровожадное экзотическое племя матадоров и не орда аборигенов, посвящающих свою жизнь отмечанию местных праздников. Я должен был уйти, но не уходил. Сидел, не в силах оторвать локти от скатерти, и представлял, как встану и пожелаю им спокойной ночи, воспользовавшись перерывом в абсурдной болтовне толстяка, и Эллисон, улыбаясь, попрощается со мной и останется с ними. Лучше уж так, лучше лечь спать и спокойно отказаться от любовного приключения, которое, вполне возможно, было и не очень-то вероятным. Я набрался храбрости, отказался от предложения выпить очередную рюмку, посмотрел на часы и, злясь на самого себя и улыбаясь, сказал, что мне пора. Возможно, я бы даже поднялся, если бы Эллисон с обезоруживающей непринужденностью не положила свою руку на мою, сказав, чтобы я подождал еще немного. Она тотчас убрала руку, но нежное прикосновение ее ладони и подушечек пальцев распространилось горячей волной по всему моему телу, ожившему впервые после прошлой ночи. Как ни странно, толстяк и фотограф, казалось, ничего не заметили, и Эллисон уже на меня не смотрела, с сонным вниманием слушая шутки двух других мужчин, но рука, украдкой пожавшая мою, все еще лежала на скатерти, как тайный подарок. Она тянулась, чтобы взять сигарету, сжимала мое запястье, когда я подносил ей горящую зажигалку, тонкие нервные пальцы касались крошек хлеба или табака – незаметно для нее самой, а лишь для меня одного. Эллисон попросила меня подождать, но, может быть, сделала это лишь из вежливости. Я снова сомневался и нервничал: если мы встанем из-за стола все вместе, вероятнее всего, вместе и поднимемся на лифте, а у них номера на одном этаже. Вежливое gооd night[13], горечь одиночества и разочарования, и я – один в коридоре, с ключом в руке. Еще одна пустая ночь, как почти всегда, утро с сонливостью и головной болью, скука на работе и ненасытный поиск женщин – не столько по настойчивому требованию желания, сколько просто из привычки воображать и выбирать, из страха вернуться в одиночество своей комнаты. Я не мог поверить: толстяк звал официанта и напыщенно доставал из бумажника кредитную карточку, отмахиваясь от предлагаемых нами денег. Значит, он живет не в этом отеле, иначе ему следовало просто подписать счет. Однако оставался еще фотограф: может, он не уйдет и предложит еще выпить. «Ни за что», – поклялся я себе. А если они оба уйдут – что мне делать с ней? Нужно было решаться в считанные секунды. Если мы поедем на лифте – я пропал, у меня не хватит смелости предложить ей пойти со мной. Времени почти не оставалось, через несколько минут все могло стать непоправимым. Толстяк тряс мою руку, а я приглашал его, с горячей и нелепой искренностью, снова посетить Махину и даже дал телефон своих родителей. Фотограф попрощался со мной, зевая, и оба пожелали доброй ночи Эллисон. Через несколько секунд мы должны были остаться одни, а я до сих пор не решил, как действовать дальше. Толстяк обнял Эллисон, словно белый медведь, со своим неизменным американским энтузиазмом, так что ее ноги, обутые в полусапожки, оторвались от земли. Увидев сквозь автоматические двери, как толстяк и фотограф садятся в такси, она провела рукой по волосам и сказала, что уже решила, они никогда не уйдут. «Она очень устала, – подумал я, – и попрощается со мной с любезным английским равнодушием, а может, даже и ничего не значащим поцелуем в губы». Я сказал себе, что вовсе не расстроюсь, если мне не удастся провести с ней ночь, и пригласил ее выпить по последнему бокалу в гостиничном баре. Я произнес это так уныло, будто уже получил отказ, и меня удивило, с какой легкостью Эллисон согласилась. Но когда мы вернулись в бар, официант уже гасил свет. Стоило ли предложить ей отправиться на неспокойные и неприветливые улицы Мадрида в бессмысленных поисках баров – уже закрытых или закрывавшихся? Не сказав ни слова, мы подошли к стойке администратора за ключами. По дороге к лифту Эллисон машинально покачивала бирку своего ключа. Чтобы не молчать, я заметил, что толстяк очень приятный человек, но, кажется, чересчур разговорчивый. Она ответила, что он ужасный тип, и удивительно похоже спародировала одно из его высказываний об Испании. Мы рассмеялись: ее смех и взгляд, брошенный на меня, когда я посторонился, пропуская ее в лифт, подействовали как прикосновение ее пальцев или случайное касание наших ног во время ужина. Она говорила мне что-то, но я не слушал, и мы стояли неподвижно, далеко друг от друга между зеркалами лифта, стараясь, чтобы наши глаза не встречались в них, и глядя на загоравшиеся красные цифры, приближавшие нас к окончанию передышки. Я смотрел на вырез ее пиджака, темное пространство между грудями, не смея поверить, что мне, возможно, достаточно сказать лишь одно слово, чтобы ласкать и целовать их, и жадно кусать ее увлажненные слюной соски. Напряженный и смущенный, я закрывал глаза и сжимал зубы, прося, чтобы мое возбуждение не стало слишком очевидным. Я должен был выходить раньше: дверь, как мне показалось, открылась слишком резко, и я увидел перед собой коридор с ковровым покрытием и акварель, изображавшую парусники у пристани. На этот раз посторонилась Эллисон, давая мне пройти. Стеснение в груди, невесомость в желудке, острое осознание каждой секунды нерешимости и молчания. Уже в коридоре, когда она прислонялась к стеклянной стенке лифта, с ослепительно сверкавшими от ламп дневного света волосами, я сказал, не обдумывая и не надеясь, что мне бы хотелось, чтобы она осталась со мной. В этот момент дверь вздрогнула, собираясь закрыться, и я быстро протянул руку, предотвращая не только катастрофу, но и нелепость. Эллисон склонила голову набок, с медленной улыбкой на накрашенных губах сказала «да» и вышла из лифта, пожав плечами.

Итак, мое желание должно было невероятным образом осуществиться. Я постарался сдержать дрожь руки, вставляя ключ в замочную скважину. Теперь мы говорили оба – нервно и нетерпеливо, притворяясь, будто ситуация все еще нейтральна. Лежавший на телевизоре пакет из прачечной, взятый мной в Гранаду, мгновенно напомнил, что двадцать четыре часа назад я едва не погиб. Я открыл мини-бар, напевая с беззаботным видом, и Эллисон за моей спиной тотчас узнала ее и вполголоса повторила припев:

– My girl.

Я повернулся к ней с двумя стаканами пенистого пива: Эллисон разулась и сидела на кровати, положив ногу на ногу. Она отпила пива, вытерла с губ пену и продолжала спокойно рассказывать мне какую-то историю про толстяка, начатую еще в лифте. Я подумал с нетерпением, почти ужасом, что, если один из нас что-то не предпримет, мы вежливо проговорим до самого рассвета. Я сел рядом, и ее ступни уперлись в мой бок: на ней были короткие яркие носки с рисунком, казавшиеся несовместимыми с ее образом, как и короткие ненакрашенные ногти. Эллисон замолчала, смутившись, держа в руке стакан и не глядя на меня, и, слегка раскачиваясь на кровати, замурлыкала, не разжимая губ, песню Отиса Реддинга. Ее лицо переменилось, когда я наклонился, чтобы поцеловать ее: она вся преобразилась. После поцелуя она отстранила меня и резким движением откинула назад волосы. Черты ее заострились, она смотрела на меня без улыбки, с безоружной серьезностью, походившей на беспомощность и страх. Когда она легла на спину и волосы перестали падать ей на лоб и скулы, мне показалось, будто я открываю черты другой женщины – менее молодой, но намного более желанной, испуганной, с неподвижным взглядом, с выражением страсти и покорности на приоткрытых губах, с лицом, испачканным слюной и помадой, напрягавшимся от мучительного ожидания, когда она поднимала голову, чтобы посмотреть, как я ее раздеваю. Мы уже не говорили, не прятались под фальшивым покровом слов. Наши легкие жадно поглощали воздух, разрежавшийся между нами, лишенными прошлого, имен, гордости и стыда. Мы были не в Мадриде и не в каком другом уголке земли, а в конвульсии наших слившихся тел, обливавшихся потом, незнакомых, с единым дыханием. Я покрывал поцелуями ее губы, нос, веки, она кусала меня, изнемогая, и обвивала ноги вокруг моих бедер, прижимая пятки к моей спине. Даже в самом конце она не закрыла глаза, и ее тревожные, испуганные зрачки продолжали смотреть на меня. Я сдерживался изо всех сил и видел в глубине своей памяти фары грузовика и белые линии шоссе, но я был жив, и меня увлекал одинокий порыв наслаждения и кульминации. Я не хотел сдаваться, не хотел, чтобы желание прекращалось. Эллисон выгнулась подо мной, как лук, и подняла меня, издавая стоны, будто во сне, но не закрывая глаз: но вот она снова согнула ноги, обвила их вокруг моих бедер и опять начала медленные круговые движения. Я опирался руками о подушку, отрывался от ее тела, и тогда она пыталась посмотреть на ту влажную тень, где сталкивались наши животы. Волосы на ее висках намокли, широкий лоб, который я видел впервые, изменил форму лица, а шейные сухожилия и ключицы резко выступили под кожей.

– Сейчас, – страстно шептала она, – сейчас, сейчас… – И кости ее бедер сталкивались с моими.

Ее пальцы впивались в мою спину, я подчинял ее своему ритму, открывал глаза, а она все еще смотрела на меня, я утыкался лицом в ее шею, чтобы не видеть страдания жизни, о которой ничего не знал и не хотел знать.

– Сейчас, – повторяла она мне на ухо и произнесла мое имя: – Мануэль.

А назвав ее по имени – много раз подряд, не узнавая своего голоса, – я ощутил радость и страх оттого, что судьба свела меня с незнакомкой, в точности похожей на меня, может быть, даже в самых затаенных и необузданных чертах. Возможно, я был мертв и мое тело лежало кровавым месивом среди обломков машины, раздавленной грузовиком. Но эта женщина все равно была со мной, обнимая меня, растрепанная, обнаженная, стоящая на коленях между моих ног, возвышенная знанием и страданием, бесстыдная и убирающая кудрявый волосок с губ, мудрая и ранимая, отдающаяся без остатка и недоступная. Женщина, прикрывшаяся рукой с куском мыла, когда я отдернул занавеску и снова обнял ее среди горячего пара. Женщина, ушедшая до рассвета и вернувшаяся в другую страну и другую жизнь, совершенно неизвестную мне, и внезапно появившаяся в кафе нью-йоркской гостиницы, преображенная, в своем мужском костюме и темно-зеленом плаще, с красным пятном улыбки на лице, обрамленном завитками волос. Но и теперь, в Нью-Йорке, она была другая: я могу всю жизнь смотреть на нее, и она никогда не будет такой же, как несколькими минутами раньше. Теперь она не была блондинкой, говорила на испанском Мадрида и уже не звалась Эллисон: она не обманула меня, запротестовала Надя, смеясь надо мной. Когда мы познакомились, я не спросил, как ее зовут, а сама она никогда мне не говорила, что ее имя Эллисон.

*****

Надя отдернула занавески и, повернувшись к Мануэлю, звонко рассмеялась, увидев, что он все еще неподвижно стоит в прихожей, возможно, пытаясь привыкнуть к тому невероятному факту, что находится в том самом месте, куда столько раз звонил по телефону. Он держал в руке шапку и отрясал снег с полупальто в красную и черную клетку, задыхаясь от жары после холода улицы. Как будто до сих пор не решаясь остаться, Мануэль стоял перед чемоданом и дорожной сумкой, все еще парализованный сделанным при встрече открытием, что он не знал, кто она, и был в нее влюблен. Он приехал в Америку в поисках светловолосой женщины по имени Эллисон, с которой провел одну ночь два месяца назад и чье лицо не мог представить все это время, помня лишь яркие пятна волос и рта, ощущение дрожащей теплоты ее кожи на подушечках пальцев и вкус тела и губ. А сейчас к неизбежному удивлению новой встречи и поправкам памяти добавилось внезапное осознание перемены, превращавшей в прошлое и, возможно даже, в вымысел ту женщину, которую он знал, – не потому, что она – по крайней мере сначала – решила спрятаться, а потому, что он сам предпочел не видеть ее и придумывать образ в соответствии со своими желаниями и причудами. Мануэль пришел в замешательство от ее рыжих волос и испанского, казавшегося архаичным в своей правильности. Но больше всего он был поражен своим собственным отношением к ней, безграничной нежностью, с какой смотрел на нее, вспоминая забытые детали, превращавшиеся для него в знаки любви: ее руки, манеру пожимать плечами с выражением иронии или скромности, ободрения и беззащитности. Она появлялась рядом с ним, не требуя для себя безраздельного господства, предпочитая оставаться с краю.

Она не солгала ему о своей жизни, потому что он не задал ей ни одного вопроса. Он не смог разглядеть ее и понять себя самого, потому что привык литературно влюбляться в женщин с печатью загадки на лице, оказывающейся неразрешимой по той банальной причине, что ее вовсе и не существовало. Цвет ее волос был средним между темно-каштановым и рыжеватым, и звали ее Надя Галас: фамилию Эллисон она носила в течение нескольких лет замужества, о которых предпочитала не вспоминать. Несколько месяцев назад она высветлила волосы – из-за каприза или в знак своего решения начать новую жизнь.

– Я вспомнила и выбрала тебя, – сказала она с гордостью.

Надя увидела Мануэля раньше, чем он ее: в то утро в Мадриде, без десяти девять, она была на площади перед Дворцом конгрессов и заметила, как он беспокойно вылез из такси и прошел мимо нее с торопливостью невротика. Тогда Надя еще не узнала его – это было невозможно, ведь она не видела его почти восемнадцать лет. Она обратила на него внимание, потому что он показался ей привлекательным и потому что с некоторых пор опять стала замечать мужчин и смотреть без враждебности на свое отражение в зеркале.

– Позже, в одиннадцать, – рассказывала Надя со своей привычкой к точности, странным образом сочетавшейся с абсолютным отсутствием чувства времени, – ты сел рядом со мной у стойки в кафе и, конечно же, даже не взглянул на меня. Ты сидел с отрешенным видом, будто вокруг никого не было и для тебя существовали только кофе с молоком, стакан апельсинового сока и половинка тоста. В этот момент ты так походил на всех остальных, что даже почти перестал мне нравиться: в темном деловом костюме, с карточкой переводчика на отвороте пиджака и с этой способностью смотреть, не встречаясь глазами с другими людьми, и прикасаться к вещам будто в резиновых перчатках. Ты вел себя, как американский преподаватель, как один из этих ледяных европейцев из офисов «Общего рынка» или как некоторые испанцы, долгое время преподававшие в американских университетах. Ты сидел, выпрямив спину и наклонив голову, орудовал ножом и вилкой и пил кофе, прижав локти к бокам. Честное слово – не смотри на меня так, – ты ел, как они, очень быстро, но жевал с большой тщательностью, словно это постыдное занятие и ты делал это исключительно для здоровья. Ты отрезал маленькие кусочки тоста и сразу отправлял их в рот, отпивал сок или кофе с молоком и тотчас вытирал губы бумажной салфеткой, и ни разу за все время не оглянулся. Ты не смотрел ни на официанта, ни на бутылки, стоявшие на полках, ни в зеркало, где я видела твое лицо в фас. Именно тогда я тебя и узнала, почти с абсолютной уверенностью: ты мало изменился за эти годы, но меня смутили твое поведение, манеры, этот костюм – такой строгий, только помятый, как у международного служащего средней категории, довольно современный, но скромный. На тебе были черные туфли и носки, и ты держал ноги вместе на подставке табурета. Я заметила все, даже то, что у

тебя нет обручального кольца и твои руки такие же, как я их помнила, только слишком бледные. Ты не представляешь, как мне противны руки женатых мужчин, похожие на руки священников: меня тошнит при одной мысли, что они могли бы прикасаться ко мне. Когда мы познакомились, у тебя были смуглые и сильные руки: я была тогда очень сентиментальна, и они мне понравились, потому что я воображала, что это настоящие испанские руки. Ты был очень худой, будто еще недоразвитый, с прыщами на лице, челкой, падавшей на глаза, и невероятно длинными бакенбардами, какие тогда носили. Тебе они не шли, как и любому другому, но руки у тебя были уже как у настоящего мужчины, и голос тоже, очень низкий. Когда я приехала домой сегодня утром и услышала его на автоответчике, он звучал так же, как и в ту ночь.

– Какую ночь? – спрашивает Мануэль, все еще не оправившись от удивления и невозможности вспомнить. – Когда ты меня видела с длинными бакенбардами и прыщами на лице?

Надя улыбается и ничего не отвечает, мокрые волосы падают ей на скулы, и улыбка сияет на ее губах, в глазах и во всех чертах лица, словно она смеется. Невозможно, чтобы Надя имела что-то общее с тем майором Галасом, о котором говорили в его детстве. На ней серо-черный свитер, подчеркивающий светло-оливковый цвет ее кожи и рыжеватый блеск волос, более длинных и вьющихся, чем два месяца назад. Кажется, что она похудела за это время, сейчас ее черты приобрели ясность классического лица, которой раньше в них не было, будто радостная безмятежность омолодила ее. Надя сняла сапоги и вскочила на диван, чтобы отдернуть занавески и дотянуться до ручки жалюзи, а когда обернулась к Мануэлю – все еще неподвижно стоявшему в прихожей со своим полупальто и шапкой, с присыпанными снегом волосами, как у исследователя Арктики, – ее взгляд упал на столик с телефоном и автоответчиком. Она нажала на кнопку, чтобы снова услышать последовательность гудков и сообщений, с каждым разом все более мрачных, хотя и произнесенных с самолюбивым равнодушием, в особенности последнее:

– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня, в шесть тридцать, я позвоню тебе из Мадрида, когда найду телефон.

Мануэль не узнает своего голоса, но тотчас начинает стыдиться его – особенно оттого, что говорит по-английски, и просит, чтобы Надя остановила ленту и перестала насмехаться. Он отступает, когда женщина, которую зовут не Эллисон, приближается и удерживает его, сжав руками концы шарфа.

– Кто же ты? – спрашивает он ее. – Почему столько знаешь обо мне?

Но она не отвечает, ей хочется и дальше интриговать его.

– Помнишь «Мартос», твою мечту уехать из Махины?

Надя дышит, приоткрыв красные губы, и увлекает его за собой – не для того, чтобы обнять, а просто привести в коридор. Она пристально, не улыбаясь, смотрит на него, пятится и отпускает один конец шарфа, чтобы открыть дверь в комнату, погруженную в полумрак. Она подводит его к кровати, садится на нее и начинает решительно расстегивать полупальто ловкими движениями пальцев – хрупких, но проявивших однажды свою смелость и мудрость. Мануэль снимает полупальто и вежливо ищет, куда бы положить его, но Надя вырывает его и бросает на пол. Все еще на ногах, смущенный, нервный – потому что никогда не чувствовал себя уютно в чужих домах, – Мануэль оглядывается и видит шкаф, закрытое окно, сундук на полу, а рядом с ним – длинный картонный футляр. Он раздевается, стыдясь, что Надя увидит не только два его свитера и две пары носков, но и двое кальсон, но ни в одной женщине он не встречал еще такого безудержного и бесстыдного желания, столь откровенной страсти, не нуждающейся в условностях и предисловиях. Густая тень волос окружает ее лицо, и она протягивает руку, чтобы зажечь свет на ночном столике. Ее лицо опять преображается, как и в прошлый раз, и скулы заостряются, когда она, лежа на спине, сгибает подушку и кладет ее под затылок, чтобы видеть Мануэля, стоящего на коленях на полу перед ней – растрепанного, тоже с безумным и нетерпеливым блеском в глазах. Он снимает с нее носки, гладя подъем ноги, пятки, подошву и пальцы, расстегивает ремень и снимает одновременно брюки и трусики, а потом, ослепленный страстью, поднимается между ее ног на коленях, с падающими на лоб волосами и влажными губами. Нежный и грубый, он ложится, пытаясь на ощупь проникнуть в нее пальцами, но она не дается, сжав и выпрямив ноги, убирает с его лица волосы и заставляет взглянуть на себя. Ее лицо опять изменилось: черты его напряглись, будто в ожидании боли или от нетерпения. Помада уже стерлась с ее губ, Надя сжимает зубы, называет Мануэля по имени, гладит ему виски, погружает пальцы в волосы, глядит вниз, в промежуток между телами, и сгибает колени, чтобы заставить его продвинуть вперед бедра. Она располагает и направляет его, захватывает, прижимает к своей груди, убирает ему со лба волосы, поднимает его веки, касается висков, ощущая пульсацию крови. Она не хочет, чтобы Мануэль перестал смотреть на нее, закрыл глаза и превратился в задыхающуюся тень, уткнувшуюся ей в шею. Надя пытается узнать мужчину, с которым была два месяца назад, и прежнего семнадцатилетнего юношу, она вдыхает его запах и чувствует на своем лице тепло его дыхания и жесткость не сбритой в то утро щетины. Не зная его, она обладает им, как не обладала никаким другим мужчиной, и отдается ему, подчиняясь его желанию и ритмичной, нежной мужской силе. Ее собственное тело превращается в мягкое, податливое вещество, изнемогающее и оживающее, торжествующее, двигающееся с каждым разом все медленнее, потрясенное и безмятежное.

Потом они лежали неподвижно: он все еще был на ней, в ней, не желая разъединяться, обессиленный и спокойный, неохотно возвращаясь к реальности, как человек, который проснулся и видит стены, занавески и свет в окне, но не может отказать себе в удовольствии еще на несколько минут погрузиться в забытье. Он мягко и медленно углублялся в нее, льстя ей неистощимостью желания – успокоенного, но не уничтоженного удовлетворением, превратившегося теперь в благодарность и нежность, продолжавшегося в мимолетных судорогах, до сих пор сотрясавших их так глубоко, словно они не были разделены преградой кожи. Мануэль еще раз произнес ее настоящее имя – Надя, – и ему показалось, что только теперь он действительно обнимал ее и видел ее лицо, без отпечатка страха и страдания, обновленное или помолодевшее от физического ощущения счастья, с улыбкой удовлетворенности и довольства, которую он видел сейчас тоже в первый раз: она едва изгибала ее губы, угадывалась в уголках рта и прикрытых ресницами глазах, как улыбка спящего человека. Мануэль старался не двигаться, поднимаясь и опускаясь от ее дыхания с неподвижностью пловца, лежащего в спокойном море, и гладил ее бедра с осторожной нежностью: малейшее движение – и он вышел бы из нее.

– Ты моя пленница, – сказал он, прижав ее запястья к подушке, а Надя сжала ноги и обвила их вокруг него.

– Это ты мой пленник, и я не отпущу тебя, на этот раз ты не сбежишь.

Все было так просто, словно они всегда были знакомы и не существовало других мужчин и женщин, ночей одиночества и ужаса, знакомых лиц, становящихся враждебными и чужими, часов отвращения, безмолвных мук и желания покончить с этим как можно скорее и заснуть, умереть, едва закрыв глаза. «Именно здесь, – думает Надя, все еще не осмеливаясь сказать это вслух, – в этой постели и этой самой комнате, мы столько раз мучились, упорствуя в невозможном, раздавленные годами неудовлетворенности, и вдруг оказывается, что незнакомец знает меня лучше, чем кто бы то ни было, знает, как и где касаться меня, и в какой момент, и какие слова возбуждают меня, когда он шепчет их мне на ухо. Он будто находится внутри меня и узнает мои желания в то мгновение, когда они возникают, даже немного раньше, когда я еще не осмеливаюсь об этом подумать». Надя увидела, как Мануэль приподнялся, встав на колени над ней, взяла его лицо в ладони, чтобы он не уходил, пригладила волосы, угадывая в его глазах удивление и уверенность, ликующую гордость и нетерпеливое желание знать. Он повернулся к ней спиной и показался более беспомощным и высоким, чем сам себя считал: «Нет, это не так, – думала она, – он сильный, но не знает этого». Она слышала, как он помочился в туалете, открыл кран, чтобы умыться, и на несколько секунд ее встревожила тишина. Не было слышно шагов его больших босых ног по ковровому покрытию, он искал сигареты в столовой, и, поскольку пять ее чувств обострились до предела, Надя ощутила запах табачного дыма еще до того, как Мануэль снова появился на пороге спальни и подошел, протянув ей зажженную сигарету. Он смотрел на нее, выпуская дым изо рта, при слабом свете лампы, с внимательным и трогательным обожанием. Она лежала с рассыпавшимися по подушке волосами, положив руки под голову и раздвинув ноги: одна нога свешивалась с кровати, а под тенью волос внизу живота были видны красные и набухшие, как края раны, губы. Мануэль дал ей сигарету: он был так аккуратен, что даже позаботился принести пепельницу. Однако он не сел рядом с ней, а лег на кровать, слегка раздвинул ей ноги, погладив щиколотки и пальцы, поцеловал колени и нежную внутреннюю часть бедер и стал медленно подниматься вверх, оставляя на коже след слюны. Мануэль неторопливо и тщательно убрал волосы и стал целовать ее так же, как целовал бы рот, погружая в нее язык, проводя им круговыми движениями вверх и вниз. Он дышал носом, отстранялся, чтобы передохнуть или снять с губ волосок, и смотрел на нее, улыбаясь, с восторженным мокрым лицом, видел, как она курит, прикрывая глаза, проникал в нее, вдыхал ее запах. Ее розовая кожа расширялась и сжималась, как сердце. Надя закрыла глаза, тоже задышала открытым ртом и выронила сигарету из пальцев. В то время как его руки поднимались вверх и сжимали ее груди, она гладила его растрепанные волосы, лоб, дрожащие крылья носа, искала его язык и губы и почти не могла отличить их от своего тела и влажных волос, куда они погружались со все ускоряющимся ритмом. Она раскрылась еще сильнее, до боли в суставах, забыв о стыдливости, не зная, кому из них двоих принадлежат эти губы, дыхание и слова, опьянение, увлекавшее их и заставлявшее прижиматься друг к другу, будто для того, чтобы не потерять опору в безумии, пот, соки и запахи, объединявшие их в общем страстном изнеможении.

* *

Когда они снова поцеловались, то обнаружили свой собственный незнакомый вкус во рту другого. Они почти не осмеливались глядеть друг другу в глаза и обращались с внимательной супружеской нежностью, будто каждый их жест таил в себе совместный опыт многих лет: манера сгибать пополам подушку, отодвигаться, чтобы другой устроился рядом, раздвигать колени, чтобы сжать ими ногу, натягивать одеяло до плеч, искать на ощупь руку и класть ее себе на талию. Уткнувшись в ее шею и касаясь губами затылка в завитках, Мануэль украдкой оглядывал комнату, которую до сих пор еще не успел рассмотреть: белые стены без картин, задернутые занавески, ночной столик с цифровым будильником, показывавшим четыре часа тридцать девять минут. Он подумал, что это же время показывают сейчас все часы аэропорта Кеннеди, словно прощаясь и поторапливая. Как будто часть его не встретила Надю, Мануэль видел, как едет в такси под серым небом и снегом по промышленным территориям и грязным кварталам Куинса, с тревогой глядя на часы и различая вдалеке первые отдельные здания аэропорта. Он представлял, как подходит с чемоданом и сумкой к стойке «Иберии», почти пустой, так же как коридоры и эскалаторы, потому что, возможно, скоро начнется война и лишь немногие сумасшедшие решаются лететь самолетом. Но он уже не собирался использовать этот билет, не торопился и не боялся опоздать, окутанный плотной и спокойной усталостью, без примеси горечи, как в те времена, когда ему не требовалось снотворное, чтобы заснуть. Он лежал голый под легким и горячим стеганым одеялом, обнимая едва знакомую женщину, в неведомом доме, где почувствовал, с самого своего появления меньше двух часов назад, атмосферу неустойчивости, делавшую его более родным, так же как и ее, Надю – больше принадлежавшую ему и более незнакомую и удивительную, чем любая другая женщина, с которыми он был прежде, знавшую то, чего он никому не рассказывал и о чем даже не вспоминал. Он слышал непрерывный и далекий шум машин на проспектах и не ощущал, что находится в Нью-Йорке – в том же городе, где бродил всего несколько часов назад, не раз останавливаясь на углу Лексингтон и 51-й улицы, в нескольких шагах от этого места, казавшегося тогда таким же далеким, как Южный полюс, как туманный берег озера Мичиган и застеленные коврами коридоры гостиницы «Хоумстед».

– Я не знаю, ни где нахожусь, ни кто ты, я не знаю даже, кто я сам, сколько сейчас времени, день теперь или ночь и что будет со мной завтра, но мне все равно, я не хочу ничего знать, хочу обнимать тебя и ждать, покаты заговоришь со мной, хочу закрывать глаза и засыпать без надежды и тревоги, а проснувшись, убеждаться, что все это мне не приснилось. Я никогда еще не чувствовал себя так далеко от всего, как сейчас, никогда так не наслаждался покоем, как в этот самый момент, в центре своей жизни, посреди одиночества и пустоты, на острове, где мечтал затеряться в четырнадцать лет. В Махине сейчас одиннадцать часов вечера, бабушка с дедушкой дремлют на софе, а отец уже два часа как спит, потому что завтра суббота и ему нужно встать в четыре. Мать вяжет и смотрит фильм по телевизору или, надев очки, пытается читать книгу – медленно и вполголоса, будто произнося молитвы.

Надя чувствует его ровное дыхание на своем затылке и осторожно поднимается, чтобы не разбудить. Она садится на кровати, заправив волосы за уши, смотрит на спящего Мануэля и прикрывает ему плечи. Надевает халат из набивного шелка и идет босиком на кухню, чтобы выпить стакан воды. Во внутреннем дворе по-прежнему падает снег, установивший в сияющем вечере тишину, уничтожающую город так же, как низкие тучи скрывают вершины небоскребов, даль Ист-Ривер и проспектов. Надя улыбается себе в зеркале ванной, разглядывает без неудовольствия бледное лицо, утомленное любовью, смачивает полотенце, чтобы стереть с подбородка след помады и спермы. Халат распахнулся, и белые груди качаются, пока она чистит зубы. Она красит губы и морщит их, будто дразня свое отражение, а потом подправляет указательным пальцем красную линию помады. Надя возвращается в спальню, ей хочется тихонько лечь рядом с Мануэлем, но она боится разбудить его. Он спит, обняв подушку и сжавшись: она еще никогда не видела, чтобы кто-нибудь так спал. Он наслаждается сном, и на его лице написано блаженство, делающее его намного моложе. Надя садится рядом с Мануэлем на край кровати, чувствует его горячее дыхание и запах спящего тела, но не решается поцеловать его. Ее умиляют его большие ботинки, стоящие на полу, две пары шерстяных носков, кальсоны, которые он снял с таким стыдом. Мануэль что-то говорит во сне, невнятно произносит несколько слов по-испански, Наде так нравится смотреть на него, что ее собственная нежность начинает ее беспокоить. Но она чувствовала то же самое и в первую ночь в Мадриде, когда они шли к лифту и она с тревогой думала, что, возможно, он не решится пригласить ее, и когда вошла в номер и сняла сапоги, сидя на кровати и зная, что все уже неотвратимо. Надя так желала его, что готова была встретить, беззащитная, чудо или разочарование, возможную жестокость судьбы: она собиралась лечь в постель с незнакомцем и отчаянно заглушала не только страх и недоверие, но и глухие предупреждения опыта и страдания. Ее взгляд останавливается на все еще закрытом сундуке и картонном цилиндре, и она вспоминает подвал в доме престарелых и неприветливую служащую в форме, заставившую ее подписать квитанцию после похорон, всего два дня назад, уже поздно вечером, когда она вернулась с кладбища и начинался снег. Надя подумала об отце, только что погребенном под мокрой темной землей, и испытала чувство вины за то, что оставляет его. Это была первая ночь, которую он должен был провести в смерти.

Она смотрела на его одежду, висевшую за пластиковой занавеской, и кто-то намекнул ей, что она могла бы пожертвовать ее благотворительной организации: два костюма, пижама, тапочки мертвого – это было кощунство и в то же время облегчение. Наде холодно выразили соболезнования, давая заполнять формуляры, проводили в подвал. Когда ее отец приехал, он почти ничего с собой не привез, сказали ей, ничего, кроме сундука и длинного цилиндра с металлическими крышками. Надя попросила, чтобы ей прислали эти вещи в гостиницу, где она ночевала последние две недели, через несколько улиц от дома престарелых, где умирал ее отец, в пригороде Нью-Джерси. Она подумала о том, чтобы вернуться этим же вечером в Нью-Йорк, но это показалось ей предательством. Она осталась в комнате с деревянным полом, крашеными балками и прозрачными занавесками и прилегла на кровать, не в состоянии плакать, стараясь не представлять себе одинокого тела, запертого в пустом пространстве фоба, вспоминая взгляд и улыбку отца и до сих пор чувствуя давление его пальцев на своих запястьях. Надя заснула незадолго до рассвета, с включенным светом и в одежде; и, проснувшись от холода, не сразу вспомнила, что ее отец умер. Маленькая плита с испанским именем и двумя лаконичными датами на заснеженном газоне американского кладбища, цилиндр с гравюрой и несколькими военными дипломами, полученными больше полувека назад, и полный фотографий сундук, возможно, ни разу не открытый ее отцом и привезенный из Испании только потому, что он дал слово хранить его. Надя улыбается, думая о нем, смирившись и уже не обвиняя себя. Чувствуя себя одинокой и беззащитной из-за смерти отца, она ищет защиты у его тени, как тогда, когда была ребенком и поднимала глаза, восхищаясь его ростом.

Она не испытывает угрызений совести, не чувствует себя виноватой из-за того, что помчалась к Мануэлю, и сейчас, глядя на него, спящего, снова испытывает желание, через два дня после смерти отца. Ее запоздало тревожит мысль, что она едва не упустила возможность встретить Мануэля. Уступая мучительному соблазну, Надя открывает цилиндр и вынимает из него дипломы, перевязанные красными, желтыми и фиолетовыми лентами, но не развязывает их. Она снова убирает дипломы, с виноватым чувством, что совершает профанацию, и разворачивает на коленях гравюру с польским всадником. Она не видела ее с тех пор, как они с отцом уехали из Махины, из того дома с запущенным садом, где бегали среди сорняков кошки. Надя смотрит на бесстрастное молодое лицо всадника и видит в нем холодный вызов, всегда пугавший ее, одинокую решимость, в которой она угадывает теперь портрет души своего отца. Гравюра как будто покрыта стеклянной пластинкой, и в ней отражается, сливаясь с изображением всадника и холма за ним, мертвое, но по-прежнему энергичное и суровое лицо майора Галаса. Надя плачет, сначала не замечая этого, и смотрит на гравюру замутненным от слез взглядом, но это плач без скорби, не сдавливающий грудь и не сжимающий горло, прилив жалости, полноты чувств и ностальгии, которому она может предаться теперь, потому что никто ее не видит. Вытерев нос и глаза бумажным платком, она осторожно и энергично вытаскивает сундук из спальни. На улице уже ночь и слышны гудки пожарных или полицейских машин. Надя становится на колени, поднимает крышку сундука и видит большую Библию в кожаном переплете. Среди ее страниц она находит фотографию женщины как будто прошлого века, с черными волосами, широкими скулами и длинными миндалевидными глазами. Она вспоминает толстого застенчивого человека – Рамиро, – приходившего каждый день к ее отцу в Махине, и его рассказы. Надя читает наугад строки на тех страницах, где лежала фотография: «Уклони очи твои от меня, потому что они волнуют меня», – и думает, что некоторые вещи, так же как некоторые люди, обречены на долгие скитания и тоже страдают от бесприютности и заслуживают верности. Сколько рук прикасалось к этой Библии до нее, в скольких местах побывал этот сундук, прежде чем оказаться здесь? Кто смотрел на лицо этой женщины, когда она была жива и молода, и переписал для нее отрывок из «Песни песней», который, по словам Рамиро Портретиста, был спрятан в вырезе ее платья? Надя снова кладет фотографию между страницами книги. Она что-то услышала – не голос Мануэля, не шаги, а, возможно, перемену в его дыхании. Она чувствует все с невероятной остротой и ясностью, почти угадывая – звуки, запахи, даже его кожу на ощупь и стук его крови, будто проснувшись после анестезии или сбросив покрывало, столько лет притуплявшее ее чувства. Скрестив руки на груди, наклонив голову и откинув волосы, Надя, в незавязанном халате, смотрит с порога спальни на Мануэля, пока не замечающего ее. Он сидит на краю кровати, раздетый, с выражением умиротворенности и удивления на лице: на его коленях лежит развернутая гравюра с всадником. Он не слышал, как Надя вошла, но поднимает глаза, перенося на нее настойчивый безмолвный вопрос, ответ на который безуспешно ищет в своей памяти и словно говорит ей: «Я ничего не понимаю, сдаюсь, расскажи мне, кто я».

*****

– Не мучайся, – сказала Надя, – ты не сможешь этого вспомнить, ты не помнил даже на следующий день, в понедельник вечером, когда я пошла искать тебя на рынок: ты сказал мне, во сколько привезешь овощи на лошади своего отца, и мне очень хотелось тебя увидеть. Ты выглядел очень странно: я видела, как ты, в старых брюках и соломенной шляпе, шел среди машин, ведя за поводья лошадь. Я ждала тебя на тротуаре, представляя, как ты удивишься, увидев меня, но, поравнявшись со мной, ты взглянул и ничего не сказал, словно мы не знакомы, и прошел мимо, опустив голову. Я была так поражена, что даже не смогла отреагировать. Ты ничего не помнил и даже не походил на себя прежнего: посмотрел на меня так, будто никогда раньше не видел, или, может быть, стыдясь того, что произошло – попойки, гашиша и всего, о чем ты мне рассказал. Я пошла за тобой и, кажется, даже окликнула тебя, но показалась себе ужасно нелепой – почти такой же нелепой и униженной, как несколькими днями раньше, когда Хосе Мануэль сказал мне, что по-прежнему любит меня и никогда не забудет, но мы должны расстаться. Если ты когда-нибудь решишь оставить меня, пожалуйста, не говори ничего подобного, не говори, что так будет лучше для обоих, что ты много страдал, прежде чем решиться на это, или что никогда меня не забудешь и, несмотря ни на что, у нас останутся хорошие воспоминания. Просто скажи, что уходишь, и ничего не объясняй, не задерживайся больше двух минут в моем доме и не смотри на меня сострадательно, с лицом мученика или жертвы. Уходи и не возвращайся: можешь сойтись с другой, сделаться монахом или застрелиться, но никогда больше не появляйся на моем пути. Я лишь много лет спустя поняла, что с тобой произошло: мне открылось это именно здесь, в этом доме, ужасным зимним утром год назад. Я проснулась с похмельем и тошнотой, а когда пошла в ванную, наткнулась там на незнакомого мужчину. Тот, с повязанным на бедрах полотенцем, спокойно брился, держа в руках станок и кисточку моего мужа, оставившего их, когда мы разошлись. Он был такой свежий, только что из душа, и чувствовал себя как дома. Увидев меня, он улыбнулся – прямо как в рекламе мужских одеколонов; я не могла поверить своим глазам, мне захотелось закричать или вызвать полицию, но раз этот мужчина был в моей квартире, значит, я сама его привела. Он разговаривал со мной с покрытым пеной лицом и спрашивал, как я себя чувствую. Я ничего не понимала, стараясь скрыть это, и вдруг, как в озарении, вспомнила прошлую ночь. Я была на вечеринке с Сонни, фотографом, с которым ты познакомился в Мадриде. В то время по выходным, когда со мной не было сына, я ходила повсюду и почти с кем угодно, лишь бы не оставаться дома, сидя на диване и глядя в стену. На той вечеринке друг Сонни и познакомил меня с тем человеком: мы выпили несколько коктейлей, и почему-то я согласилась уйти оттуда и отправиться с ним в бар на Второй авеню. Я вспоминала волнами, вспышками, по-прежнему стоя в дверях ванной и глядя на него с выражением, которое он, наверное, принял за восхищение. Мы взяли такси от Ист-Виллидж, коктейли начинали действовать, и я сделала две-три затяжки сигаретой с марихуаной. В том месте мы продолжали пить, в баре было пусто, а на маленькой сцене пела пара опрятных и довольно трогательных хиппи: он играл на гитаре, а она хлопала в ладоши. Они пели «California Dreamin» так, словно перед ними была толпа фанатов из Вудстока, а когда в конце песни мы зааплодировали, они стали кланяться, сгибаясь пополам. Мы остались до конца, потому что мне было их жаль. Наверное, потом я сказала, что мне пора, и он предложил проводить меня. Мы были недалеко отсюда, но я не помню, кто из нас двоих в конце концов проявил инициативу. В десять часов утра у меня было ужасное похмелье и я безумно раскаивалась в том, чего не помнила, а

тот тип, довольный, с оскорбительным выражением удовлетворенного тщеславия на лице, спрашивал о моем самочувствии и пользовался бритвой и пеной другого мужчины. Однако, как я заметила, бритву он выбрал новую – пластиковая наклейка лежала рядом с краном – и, конечно же, использовал свои собственные презервативы. Когда он ушел, я увидела упаковку на ночном столике и содрогнулась от отвращения, словно при виде таракана. Я смотрела, как этот тип одевается, и казнила себя; он намекал на вещи, о которых мы, наверное, разговаривали прошлой ночью, и я из гордости делала вид, что помню. Перед уходом он оставил визитную карточку и постукал меня по подбородку кончиками пальцев, словно подбадривая – представляю, какое у меня было тогда лицо. Он даже подмигнул мне и сказал, что, несмотря ни на что, это была чудесная ночь… Несмотря на что? Наконец-то он ушел. Наверное, никогда еще я так не радовалась одиночеству. Я выбросила упаковку от презерватива, кисточку и бритву в мусорное ведро. Хотя была зима, я открыла настежь окна, сняла с постели простыни и положила их в стиральную машину вместе с моей вчерашней одеждой, пахнувшей баром и табаком. Я приготовила очень горячую ванну и целый час лежала в воде. Я была почти рада амнезии, хотя она меня весьма беспокоила: со мной это случалось и прежде, но не до такой степени, чтобы забыть целую ночь. И тогда я вспомнила о тебе – я всегда вспоминала о тебе, когда была в отчаянии, – и поняла, с опозданием на пятнадцать-шестнадцать лет, что произошло тогда с тобой. Отчасти я даже стала винить себя за то, что была несправедлива к тебе. Ты не поверишь, но за все эти годы я так и не смогла тебя забыть. Я жила то в Америке, то в Испании, была влюблена четыре или пять раз, работала на самых экстравагантных должностях, вышла замуж и развелась, родила сына. Я никогда не возвращалась в Махину, но мне кажется, что никого я не вспоминала больше, чем тебя, даже отца. Я поехала навестить его, и, увидев меня со светлыми волосами, он стал очень серьезным и сказал: «Прежде чем я умру, мне хочется увидеть настоящий цвет твоих волос».

И в тот же день, вернувшись в гостиницу, я свела краску. Если бы ты видел, как отец улыбнулся мне на следующее утро! Я подняла изголовье кровати, положила ему подушки под голову и села рядом, а он погладил меня по волосам и ничего не сказал. Отцу было восемьдесят семь, и у него было ясное сознание, как у человека намного моложе. Он знал, что скоро умрет, но его это не волновало. Он захотел увидеть моего сына, и я привезла его, без ведома его отца. Мне пришлось обмануть его, потому что Боб, мой бывший муж, считал, что агония деда может травмировать ребенка. Как только я осталась с сыном одна, я отвезла его на такси в Нью-Джерси, чтобы он увидел моего отца. Мой сын был просто зачарован все это время и даже не обратил внимания на игрушку, которую дала ему медсестра. Он целый день слушал испанские сказки – те, что отец рассказывал и мне в детстве, – и пытался повернуть рукоятку, поднимавшую кровать.

Но со мной всегда происходит одно и то же: я начинаю говорить и теряю нить рассказа – не так, как ты. Ты молчишь, и мне кажется, будто ты насмехаешься надо мной или не можешь поверить в то, что я рассказываю тебе. Я помнила тебя, но была так уверена, что нам никогда больше не суждено увидеться, что во время поездок в Испанию мне даже не приходило в голову отправиться в Махину, чтобы разыскать тебя. Но твой образ возвращался внезапно: мне казалось, что я вижу тебя, в самых абсурдных или мучительных ситуациях или когда слушала ту песню Кароль Кинг, которую поставила тебе у меня дома. Она так взволновала тебя, потому что ты понимал все слова. «You've got a friend* – ты и этого не помнишь? Ты сказал мне, что она была в музыкальном автомате в «Мартосе». Ты говорил со мной по-английски, на махинском английском – очень быстро и странно. Чтобы понимать тебя, нужно было думать по-испански. Ты говорил фразами из песен и попросил меня взять тебя за руку названием одной из песен «Битлз»: «I wanna hold your hand». Мы шли по парку Вандельвира, ты опирался на меня, дрожащий и покрытый потом. Огни фонтана освещали твое лицо – ты был бледен как мертвец, и я поддерживала тебя, чтобы ты не упал. Ты повалился бы к моим ногам, если бы не схватился за меня, когда мы встретились на тротуаре перед школой. Я видела, как ты, спотыкаясь, переходил дорогу, и поскольку было темно, испугалась, приняв за одного из пьяных, бродивших в это время по Махине. Но я остановилась и узнала тебя – ведь я столько раз тебя видела на улице Нуэва или возле моего дома, в квартале Кармен, когда ты искал ту девушку, о которой рассказывал мне два часа. Ты говорил, что она тебя обманула, начинал плакать и вытирал слезы рукой. Ты говорил о ней, как певец танго, и выглядел совершенно нелепым, но и я сама была так же нелепа, как и ты. Мной тоже пренебрегли, и я не стала пить вовсе не потому, что не считала это уместным, а потому что тогда, так же как и сейчас, не выносила алкоголя и запаха, остающегося после него в комнатах. Меня пугает его власть над волей и разрушительное влияние на память. Когда мы жили в Махине, вставая по утрам, я еще из коридора с отвращением чувствовала запах коньяка от рюмки отца. Когда я вернулась в четыре часа утра из полицейского участка и он ждал меня у калитки сада, первое, что я почувствовала, обняв его, был запах алкоголя в его дыхании. Потом я пила много раз и напивалась до дурноты или потери памяти, но всегда делала это будто в наказание себе, потому что не хотела ни помнить, ни жить. Как говорят в Испании, не согрешишь – не покаешься. Я впервые услышала это в Махине от женщин, сплетничавших в магазине. Некоторое время я пила по той единственной причине, что Боб порицал это. Сам он не употребляет алкоголь и не курит, а за едой пьет кофе или минеральную воду. Незадолго до нашего разрыва я сказала ему фразу, принадлежащую, по словам Сонни, Бодлеру: «Мужчина, который пьет только воду, скрывает какой-то секрет от своих ближних».

Боб просто остолбенел и украдкой взглянул на ребенка, словно боясь, что у того от моих слов чудовищно исказилось лицо.

«Если кто-то и скрывает секрет, так это ты», – ответил он мне, а потом осторожно отпил глоток воды и положил на скатерть вилку и нож, будто героически приготовившись услышать постыдную исповедь. Как можно так ненавидеть человека, которого ты прежде любил, как возможно, чтобы самый близкий человек был в то же время таким чужим? Я смотрела на Боба и не понимала, как могла выйти за него замуж, и, что еще хуже, как могла обманывать саму себя, заставив поверить, что люблю его и хочу от него ребенка. Боже мой, что я сделала со своей жизнью и что едва не сделала! Когда я вернулась из Испании два месяца назад, Боб ждал меня в аэропорту с букетом цветов, держа ребенка за руку. Он хотел, чтобы я дала ему еще один шанс: хотел спасти наш брак, как говорят в телевизионных консультациях. А я такая слабая и глупая, что, если бы не ты, снова приняла бы его, зная, что совершаю еще одну ошибку. Он шантажировал меня – не грубо, а очень нежно, по-доброму, со всем своим великодушием.

«Если не хочешь делать это ради меня, – говорил он мне, и повторяет каждый раз, когда разговаривает со мной, – сделай ради нашего сына».

Я чувствовала себя такой виноватой, что рассыпались прахом все мои решения, принятые с таким трудом. Я постепенно приходила в себя, оживала, сбрасывала оцепенение лет, потерянных в браке с ним. Мне нравилось жить одной с моим сыном, но, когда в пятницу вечером Боб приходил за ним и, не разжимая губ, валился на диван с лицом жертвы, все начиналось заново: угрызения совести, чувство, что я опять попала в паутину, по-прежнему душащую меня, несмотря на отчаянные попытки вырваться. Я не сдавалась только из упрямства – не против него, а против себя самой, против угнетающего ощущения, что делала ему больно и удовлетворяла свою прихоть жить одной за счет его страданий. Боб спрашивал меня: «Скажи, что я тебе сделал, в чем я ошибся?»

Он почти умолял меня, а я не могла толком ответить, потому что ошибку допустил не он, а я сама. Боб всего лишь действовал в соответствии со своими принципами и характером, и я, согласившись выйти за него замуж, прекрасно знала, какой он и почему я никогда не смогу его полюбить. Но он был так влюблен и так верил мне, что я почти смогла убедить себя в том, что тоже его люблю. Он не был виноват, что не мог свести меня с ума. Мы желали друг друга, но не до безумия, и для меня желание значило гораздо больше, чем для него. Боб был добрым, привлекательным, честным, большинство наших взглядов и вкусов совпадали, но между нами была какая-то несовместимость. Я замечала это, а он нет, но я была такой неискренней или трусливой, что никогда не говорила ему об этом. Это была беспричинная неудовлетворенность, становившаяся со временем все более затаенной и горькой, какая-то мелочная досада не на то, что он делал, а на то, чего не делал, раздражение, вызываемое любой деталью в его манере говорить или двигаться, мелкими причудами, совершенно безобидными, но злившими меня как оскорбления. Иногда я обманывала его, но когда возвращалась домой вечером, Боб кормил ребенка ужином, и я сгорала со стыда, видя, с какой легкостью он верил выдумкам, которые я рассказывала, чтобы оправдать свое позднее возвращение. Он был так честен и счастлив, что даже не мог заподозрить меня в измене. Но ведь не любить кого-то не преступление. Я лишь через много мучительных лет поняла, что единственное преступление – притворяться и молчать, в то время как ад становится все невыносимее. Молчание, когда ложишься вечером спать, отвращение, когда сидишь на диване, время от времени делая комментарии по поводу фильма, и проводишь целые дни, не глядя друг другу в глаза, даже в ванной, если случится обоим чистить зубы в одно и то же время, чувство покорности и осознание неизбежности, растущее внутри тебя, как раковая опухоль, нежелание жить, более ядовитое, потому что оно не проявляется на поверхности. Ничего плохого не происходит, никто не кричит, нет ни слез, ни злобных обвинений – ничего, кроме молчания и банальных слов. Один надевает пижаму, чистит зубы, идет в детскую – вдруг ребенок скинул одеяло, – включает будильник, а другой в это время ходит как тень, что-то говорит или зевает. Каждый занимает свою сторону кровати, а вслед за этим, может быть, даже следует поцелуй с пожеланием спокойной ночи и улыбка, прежде чем выключить свет. Возможно, в темноте разгорается и подобие желания: оба молчат и тяжело дышат, не видя лиц друг друга, и наконец можно с облегчением закрыть глаза и ничего не говорить, замереть, съежившись, и дышать, как будто уже спишь.

Когда мне было совсем плохо, я вспоминала тебя. Я подсчитывала, сколько тебе лет, потому что тогда ты сказал, что тебе должно исполниться восемнадцать через шесть месяцев. Я думала о том, как ты сейчас выглядишь – может, ты уже толстый и лысый, – женился ли ты, смогли осуществить свои планы, о которых рассказывал мне в ту ночь. Я вспоминала, о чем мечтала в то время, и была уверена, что ты тоже забыл о пристрастиях юности. Ты прочитал мне строчку из песни Джима Моррисона: «Мы хотим мир, и хотим его сейчас».

Тебе хотелось уехать из Махины и никогда больше не возвращаться, ты просил рассказать про Нью-Йорк и описать чувство, которое испытываешь, летя ночью над Атлантическим океаном. Ты никогда не видел моря и даже не ездил на поезде. Тебе было семнадцать лет, ты выезжал из Махины только в столицу провинции и ни разу не целовал женщину. Я была первой, кого ты поцеловал. Ты не умел этого делать: прижимал сжатые губы к моим и тяжело дышал. Не смотри на меня так, я говорю правду. Ты шагал по коридору Дворца конгрессов той же походкой, как тогда, когда подошел ко мне на тротуаре перед школой. Я даже название помню: проспект Рамона-и-Кахаля. На секунду я подумала, что ты тоже меня узнал, потому что ты смотрел на меня очень пристально, но, когда я оказалась напротив, отвел глаза. В ту ночь, увидев меня, ты старался держаться прямо, но даже издалека было заметно, что ты едва стоял на ногах. У тебя были растрепанные волосы и лихорадочный блеск в глазах. Часы только пробили двенадцать, и на улице, кроме нас, никого не было. Ты шел мне навстречу, и я думала, что ты, как всегда, пройдешь мимо, совсем рядом, даже не взглянув на меня. Ты остановился, и я тоже, хотя раньше мне даже в голову не приходило заговорить с тобой. Я увидела, что ты оперся на фонарный столб и был очень бледен. Мне стало жаль тебя. Твоя рубашка выбилась из брюк, а на лице блестели капли пота. Не задумываясь я подошла к тебе и спросила, что с тобой и могу ли я помочь. Я чувствовала не жалость, а сострадание, потому что сама тоже была в отчаянии в ту ночь и видела в тебе свое отражение. Ты впервые посмотрел мне в глаза, но, кажется, не видел моего лица и не осознавал присутствия. Я закинула твою руку себе на плечи и обняла за талию: ты был очень тяжелый, дрожал и не держался на ногах. От тебя пахло спиртным, но по блеску глаз и безвольному выражению рта я поняла, что ты к тому же курил гашиш. Ты пытался говорить – заплетающимся языком, повторяя чье-то имя. Мне удалось довести тебя до парка Вандельвира и усадить на скамью возле фонтана с огнями. Ты просил, чтобы я оставила тебя, смотрел своими остекленевшими глазами и спрашивал по-английски, кто я. Ты упирался локтями в колени и ронял голову. Тебя стало тошнить. Я смочила платок в фонтане и обтерла твое лицо: ты лизал его, открыв рот, лизал мои руки, но тошнота опять подступала, и я наклоняла тебя вперед, держа голову, чтобы тебя не вырвало на одежду. Ты долго не мог справиться с тошнотой, стонал, прижимал мою руку с платком к своему лицу, и в конце заскулил, уронив голову, и я вытерла струйку слюны, свисавшую из твоего рта. Я подняла твою голову, снова смочила платок, чтобы протереть лицо, и обнимала тебя до тех пор, пока ты не перестал дрожать. Ты сказал, что не можешь вернуться домой, потому что у тебя нет ключа и ты не помнишь дорогу, и смотрел по сторонам, будто проснувшись в незнакомом городе. Ты говорил очень тихо и непрерывно, в полубреду, и когда я предложила тебе пойти ко мне домой, запротестовал, сильно мотая головой. Тебя смущало, что было уже так поздно, но к себе домой ты тоже не хотел идти, потому что пришлось бы разбудить родителей. Я помогла тебе подняться, обвила рукой твою талию, и мне понравилось, с какой силой ты прижал меня к себе. Ты говорил, что никогда не обнимал на улице женщину – ни на улице, ни в каком другом месте, – и сжимал мое бедро широко раскрытой ладонью. Ты уже не спрашивал, куда мы идем, а позволял себя вести – покорный, безнадежно пьяный, одурманенный гашишем, с расширенными зрачками, улыбаясь, будто тебе снилось то, что ты видел и рассказывал мне на своем странном английском, составленном из лоскутков песен. Ты сразу же забывал, о чем говорил, два-три раза спрашивал мое имя, повторял его, словно оно тебе очень нравилось, и сказал, что так звали невесту Михаила Строгова. Потом ты стал пересказывать мне эту книгу, но не мог вспомнить сюжет. Ты говорил, что слова – нить и если перестанешь говорить, нить порвется и все слова сотрутся из твоей памяти. Поэтому ты говорил так быстро и беспокойно, и не стоило просить тебя повторить что-то, что я не поняла, потому что ты уже не помнил этого. Я привела тебя к себе домой, но ты не хотел идти дальше прихожей, смущаясь и снова приходя в ужас оттого, что так поздно. Взяв за руку, я заставила тебя войти и усадила надиван, а сама пошла в спальню к отцу, уже погасившему свет, но, конечно же, еще не спавшему. Когда я вернулась в столовую, ты смотрел на гравюру всадника, говоря, что это Михаил Строгов, а потом – что он напоминает тебе всадников в буре Джима Моррисона. Я очень тихо поставила пластинку Кароль Кинг и приготовила кофе. Пока мы пили его, ты продолжал говорить и рассказал мне всю свою жизнь, то, что произошло с тобой этой ночью и что ты собирался делать, уехав из Махины. Ты не знал ничего и хотел знать все, ты нигде не был, но говорил мне о городах и странах, куда хотел бы поехать, так, как будто уже вернулся оттуда. Ты еще ни разу не прикасался к женщине, но в твоих глазах была заметна страстность – такая же, как и сейчас, только более скрытая и неловкая. Ты уже не отводил глаз, мы сидели на диване, слушая Кароль Кинг, и ты замолчал. Я заметила, что ты сглатываешь и невольно наклоняешься ко мне. Ты не умел целоваться: я проводила языком по твоим губам, но ты не раскрывал их. Ты касался моей блузки, но не осмеливался сжимать мою грудь. Мне пришлось подталкивать тебя, чтобы ты сделал это, повторяя себе: «Ты с ума сошла, отец может выйти из спальни и застать нас».

Но в то мгновение мне было все равно. Я чувствовала не возбуждение, а спокойную нежность, полную удивления – похожее чувство вызывали тогда во мне некоторые песни, – как будто с тобой мне не нужно было ни притворяться, ни бояться чего-то. Ты отстранялся, чтобы посмотреть на меня, но снова чувствовал себя плохо, от гашиша, иногда казалось, будто ты видишь меня очень далеко, ты дышал с приоткрытым ртом, а потом успокаивался, гладя мое лицо и волосы.

Было больше четырех, когда мы пересекли площадь Генерала Ордуньи по дороге к твоему дому. Мы прошли, обнявшись, через весь город: я склоняла голову на твое плечо и расспрашивала о твоей жизни и семье. Я просила тебя рассказать о работе в поле, но об этом ты не хотел говорить: сразу становился серьезным и менял тему. На углу того особняка с головами чудовищ или птиц на навесах крыши ты сказал, чтобы я оставила тебя. Ты жутко боялся и опять побледнел, сжимая челюсти и кусая губы. Ты едва поцеловал меня: казалось, будто тебе стыдно на меня смотреть. Ты повернулся ко мне спиной и пошел к своему дому, держась у стен, спотыкаясь, и один раз чуть не упал. Я ждала, пока ты не повернулся, чтобы попрощаться со мной. Вот и все. На другой день ты меня не узнал. Я вспоминала эту ночь, и мне казалось, что все произошло давным-давно или приснилось. Но у меня никогда не было таких снов. Мы с отцом уехали из Махины в начале июля. Он хотел вернуться в Америку, но я – нет. В Мадриде я нашла работу в туристическом агентстве. Мать оставила мне в наследство несколько тысяч долларов. Для нас жизнь в Мадриде была тогда намного дешевле, чем в Нью-Йорке, но отец не хотел оставаться. Он сказал, что уже не может выносить Испанию, потому что слишком задержался с возвращением. Его все раздражало: он покупал газету и сразу же выкидывал ее в мусорное ведро, если я включала телевизор, чтобы посмотреть новости, он уходил. Отец говорил, что становится невыносимым стариком, и просил его извинить: и действительно, он уже был не тот, что год назад. Но я не хотела признаваться самой себе, что в глубине души предпочитала остаться одна. В тот день, когда убили Карреро Бланко, мы впервые повздорили с отцом: он не позволил мне выйти на улицу.

«Ты не замечаешь, – говорил он мне, – не видишь, что творится в Испании, не понимаешь, что любой из этих сумасшедших может выстрелить в тебя!»

Однако я осталась, а он уехал. Отец продал дом в Куинсе и поселился в доме престарелых в Нью-Джерси. Там у него был друг, тоже ветеран республиканской армии. Мы не виделись много лет. Я навестила его с Бобом, чтобы пригласить на нашу свадьбу. Отец осмотрел его с головы до ног, пожал руку и попросил оставить нас наедине на несколько минут. Он сказал мне, что это будет еще одна моя ошибка. Когда родился ребенок, мне показалось, что отец отчасти примирился со мной или смягчился, вспоминая то время, когда я была маленькой. Он играл с моим сыном так же, как со мной, и рассказывал ему сказки Кальехи. Боба все это выводило из себя: он говорил, что эти сказки слишком жестоки для сознания ребенка. Я притворялась перед отцом, так же как перед самой собой, но, как только мы оставались одни, он смотрел на меня со своей обычной уверенной проницательностью и говорил: «Я же тебя предупреждал, что это ошибка».

Он не хотел, чтобы я знала о его болезни. В прошлом месяце мне позвонили из дома престарелых и сказали, что отцу осталось жить очень недолго. С того времени я не расставалась с ним. Я говорила с ним о тебе, и он улыбался, когда я рассказывала, как удивилась, снова увидев тебя в Мадриде. Отец подробно расспрашивал об этом и сказал, что умрет со спокойной душой, видя меня снова такой, какой я была во время нашей поездки в Испанию – в первые дни, в Мадриде, когда мы ходили под руку по улице Веласкеса и он заказывал мне сердцевидки и вермут в кафе в Ретиро.

«Ты не представляешь, как изменилась с тех пор, – говорил он мне, – какая изможденная и худая ты была в последнее время».

Я садилась рядом с ним на кровати и часами слушала его. В последние дни отец почти не говорил, потому что ему не хватало воздуха. Он умер во сне. Однажды вечером я оставила его спящим, и он больше не проснулся. Медсестра сказала, что глаза у него были закрыты, одна рука лежала на груди, а другая свисала с кровати. После похорон я осталась на два дня в гостинице. Я не плакала и не могла поверить, что отца больше нет. Я подумала, что, кроме сына, во всем мире у меня нет кровных родных. Я вспомнила женщину в инвалидном кресле, мужчину в черном и военного, чуть помоложе, которых видела однажды в мадридской церкви. Но они не имели ничего общего со мной и даже с моим отцом – по крайней мере с тем человеком, которого я знала. Мне пришло извещение о разводе, и я снова стала носить фамилию своего отца. Ты не представляешь, какую гордость я испытывала, подписывая бумаги, представляемые мне в больнице, своей настоящей фамилией – Галас. Я очень удивилась, когда ты назвал меня Эллисон в столовой Дворца конгрессов, меня это даже разозлило, и я чуть не сказала тебе, что это вовсе не мое имя. Однако в то же время мне понравилось, что ты украдкой обратил внимание на мою карточку на пиджаке и был так доволен своим эффектным приемом, что я предпочла не прояснять недоразумения. Я решила, что таким образом смогу украдкой понаблюдать за тобой, открыть, как ты жил все эти годы и в кого превратился. Я сомневалась в тебе: ты казался мне то прежним, то одним из обычных международных служащих, но хуже всего было то, что у меня не оставалось времени – я возвращалась в Америку следующим утром. Я не хотела рисковать, чтобы избежать нелепости и разочарования, но и не могла упустить представившуюся мне невероятную возможность. Поэтому тотчас решила переехать в твою гостиницу, а когда мы присели на корточки под столом, чтобы собрать упавшие у меня бумаги, и рассмеялись, я уже была уверена, что ты мне нравишься. Однако следовало действовать очень осторожно: ты казался таким серьезным, и я боялась, что ты подумаешь что-нибудь не то обо мне, если я буду слишком показывать свое расположение. Я решила поскорее перевезти свои вещи и, если ты не предложишь мне встретиться, искать способ увидеться с тобой случайно после дневного заседания. Но все мои планы нарушались: я попала в пробку, а в гостинице мне ужасно долго не могли предоставить номер. Я не успевала уже приехать во Дворец конгрессов и рискнула пренебречь благоразумием и позвонить тебе по телефону. Никто не брал трубку, и я решила ехать искать тебя, но это был час пик, и не было ни одного свободного такси. Я подумала, что разумнее всего остаться в гостинице, но мне не хватило терпения, когда же я наконец поймала такси и приехала во Дворец конгрессов, там уже не было никого, кроме уборщиц. Я поехала обратно в отель: на дорогах был весь Мадрид, мои нервы были на пределе, я выходила из себя из-за пробок и мечтала заткнуть рот болтливому таксисту. Я позвонила в твой номер, но ты не ответил, приготовила себе ванну и едва погрузилась в воду, как зазвонил телефон. Я поскользнулась на плиточном полу, даже не успев подумать, что это мог быть не ты. Это оказался тот зануда, говоривший о Хемингуэе: он и Сонни обегали весь Мадрид в поисках меня и теперь были рады пригласить на ужин. Я с удовольствием задушила бы его телефонным проводом. Я сказала, что очень устала. Ему было все равно, мы могли поужинать в отеле. Он, очевидно, желал и питал некоторые надежды переспать со мной. Недавно разведенная, наверное, думал он, одна в Мадриде, с ненадежной работой в журнале, где он, очень кстати, имеет большой вес. Когда появился ты, первое, о чем я подумала, – просить у тебя помощи. Я видела, как ты косо смотрел на него во время ужина, и думала: «Сейчас он уйдет, вот-вот пустится наутек». Я искала твои ноги под столом, но была в таком смятении, что наткнулась на того типа: хорошо еще, что поняла свою ошибку, потому что он умолк, заулыбался и даже украдкой подмигнул мне, приподняв бокал, чтобы ни ты, ни Сонни этого не заметили.

Сейчас нам кажется, что все должно было произойти именно так, но мне страшно думать, как легко было потерять тебя в тот вечер, что я могла не взять тебя за руку, когда ты сказал, что уходишь. Я спрашиваю себя, что бы я сделала, если бы ты так и не предложил мне остаться. «Он не решится, – думала я, – ведь он даже не предложил пойти в какой-нибудь другой бар, вне гостиницы, значит, он очень устал или я не нравлюсь ему так, как казалось». Мы ждали лифт, а ты вертел ключ и

смотрел на горящую стрелку как ни в чем не бывало, не обращая особого внимания на то, что я тебе рассказывала. Мы стали подниматься, но мне не хватало духу взять инициативу в свои руки: что бы ты подумал – такой строгий, серьезный. Когда дверь открылась, у меня что-то подпрыгнуло в животе: «Если он мне ничего не скажет, я сама это сделаю». Какое спокойствие – ты ждал до самого конца, чтобы решиться, и именно в тот момент – раз и закрывается дверь! Я нервно рассмеялась, а ты залился краской; уже давно ни один мужчина не краснел передо мной, и мне захотелось обнять тебя прямо там, посреди коридора, покрыть твое лицо поцелуями и сказать тебе по-испански: «Неужели ты меня не помнишь?»

Но как я боялась, когда мы вошли в твой номер! Ты положил мне руку на талию, пропуская вперед, и меня это так возбудило, что я готова была убежать или улечься на кровать и потребовать тебя безо всяких предисловий. Но ты действовал очень медленно: сигарета, пиво, нежные шутки по-английски, твоя манера говорить мне «чувствуй себя свободно», как будто ты повторял это другим женщинам в этой самой комнате. Я ничего не знала о тебе целых семнадцать лет и сходила с ума от ревности. Я не доверяла тебе и боялась, что ты действительно такой, каким показался, когда я видела тебя за завтраком, и что ты обращался со мной с той же механичной тщательностью, с какой резал тост. Но как ты переменился, когда мы начали целоваться: ты преобразился, уже не был сдержанным и не смущался, как будто вместе с одеждой снял с себя маску или доспехи. Ты не стыдился, но был деликатен, как никто другой, был решителен и в то же время нежен, убирал волосы, чтобы видеть мое лицо, и улыбался мне, когда я достигла вершины. Ты ждал почти до конца, чтобы присоединиться ко мне, но даже тогда я не позволила тебе закрыть глаза. Ты не знаешь, как смотришь в тот момент и как смотришь на меня сейчас. Этот взгляд принадлежит мне, и его не видел никто, кроме меня. Я уже не сержусь, что ты не помнишь ту ночь в Махине. Она тоже принадлежит мне, и мне нравится, что ты знаешь о ней только потому, что я помню ее и рассказываю тебе об этом.

* *

Два голоса в полумраке и тишине квартиры, сплетающихся также, как тела и руки, вливающихся горячей волной в уши, затихающих на границе сна – одиноких и искренних, как два последних голоса, оставшихся в мире, возвышенных смехом, медленных и мрачнеющих во время исповеди, разрывающихся в долгом стоне наслаждения или крике, заглушённом подушкой, мудрых, ставших родными всего за несколько дней, бесстыдных и одновременно стыдливых, привыкающих называть своими именами то, что умалчивалось вначале – действия, желания, части тела. Два голоса сливают потоки слов в общее откровение, и каждый из них, узнавая другого, показывает себя таким, каким предстает перед самим собой, и благодарит судьбу за это таинственное чудо, за существование человека, столь похожего на него самого и в то же время таящего внутри себя и на поверхности своего тела мир, который никогда не наскучит познавать. Это познание непрерывно, как и поток времени, они не знают или не хотят подсчитывать, сколько прошло часов и дней, моментов безмятежности и внезапных порывов страсти. Они разговаривают, смотрят, слушают, нежно касаются друг друга, открывают глаза и видят, что уже стемнело или светает. Они вспоминают названия песен, ищут их на дисках, ждут и преследуют друг друга в квартире с той же жадной неуверенностью, с какой искали бы друг друга на улицах города. К этому кубическому замкнутому пространству квартиры сводится для них теперь весь мир, так же как в нескольких днях – недавнем прошлом и ближайшем будущем, готовящем им скорую разлуку, – заключена вся продолжительность их жизни. Их связывают не только голоса, но и звук шагов, доносящийся из столовой, шум воды в душе за дверью ванной, щелчок открываемой банки пива, запах мыла или одеколона, табака, только что сваренного кофе, пены для бритья, банальные и драгоценные признаки присутствия другого человека: туфли на каблуках, оставленные у дивана, рядом с открытым сундуком и фотографиями, губная помада на полочке в ванной, мужской пиджак среди женских вещей в шкафу, два бокала с остатками красного вина на кухонном столе, след помады на бумажном носовом платке. Оправдывая себя зимой, они почти не выходят из дома и откладывают на неопределенное, но близкое будущее исполнение своих обязанностей. Ничего не говоря друг другу, они позволяют себе передышку и продлевают ее, когда она подходит к концу – еще на одну ночь, один день, несколько часов. Нет ни начала, ни конца у их рассказов, ни границ у неторопливых ласк. Они останавливаются, сопоставляя даты и воспоминания, фотографии, места, где оба были, но не видели друг друга, ошибки и порывы, теряют нить своих рассказов и обнаруживают важные для себя побочные образы и ощущения. Они уже почти спят и погасили свет, но неожиданное касание соска или пальцев ноги пробуждает их, оживляет, несмотря на усталость, и снова толкает к бессильным и упорным ласкам. Покрытые потом, изнемогающие и истощенные, они открывают новые оттенки наслаждения во вкусе кожи, углублений и складок, увлажняемых языком, легких биениях, ощущаемых чуткими и нежными кончиками пальцев, движениях глаз, прикрытых веками, стуке крови в висках, голубых венах на запястье, легком изгибе щиколотки.

Они не знают, какой сейчас день недели и что происходит в мире. Включают телевизор и сразу же выключают его. Очень далеко началась война, и в выпусках новостей и даже рекламе царит милитаристская истерия, воинственный патриотизм, который они могут иллюзорно уничтожить с помощью пульта. Они выжили после мировой катастрофы и смогут спастись, если останутся в этой квартире, забудут негодование и гнев и спрячутся глубже, обнявшись под горячими простынями, за стеклами, задернутыми занавесками, и закрытыми дверьми, защищающими их от ледяного ветра и приглушающими шум с улицы. Надя и Мануэль разговаривают, чтобы не слышать ничего, кроме своих голосов, и снова узнавать то, что давным-давно было забыто. Они разбирают богатый беспорядочный архив Рамиро Портретиста: черно-белые лица, мир фотографий, населенный призраками, хаотичное смешение хронологий и жизней. Снимки лежат горой на полу, занимают стол в столовой, прислонены к корешкам книг на полках. Надя и Мануэль изучают их в полночь при свете лампы – неистощимое, как сказочное сокровище, загадочное множество фигур, одиноко позирующих в студии, стоящих группой у ослепительно белой стены, идущих под руку по улице Нуэва или среди палаток на ярмарке. Старинные робкие лица, торжественные, преждевременно состарившиеся от бедности, окаменевшие, освещенные таинственным архаичным счастьем, испуганные вспышкой, бросающие ей вызов, подняв подбородок. Темные пиджаки, пеньковые альпаргаты с белыми лентами, повязанными на тощих щиколотках, тряпичные ленты или цветы во вьющихся волосах, ужасающе далекие взгляды и улыбки, твердые лакированные туфли и гольфы. Широкие бедра, обтянутые юбками из набивной ткани, каблуки из пробкового дерева, накрашенные губы и неровные зубы на юных лицах, расклешенные юбки, пышные бюсты и туфли на шпильке, желтоватые лбы под приглаженными волосами, смуглые и обветренные азиатские скулы. Воскресные костюмы, одежда для Страстной пятницы, для праздника Тела Христова, платья для причастия и бракосочетания с одинаковыми атласными лентами и вышивками. Глаза жертв, еще не знающих, что их ждет, и дерзких победителей, священники в круглых очках и с ужасными двойными подбородками, первобытные фашисты, незнакомцы, выделяющиеся лишь скрытым трусливым напряжением. Дети, сидящие на картонной лошади или перед фальшивой библиотекой, с трубкой бутафорского телефона у уха, в ультрамариновой форме с твердым воротничком, с влажной подстриженной челкой на лбу. Серая от старости одежда, обтрепанные манжеты, монотонная и жалкая череда слишком коротких рукавов, подвязанных ремнями широких брюк, улыбок, искаженных страхом и недоеданием. Всеобщая похожесть, созданная не только временной дистанцией, но и беспристрастной жалостью человека, в течение полувека наблюдавшего все эти лица, видевшего, как их черты возникают в ванночке с проявителем, и сохранявшего копии каждой сделанной фотографии, не подозревая, какая судьба им уготована, не зная, что он единственный свидетель и хранитель этих жизней. Они были всеми забыты, а теперь тайно воскресают в квартире на нью-йоркской Восточной 52-й улице, в эти восемь или десять дней января 1991 года, перед растроганными глазами мужчины и женщины, слушающих свистящий за закрытыми окнами зимний ветер и похожий на водопад шум города, куда они почти не выходят. Они находят в сундуке Рамиро Портретиста то, что никогда не искали, но что всегда им принадлежало независимо от их воли и желания – самые глубинные причины их неприкаянности и объединяющей их тайны.

У них нарушается порядок дней и продолжительность часов, время выходит из своих берегов, и настоящее разрастается, охватывая их жизни и жизни предков. Голоса, не слышанные много лет, вытесняют их собственные и возвращают слова и забытые обстоятельства, предшествовавшие их существованию. Без них не было бы этих событий, этого упоения нежностью, сознанием и желанием. Голоса и песни, внезапные воспоминания и упорные ласки, блаженная и всепоглощающая усталость, навевающая сон, удовольствие разговаривать всю ночь и спать до одиннадцати утра, ездить в такси за сигаретами, на поздний ужин или последний бокал, глядя на мелькающий за окном ночной город, заснеженные тротуары и безлюдные проспекты, светящиеся в тумане небоскребы – высокие и одинокие, как маяки, освещенные и пустые фруктовые киоски на самых темных углах. Нью-Йорк намного менее реален, чем город, о котором они постоянно говорят – Махина, – недостижимо далекий, живущий на шесть часов раньше их и в прошлом, где оба теперь чужаки, но они чувствуют себя связанными с ним, как с родиной предков. Они возвращаются, окоченевшие, в квартиру и освобождаются в лифте от зимней одежды, холода и враждебности улиц.

– Открой ты, – говорит Надя, отдавая Мануэлю ключи, словно безоговорочно вручает ему свою жизнь, свое прекрасное тело, истерзанное и облагороженное годами страданий и мимолетными минутами счастья.

Обнимая Надю, он обладает ею и одновременно всеми женщинами, которыми она была – обнимавшими других и дрожавшими также, как сейчас, говорившими иным мужчинам слова, кажется, только теперь выражающие свой истинный смысл. Девушка, жившая несколько месяцев в Махине и оставшаяся одна в Мадриде зимой 1974 года, женщина, почувствовавшая в своем животе горячее и незнакомое биение сына и, истекая кровью, выпустившая его в мир. Блондинка, звавшаяся Эллисон в течение единственной ночи в мадридском отеле, и рыжеволосая женщина, будто случайно и навсегда появившаяся в кафе гостиницы «Дорал инн» в Нью-Йорке. Женщина в пурпурной рубашке и джинсах, улыбающаяся на фотографии, сделанной в Центральном парке, и походящая выражением глаз и формой рта на испанского военного, сфотографированного в Махине пятьдесят пять лет назад, и на американского светловолосого мальчика, родившегося в 1984 году. Мануэль доверяется ей, переставая осознавать себя и превращаясь в ее тень и двойника, и только тогда чувствует себя самим собой. Он укрывается, раздетый, стеганым одеялом, на кровати, где всего несколько месяцев назад спал другой мужчина, и его успокаивает незнакомое прежде ощущение, что он находится на своем месте, в безмятежной и тихой сердцевине своей жизни. Мануэль говорит Наде о себе, рассказывает то, что слышал от бабушки с дедушкой и родителей, и в ее удивлении и внимании узнает свою собственную жажду знать, давнее желание слушать других и раскрывать их самую скрытую сущность.

Мануэль открывает глаза и, не глядя на часы, пытается определить время по неясному свету из окна, смотрит на висящую на стене гравюру польского всадника и с тщетным упорством вспоминает ту ночь, существующую только потому, что Надя не забыла ее. Он представляет майора Галаса, остановившегося перед витриной махинского антикварного магазина, видит, как он сидит за пустым деревянным столом с лежащим перед ним револьвером и смотрит в стену или на пейзаж, не совсем принадлежащий памяти самого Мануэля – долину

Гвадалквивира июльским вечером, голубоватую горную цепь за рекой. Оставив Надю спящей, он выходит в столовую, чтобы снова открыть сундук Рамиро Портретиста, и ищет среди стольких незнакомых лиц фотографии бабушки с дедушкой и родителей, пытаясь разложить их в хронологическом порядке. Мануэль чувствует себя как в детстве, когда поднимался в запретные комнаты дома на площади Сан-Лоренсо и рылся в ящиках, под сложенной одеждой и в глубине шкафов, где хранились форма штурмовой гвардии и жестяная коробка, пол^ ная банкнот с зубчатым гербом Республики. Он будто снова смотрит на фотографии прадеда и прабабки с их лицами мертвых этрусков, военную форму и свадебные платья, и старается тише ступать по расшатанным плиткам, чтобы бабушка Леонор не поймала его за этим занятием. Счастливый, свободный пока от обязанности трудиться, не знавший еще уличных игр и опасности, привыкший к одиночеству и полумраку комнат, похожих на залы музея, с никогда не использовавшейся мебелью и нетронутой посудой за стеклами сервантов, Мануэль бродил по комнатам, открывал шкафы и поднимал крышки сундуков, распространявших затхлый запах тех времен, когда его еще не было на свете. Ему попадались загадочные предметы – бронзовая ступка, разорванный шелковый зонтик, детские туфельки, возможно, принадлежавшие его матери, продовольственная карточка, кожаный чехол в форме пистолета, пустой флакон от одеколона. Он разворачивал письма, написанные дедом Мануэлем из концентрационного лагеря, и читал заголовки, оповещавшие о смерти Гитлера или войне в Корее, на изъеденных молью газетах, которыми ящики были выложены изнутри. Мануэль с изумлением открывал на фотографиях молодость своих бабушки и дедушки и детство родителей, видел себя самого в три-четыре года: круглое лицо, тонкие ножки, прямая, падающая на лоб челка, рубашка в полоску и кордовская шляпа. Он сидит на картонной лошади, огромной в его глазах, изображая слабую улыбку, возможно, через несколько секунд превратившуюся в плач, потому что лошадь пугала его своими размерами и казалась настоящей. Мануэль не вспоминает, а видит все это, избавляясь от забвения как от струпьев, сделавших его полуслепым бог знает когда. Он видит лица и огни Махины зимним вечером, существующим одновременно в его памяти и недостижимой реальности площади Сан-Лоренсо и холмов, в прошлом и настоящем, в его собственной жизни и жизнях других людей, связанных с ним и Надей невидимыми нитями случайности или кровного родства.

– Посмотри, это, наверное, дон Меркурио, а книга, раскрытая перед ним на столе, – та самая Библия. Вот мой отец стоит навытяжку на парадной лестнице муниципалитета вечером восемнадцатого июля. Взгляни: это мой прадед Педро, с белыми волосами, он сидит на ступеньке и гладит по спине собаку. Рамиро Портретисту пришлось спрятать фотоаппарат за окном, чтобы сфотографировать их, поэтому в углу видна тень железной поперечины. Посмотри на моего деда Мануэля и бабушку Леонор, на мою мать: ей здесь, наверное, не больше одиннадцати-двенадцати лет.

– Ты похож на нее, – говорит Надя.

– Подожди, кто это такой серьезный, с трагическим лицом?

– Кто же еще – инспектор Флоренсио Перес в своем кабинете в полицейском участке. Видишь этот предмет, стоящий рядом с его рукой? Это пресс-папье в виде базилики Монсеррат. Я не вспоминала о нем после той ночи, когда меня задержали и он спас меня, но эта фотография была сделана намного раньше.

– Посмотри: вот моя мать в день свадьбы и отец во взятом напрокат смокинге.

– Ты похож на него глазами.

– А вот он на десять лет моложе, на немецком мотоцикле Рамиро Портретиста, рядом с ним в коляске – его двоюродный брат Рафаэль.

Мануэль нетерпеливо откладывает ворох фотографий незнакомцев, ища лица родных, чтобы показать их Наде и рассказать ей об их жизнях. Иногда он сомневается, называя их:

– Кажется, это дядя Рафаэль, такая фотография висела дома у его сына, когда мы с отцом приехали к нему в Леганес. А этот человек, улыбающийся рядом с Карнисерито в день его посвящения в матадоры, – Лоренсито Кесада: посмотри, с какой гордостью он держит руку на его плече! А вот мой друг Феликс с родителями – наверное, воскресным утром – перед статуей генерала Ордуньи. Как бы он удивился, увидев эту фотографию, где его отец молод и стоит на ногах, а не лежит, бледный и небритый, навечно прикованный к кровати!

– Но здесь не хватает одного человека, – говорит Надя, – угадай кого.

Она полулежит на диване, босиком, в распахнутом халате, с собранными наверх и закрепленными широкой резинкой волосами, со стопкой фотографий на коленях, без макияжа, с обольстительной безмятежностью только что проснувшейся женщины, иногда сохраняющейся в ней, если они не выходят на улицу, все утро.

– Не хватает его, – говорит она, – Рамиро Портретиста. Он всю жизнь делал фотографии и хранил копии каждой из них, но мы уже просмотрели все, и ни на одной не нашли его самого.

Рамиро подсматривал за другими – не только в своей студии и через объектив фотоаппарата, но и на улицах, в тавернах и кафе Махины. Он видел людей в настоящий момент и какими они были прежде, и угадывал своим пророческим опытным взглядом, во что они превратятся со временем. Он изучал, как натуралист, медленное изменение их лиц и смену эпизодов развития и старения, открывая, с горечью и некоторым страхом, что почти все жизни по большому счету одинаковы и ни в чьем лице нет постоянства: человеческие черты так же переменчивы и зыбки, как блики на воде или песок. Рамиро не делал своих собственных снимков, а если и делал, то не захотел сохранить, предпочтя остаться в стороне, наблюдая из затененной части своей студии, из-под черного плюшевого покрывала допотопной камеры, которой он сфотографировал женщину, замурованную в Доме с башнями.

– Это была женщина всей его жизни, признался он моему отцу. Бедняга был просто помешан, говорил о ней, будто знал ее живой и был ее вдовцом, со слезливой и чувственной сентиментальностью, – вспоминает Надя.

Она не раз, незаметно от обоих, подслушивала их разговоры. Рамиро пил первую рюмку коньяка, поставленную перед ним майором Галасом, и показывал ему фотографию: «Взгляните, майор, и скажите, видели ли вы в какой-нибудь из тех стран, где побывали, женщину, подобную ей? Представьте, какова была та преступная любовь и что чувствовал тот мужчина, написавший ей эти стихи из Библии, найденные мной в ее лифе».

– «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою», – читает Надя вслух, и Мануэль, глядя на глаза, скулы и спокойную улыбку нетленной женщины, вспоминает свои самые давние детские страхи, закрытые двери Дома с башнями и фигурные водосточные желоба на навесах, куда он смотрел, боясь, что каменная стена обрушится на него.

Под лампочками на углах домов старшие дети рассказывали про мумию, и Мануэль воображал, что видит ее, царапая кирпичи, которыми были заложены теперь готические окна. Однажды он проник вместе с оравой уличных мальчишек в прихожую особняка, чтобы спуститься в подвалы и посмотреть на заделанную нишу, однако внезапно, как разъяренное привидение, появилась смотрительница, крича и угрожающе размахивая большим пастушьим посохом.

– Она сошла с ума, – рассказывает Мануэль Наде, – ее выгнали из Дома с башнями, и она поселилась на другом конце Махины, но возвращалась на старое место каждый вечер. Особняк был на реконструкции, и перед дверью лежала огромная гора брусчатки. Старуха шла по улице Посо, завернувшись в черный шерстяной платок, глядя в землю и опустив сцепленные руки. Она бормотала молитвы или бредила, рассказывая, что сам Иисус Христос посещал ее и ложился с ней – нежный и чистый, и очень мужественный, высокий, босой, как кающийся грешник, в белой тунике, с каштановыми волосами до плеч и мягкой подстриженной бородой, как в «Царе царей». В вечернем полумраке, когда еще не горели лампочки, в глубине площади виднелось белое пятно ее волос. Старуха делала вид, что никого не замечает, прятала лицо, будто для того, чтобы ее не узнали бывшие соседки, быстро протягивала руки и прятала брусчатку под платком. Потом она торопливо, мелкими шажками испуганной птицы, шла обратно по улице Посо, прижимая брусчатку к груди, как беспомощное животное, как сокровище, которое могли отнять, или иссохший труп ребенка, умершего у нее в молодости. Старуха ни с кем не здоровалась, и исчезала потом в темноте площади Альтосано. Мы так и не узнали, где бывшая смотрительница складывала брусчатку и для чего, но она неизменно возвращалась каждый вечер, даже зимой во время дождя – без пальто и зонта, а лишь в своем черном шерстяном платке, с растрепанными или мокрыми белыми волосами, дрожа от холода и бормоча молитвы.

«Каким все было далеким и забытым, – думает Мануэль, – и с какой ясностью представляется сейчас: отчетливые звуки и сильные запахи, утоптанная холодная земля, дым дров, мокрый ветер сентябрьских вечеров, раскачивавший вершины тополей в предвестии грозы. Монотонные молитвы к Деве Марии, слышные по радио у соседей, звон церковных колоколов, бой часов на площади Генерала Ордуньи, горн в казарме, призывающий на молитву, и сирена на литейном заводе, куда, оставляя поле, уходили работать молодые мужчины. Цоканье копыт лошадей и коров по мостовой, стук по оконным решеткам палки слепого Доминго Гонсалеса, жившего в соседнем доме и носившего очки с большими черными стеклами, чтобы никто не видел шрамов вокруг его глаз, оставшихся от выстрелов солью».

«Он жил в постоянном страхе, – говорил нам дед Мануэль, – носил в кармане длинный пистолет девятого калибра и никогда не спал, потому что человек, ослепивший его, пообещал, что когда-нибудь вернется и убьет его».

– Кто ослепил его, – спрашивает Надя, – за что? Этого ты мне еще не рассказывал.

Доминго Гонсалес был сторонником Фаланги и прятался в первый год войны на чердаке, а когда его обнаружили, сумел убежать по крышам. Он опять появился в Махине через два года, повышенный до судебного полковника, и выступал прокурором почти во всех военных трибуналах.

«Настоящий мясник», – говорил лейтенант Чаморро, для которого Доминго Гонсалес дважды просил смертной казни.

Он выезжал на лошади до рассвета, одетый в военную форму, неутомимо скакал по дорогам среди полей и оливковых рощ и ровно в десять был уже в суде. Но однажды он не появился. Его нашли неподалеку от реки: он лежал у копыт лошади, без сознания, с залитым кровью лицом. Потом стало известно – по крайней мере так рассказывал дед Мануэль, – что ему преградил дорогу человек и наставил на него двуствольное ружье.

– Останови лошадь, некуда тебе торопиться, – сказал он, – брось пистолет, слезай и руки вверх.

Доминго Гонсалес, перепуганный насмерть – несмотря на то, что таким храбрецом держался, когда просил для несчастного высшей меры (деду Мануэлю очень нравилось это выражение), – упал на колени перед незнакомцем и умолял, чтобы тот не убивал его.

– Не беспокойся, пока я не собираюсь тебя убивать, но я покажу тебе, что такое страх смерти, и вернусь, когда ты меньше всего будешь этого ожидать.

Он вскинул ружье, выстрелил два раза, и соль сожгла Доминго Гонсалесу глаза. Он провел остаток своей жизни в ужасающей темноте, слыша шаги и голос человека, вернувшегося, чтобы довершить свое мщение.

– Интересно, что стало с ним? – говорит Мануэль Наде, прижимаясь к ее обнаженной спине и бедрам под теплотой стеганого одеяла, сливаясь с ее тенью в темной спальне, где светятся лишь красные цифры будильника. – Что стало с человеком, выстрелившим ему солью в глаза? Может, он успокоился со временем или уехал из Махины и забыл про Доминго Гонсалеса? Где сейчас Рамиро Портретист? Скорее всего уже умер, старый и одинокий, в мадридском пансионе или приюте для престарелых. Что происходит с людьми, когда они исчезают, когда о них забывают и от их существования не остается даже свидетельства фотографии?

* *

Мануэль зажигает свет, просит Надю повернуться к нему, убирает с ее лица волосы, откидывает их назад, чтобы открыть лоб, касается пальцами подбородка и губ, улыбающихся с сонным блаженством. Он стремится запомнить эти черты так прочно и детально, чтобы никогда уже не забыть их, хочет запечатлеть в своем собственном взгляде и памяти форму ее рта, носа и подбородка, цвет глаз – так же как отпечатывается лицо на белой карточке фотографии,

– Мы не можем исчезнуть, – говорит он Наде, – не можем потеряться, как все эти люди.

Внезапно Мануэль чувствует страх и отчаянную потребность смотреть на нее не отрываясь, прижимать к себе ее тело и никогда не расставаться, как будто достаточно закрыть глаза или остаться одному на несколько минут – пока Надя в ванной или вышла купить что-нибудь, – чтобы она больше не вернулась, затерявшись среди толпы в Нью-Йорке. Так же как Рамиро Портретист в Мадриде или его друг Дональд в пригороде африканской столицы, как безымянные незнакомцы, случайно появляющиеся на заднем плане фотографии, мимолетно схваченные на их неведомом пути к небытию, с биографиями и воспоминаниями, которые никто не сохранит в своей памяти. Мануэль не спит, обнимая Надю, когда она уже заснула; он хочет беречь ее и в то же время ищет защиты под покровом ее смелости и нежности – сильный и ранимый, гордый ею и самим собой и одновременно хрупкий и робкий, легко впадающий в уныние. Мануэль выключает свет и слышит, как Надя дышит с приоткрытым ртом и что-то неясно бормочет, она шевелится во сне, сильнее прижимаясь к нему, и теперь ее спокойное теплое дыхание ласкает его лицо. Он не может, не хочет еще спать, но чувствует, что начинает медленно соскальзывать в сгущающуюся темноту, где уже не видно ни красноватых цифр будильника, ни белого силуэта польского всадника. Мануэль тихо погружается в сон, как во время ночного перелета, когда самолет снижается и внизу, пока еще вдалеке, видны огни города. Внезапно он падает, чувствуя головокружение, будто оступившись на темной лестнице, и с удивлением обнаруживает, что чуть не заснул и сердце бешено бьется, но он не один и Надя по-прежнему обнимает его. Мануэль снова плавно поднимается вверх, различая в глубине огни, мимолетные образы, сменяющие и стирающие друг друга, ночные улицы городов, здания Рокфеллеровского центра, освещенные прожекторами сквозь желтый туман, темные небоскребы Буэнос-Айреса, озаряемые вспышкой молнии в грозовую ночь, светящуюся вывеску «Чикаго трибюн», мигающую на уровне тридцатого этажа, на башне с готическими гребнями, белый купол Капитолия и бесконечную горизонтальную протяженность огней Вашингтона, Лос-Анджелеса или Лондона. Города быстро сменяются, он проносится над ними, не задерживаясь, оставляя позади и очень скоро снова различая перед собой далекие огни над изогнутой темнотой мира, в конце океана, на краю Европы, за горами и равнинами, разрезаемыми фарами автомобилей, исчезающими и снова вспыхивающими среди рядов оливковых деревьев. Город вдали, на вершине холма, огни, дрожащие над белыми домами на насыпях, под фиолетовым, но еще не ночным небом, площадь с тремя тополями, где звучат голоса и металлические удары дверных молотков, где проходит женщина с белыми волосами, прячущая брусчатку под платком, куда направляется человек, вернувшийся после двухлетнего заключения, откуда убегает подросток, мечтающий реализовать придуманную им жизнь где-нибудь далеко. Потом, через полжизни, он возвращается и останавливается перед закрытым домом, стучит дверным молотком, дверь отворяется, но в прихожей никого нет. Пусто и на кухне, и во внутреннем дворике, и в комнатах, где стоит та же мебель, какую он видел в детстве: стол из темного дерева и шесть стульев с обивкой, куда никто никогда не садился, кровати с железными спинками и бронзовой отделкой, где никто не спит, шкафы и комоды, до сих пор заполненные одеждой мертвых, их письмами и фотографиями, на которых они все еще улыбаются, будто не были окончательно вычеркнуты из жизни. Мануэль открывает глаза: Надя зажгла свет и наклоняется над ним, спрашивая, что ему снилось, почему он так сильно мотал головой, будто неистово говоря «нет», но он ничего не помнит, до сих пор испытывает страх и сам не знает почему.

*****

Я не могу привыкнуть, не могу измерять расстояние, отделяющее меня от тебя, подсчитывать время, остающееся до нашей новой встречи или проведенное с тобой – сто лет или десять дней. Сколько часов мы были вместе, сколько слов сказали друг другу, сколько раз я изливался в тебя или на твои груди, и слышал, как ты стонала с открытыми глазами, будто в агонии. Я не хочу ничего забывать, не хочу путать дни между собой и сводить к одному объятию неповторимость каждого из них, потому что забывать и обобщать – означает терять. Я должен помнить все слова и ласки, все преображения твоего лица от боли или грусти, смеха или перемены освещения, каждую твою улыбку и взгляд, все модуляции твоего голоса. Я хочу постоянно видеть все, во всех деталях: фасад твоего дома, зеркала в прихожей, металлический блеск лифта, кухонную плиту, столовые приборы в ящиках, тарелки и стаканы в шкафу над раковиной. Мне хочется навсегда запомнить расположение мебели и каждого предмета на полках из ивовых прутьев в ванной, твои флаконы с туалетной водой, пакеты бумажных носовых платков и тампонов, твой шелковый халат с цветочным рисунком, тюбики помады и пудреницы, которые ты кладешь в сумку перед выходом, маленькую щеточку для туши и контурный карандаш для глаз. Я не хочу забывать, во что ты была одета в каждый из этих дней. Красные туфли и красное облегающее платье, надетое тобой, как будто уже апрель и мы могли поужинать на открытой террасе. Темно-зеленый плащ нашей первой встречи, мужской костюм и широкий, свободно повязанный галстук, убедительно придающие тебе обманчивый вид американской энергичности. Я хочу помнить легкую беззаботность твоих движений, кажущуюся небрежность, с какой ты наводишь порядок на кухне или расставляешь диски, манеру устраиваться во времени, не глядя на часы, как будто они сами должны приспосабливаться к твоему ритму или ты намерена посвящать всю жизнь любому своему действию – беседе или любви, тщательному подкрашиванию губ или написанию своих статей и переводов. Ты не даешь мне их читать и делаешь вид, будто тебе важны лишь получаемые за них деньги, но я не верю в это. Я привык присматриваться к тебе с большим вниманием, чем к любой другой женщине, любимой мной прежде, и обнаруживаю, что ты обладаешь удивительной способностью быть такой, какой не кажешься, и казаться такой, какой не являешься, и можешь невероятно преображаться всего за две минуты. Я узнал это в первую ночь в Мадриде, когда мы начали целоваться и твое лицо изменилось. Ты, казавшаяся до этого такой молодой, будто никогда не знавшей страданий, превратилась в одинокую ранимую женщину, вверявшуюся незнакомцу. Ты кажешься бесстыдной и таишь в себе неистощимый запас стыдливости, под хрупкостью инстинктивно скрываешь свою смелость, выглядишь сильной, когда на самом деле слаба, а в отчаянии предпочитаешь улыбнуться и пожать плечами. Ты никогда не смотришь на часы и никуда не опаздываешь. Но, я уверен, ты не притворяешься: в тебе – всё и все женщины, которыми ты кажешься, Эллисон и Надя. Я всегда был знаком с тобой и ничего о тебе не знаю, я провел с тобой одну ночь без прошлого и будущего и целую жизнь. Я умираю от ревности, потому что ты принадлежала другим мужчинам и некоторым из них дарила те же ласки, что и мне, но я вижу в твоих глазах восторг и удивление, как в первый раз, умудренность и в то же время наивность, уверенность и страх, осторожность и дерзость.

Прощаясь со мной в аэропорту, ты обнимала меня так, как будто мы расставались навсегда, а потом улыбалась с такой безмятежностью, словно мы должны были встретиться через несколько часов. Я боюсь незаметного разрушения памяти, но для меня невозможно не помнить тебя, не чувствовать в воздухе запах твоего тела, не ощущать твоей кожи, когда я дотрагиваюсь до своей, ставшей более упругой и нежной, намного более чувствительной, будто это ты прикасаешься ко мне моими руками. Я не «твой», как говорят влюбленные: иногда я с удивлением обнаруживаю, что я – это ты, когда употребляю выражение или слово, перенятое от тебя, когда вижу мир твоими глазами или вспоминаю что-то, рассказанное тобой, и думаю, что это воспоминание принадлежит мне самому. Неосознанно я зажигаю сигарету так, как это сделала бы ты, и прошу стюардессу принести американское пиво твоей любимой марки. Невольные напоминания присутствуют почти во всех моих действиях, газетных новостях, песнях по радио, в том, как я смотрю на проходящих мимо людей. Я обращаю внимание даже на детей, которых раньше не замечал, и спрашиваю себя, старше они или младше твоего сына, о чем они думают, когда идут с таким серьезным видом за руку со своими матерями, когда смотрят на меня широко раскрытыми глазами – пугливо или вызывающе. Глядя на них, я вспоминаю себя в этом возрасте, тебя и то, что ты рассказывала мне о своем отце. Мне кажется, будто я слышу, как дед Мануэль и лейтенант Чаморро разговаривают о майоре Галасе, и в моем сознании перепутываются нити воображения и памяти. Невозможно, чтобы эта фамилия, слышанная мной в детстве, была также и твоей, чтобы эта женщина на фотографии, которую ты дала мне перед моим отъездом, была его дочерью. Невероятно, что она влюбилась в меня и вспоминает сейчас обо мне так же, как я о ней в фантастических коридорах и пустых залах ожидания аэропорта Кеннеди, после того как я в последний раз помахал ей рукой, прошел паспортный контроль, был опрошен и обыскан огромным служащим в темных очках и ультрамариновом пиджаке, оттопыривавшемся ниже плеча от кобуры пистолета. Потом меня с головы до ног осмотрел полицейский в черной форме, черной бейсбольной кепке, с автоматом и в сапогах, которому, очевидно, пришелся не по душе цвет моих волос и глаз. Вот я и пересек границу, вышел из убежища, где войны не существовало. Я вхожу в узкий коридор с резиновым полом, доставляющим меня к трапу самолета, и постепенно начинаю погружаться в безграничное пространство, где нет тебя. Я смотрю вокруг и впервые за много дней не встречаю твоего лица. Я не могу привыкнуть ни к форме, ни к враждебной огромности мира, и уже не узнаю себя в этом опытном и одиноком путешественнике. Я провожу пальцами по губам, чтобы ощутить еще недавний запах твоих рук, ищу между страницами книги взятые мной фотографии и неторопливо рассматриваю их, в то время как начинают вибрировать двигатели и почти пустой самолет, набрав скорость на взлетной полосе, отрывается от земли. Стоит солнечный и прозрачный зимний день, и внизу, далеко позади, остается наклонная протяженность домиков с садами квартала Куинс. Я вижу вдалеке очертания Манхэттена, среди туманной синевы и металлических бликов над неподвижной водой, и думаю, что в этот момент ты возвращаешься в город, вспоминая меня, и продолжаешь существовать в какой-то определенной точке пространства среди толп, снующих по вестибюлям небоскребов и станциям, и потока машин, проезжающих под металлическими мостами, въезжающих в туннели и направляющихся на юг по шоссе у берега Ист-Ривер. Может быть, ты видишь сейчас свое лицо в зеркале такси так же отчетливо, как я вижу его на фотографии, или представляешь себе мое, или вспоминаешь своего сына, сгорая от нетерпения встретиться с ним. Ты едешь на полной скорости в пяти тысячах метров подо мной и на расстоянии бог знает скольких километров. Эта дистанция катастрофически увеличивается с каждой минутой, хотя я совершенно не чувствую движения, откинувшись в тесном кресле самолета и глядя, как ты улыбаешься на скамейке в Центральном парке, на фоне недавно зазеленевших деревьев, за которыми едва различимы под белым пасмурным небом голубоватые силуэты зданий. Солнечный свет делает рыжими твои волосы – каштановые и почти черные в полумраке, а над резко очерченным подбородком сверкает неукротимая, задорная улыбка. Но я убираю фотографию: не хочу, чтобы она поблекла для меня – так же, как теряет свое очарование песня, когда слишком много ее слушаешь. Во мне пробуждается ревность при мысли о том, кто фотографировал тебя, кому ты улыбалась в то утро в Центральном парке и где был я в тот момент, в апреле прошлого года. Кто его знает – я ничего не помню, но это не имеет значения. Где ты находишься сейчас, когда почти пустой огромный самолет летит над темнотой Атлантического океана и я, перебирая черно-белые фотографии своего детства и молодости своих родителей, пытаюсь вспомнить, что мы делали вчера вечером в это время. Последняя ночь, непреодолимая горечь расставания, время, неподвижное прежде, а теперь неумолимо соскальзывающее к черте прощания. Долгие минуты молчания, внезапная ирреальность всего вокруг и ожесточенное неистовство от осознания, что все происходит в последний раз. Невозможность поддаться сну и потратить на него последние часы, бесконечность желания, держащегося уже не на инстинкте, а исключительно на упорстве воли. Завтрак и обсуждение воинственных газетных заголовков – как ни в чем не бывало, будто ничего не должно произойти с нами с минуты на минуту. Я снова стал нервным: всего за неделю разучился уезжать и забыл о своем мнимом призвании бродяги. Комок подступал к горлу, когда я забирал одежду из твоего шкафа, и меня снова преследовали прежние страхи нервного путешественника: все, как всегда, потеряно – паспорт, кредитные карточки, билет на самолет, наличные деньги, дорожные чеки. Это похоже на преследование маленьких зверьков, прячущихся под мебелью и снова ускользающих, когда ты уже уверен, что они попались в ловушку. Ты смотрела на меня спокойно и серьезно, отпивая кофе и листая газету, или, улыбаясь, появлялась с моим паспортом в руке, когда я уже считал его потерянным.

Твоя безмятежность успокаивает меня, защищает от спешки и отчаяния, как будто ты окружена горячим облаком иронии и спокойствия, теперь окутывающим и меня и остающимся со мной, несмотря на то что я сейчас так далеко от тебя. Я дремлю в темном салоне самолета, лежа на ряду кресел и укрывшись одеялом, и перед моими глазами проходят, как тени, все лица, виденные нами в архиве Рамиро Портретиста. Я смутно вижу какие-то уголки Махины, уже не зная, где они находятся, комнаты с балками под высокими потолками, где я спал в детстве, кладовки и погреба с запахом оливкового масла и сырости, переулки, где ночью раздаются чьи-то шаги. Я возвращаюсь почти к реальности, как ныряльщик, поднимающийся, оттолкнувшись ногой, в менее темные и глубокие воды, и оказываюсь в недавнем прошлом, в твоей нью-йоркской квартире. Меня волнуют воспоминания, становящиеся еще более яркими, превращаясь во фрагменты снов. Я закрываю глаза и вижу себя сидящим на краю твоей кровати: ты стоишь, обнаженная, на коленях между моих ног, и я погружаю пальцы в твои густые волосы, ты поднимаешь голову, чтобы улыбнуться мне влажными губами, а потом снова наклоняешься. Ты ложишься на спину и раздвигаешь ноги, а я очень медленно или, наоборот, резко вхожу в тебя: неожиданная вспышка пронзает нас обоих, и мы лежим ошеломленные и неподвижные. Независимо от воли моя рука, превратившись в твою или направляемая тобой, осторожно проникает под рубашку и ремень, я просыпаюсь: уже зажгли свет, и неприятный гнусавый голос объявляет немногочисленным пассажирам, что осталось два часа полета и сейчас нам подадут завтрак. «Какой еще завтрак? – думаю я со злостью, возникающей, когда мне не дают поспать. – Ведь совсем недавно была полночь». Но мои часы показывают неправильное время: сейчас шесть утра. Мы с тобой на разных континентах, и меня заставляют жить на шесть часов позже и включают свет, чтобы заставить есть, как курицу на образцовой птицеферме. Окончательно проснувшись, я встречаю абсурдное и враждебное утро и вижу вокруг яркие лампы и помятые сонные лица. Растрепанные толстые женщины идут по направлению к туалету со своими несессерами, опираясь, все еще в полусне, на спинки кресел, небритые мужчины зевают, как и я, утомленные бессонной ночью и перелетом, и с недоумением смотрят на свет утренней зари, проникающий внутрь, когда поднимаются пластиковые шторки на окнах. Чувствуется угрюмая солидарность, обычная для ночных полетов и усиливающаяся оттого, что нас так мало в этом большом самолете и все мы объединены смелым решением отправиться в Европу в военное время. Какая тоска, как не хочется возвращаться и снова попасть в сеть расписаний и обязанностей! Голова болит от табака и снотворного, и во рту чувствуется горький вкус. Я смотрю на свое отражение в зеркале туалета, пошатываясь от тряски в хвосте самолета, и мне кажется, что я уже не тот, каким был с тобой, что снова становлюсь человеком, летевшим в Америку пятнадцать дней назад. Но я не сдаюсь, не хочу, не могу позволить, чтобы мной завладело обычное для поездок уныние. Я умываюсь, чищу зубы и бреюсь, как будто, выйдя из этой дрожащей алюминиевой кабины, встречусь с тобой. Меня бодрит запах мыла на руках и одеколона на лице. Отныне я должен беречь свою любовь со всей проницательностью ума и всеми силами воли, как священный огонь, который может погаснуть, если не бодрствовать рядом с ним. Я должен защищать любовь, ее восторг и гордость не от расстояния и забвения, а от себя самого, от своего уныния, малодушия и ядовитой жажды скитаний, от чудовищной многолетней глупости и инертности стольких влюбленностей, заведомо обреченных на неудачу. Все было ложью, и я был отравлен ею: я не хочу быть одиночкой и апатридом[14], не хочу, дожив до сорока лет, искать женщин по ночным барам или засыпать перед телевизором. Может, я тебя потеряю, или никогда больше не увижу, или самолет загорится через пятнадцать минут на посадочной полосе Брюсселя, но мне все равно. Дог, Элохим, Браузен, смилуйся надо мной: если мне суждено умереть, я хочу умереть живым, а не заранее мертвым, не зря ведь мне исполнилось на твоих глазах тридцать пять лет и я храню в своем сознании и крови всю любовь, страдание и жажду жизни, переданные мне моими предками. Я не один – теперь я знаю это, и мы с тобой тоже не одни, когда отдаемся друг другу с такой страстью, что внешний мир исчезает. Я не тень, которая может затеряться среди миллиардов теней и лиц – толпящихся или рассеянных, шевелящихся в этот самый момент под океаном белого тумана, куда погрузился нос самолета. Я смотрю на твою фотографию, прежде чем положить ее в сумку, нервно проверяю, не оставил ли чего-нибудь, и убеждаюсь, что индикаторы разрешают мне снять ремень безопасности. Я иду по коридорам аэропорта, слушая в плеере песни, записанные тобой для меня. Они нравились нам обоим, хотя я этого не знал, и никогда не узнал бы, если бы ты не открыла их для меня. В залах ожидания нет путешественников, а лишь протяженность голого линолеума, освещенные табло объявлений, вооруженные солдаты и полицейские с автоматами в руках, наблюдающие за каждым из нас. Кажется, это и есть война: вездесущая холодная настороженность и фантастическое растяжение пространства и времени. Полицейские внимательно изучают паспорта, стоят, вооруженные, в отдаленных концах коридоров, отводят в сторону группу пассажиров, похожих на арабов. Буквы стучат, как фишки домино, на табло расписаний, и нет почти ни одного человека, ожидающего отправления или прибытия самолета. Словно переворачиваемые ветром, за несколько секунд меняются названия городов: Карачи превращается в Лос-Анджелес, Мадрид – в Дели, Рабат – в Москву. Красный огонек мигает рядом с объявлением о скором отправлении самолета в Нью-Йорк. Меня всегда гипнотизируют эти табло, словно я путешествую по городам, глядя на их названия, как в детстве, когда двигал стрелку настройки вдоль освещенной полосы радиоприемника: Андорра, Бухарест, Белград, Афины, Стамбул. Иностранные голоса и всплески музыки, заглушающиеся гудками и шумом, похожим на слышный в ракушках гул моря, голоса, говорящие по телефону с другого конца земли и оставляющие на автоответчике сообщения терпящих кораблекрушение.

– Мануэль, это я, звоню тебе из гостиницы «Найроби».

– Эллисон, это я, призрак из отеля «Минданао», я в Нью-Йорке… Я только что приехал в свою квартиру в Брюсселе.

Я открыл дверь, предварительно перерыв все карманы в поисках ключей, и вся моя бодрость обрушилась – прямо к стоявшему на полу чемодану и дорожной сумке: в неуютной прихожей меня встретил, как назойливый верный пес, запах пыли, грязной кухни и запертого дома. Я вынул из почтового ящика пачку банковских документов и рекламных проспектов. Как археолог, освещающий фонарем ветхий склеп, я обнаружил в своем доме окаменевший беспорядок, оставленный мной пятнадцать дней назад. Сейчас я видел в нем след жизни другого человека – меня самого, моего непосредственного предшественника, одинокого лентяя и скорее даже аутиста, не потрудившегося убрать пустую банку из-под пива, выбросить окурки из пепельницы и вымыть чашку, оставшуюся от последнего завтрака: теперь на дне ее была затвердевшая масса землистого цвета. «Ну и неряха», – подумала бы ты: воскресное приложение к газете, валяющееся рядом с незаправленной кроватью, высокий мутный стакан с желтоватым остатком виски, запах кислого молока и резины в холодильнике, зубная паста, вытекшая на раковину из незавинченного тюбика, – неряшливость человека, живущего одиноко и не принимающего гостей. Сырой и неприятный холод комнат, преждевременно наступившее пасмурное утро – первое неуютное утро после возвращения. Хочется уйти, хлопнув дверью и ничего не взяв с собой, выбросить ключи в ближайший канализационный люк, набрать твой нью-йоркский номер и, разбудив тебя в два часа ночи, просить о помощи. Обессиленный и нервный, я ложусь на диван, отодвинув газеты за прошлый месяц, и смотрю на моросящий дождик и низкое серое небо. Раздается телефонный звонок, и у меня подпрыгивает желудок, пострадавший от еды в самолете и кофе в аэропорту. Наверное, это ты, но, прежде чем моя рука дотягивается до трубки телефона, срабатывает автоответчик. Меня вызывают для срочной работы: я слушаю голос директора агентства, сдерживая дыхание и не двигаясь, словно в укрытии. Похоже, она разъярена: требует подать признаки жизни или сообщить адрес монастыря, в который я удалился. Называет меня «прелестью» – это значит, что ей очень хочется меня придушить. Наконец она кладет трубку, я набираюсь храбрости и возвращаю на начало ленту автоответчика, приготовившись услышать поток угроз и предупреждений о катастрофах, возможно, произошедших в мое отсутствие. Голоса, звучащие по-английски, по-французски, по-немецки, по-испански, люди, привычные до совсем недавнего времени и ставшие теперь незнакомыми или далекими. Директор агентства переходит от обычной любезности к недоверию и, в конце концов, гневу, какая-то немка, которую я даже не помню, приглашает меня в бар, кто-то предлагает подписать манифест на пяти языках в защиту мира – в эти-то времена! Я твердо решаю разобрать багаж, но в результате лишь ставлю перед книгами твою фотографию. По крайней мере хоть ты на ней остаешься неизменной: улыбаешься в Центральном парке, как на скамейке в раю, в джинсах и красной рубашке с вырезом – улыбаешься мне, а не кому-то, фотографировавшему тебя.

Продолжают звучать голоса в автоответчике, но я уже не обращаю на них внимания. По мне – пусть хоть начнется всемирный потоп. Пусть гибнет Самсон со всеми филистимлянами. Я достаю одежду из чемодана и вдыхаю сохранившийся на рубашке аромат твоего тела. Ты надевала ее иногда, поднявшись с постели, застегивая лишь одну-две пуговицы. Рубашка распахивалась внизу живота, а когда ты наклонялась, чтобы поднять что-то, раскрывалась на твоих грудях – белых и тяжелых, как эти грозди, о которых говорится в «Песни песней»: «Стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти». Кажется невероятным, что все это происходило со мной: я лежал, откинувшись на подушку, а ты читала мне протестантскую Библию, которую дон Меркурио оставил в наследство Рамиро Портретисту, фотограф – твоему отцу, а он – тебе, нам двоим, не ведая этого. Ты лежала, обнаженная, передо мной, а я восхвалял тебя прекрасными и бесстыдными испанскими словами, завещанными нам монахом-еретиком XVI века: их, несомненно, слышала и женщина, замурованная в Доме с башнями. «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, о дщерь именитая! Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои как два козленка, двойни серны».

А теперь – это изгнание, жестокое возвращение к худшему в моей жизни, к ничего не значащим словам и бесплодным дням. Я не видел тебя десять часов и уже физически не могу выносить твоего отсутствия.

«Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее», – читала ты мне, но мной завладевает страх: ты по другую сторону бескрайних вод Атлантического океана, и нас разделяют шесть часов.

Я ищу твой запах в своей одежде и на коже, но уже почти не ощущаю его, я хочу позвонить тебе: наберу твой номер телефона, и кабель, проведенный по дну океана, или спутник на земной орбите подарят мне мгновенное счастье слышать твой голос. Если ты спишь, я разбужу тебя, а если не могла уснуть в одиночестве, буду говорить тебе на ухо, как тогда, когда ты просила меня не умолкать. Я сажусь рядом с телефоном, лента автоответчика еще не остановилась и звучит знакомый голос, говорящий по-испански с махинским акцентом. Через несколько секунд я узнаю голос своей матери – неуверенный, робкий, потому что телефоны и автоответчики пугают ее. Я пропустил первые слова сообщения, и поэтому останавливаю ленту и отматываю ее назад: мое сердце бьется сильнее, я возвращаю запись на начало. После тишины раздается сигнал, и мать начинает говорить странным голосом, словно издалека: она произносит мое имя, замолкает, вздыхает. Вокруг меня все замирает, слышно лишь трение ленты и легкий шум мотора. Мать говорит мне – не знаю, когда, сколько дней назад, – что вчера бабушке Леонор стало плохо, ее отвезли в больницу, она только что умерла и сегодня будут похороны, меня искали, но никто не знает, где я.

*****

Только теперь я понимаю тебя. До этого момента смерть не входила в мою жизнь, не похищала никого из дорогих мне людей: это было нечто привычное и абстрактное, случавшееся всегда далеко от меня, где-то на краю действительности. Даже когда я чуть не погиб той ноябрьской ночью на шоссе, мной овладело оцепенение и бесчувствие, а потом – ощущение призрачности и отчужденности, но не ужас непоправимой утраты, не маниакальное желание установить день и час и вспомнить, что я делал и думал в тот момент, когда она отвернулась к стене, поджала ноги под белым больничным покрывалом и обняла подушку, будто собираясь заснуть. Моя мать была рядом с ней и не сразу поняла, в чем дело. Она сказала мне, что бабушка лишь вздрогнула, как при ознобе или погружении в сон, и больше ничего – ни судороги, ни даже стона. У нее было слабое сердце, как сказали врачи, изношенное после восьмидесяти семи лет работы. В последнее время бабушка Леонор передвигалась очень медленно, касаясь стен с осторожностью слепой, придавленная старостью, несмотря на ясность сознания. Ей стало плохо, когда она встала из-за стола после обеда, и вызванный врач велел сразу отвезти ее в больницу. Бабушка не была напугана или по крайней мере не показывала этого: она в последний раз спустилась по лестнице, под руку с моей матерью, и смотрела на все, будто прощаясь, в той же траурной одежде, в какой ходила на похороны и свадьбы. Медленная и беспомощная, но не дряхлая, с остатком былой красоты в по-прежнему безупречной линии скул и подбородка и коже – очень белой и все еще гладкой на предплечьях, с желтоватым блеском старой слоновой кости на нежных и сильных кистях рук. Бабушка Леонор долго гладила меня по лицу во время нашей последней встречи, и я, прощаясь с ней, думал, не веря в это, что, возможно, вижу ее в последний раз. «Почему ты так скоро уезжаешь, ведь ты только что приехал? Ты уже не хочешь с нами знаться и уж точно не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы».

Мне нравилось, когда бабушка усаживала меня рядом с собой на диван и брала за руки, словно пытаясь согреть их.

«Какой же ты молчун, – говорила она мне, – в этом ты не пошел в деда. Надо же: он столько раньше болтал, а теперь только и делает что спит, да еще жалуется, что не смыкает глаз. – Бабушка щипала его: – Да проснись же, Мануэль, ты что – даже не хочешь проститься с внуком?»

Она поднялась и вышла к двери, чтобы попрощаться со мной: уезжая на такси, я видел ее – с белыми, слегка растрепанными волосами, в черной кофте, накинутой на плечи, с опущенными вниз сцепленными руками и слабыми распухшими ногами. Бабушка улыбалась мне, хотя едва меня видела: один глаз у нее был замутнен катарактой, но она не хотела оперироваться, боясь, что ее оставят совсем слепой. «Какой ужас, – говорила она, – и зачем только Бог позволил нам дожить до этого возраста?»

Такси повернуло за угол Дома с башнями, и через заднее окно я увидел бабушку Леонор и деда Мануэля, опиравшихся друг на друга, и своих состарившихся родителей. Они неподвижно стояли перед дверью, будто позируя для трагической фотографии – на другом берегу времени, завершившегося для меня много лет назад и снова мной покидаемого.

В больнице бабушка несколько раз спрашивала обо мне, и моя мать сказала, что меня известили и я скоро приеду в Махину, но она не поверила в это. Ни один человек – даже самый лживый и хитрый – не мог обмануть бабушку Леонор. Она никогда не верила ни одному из напыщенных слов, так нравившихся деду Мануэлю, и не обращала внимания на сплетни, передаваемые друг другу женщинами в общественных мойках или очередях к источнику. Она каждый день вспоминала молчаливую доброту своего отца, сына, умершего в десятимесячном возрасте от лихорадки, дождливую ночь, когда она бегала среди выстраивавшихся перед стенами тюрьмы рычащих грузовиков с заключенными, ища моего деда Мануэля. Вспоминает она и другую ночь, первую ночь войны, когда они стояли на площади Генерала Ордуньи, глядя на проезжавшие грузовики с солдатами, направлявшиеся к муниципалитету, и моя мать, которой было в то время шесть лет, затерялась в толпе. Бабушка Леонор использовала свой ум и иронию, как секретное оружие, защищавшее ее от несправедливости и обмана, ей было достаточно посмотреть мне в глаза, чтобы узнать, правду ли я говорил, и угадать мои мысли. Даже сейчас, когда я говорю неправду, мне кажется, будто я слышу ее голос, повторяющий, что обманщика легче узнать, чем хромого. Она оставляла свое негодование и сентиментальную доверчивость для радиороманов, а потом – для южноамериканских сериалов. Злодеи выводили ее из себя – особенно злодеи с усами, родинкой или приглаженными назад волосами. «Ты только посмотри на него, – говорила бабушка, – ему будто корова языком волосы прилизала».

Она нервно ерзала на диване, слыша голоса, но почти не различая лиц, приходила в ярость, называла их подлецами и предателями, и моей матери с трудом удавалось успокоить ее, убеждая, что все это неправда, что бедная невинная девушка на самом деле не беременна, что кассир, несправедливо обвиненный в растрате, не попадет в тюрьму, а кровь убитых ненастоящая. Однако бабушку невозможно было убедить, и она, никогда не доверявшая очевидным фактам действительности, не могла понять, что показываемое по телевизору было то ложью, то правдой. Она придумывала живописные и меткие сравнения: у этого – глаза как бобовые цветки, или лицо белого мула, или рот, разинутый, как старая дверь, и огромный, словно прореха в одеяле. Сердясь на меня, она в насмешку говорила: «Не напускай на себя такой вид, а то тебя хоть веревкой привязывай».

Сейчас я смотрю на ее фотографии, затерявшиеся у нас дома, когда я был еще ребенком, а теперь вновь найденные в сундуке Рамиро Портретиста благодаря тебе и счастливой случайности. Я позвонил в агентство и попросил отпуск на пятнадцать дней в связи с мнимой болезнью. Меня уже не пугает возможность лишиться работы: я чувствую, с неизвестным раньше спокойствием, что не могу ничего потерять, что ничего не имею и ни в чем не нуждаюсь. Я безмятежно вспоминаю тебя в самолете, летящем в Мадрид, и откладываю в сторону твою фотографию в Центральном парке, чтобы вглядеться в лицо бабушки Леонор – в два мгновения, обобщающих всю ее жизнь. Вот она в день своей свадьбы, на фотографии с сохранившейся подписью дона Отто Ценнера: суровая и молодая, не такая высокая, как дед Мануэль, но вызывающе красивая, с короткими волосами, широкими чертами лица и диадемой на лбу. На другом снимке бабушке уже сорок с лишним: она стоит в дверях дома на площади Сан-Лоренсо, навсегда одетая в траур, с собранными в узел волосами, окруженная своими детьми с обритыми головами, кривыми тощими ногами и в коротких штанишках. Рядом на ступеньке сидит ее отец, мой прадед Педро: возможно, он знает, что его фотографируют, но притворяется, будто верит в этот обман.

* *

Я еду по Мадриду, не видя его. Стоит солнечный холодный день конца января, и я переношусь из аэропорта на вокзал так незаметно, будто в невесомости. Я слышу по радио военные новости и выбрасываю едва пролистанные газеты с чувством, что все это не имеет ко мне никакого отношения: ни город, проносящийся мимо, ни дорожные знаки, ни шум поездов, ни пронзительные испанские голоса, раздающиеся вокруг, пока я жду своей очереди, чтобы купить билет. «Какая речь, – думаю я каждый раз, возвращаясь, – какая вульгарная и грубая жесткость». У меня нет точки опоры, и я не чувствую под ногами твердой почвы. Нет никакого постоянства: все мелькает за окном с головокружительной быстротой, словно названия мест и расписание поездов на электронных табло. Я смотрю на часы, подсчитываю, что у меня еще есть время, покупаю сигареты, пью кофе и ем сандвич за стойкой кафе. Разумеется, я сразу расплачиваюсь – на тот случай, если придется бежать на поезд. Я выкуриваю сигарету наполовину, не допиваю кофе и оставляю сандвич почти нетронутым. Незаконченные действия, неосуществленные решения… Я вижу общественный телефон, работающий на кредитных карточках, и мне приходит в голову позвонить тебе. Сейчас в Нью-Йорке одиннадцать утра. Наши жизни текут теперь в разных направлениях: вчера вечером – тогда, когда для тебя вечер, – ты поехала за сыном и, пока я летел, два часа назад, из Брюсселя в Мадрид, наверное, вела его за руку к остановке школьного автобуса. Сейчас ты вернулась домой, чтобы срочно закончить перевод, который должна была сдать уже много дней назад. Села за печатную машинку, стянула волосы резинкой, чтобы они не падали на лицо, пока ты печатаешь – с решительной быстротой, таящейся под ленивым обликом. Невозможно, чтобы ты вспоминала меня, а даже если и вспоминаешь, настоящее неумолимо заключает нас в двух отдельных мирах, потому что ты не знаешь, где я. Это становится для меня невыносимым, и я решаю позвонить тебе, пусть даже только для того, чтобы услышать твой голос на автоответчике, но в этот момент раздается сигнал отправления моего поезда. Времени ни на что не хватает: когда я был с тобой, минуты и часы тянулись с покорной неторопливостью, не омраченной тревогой, а сейчас они ускользают, рассыпаются, увлекают меня за собой, как на разваливающемся плоту. Я поднимаюсь в «Тальго», сажусь боком к окну и, усыпленный мягким и ритмичным стуком колес, смотрю на отражение своего лица, когда мы проезжаем через туннель. Я отчетливо вспоминаю голос и черты бабушки Леонор. Углубляясь в себя, пытаюсь найти внутри боль от ее смерти, но не могу в полной мере ощутить ее – возможно, потому, что уже много лет, не осознавая этого, не думал о ней как о реальном человеке. Бабушка была для меня тенью моего детства, неизменной фигурой в черном халате, которую я всегда находил в одном и том же месте у стола с жаровней, с лежащими на скатерти руками. Она дремала или смотрела телевизор, остановившись в вечной старости, будто всегда была такой и жила в своем углу дивана – так же как статуя генерала Ордуньи в центре площади с часами, словно у нее никогда не было ни молодости, ни чувств и желаний, похожих на мои.

Только сейчас я способен понять тебя. Я вспоминаю твои блестящие от слез глаза, когда ты говорила мне о последних днях своего отца, умолкала, глотала слезы, а потом качала головой и вытирала лицо бумажным платком. Только сейчас я понимаю твои слова о том, что слезы – знак не боли, а примирения и утешения. Я чувствую, как они поднимаются из груди и горла и выступают на глазах, накатываясь с каждым разом все более бурными волнами. Я стараюсь сдержаться, вытираю слезы и показываю свой билет контролеру, но не хочу отвлекаться от этого сейчас, когда наконец постиг не только ее существование и смерть, но и всю свою благодарность и безутешность. Я представляю, что ты едешь рядом со мной, гладишь мое лицо кончиками пальцев, и позволяю себе плакать без стыда. Я открываю глаза: уже стемнело, и мое лицо дрожит, прижатое к окну. Осталось совсем немного до Махины. Нет еще и двадцати четырех часов, как я расстался с тобой, и прошло лишь два дня со смерти бабушки Леонор. Может быть, холод все еще бережет ее красивое лицо от разложения. Она лежит в ледяной темноте, с закрытыми глазами и впалым приоткрытым ртом. Я инстинктивно встряхиваю головой и отказываюсь думать об этом: ее уже нет в гробу и нигде больше, кроме умиротворенной пустоты и моей верной памяти, серых фотографий и видеозаписей крестин и свадеб, сделанных одним из моих многочисленных двоюродных братьев. Только что из парикмахерской, все еще внутренне гордясь здоровьем своих волос и красотой рук, бабушка потихоньку поет моей сестре, сидящей рядом с ней, какую-нибудь из фривольных песен, исполнявшихся на карнавалах и в мойках во время ее молодости: «Живей, живей: мой муж на гумне, а монах – ко мне, прижмемся теснее и спляшем резвее».

Я улыбаюсь, вспоминая ее смех, и вдруг осознаю, что беспомощная, почти слепая старуха, какой стала под конец своей жизни бабушка Леонор, не та женщина, которая, несомненно, знала, так же как и мы с тобой, настойчивость страсти, упоение ее блаженством и кульминацией: на свадебной фотографии она и мой дед Мануэль красивее и моложе нас. Какое глупое тщеславие заставляет нас превозноситься над мертвыми? Ведь мы тоже станем такими, как они, ослепнем и затеряемся в чужом для нас будущем, не сможем без страха шагнуть вперед, чтобы выйти из поезда, и привычная реальность наполнится для нас тенями, рвами и непреодолимыми стенами.

Я чувствую на своем лице холодный воздух, и по громкоговорителю объявляют о скором отправлении «Тальго», стоящего на станции всего одну-две минуты. Только здесь в воздухе так чувствуется запах ночи и зимы – ночи и зимы Махины, голой земли и влажных оливковых дров. Этот запах нравится мне еще больше оттого, что ты тоже узнала бы его. Поезд исчезает среди зеленых и красных огней в конце перрона, и эхо громкоговорителей теряется в вогнутой глубине оливковых рощ. Отец идет мне навстречу из освещенного вестибюля и улыбается, глядя на мое удивленное лицо: когда я разговаривал с ним по телефону из Мадрида, он не сказал, что приедет на вокзал встречать меня. На нем полупальто с меховым воротником и свитер с высоким горлом, принадлежавший мне много лет назад и подчеркивающий молодость его лица. Его густые белые волосы стали почти просвечивающими и лишь на висках остались серыми. Отец, как всегда, обнимает меня со сдержанным и церемонным порывом, но на этот раз сжимает сильнее и, отстранившись, говорит о бабушке, и на его глазах выступают слезы. Он решительно забирает у меня дорожную сумку, кажущуюся менее тяжелой в его руке, и замечает, что я похудел: бог знает как я живу и питаюсь за границей. Он спускается по лестнице первым и, улыбаясь, ждет меня у выстроившихся в ряд такси. Я понимаю, что отец приехал на вокзал, чтобы похвастаться своим новым грузовичком, но не уверен, что сможет произвести на меня впечатление: ведь я с детства был равнодушен к машинам, так же как к оливковым деревьям и животным. Но я не лгу ему, говоря, что грузовичок мне очень нравится, и не притворяюсь, изображая вежливое внимание, когда он объясняет, как легко его водить, какова вместимость и мощность мотора. Мне приятно смотреть, с каким довольным видом отец заводит машину, легко и умело поворачивает руль, внимательно смотрит на светофор, дожидаясь, пока загорится зеленый свет, с какой быстрой уверенностью поворачивает на шоссе направо, чтобы ехать в Махину, чьи огни виднеются вдали на холме. За рулем он молодеет – может, потому, что научился водить уже после пятидесяти. В грузовичке пахнет овощами, влажной мешковиной и лопнувшими оливками. Не сгибая спину и подавшись к рулю, отец следит за белой линией шоссе и рассказывает мне о смерти бабушки Леонор. Она совсем не мучилась и умерла, как будто погрузившись в сон. На бдении у гроба было столько людей, что они не помещались в прихожих и комнатах первого этажа. Я вспоминаю этот торжественный похоронный гул, так зачаровывавший меня в детстве: площадь Сан-Лоренсо заполнена мужчинами и женщинами, одетыми в черное, царит безмолвие, нарушаемое рыданиями, когда дверь открывается и мои дяди выносят на плечах гроб, с архаичной суровостью в жестких чертах лица, налитого кровью из-за сжимающего горло воротничка рубашки. Окна соседних домов приоткрыты, а из церкви Санта-Мария доносится медленный звон колоколов.

– А ты был так далеко, – говорит он, – в Америке, оттуда быстро и не доберешься.

Отец всегда просит меня рассказать о моей жизни и работе, но я даже не знаю, что ему ответить, потому что слова, которые мне пришлось бы употребить, совершенно чужды его языку и миру материальной очевидности и неподвижных убеждений, где он вырос и откуда никогда не выходил. Его острый ум принимает, но не может поверить, что в Нью-Йорке все еще день, когда в Махине уже ночь, или что я сел сегодня утром на самолет в Брюсселе и через два часа уже оказался в Мадриде. Когда я был ребенком, отец говорил мне, что на краю горизонта небо держится на таких же подпорках, как и навесы на бахчах, а юго-западный и восточный ветры дуют из двух пещер в горах на краю земли. Отец не может понять и меня, но привык к этому, хотя все еще упрекает, как и двадцать лет назад. Его удивляет, что у меня нет машины, что я не женился, небрежно ношу документы и деньги в карманах, вместо того чтобы сложить их, как он, в бумажник, что не купил себе квартиру, хотя уже столько времени работаю. Я по привычке, почти с нежностью, повторяю свои обычные ответы, курю, глядя на мелькающие черные вереницы оливковых рощ, и слушаю, как отец говорит, что мне следовало бы бросить курить и купить на свои сбережения хороший дом или усадьбу в Махине. Банки засасывают деньги, растрачивают их, и в результате человек остается без гроша. Он говорит очень медленно, выделяя слова, и на секунду отрывает взгляд от шоссе, чтобы украдкой посмотреть на меня: он сомневается в моем здравом смысле и, наверное, сомневается, не совершил ли ошибку, отказавшись от своей заветной мечты и позволив мне учиться. У нас по-прежнему был бы участок, мы бы построили ферму с лампами дневного света, алюминиевыми кормушками и электрическими доильными аппаратами. Я подарил бы ему двух-трех внуков, управлял «лендровером» и трактором и садился напротив него дождливыми февральскими вечерами, чтобы подсчитывать доходы от урожая оливок. Я не покидал бы Махину, за исключением единственного свадебного путешествия, и никогда бы не встретился с тобой.

Мы въезжаем в город, и я, как всегда, не сразу узнаю его. Здесь слишком много высоких зданий и освещенных витрин магазинов одежды, сантехники и автомобилей. Тракторы и «лендроверы», нагруженные оливками, загромождают дорогу. На тротуаре перед больницей Сантьяго и улице Нуэва видны стайки девушек в черных колготках и зимних полупальто. Из бара с неоновой вывеской, еще не существовавшего во время последнего моего приезда, до меня долетает та же музыка, какую я слышал по радио в Нью-Йорке. Медленно проходят, держась под руку, супружеские пары, так же ходившие по этим самым улицам, когда я был подростком: мужчины в тяжелых пальто, с поднятыми подбородками и женщины с обесцвеченными волосами, излучающие непроницаемое спокойствие среднего класса. Рано повзрослевшие пары катят детские коляски. Витрины заливают все вокруг таким ярким светом, какой был раньше лишь в ярмарочные вечера, и грузовичок отца двигается очень медленно: улица Месонес, площадь Генерала Ордуньи с желтым циферблатом часов на башне и темными крытыми галереями. Там уже нет крестьян, держащих руки в карманах и сигарету в углу рта и глядящих на небо, ожидая прекращения дождя или засухи. Теперь площадь заполняют группы громкоголосых подростков, находящихся в поре беспокойной юности, уже очень далекой от моей – более дерзкой и менее безнравственной. Они еще не родились, когда я впервые уехал из города, и вот уже покупают табак и сигареты поштучно на тех же лотках в крытой галерее и гуляют по тем же тротуарам, где я и мои друзья скучали и приходили в отчаяние в тоскливые воскресные вечера и франкистские Страстные пятницы, когда даже кинотеатры были закрыты. Мы изнемогали от скуки, мучились от трусливого желания, глядя на юных девушек с накрашенными губами – возможно, изменившихся теперь до неузнаваемости и превратившихся в замужних женщин-матерей в меховых полушубках, с пышными бедрами и начесанными шевелюрами.

Я чувствую, что впервые возвращаюсь в Махину, потому что приехал оттуда, где никогда раньше не был. Я возвращаюсь не после озлобленного бегства, а от тебя, вижу город не только через свою память, но и через твою, и длинноволосая девушка в джинсах и кожаной куртке, кажется, ждущая кого-то возле телефонной кабинки на тротуаре перед полицейским участком, напоминает мне о тебе. Я вижу свет на балконе участка со свисающим оттуда флагом и думаю о субкомиссаре Флоренсио Пересе, представляя, как он вертит в руках пресс-папье в виде базилики Монсеррат и с ласковой робостью разговаривает с тобой – в ту ночь, когда тебя задержали агенты тайной полиции. Грузовичок моего отца проезжает улицу Растре, а потом сады Кавы, и город становится безлюдным и темным, с каждой минутой все более похожим на мои воспоминания: Альтосано, угол улицы Посо, закрытые двери домов, площадь Сан-Лоренсо, слабо освещенная красноватым фонарем. По мере нашего приближения к дому я со все большей ясностью начинаю осознавать смерть бабушки Леонор. Грузовичок останавливается, отец заглушает двигатель и выключает свет. Я на мгновение замираю, глядя на Дом с башнями, сияние ночного неба над крышами, запертые подъезды и темные окна. Ни в каком другом месте ночь не кажется такой густой, а тишина такой абсолютной. Отец открывает заднюю дверцу грузовичка и достает мою сумку, а я все еще не двигаюсь с места, оглушенный усталостью после двадцатичетырехчасового путешествия. Я не знаю точно, где нахожусь и в каком времени живу, будто вспоминаю или представляю этот момент и хочу остановить вымысел прежде, чем произойдет катастрофа, – так же как сжимают веки и зубы, чтобы прогнать дурной сон.

Площадь кажется намного меньше, с тех пор как там срубили деревья и стали парковать машины. Теперь она покрыта асфальтом, а не утрамбованной землей, и нет больше тротуаров с каменными бордюрами. Я смотрю на фасад нашего дома и инстинктивно ожидаю, что раздастся металлический стук дверного молотка, но отец нажимает на кнопку звонка. Мы стоим молча, не глядя друг на друга, и изнутри доносится голос:

– Уже иду.

Я слышу легкие шаги, а потом звук отодвигаемой щеколды, вижу полоску света под дверью, и моя мать очень молодым голосом спрашивает:

– Кто там?

Она открывает нам дверь, и я не сразу осмеливаюсь обнять ее – полную, осунувшуюся, с тусклыми покрасневшими глазами за стеклами очков. Черные свитер и юбка окончательно старят ее, и в ней чувствуется медлительность и оцепенение человека, недавно присутствовавшего при чьей-то смерти. Я вижу, что отец тоже целует мою мать и они разговаривают между собой с нежностью, которую я раньше не замечал в них или не был способен уловить. Голоса звучат по-другому в прихожей, особенно в эту ночь: кажется, будто отсутствие бабушки Леонор сделало дом огромным. Мне непривычны плиточный пол, синтетическая краска на стенах, маленькие картины, купленные случайно в мебельном магазине: все эти перемены существовали уже давным-давно, но я не замечал их и не был внутренне оскорблен ими. Я забыл выложенный камнем влажный пол прихожей и запах конюшни, на месте которой теперь находится кухня. Глядя на потолок, я впервые за много лет вспоминаю гроздья изюма и связки колбас, свисавшие с балок. Я как будто только сейчас замечаю, что моей матери должен исполниться шестьдесят один год, что ее крашенные в черный цвет волосы седы у корней, и понимаю, что она всегда казалась мне неизменно молодой по той единственной причине, что я не задерживал на ней свой взгляд.

– Если бы ты знал, сколько раз она вспоминала о тебе, – говорит мать дрогнувшим голосом, – как ей было горько оттого, что она больше тебя не увидит.

Дед Мануэль сидит на диване перед выключенным телевизором, сонный и одинокий, в своем темно-синем халате и широком черном берете. Услышав, что кто-то пришел, он приоткрывает глаза. Я наклоняюсь над ним, чтобы поцеловать в обе щеки, но не уверен, что он меня узнает. Голубые глаза деда медленно останавливаются на мне, он произносит мое имя, слабо улыбаясь отвисшими губами, и опять роняет голову на грудь, но не закрывает глаза, и по его расплывшемуся, тяжелому телу пробегает дрожь. Он прячет руки под скатертью, закрывающей стол с жаровней, снова смотрит на меня и издает какой-то животный или детский стон, звучащий как слишком высокая нота в его тяжелом и шумном дыхании. Дед Мануэль уже почти не владеет своим телом. Моя мать говорит, чтобы он поднимался, потому что пора спать. Он наклоняется, с налившимся кровью лицом и сжатыми от напряжения губами, хватаясь за край стола, но потом опять тяжело погружается в диванные подушки и продолжает сидеть неподвижно, с отсутствующим выражением обиды и беспомощности на лице. Я подаю деду руку и тяну его, словно пытаясь вытащить из воды тюк с глиной. Он опирается на спинку кресла и выступ камина. Я подаю ему палку, такую тонкую по сравнению с его огромной фигурой, и боюсь, что она сломается, когда он обрушит на нее вес своего сгорбленного тела. Моя мать берет деда под руку, и они бесконечно долго идут через столовую и коридор и начинают подниматься по лестнице. Я слышу шум их шагов в комнатах второго этажа, звук падения его тела на пружины кровати, где всего два дня назад спала моя бабушка Леонор. Однако до этого слышится шум кранов, о котором я не хочу думать.

– Она моет его, – объясняет отец, сидящий напротив меня, положив большие, растрескавшиеся, темные руки на стол. – Он уже не может сдерживаться, ему стыдно просить, чтобы его отвели в туалет, расстегнули и спустили брюки, и он делает все под себя. Твоя мать кладет ему подгузники – как детские, но огромные, можешь себе представить? – их выписывает врач.

Опустив голову, отец вздыхает, глядя на свои сцепленные руки: несомненно, он думает о том, что тоже не застрахован от этого, что ему шестьдесят три года и к нему коварно подбирается старость. Он говорит мне, что спит очень мало, с каждым разом ему все труднее вставать в четыре утра, чтобы идти на рынок, и у него сильные боли в позвоночнике и коленных суставах. У отца несколько обрюзгшее лицо, налившиеся кровью щеки, покрасневшие от усталости и бессонницы глаза. «До выхода на пенсию ему остается два года», – думаю я и отказываюсь этому верить. Извинившись передо мной, он поднимается, потому что ему пора спать: мне хочется подойти и поцеловать отца, но я не делаю этого и лишь желаю ему спокойной ночи. Когда гляжу на него со спины, он по-прежнему кажется мне сильным и статным, усталым, но все еще не сломленным, намного моложе, чем любой другой мужчина его возраста.

Мать приготовила мне постель в моей комнате на верхнем этаже. Узнав, что я приезжаю, она оставила там включенный обогреватель, чтобы смягчить стужу такого старого и большого дома. Здесь стоит высокая кровать с железными перекладинами, хранящими глубокий холод давних зим, с двумя шерстяными матрасами, продавливающимися под тяжестью моего тела, как проглатывающий меня сон. В ногах на кровати лежит овечья шкура. Несмотря на обогреватель, в комнате стоит упрямый, пронизывающий, забытый холод, замораживающий плиты и побуждающий спрятать голову и плечи и не вынимать руки из-под одеяла: этот холод делает жесткими чистые хлопчатобумажные простыни и заставляет в первые минуты замереть, дрожа и поджав заледеневшие ноги. В этой комнате, где никогда не бывает гостей, ничего не изменилось за двадцать лет: побеленные стены, балки, прогнувшиеся под тяжестью крыши, большой комод с золочеными ручками. Над ним висит фотография родителей моего деда Мануэля: лысый человек среднего возраста, кажется, похожий на моего деда лишь своей тучностью, и женщина, намного моложе, с губами и подбородком, как у деда, в платье с черной вышивкой на закрытом воротничке. Ее звали так же, как мою мать, она четыре раза была вдовой и родила восемнадцать детей, из которых до сих пор жив лишь дед Мануэль. Ее образ, загадочно близкий и в то же время абсолютно далекий, таит в себе задумчивое равнодушие и жесткую правильность римской головы. Я выключаю свет, испытывая облегчение оттого, что больше не вижу ее, и чувствую под простынями тяжесть одеял, покрывала и овечьей шкуры, глубину матраса, медленное погружение в тепло и сон. Я ощущаю ту же усталость, что и тогда, когда отрывался от тебя на рассвете, скользя по твоему влажному животу, или когда в четырнадцать-пятнадцать лет поднимался в эту комнату, чтобы лечь спать после изнурительного дня работы в поле, и, едва выключив свет, засыпал. В темноте, тишине и тепле я представлял себе белое и горячее тело женщины, ложившейся рядом со мной, протягивавшей свою руку и касавшейся меня между ног. Волосы, губы, лицо и бедра у нее были такие, какими создавало их мое воображение, и вместе мы узнавали хитрости и тайны того постыдного искусства удовольствия, от которого на простынях оставался желтый след вины. Сейчас, погружаясь в сладкое забытье, я желаю и представляю тебя: твое тело, возникающее в моем воображении с прежней ясностью, дарит мне наслаждение, ласки и запахи, которые я искал столько лет, но не нашел бы, если бы не встретился с тобой.

*****

Я никогда не перестану с тобой говорить: я рассказываю тебе обо всем, что вижу и что со мной происходит, пишу тебе в воображении длинное письмо, льющееся и рассеивающееся, как слова, произнесенные вслух. У меня появилась привычка постоянно говорить с тобой мысленно. Я позвонил тебе домой: набрал код международного звонка, и в телефонной трубке раздался шум будто разделяющего нас океана. Услышав твой голос на автоответчике, я вспомнил то время, когда считал тебя блондинкой по имени Эллисон и думал, что никогда больше не увижу. Я сказал, что нахожусь в Махине, и оставил на ленте номер телефона моих родителей. Повесив трубку, я заметил, что сердце бешено бьется, как тогда, когда я несколько часов не решался позвонить Марине и в результате получал в награду за свой выстраданный героизм лишь вежливый отказ.

* *

Тихая смерть бабушки Леонор поселила в нашем доме смиренное уныние, пустоту и полумрак, как в освещенной масляными лампадами капелле, куда почти никто не заходит помолиться. В камине горит огонь, мой дед дремлет, засунув руки под скатерть, закрывающую стол с жаровней, или смотрит на стену с непроницаемым лицом. Иногда его глаза становятся неподвижными и стекленеют, а по щеке катится слеза, и он не сразу успевает стереть ее жесткой тыльной стороной ладони. Мы говорим вполголоса и вздрагиваем от дверного или телефонного звонка. В связи с трауром не включаются ни телевизор, ни радио. По вечерам моя мать и тетя, одетые в черное, читают молитвы Деве Марии, завершая каждое таинство литанией в память моей бабушки Леонор:

– Пресвятая Богородица, окутай ее своим покрывалом и отнеси на небо.

Чтобы не шуметь, я двигаюсь по дому с осторожностью тени – моей обиженной тени, с которой я перестал вести беседы с тех пор, как мысленно разговариваю только с тобой. Я часами сижу перед огнем, загипнотизированный желтыми, пурпурными и голубыми языками пламени, глядя на плавящиеся шарики смолы, сочащейся из все еще ароматных оливковых дров. Потом без неудовольствия чувствую запах дыма от своей одежды. «Запах дыма – запах бедности», – говорила моя бабушка.

Время от времени кто-нибудь приходит выразить соболезнования: опять те же горестные лица, вздохи, слезы, ритуальные слова печали и ободрения, женщины с толстыми грубыми руками, держащие на коленях старомодные черные сумки. Рутина соболезнований и похорон стала для них привычным делом и, так же как для моей матери, – единственной возможностью принимать участие в социальной жизни.

– Она была очень добрая, у нее до самого конца было такое ясное сознание, что она все прекрасно понимала, у нее отказало сердце, Господь забрал ее к себе.

Женщины в черном сидят с моей матерью за столом – дальние родственницы, забытые мной и говорящие, что помнят меня ребенком. Те же слова я слышал, не понимая их, тридцать лет назад: тайные совещания старших, загадочные привычки, за которыми я с детской внимательностью наблюдал из незаметного угла действительности, превратившись в невидимку. В прежние времена, когда эта столовая была просторной кухней, мужчины собирались в ненастную погоду по утрам вокруг огня и жарили на углях ломтики сала и свиные уши. Дед Мануэль, глава артели, не ушедшей из-за дождя на сбор оливок, был выше всех, и его голос звучал громче остальных. Вокруг наступала тишина: не было слышно ничего, кроме дождя и шума ветра в дымоходе и потрескивания огня. Дед начинал рассказывать о героической гибели целого батальона штурмовых гвардейцев, павших под огнем вражеских пулеметов неподалеку от Мадрида, на склоне Куропаток, или повторял слова, которые майор Галас сказал мэру, вытянувшись перед ним на парадной лестнице муниципалитета: «Гарнизон Махины остается и останется верным Республике».

Однако меня угнетает тишина, уже не населенная голосами, – как чистый лист, с которого стерлись слова, казавшиеся неизгладимо запечатленными на нем. Я превозмогаю страх, что ты можешь позвонить и меня не окажется дома, и выхожу на улицу, на безлюдную площадь, где уже почти никто не живет. Без деревьев она кажется такой опустошенной этим серым зимним утром. Я иду вверх по улице Посо, и некоторые соседки, выглядывающие из дверей, узнают меня и выражают соболезнования. Я прохожу по холмам от садов Кавы до церкви Спасителя и различаю зеленый блеск, нежную синеву и серый туман долины Гвадалквивира, высокий силуэт горной цепи Махины, расплывчатой за дождем, белые дороги, идущие вниз из полей к оливковым рощам и реке, и поднимающиеся вверх столбы дыма. В садах Кавы, вокруг статуи лейтенанта Рохаса Наваррете (обращенного лицом четко на север, так же как генерал Ордунья – на юг) розовые аллеи и рощицы миртовых деревьев, где двадцать лет назад прогуливались в воскресенье по утрам парочки влюбленных, разорены, а под ногами теперь хрустят стекла разбитых пивных бутылок и раздавленные шприцы. Увитая плющом до самого креста на вершине, колокольня церкви Сан-Лоренсо до сих пор невероятным образом держится, но источник у стены, рядом с Гранадскими воротами, завален бутылками, консервными банками и пластиковыми упаковками. Из трех ключей с прозрачной соленой водой лишь один остался незасоренным, и из него течет тонкая струя, теряющаяся среди мха и водорослей. Сюда приходили стирать растрепанные и крикливые женщины из пригорода, называвшегося «домики Котрины», и, когда я возвращался с поля, мне нравилось смотреть с лошади на белые качающиеся груди, видневшиеся в вырезах их платьев. Сюда, как мне рассказывали, после войны приходили стирать свою одежду арабы Франко. По вечерам они расстилали одеяла на покрытой навозом мостовой и, становясь на колени, выкрикивали молитвы своему богу – в тот же час, когда звенели колокола Санта-Марии и звучал призыв на мессу в казарме. От домиков Котрины остались лишь развалины: окна без ставней, камышовые крыши, провалившиеся на старую мебель, и археологические свидетельства иллюзии сомнительного благополучия – огромный каркас телевизора, пластмассовый таз с синими пятнами. Уже нет мостовой, а лишь лужи и грязные рытвины со следами тракторных шин. Туманным сырым утром в начале января я останавливаюсь на углу последних домов Махины, где с наступлением темноты непонятно для кого зажигаются мутные лампочки. Дорога, ведущая к холмам, огибает стену и образует в восточном направлении дугу, откуда видна вся долина и далекая горная цепь: Махина, расположенная на насыпях и садах, кажется стоящей на краю обрыва, а на западе возвышаются стены казармы, откуда ветер приносит рассеянный звук горнов и барабанов.

Мне кажется, будто я не вспоминаю, а вижу. Взгляд охватывает неровный пейзаж, простирающийся до синих очертаний гор, ограничивавших для меня двадцать лет назад будущее и представление о мире. Я спускаюсь по дорогам среди осевших каменных оград и не могу отличить счастья от боли, а собственные чувства в данный момент от своих ощущений последней зимой в Махине. Возможно, вспоминая этого семнадцатилетнего юношу, в значительной степени незнакомого мне, я придумываю его так же произвольно, как он некогда придумывал меня, но его воображение не зашло столь далеко, он не мог предсказать, что произойдет с ним после тридцати, не осмеливался сделать это. Как бы то ни было, сейчас я – тот чужак, в какого он мечтал превратиться, и меня интригует мысль, что иногда он представлял себе подобное возвращение, а значит, я в некотором смысле все-таки принадлежу ему. Так же как мой прадед Педро боялся, что у него украдут образ и душу, если сфотографируют. Бродя по этим же дорогам в семнадцать лет, этот юноша думал, что изменится сам и, когда вернется, здесь все будет по-прежнему; сейчас я понимаю, что он ошибся. Я уже не тот, кем был, и поэтому могу говорить о себе в третьем лице, однако, даже став другим, я, к счастью или несчастью, изменился намного меньше, чем мир вокруг меня. Почти все участки заброшены: я был не единственным из своего поколения, кто отрекся от земли. Каменные ограды обрушились, и каналы заросли сорной травой. На склонах и в долине царит глубокая тишина, будто они накрыты стеклянным колпаком, и в ней, не рассеиваясь, распространяются самые далекие и слабые звуки: плеск воды в луже, шум ветра в тростниках на реке, свист птицы или глухие удары пал. по ветвям оливкового дерева. Тишина, так же как холодный и чистый воздух, обостряет мои чувства, но одновременно угнетает и пугает меня, потому что я к ней не привык. Я вижу, слышу и ощущаю все издалека, чувствую под своими ногами упругость земли, вдыхаю запах золотистых стеблей, сгнивших от сырости пашни, мокрой травы, влажных листьев, лежащих среди темных комков, запах голой коры гранатов и фиговых деревьев, водорослей в прудах, горячего навоза и пара конюшен. Я вижу розовые корни шпината, влажную ослепительную белизну цветной капусты внутри широких вощеных листьев, фиолетовый сок маслин, пачкавший руки и смешивавший свой запах с ароматом жаренного на костре свиного сала, джутовых мешков и веревок из ковыля.

* *

Я говорю с тобой из другого мира, где свойства вещей были всегда так же несомненны, как формы геометрических фигур в школьных учебниках, и прекрасно осознаю, что без озлобленного бегства не было бы умиротворенного возвращения и примирение возможно только после отречения. Я дошел до участка отца. Издалека все казалось прежним: домик, навес из уралита, тополь, к которому дядя Рафаэль так заботливо привязывал своего осла, погибшего от удара молнии. Однако исчезли тропинки и каналы, крыша домика провалилась, а вода в пруду скрыта тростником и сорняками, разросшимися по всему участку. Единственное, что осталось от того времени, – инициалы моего отца, вырезанные на цементной стене: Ф.М.В. 1966. Это напоминает мне инициалы потерпевших кораблекрушение, оставленные на деревьях необитаемого острова, куда корабль приплывает лишь через много лет, когда никого уже нет в живых. Я вспоминаю, как декабрьским утром дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро срезали латук и складывали его в мешок, а я держал его раскрытым красными от холода руками. Узловатые руки, впалые щеки и орлиный нос дяди Рафаэля приобретали зимой фиолетовый оттенок. Дядя Пепе соорудил себе плащ, сшив между собой целлофановые пакеты со штампом нитратов из Чили, и гордо прогуливался в нем под дождем, восхищаясь этим непромокаемым легким материалом, называемым им «пресисласом». В домике у огня, когда шел такой сильный дождь, что приходилось прерывать работу, дядя Пепе, восторженный сторонник прогресса, свертывал сигареты приспособлением, состоявшим из колечка и маленькой рукоятки, и говорил, что когда-нибудь все обязанности, стоящие нам стольких усилий, будут выполнять машины. Дядя Рафаэль смотрел на аппарат для свертывания сигарет как на доказательство справедливости предсказаний своего брата, а лейтенант Чаморро, уже уставший упрекать их за вредную привычку курить, серьезно и скептически замечал, что даже когда в мире будут лишь автоматы, все равно останутся эксплуататоры и эксплуатируемые. Теперь на выкрашенной в зеленый цвет металлической двери домика висят цепь и замок, как будто внутри осталось что-то, кроме мусора. Однажды во время рождественских каникул, незадолго до моего одиннадцатилетия, мы вчетвером ждали на участке отца: он должен был вернуться с рынка и принести еду, но так задерживался, что у меня уже дрожали от голода ноги.

– Вдруг с ним что-нибудь случилось? – говорил дядя Рафаэль, вглядываясь в дорогу, где отца все еще не было видно.

Дядя Пепе, не терявший выдержки ни при каких невзгодах, даже во время войны, предположил, что он задержался выпить несколько рюмочек по случаю Рождества. Однако на башенных часах церкви Спасителя пробило уже три, а отца все не было. Измученный голодом, я смотрел на дорогу и чувствовал, как во мне растет страх беды, навечно привитый старшими: отец погиб, у него случился приступ, и я никогда его больше не увижу. Рассказывали, что раньше такое происходило со многими: они уходили утром на работу и больше не возвращались или, услышав в полночь стук во входную дверь, спускались открывать босиком, поддерживая брюки, а потом даже не имели возможности вернуться, чтобы надеть ботинки. Высунувшись из двери домика, я издалека принимал за отца каждого крестьянина, спускавшегося по дороге из Махины. Возможно, тот день был очень похож на сегодняшний – пасмурный и сырой, с порывами юго-западного ветра и запахом недавней травы и влажной коры. С угла домика, где были высечены на цементе инициалы отца (он перестроил домик, очистил пруд от ила и водорослей, снова провел каналы и построил навес из уралита, рассчитывая сделать из него со временем современное стойло для коров), мне кажется, что я наконец вижу его на подъеме дороги. Я почти теряю сознание от радости и голода.

– Он идет! – кричу я и бросаюсь отцу навстречу, поднявшись по короткому глинистому склону, но, подбежав к нему, с тревогой и ужасом замечаю, что с ним произошло что-то непостижимое для меня.

Отец одет не в рабочую одежду, а в городскую, и его черные туфли и штанины запачканы грязью. Он идет, пошатываясь и спотыкаясь, опирается на меня, чтобы не упасть, и говорит очень странно, заплетающимся языком. У отца красное лицо и неузнаваемый взгляд, пальто сползает с его плеч, и от него пахнет кислым вином и анисовой водкой. На голове у него – съехавший набок берет, а во рту – потухший слюнявый окурок. Я не узнаю отца, боюсь его, но, не осознавая этого, острее всего чувствую жалость. Отстранившись, я пускаюсь бежать, наталкиваюсь на дядю Пепе и испытываю к нему ненависть за то, что он рассмеялся, увидев отца:

– Ай да племянничек, ну и вид у тебя!

Я не могу вынести разрывающего грудь горя, бегу по тропинке вниз, прячусь за смоковницей и гляжу оттуда на домик. Дядя Пепе поддерживает моего отца, а дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро смотрят на него из дверей. Я раздавлен стыдом и жалостью: отец не может быть этим шатающимся человеком, бормочущим что-то заплетающимся от водки языком, как пьяные, выходящие нетвердыми шагами из таверн Махины. Я не хочу видеть этого, но не могу оторвать взгляда и продолжаю смотреть сквозь слезы. Его серое пальто падает на землю, и лейтенант Чаморро поднимает его, отряхивая от грязи и навоза, – то самое пальто, в котором отец торговал на рынке и ходил на похороны! Отец наклоняется, словно переломившись пополам, на нем уже нет берета, он опирается на ствол тополя и, кажется, вот-вот рухнет на землю, я хочу подбежать, чтобы поддержать его, но он не падает. Я не вижу его лица, мне хочется подойти к нему или закрыть глаза, но я не двигаюсь с места, спрятавшись за голыми ветвями смоковницы. Что-то белое и желтое с клокотанием выходит из его открытого рта, он раздвигает ноги, чтобы не забрызгать туфли, дядя Пепе держит отца за плечи, а лейтенант Чаморро вытирает ему лицо. Они зовут меня, но я не подхожу и убегаю на другой конец участка. Начался сильный дождь, и я слышу, как вдалеке выкрикивают мое имя. Поскальзываясь и дрожа от холода, я снова бегу по залитым водой тропинкам. Лейтенант Чаморро зовет меня из-под навеса, как бездомное угрюмое животное, но я не хочу подходить.

– Иди сюда, – говорит он мне, – твоему отцу уже лучше, просто он съел что-то нехорошее и отравился.

Однако по тому, как он кладет мне руку на плечо и проводит по моим мокрым волосам, я понимаю: он знает, что я не верю в эту выдумку. Лейтенант Чаморро приводит меня в домик, освещенный огнем: внутри темно, тепло и дымно. Отец сидит на камышовом стуле, опершись затылком о стену, – растрепанный, очень бледный, несмотря на красноватые отблески пламени. Он знаком просит меня подойти, но я инстинктивно отступаю назад и чувствую, как стоящий сзади лейтенант Чаморро тихонько подталкивает меня. У меня горит лицо и ком подступает к горлу; мне станет легче лишь ночью, когда я лягу ничком на кровать и проплачу несколько часов подряд.

– Успокойся, – говорит мне отец, – уже все прошло.

Он целует меня, и я чувствую запах водки и табака.

Это воспоминание будто ждало меня здесь все эти годы, так же как высеченные на цементе инициалы и бесплодный пейзаж участка, где уже нет свидетельства труда и замыслов моего отца. Я снова иду по дороге к городу и тороплюсь, боясь попасть под дождь. Меня хлещет по лицу холодный ветер, но я не поддаюсь искушению оглянуться. Я иду все быстрее, как тогда, когда возвращался с участка в воскресенье, чтобы вымыться, надеть чистую одежду и выйти на поиски друзей или Марины, встречаясь с тобой, но не замечая твоего существования. У каменных перил на холме у церкви Спасителя стоит пара, глядя на склоны участков и оливковые рощи долины. Даже без фотоаппаратов на плече в них нетрудно узнать иностранцев. Мне приходит в голову, что они, наверное, не видят истинного пейзажа, потому что не замечают создавшего его труда и упорства людей. Они различают серые и охровые тона, пробивающиеся сквозь туман и морскую синеву, будто глядя на картину, и не замечают ни свидетельств усилий и терпения, ни материальных знаков плодородия. Из окна дома на площади Санта-Мария на меня уставилась какая-то женщина: наверное, принимает меня за одного из этих иностранцев, останавливающихся в мотеле и фотографирующих церкви.

* *

Однако пора возвращаться. Может быть, ты скоро позвонишь мне, и, задержавшись, я упущу возможность поговорить с тобой. Я поднимаюсь по площади Павших, где срубили акации и установили фонари с белыми пластмассовыми шарами, прохожу по переулку Санта-Клара, где находится дом, в котором много лет жил Феликс. Потом выхожу на площадь Сан-Педро: из фонтана в центре нее уже не бьет струя воды, переполнявшая прежде каменную чашу. В переулке, где был кинотеатр «Принсипаль», мне приходится идти вплотную к стене, чтобы не попасть под машину. Откуда-то долетает звук телефонного звонка, и у меня сжимается сердце. Я уверен, что ты позвонишь, попросишь позвать меня к телефону и повесишь трубку как раз в тот момент, когда я выйду из-за угла на площадь Сан-Лоренсо. Я останавливаюсь перед дверью своего дома, и мне не сразу открывают, я слышу мягкие шаги своей матери и ее голос:

– Уже иду.

Я вспоминаю, что в моем детстве входящий в дом человек говорил:

– Слава Пречистой Деве Марии!

И изнутри ему отвечали:

– Непорочно зачавшей.

В то время дома запирались только с наступлением темноты.

– Пойди закрой уже дверь, – говорила мне бабушка, – как бы не забрался какой-нибудь дурак.

Я же, понимая все буквально, представлял себе одного из дурачков Махины, спрятавшегося в темноте прихожей, и спрашивал себя, почему они проникают в сумерках в подъезды. Открыв дверь, мать сразу же замечает грязь на моих брюках и туфлях и спрашивает, где я был, касаясь моего холодного лица.

– Ты совсем легко оделся, иди погрейся у огня.

Значит, ты не звонила, иначе мать сказала бы мне об этом, едва увидев. Я со злобой и надеждой смотрю на телефон, вхожу в столовую и вижу деда Мануэля в том же положении, в каком оставил его, уходя: он неподвижно сидит на диване в надвинутом на лоб берете, с ссутулившимися плечами, равнодушный к дневному свету и ходу времени. Увидев меня, он улыбается, будто проснувшись, но, возможно, не узнает или путает с другим – с кем-нибудь из моих дядьев, со мной самим двадцать лет назад. Мать с беспокойной заботливостью просит меня сесть у жаровни и накинуть на колени край скатерти, чтобы я не простудился. Я замечаю, что она почти не знает, как вести себя со мной. Следит за малейшим движением, чтобы предугадывать каждое мое желание: не голоден ли я, не хочу ли выпить стакан горячего молока? Может, посильней растопить камин или помешать дрова в жаровне? Понравилась ли мне еда? Я делаю движение, чтобы подняться, и мать спрашивает, неужели я уже ухожу. Я прошу ее сесть рядом и рассказать о последних часах бабушки Леонор. Мать не может жить без нее, не может привыкнуть к ее отсутствию. Когда она на кухне, ей кажется, будто со второго этажа доносится голос бабушки Леонор, шарканье ее ног.

– Она взяла меня за руку, – рассказывает мать, – держала ее в «скорой» и не хотела отпускать, когда мы приехали в больницу. «Дочка, – сказала она незадолго до того, как от вернулась к стене, – как мне больно оставлять тебя одну, ведь я так люблю тебя». Бабушка не походила на мертвую, – говорит моя мать с тоскливой гордостью, – она не посинела, и ее рот не искривился, казалось, будто она спит. Ты не представляешь, сколько бабушка вспоминала о тебе. «Подумать только, – говорила она, – как далеко сейчас мой внук и как ему нравится путешествовать, а ведь он был такой боязливый в детстве, даже не высовывался за дверь, а уж до угла площади приходилось водить его за руку, и ведь он так поздно начал говорить, а теперь – посмотри – сколько иностранных слов знает!»

Дед Мануэль открывает глаза без ресниц с неповоротливой медлительностью старого морщинистого животного. Может быть, он знает, о чем мы говорим, и вовсе не потерял рассудок и память, а лишь притворяется, чтобы никто не раскрыл его униженного одиночества и стыда за свое бессилие. Он смотрит на нас, открыв рот, и его голос, такой звучный прежде, теперь почти не отличается от стона. Дед произносит одно или два слова – возможно, имя моей бабушки, – у него искажается лицо, и он заливается горькими, по-детски безутешными слезами. Во время еды мать повязывает деду Мануэлю на шею большую белую салфетку, потому что у него дрожат руки и он все проливает: тогда он кажется огромным идиотом, и я отвожу глаза, чтобы по крайней мере не унижать его жалостью.

– Ты ничего не ешь, – говорит отец, – эти иностранцы испортили тебе желудок, и куришь без перерыва.

В тишине монастыря или колодца раздается телефонный звонок, но я так погружен в себя из-за безмолвия и отчужденности, что не сразу вспоминаю, что это можешь быть ты.

– Это тебя, – говорит отец.

Я не помнил твой голос и уже начинал забывать наслаждение от его звучания, я произношу твое имя – Надя, – и оно кажется мне непривычным, я повторяю его, чтобы убедиться, что оно связано с тобой. Надя, я слышу тебя так близко, с такой ясностью, что на десятую долю секунды представляю, будто ты не в Нью-Йорке, а здесь, в Махине, будто только что приехала на автовокзал и звонишь мне из автомата. Я слушаю тебя со смешанным чувством восторга и недоверия и не могу поверить, что говорю с тобой, но это, несомненно, ты: даже если бы я не узнал твоего голоса, тебя выдал бы мадридский акцент с легкими английскими интонациями, твое ироническое спокойствие и непосредственность. В Нью-Йорке сейчас полдень и не переставая идет снег. Я представляю, как ты сидишь рядом с телефоном, спиной к окну, и рыжеватые волосы падают тебе на плечи. Я спрашиваю, что на тебе надето, и постепенно начинаю возбуждаться – твой голос будит во мне уснувшее желание.

– Черные облегающие брюки и забытая тобой рубашка – ты так торопился, собирая вещи, что половину оставил.

Ты смеешься надо мной, умолкаешь, и я представляю, что ты внезапно посерьезнела, потому что должна мне что-то сказать и подбираешь каждое слово – так же как тогда, когда в мельчайших подробностях мне что-то рассказываешь. Я прихожу в отчаяние оттого, что слышу тебя так близко и знаю, что ты на другом конце земли. Ты молчишь, и я боюсь, что связь оборвалась.

– Ты пока остаешься там? – спрашиваю я.

– Ненадолго, если хочешь, чтобы я приехала, – слышу в ответ, хотя и не совсем в этом уверен: слова отдаются легким эхом, и ты произносишь их так, будто боишься, что они прозвучат слишком напыщенно, словно спрашиваешь мое мнение по ничтожному вопросу.

– Я подумала, что могу на несколько месяцев согласиться на работу, предложенную мне в Мадриде. Моему сыну будет полезно пожить некоторое время в Испании, а я опять устала от Нью-Йорка и Америки. Что ты об этом думаешь?

Одинаковая робость парализует нас обоих на расстоянии в шесть тысяч километров – трусливая неуверенность в чувствах друг друга через два дня после разлуки. Я говорю, невольно подражая нейтральному тону твоего голоса, что тоже думал временно поселиться в Мадриде, и в приливах желания вспоминаю запах твоей кожи, блеск глаз и вкус губ, твои обтянутые черными брюками бедра и босые ступни. Не стыдясь, я прошу тебя приехать – не через месяц или восемь дней, а прямо завтра, сейчас: чтобы раздался звонок в дверь, я вышел открыть и, несмотря на всю невозможность, встретил тебя. Как тогда, подняв глаза в кафе нью-йоркской гостиницы и увидев в вестибюле тебя: ты искала меня со спокойной улыбкой на губах, будто даже не сомневалась, что приедешь вовремя, и знала все, что должно было с нами произойти.

*****

Я считаю часы и дни, смиряясь с медлительностью времени: оно словно стоит на месте, но в то же время приближается к твоему приезду с той же скоростью, с какой незаметно удлиняются после полудня тени от крыш на мостовой площади Сан-Лоренсо, также, как сгущается полумрак во внутренних комнатах дома, когда моя мать и тетя, одетые в траур, читают молитвы Деве Марии. В доме еще не зажигают свет, и слышен шум моторов «лендроверов» и грузовичков, возвращающихся из рощ с грузом оливок, – в холодные неподвижные вечера с фиолетовой дымкой, когда небо над башнями остается чистым и синим, а на улицах уже почти темно. Поздним вечером проходят немногочисленные сборщики оливок, возвращающихся в город пешком, и одинокие крестьяне, ведущие за повод мула, нагруженного мешками и вязанками хвороста. Теперь уже не слышны на мостовой шаги артелей, звук деревянных тележных колес или стук копыт, не раздаются ни голоса девочек, поющих куплеты и прыгающих через скакалку, ни игры с песенками: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».

Не поднимаются от источника стада коров, и никто не поет им заклинания: «Бао-Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».

Начинают звонить церковные колокола, и сквозь их ясные далекие звуки слышится бой часов на площади Генерала Ордуньи, теперь называющейся площадью Андалусии. Однако статуя осталась на том же месте – так же как ларьки с трубками и сигаретами в крытой галерее, часы на башне, остановка такси и полицейский участок с флагом на балконе, откуда уже не выглядывает субкомиссар Флоренсио Перес, умерший, как мне сказали, в прошлом декабре. В связи с этим в «Сингладуре» появился некролог, написанный Лоренсито Кесадой и занимавший целую страницу: в нем раскрывалось, с опозданием на шестнадцать лет, что именно субкомиссар был автором анонимного сонета, высеченного у подножия печальной статуи Карнисерито, затерянной теперь, как и слава нашего матадора, на крошечном участке засохшего газона, среди многоквартирных домов и перекрестков на севере Махины. Я проходил там, когда шел на кладбище, на могилу бабушки Леонор, и мне показалось, что я нахожусь в другом городе. Я не узнавал улицы, искал поля, куда мы с друзьями уходили курить, чтобы нас не увидел кто-нибудь из родственников, и находил лишь новые кварталы без тротуаров, гаражи, авторемонтные мастерские, даже виски-бары с завлекательными названиями в форме английского генитива – монотонное уродство окраины и придорожного бара. Вокруг были бесплодные пустыри без следа памятных мне вязовых рощ и коттеджи, стоящие посреди пустоши, промышленных свалок и грубых кирпичных гаражей с крышами из уралита.

Так, значит, этот муравейник, разраставшийся как опухоль – хотя я не знал или не хотел замечать этого, – и есть мой город, моя родина, исключительный и единственный приют моей памяти, место, выбранное тобой для нашей встречи. Я смотрю на все, рассказываю об этом тебе и прихожу в ярость, видя грязные улицы, загроможденные машинами, запущенные загородные дороги, заваленные мусором – старыми холодильниками, стиральными машинами, разбитыми в щепки телевизорами, бутылочными осколками, разорванными пластиковыми упаковками. Царство грубости и грязи, хамства и жадности: роскошные магазины и заброшенные сады, каракули на фасадах разрушенных домов, вывески сомнительных видеоклубов в безлюдных переулках, раздавленные бутылки кока-колы, плавающие в гнилой воде фонтана в парке Вандельвира. Он уже не светится по ночам и не взметает выше крыш желтые, голубые и красные струи, вызывая удивление и гордость жителей Махины: в прежнем великолепии его можно увидеть лишь на открытках, до сих пор продающихся в не которых ларьках. Я шел по тротуару мимо школы, когда оттуда выходили ученики, немного пугавшие меня, потому что, видя их, я осознавал свой настоящий возраст и понимал, сколько времени отделяет меня от чувств и воспоминаний, так обманчиво близких. Я прошел мимо стеклянной двери «Мартоса» и не рискнул зайти. На улице светит солнце, но внутри бара темно. Снаружи не видно угла, где находился музыкальный автомат, а только стойку и постаревшее, бледное лицо за ней – возможно, прежнего хозяина, бывшего моряка, объездившего весь мир на грузовом судне и получавшего из далеких стран пластинки, которым я и мои друзья были обязаны энтузиазмом и жизнью. Задержавшись на мгновение, я прошел мимо и взглянул на вертикальную вывеску гостиницы «Консуэло», казавшейся нам прежде средоточием космополитизма и приключений, а теперь превратившейся в обветшавшее здание шестидесятых годов. Я спустился по проспекту Рамона-и-Кахаля и отправился бродить по коротким и тихим улицам квартала Кармен. Просто невероятно, что коттеджи действительно такие маленькие: я вижу их одновременно твоими и своими глазами. Рядом с калиткой коттеджа, где жила Марина, до сих пор висит золоченая табличка, но на ней уже нет имени ее отца. Я ищу дом, оставшийся в твоей памяти и ускользнувший от моей – дом с садом, где грелись на зимнем солнце кошки, – но мне не удается его найти: наверное, он снесен или перестроен. Усиливается лай собак, высовывающих морды и лапы между прутьями решетки, и мужчина в спортивном костюме, склонившийся над «БМВ» с поднятым капотом, смотрит на меня. Я кажусь ему подозрительным, или, может быть, он видит по лицу, что я нездешний. У него редкие и гладкие, будто прилизанные, волосы, закрепленные на висках лаком, брюшко и светлая сигарета в зубах. Он смотрит с тупым высокомерием, так пугавшим меня в детстве в адвокатах и врачах. Уже пройдя мимо, я готов вернуться, потому что узнал этого человека: он сидел на две или три парты впереди меня в Салезианском колледже – значит, мы одного возраста. Но я растерян: это невозможно, ведь я намного моложе этого преждевременно расплывшегося типа, я никогда не видел у себя в зеркале намеков на этот высокомерный двойной подбородок. Я продолжаю жить наугад, будто до сих пор нахожусь перед полной неопределенностей молодостью: у меня нет ни дома, ни машины, я не уверен в том, что произойдет со мной не только в ближайшие годы, но и через несколько месяцев. Но, возможно, это всего лишь самообман или лесть тщеславия: человек никогда не знает, какое в действительности у него лицо, глядя на себя сквозь вуаль снисходительности, подобную фильтрам, устанавливаемым в кинокамерах, чтобы смягчить слишком жесткие черты сорокалетней актрисы.

Я издалека замечаю свое отражение в витрине магазина сантехники: я иду с опущенной головой, слегка склоненной набок, засунув руки в карманы клетчатого полупальто, купленного в Чикаго, чтобы спастись от жестокого ветра. Это напоминает мне то время, когда я ходил по этим самым улицам в ультрамариновом кителе моего деда Мануэля, придававшем мне, как я считал, вид искателя приключений и маоиста. Напевая песни Джима Моррисона и Лу Рида, я искал женщину, не обращавшую на меня внимания – за исключением тех случаев, когда ей нужны были мои записи по английскому, – и проходил мимо другой, не видя ее. А теперь она собирает вещи в своей манхэттенской квартире, ходя из одной комнаты в другую, или спускается за покупками в корейский фруктовый магазин на Второй авеню, зная, что каждый ее шаг сокращает расстояние между нами и приближает час отъезда. Твои и мои шаги, наши часы, идущие по разному времени, снег Нью-Йорка и холодное сверкающее солнце Махины: этот чистый свет, слепящий глаза, подчеркивает надломленную красоту дворцов с гербами и башнями и белых домов с каменными притолоками, открывая огромность язвы, преобразившей город, который я считал неизменным. Я снова иду к южным кварталам, смотрю на все с жадным вниманием и удивлением, потому что ты тоже скоро увидишь это. На проспекте, называвшемся прежде проспектом Тринадцатого сентября, Восемнадцатого июля, а теперь – Конституции, срубили индийские каштаны. Какая жестокость к деревьям! На первом этаже дома, где я родился (на последнем этаже видны заколоченные окна мансарды), теперь находится пивная под названием «Лони». Улицы неподалеку от литейного завода кажутся более широкими, потому что теперь они заасфальтированы и там не осталось ни одного большого тутового дерева, с которых мы рвали в мае нежные листья для шелковичных червей. Что подумал бы Феликс, приехав сюда, пройдя по улице Фуэнте-де-лас-Рисас и увидев склон, казавшийся нам раньше горной кручей, а теперь ставший просто стоком нечистот. В середине его открывался каменный свод клоаки, и старшие дети пугали нас, говоря, что это пещера чудища, который глотает людей целиком, а потом спит с открытыми в темноте глазами, переваривая труп. Над влажной плодородной землей долин и чистой зеленью засеянных полей поднимался от солнца легкий голубой пар, исчезающий к разгару дня, так же как туман над Гвадалквивиром.

Ты очень скоро приедешь: куда бы я ни направил свои шаги, они приближают меня к тебе, каждое мое действие предвещает нашу встречу и быстро растворяется в прошлом, чтобы ускорить твое появление. Даже Махина становится для меня землей обетованной, потому что через несколько дней я буду здесь с тобой. Ты приезжаешь одна, но не хочешь, чтобы я встречал тебя в Мадриде: ты прибудешь днем на автобусе, по-прежнему называемом «Индюком» – как во время твоего путешествия с отцом. Умирая от волнения, я буду ждать тебя в вестибюле вокзала, и уверенность в том, что увижу, будет слабеть во мне с каждой минутой ожидания. Я буду думать, что ты опоздала на автобус или я перепутал время и место. Я закажу виски в буфете, чтобы взбодриться, но выпью не более двух глотков, боясь пропустить приезд автобуса. У меня подкосятся ноги, когда я увижу выходящих пассажиров, нагруженных сумками и чемоданами, и не замечу среди них тебя. Меня удивит твое лицо, так мало похожее сначала на фотографии и воспоминания, и я буду постепенно привыкать к твоему голосу и реальности присутствия. Мы приедем на такси на площадь Санта-Мария, робея друг перед другом. Ты, оглушенная переменой времени и усталостью от такой долгой поездки, проведешь пальцами по волосам, выйдя из машины, и остановишься, глядя на балконы и лестницу гостиницы с безмятежной усталой улыбкой. Один из этих балконов относится к комнате, забронированной мной для тебя. Когда я назвал служащему за стойкой наши имена и увидел, как равнодушно он записал эту очень близкую дату, мне показалось, что мое желание и наша встреча теряют эфемерность мечты и обретают объективность реальных событий. Я не единственный, кто знает, что ты приедешь, я не придумал тебя, как придумывал других женщин, даже после того, как узнавал их: человек, никогда не видевший тебя, произнес вслух твое имя и день приезда и внес их в компьютер. Я поднялся в комнату, большую и белую, с темными балками на потолке, открыл балкон и увидел то, что увидишь ты и что, возможно, не помнишь: фасад церкви Спасителя, башню с бойницами и луковичным куполом бронзового цвета, крыши квартала Алькасара и дальше, на горизонте, – вершины горной цепи. Какое нетерпение, как хочется остаться здесь до твоего приезда, лечь на постель, заснуть и обнимать тебя во сне, а потом увидеть наяву, едва открыв глаза, как тогда, когда я просыпался в Нью-Йорке от звука поворачивавшегося в замочной скважине ключа, слышал твои шаги, и ты появлялась на пороге спальни с замерзшим лицом, накрашенными губами и большим бумажным пакетом в руках – бодрая и энергичная, как человек, никогда не поддающийся лени. Легкий укол возбуждения: эта комната, такая безликая, еще не виденная тобой, вскоре станет одним из самых памятных мест моей жизни. В зеркале напротив кровати отразится твое обнаженное тело, когда ты будешь вставать с растрепанными, падающими на плечи волосами, чтобы пойти в ванную или отыскать свой шелковый халат. На ночном столике, где сейчас стоит только чистая стеклянная пепельница, будут лежать твои сигареты, наручные часы, помада. На полу с ковровым покрытием и кресле – таком почтенном и солидном сейчас – будет разбросана в беспорядке наша одежда. Внезапно я чувствую такую твердую уверенность, что вспоминаю даже то, что со мной еще не произошло. Все будет также, как и много раз прежде, и в то же время по-особому. Удивление соединится с привычкой, а открытие – с подтверждением, я увижу все твои лица, уже знакомые мне, и уловлю новое, о котором раньше не подозревал, и, когда мы замрем, успокоенные и изнемогающие, и повернемся друг к другу, мы почувствуем, что наконец начинаем узнавать друг друга после разлуки.

Я возвращаюсь из будущего в прошлое. Непосредственное настоящее, состоящее из ожидания и прогулок по Махине, как вращающаяся дверь, переносит меня от одного к другому. Менее чем за секунду, на расстоянии одного шага, выйдя из гостиницы, заранее взволнованный твоим будущим присутствием, и в нескольких метрах оттуда, на тротуаре перед пансионом, где дышат воздухом старики в шарфах и полушубках, разговаривая о грозах и урожаях полувековой давности, я слышу их голоса и вижу озябшие лица и разрушенные старостью фигуры, кажущиеся мне знакомыми. Почти всех этих людей я знал, когда они были сильными и энергичными, и именно постоянные сравнения между воспоминаниями и тем, что я вижу сейчас, – причина того, что лишь в этом городе я могу обрести ясное и полное осознание времени. Здесь для меня почти нет абсолютных незнакомцев, и любая дорога, избираемая во время бесцельных прогулок, оказывается невольным напоминанием какого-нибудь эпизода моей жизни. Этот большой толстый человек с длинными ушами и блаженным выражением лица, вылезший из кабины грузовичка на площади Павших и разговаривающий знаками с караульным у двери муниципалитета, – глухонемой Матиас. Мне кажется странным, что он реально существует вне моего воображения и наших разговоров с тобой. По бульвару Меркадо медленно идут навстречу два старика, останавливающиеся в пылу беседы через каждые несколько шагов. Один из них, более приземистый и крепкий, в вельветовом пиджаке, рубашке, застегнутой до самого горла, широком берете и очках с увеличительными стеклами, – лейтенант Чаморро. У него все те же поучительные манеры и голубая папка под мышкой, где, наверное, лежат вырезки из газет с подчеркнутыми строчками или отпечатанные на машинке отрывки из мемуаров, о написании которых он думал еще когда работал на участке моего отца. Лейтенант Чаморро до сих пор сохранил непреклонное чувство собственного достоинства и здоровье, приписывая это, наверное, своему анархистскому пуританству.

– Свежая вода и ни капли алкоголя, – говорил он нам, – библиотеки и школы вместо кабаков!

Он проходит мимо, не видя меня, грозя пальцем с видом обличителя и рассуждая о порочности наших времен. В приступе застенчивости я не решаюсь подойти к нему, хотя отец говорил, что лейтенант Чаморро всегда спрашивает обо мне. «Ну и ну, – восхищается он, – какой у тебя сын! С детства было видно, что он годится на нечто больше, чем работа в поле».

Меня трогает, что они так почитают то, чего никогда не имели: знание и книги, возможность путешествовать, умение говорить, кажущееся им недоступным сокровищем. Они не произносят слова из страха ошибиться, возможно даже, не доверяя им, зная, что эти чужие слова часто проповедуют ложь и служат для утверждения превосходства одних людей над другими. Я слушаю слова Махины, слова крестьян и сборщиков оливок, слова, перенятые мной от родителей, и понимаю, что очень скоро они исчезнут, потому что уже почти не существуют называемые ими вещи. Так же исчезли и куплеты, под которые прыгали через скакалку, и страшные игровые песни, потому что в квартале Сан-Лоренсо уже не осталось детей, боящихся тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. По речи я тоже иностранец и чужак: я утратил полученные в наследство от старших слова и акцент, но никак не могу принять как родные те, что усвоил позже. Я живу среди них и ими, но они чужды мне и, возможно, отталкивают меня так же, как ясные и холодные взгляды людей в тех городах, куда я хотел убежать в пятнадцать лет. В родительском доме и на улицах Махины я погружаюсь в царство голосов, и они снова начинают заполнять меня, как дом, где никто не жил много лет и где громким эхом отдаются голоса и шаги только что приехавших новых жильцов. Голоса, доносящиеся из магазина или парикмахерской, красивые или грубые слова, которые я схватываю, проходя мимо, как будто наклоняясь, чтобы поднять с земли монету. Взгляды и лица, возвращающие меня к фотографиям Рамиро Портретиста, к тем воспоминаниям, которым мы предавались с тобой в Нью-Йорке – с той же жадностью, с какой мы с Феликсом пересказывали друг другу фильмы или радиосериалы, сидя на ступеньке на улице Фуэнте-де-лас-Рисас. Лица в окнах, за прозрачными занавесками, с извечным любопытством глядящие на проходящих мимо, отупевшие или искаженные годами черты людей, с неторопливостью процессии прогуливающихся вечерами по улице Нуэва. Лица, преждевременно обрюзгшие и расплывшиеся от домашнего комфорта и самодовольной скуки Махины, бледные физиономии наркоманов, сохранившие под очками деревенскую грубость, лица помощников аптекаря, стоявших за теми же прилавками, что и сейчас, когда я ходил за руку со своей матерью покупать лекарства. Несвежие лица и мягкие, как у священников, руки заслуженных продавцов из магазинов тканей и готовой одежды, опустевших и устаревших по вине стремительной моды последних лет. Лоренсито Кесада пулей вылетел из «Метрической системы» и поздоровался со мной, будто откуда-то знал меня: энергичный, жаждущий новостей, с подрагивающими пухлыми щеками, двумя-тремя газетами под мышкой и маленьким диктофоном в руке. Возможно, он направляется брать интервью у блудного сына субкомиссара Флоренсио Переса, ставшего теперь знаменитым певцом и приехавшего провести несколько дней на своей малой родине, как сообщила в это утро анонимной заметкой газета «Сингладура». Там содержалось горячее приветствие от имени всей провинции нашему земляку, одержавшему победу в мире легкой музыки – так же справедливо и так же вопреки всему, как оплакиваемый Карнисерито на поприще корриды. Я откладываю этот газетный лист, чтобы послать его Феликсу – возможно, самому верному читателю прозы Лоренсито Кеса-ды. В крытой галерее на площади Генерала Ордуньи я покупаю пачку сигарет у своего бывшего друга, дурачка Хуанито: он сидит рядом со своим лотком с безделушками и, конечно же, не может вспомнить меня. Он уставляется на лежащие на ладони монеты и сдвигает брови с выражением мучительного напряжения, чтобы подсчитать, сколько сдачи он мне должен. У него большие детские глаза слабоумного, влажные от слюны уголки рта и легкий темный пушок над верхней губой. Хуанито забыл дать мне сигареты или не помнит, какую марку я просил, а когда я повторяю ему это, медленно поднимает свои испуганные глаза, и я отвожу взгляд, чтобы мое сердце не разрывалось от жалости и нежности, потому что он смотрит с изумлением детства, бывшего общим для нас, но не узнает меня.

Я живу в подвешенном состоянии, дожидаясь тебя. Бродя по городу, я представляю, что говорю с тобой и ты идешь рядом. Я ничего не делаю, не решаюсь отправиться к Мартину

или Серрано, звоню тебе из телефонной кабины и трачу целое состояние, рассказывая, какую комнату забронировал для нас. Я томлюсь вечерами от той же зимней скуки, что и двадцать лет назад. Встаю поздно и завтракаю у огня. Обедаю в тишине с родителями и дедом Мануэлем. Брожу без цели по верхним комнатам дома, никогда не входя в спальню бабушки Леонор. В вынесенном на сеновал шкафу я нахожу свои школьные учебники и тетради, где писал патетические исповеди бунтаря и страдальца, но не хочу открывать их. В полночь звонит телефон, и я слышу твой голос, умирая от желания: завтра в это время ты сядешь в самолет, а как только найдешь дом в Мадриде, вернешься в Америку за сыном. Я не осмеливаюсь сказать тебе, что хочу жить с тобой в этом доме. Я выключаю свет, но не могу заснуть и думаю об умершей бабушке: что она чувствовала в самый момент смерти? Наверное, не ужас, а печаль и облегчение. Не знаю, как смогу пережить две ночи, оставшиеся до твоего приезда. Я слышу во время бессонницы забытые звуки своего дома: шорох точильщика, свист ветра на крыше, скрип балок, кажущийся чьими-то шагами над головой. Часы на башне бьют четыре. Дед Мануэль кашляет и стонет во сне, а мой отец встает, тяжело спускается по лестнице и заводит грузовичок, чтобы ехать на оптовый рынок за овощами. Мне снится, что ты приехала в Махину, но из-за банального недоразумения нам не удается встретиться. Проснувшись, я вижу полоски солнечного света, проникающего через жалюзи, и вспоминаю, что в мае на балконе всегда вьют гнезда ласточки. Я спускаюсь на кухню: мать стоит, склонившись над раковиной, и ее плечи вздрагивают от сдерживаемого рыдания. Она уже давно не красила волосы, и теперь они белые у корней. Мать целует меня, спрашивает, хорошо ли я спал, и я все еще не решаюсь рассказать ей о тебе. Я выхожу на улицу, чтобы прогуляться на солнышке, как пенсионеры и бездельники, представляю, что ты сейчас спишь, а открыв глаза, подумаешь, что наступил день отъезда. Ожидание превратилось для меня в острое сексуальное нетерпение. Я скучаю по тебе, как наркоман, с тревогой обнаруживая, что не могу жить без тебя. «Да лобзает он меня лобзанием уст своих, – читала ты в Библии, – ибо ласки твои лучше вина».

Я подхожу к углу улицы Реаль и вижу за оконной решеткой знакомое – широкое и бледное – лицо, смотревшее на меня еще до того, как я увидел его. Завораживающий облик: родинка у губ, черные волосы, разделенные на прямой пробор, тяжелые черные локоны, падающие на скулы, медальон на шее. Я уже прохожу мимо, но вдруг оборачиваюсь и не могу поверить своим глазам, хотя отчетливо вижу ее за оконным стеклом, среди дешевых картин, старой мебели, медных кастрюль и ступок. Это не окно – хотя на секунду женщина показалась реальной, – а витрина антикварного магазина, и в глубине, наполовину скрытая тенью, сидит нетленная мумия, найденная в подвале Дома с башнями пятьдесят лет назад, та самая женщина, которая лишила рассудка Рамиро Портретиста, нашедшего спрятанную на ее груди записку со стихами из «Песни песней».

Но это невозможно: ты не поверишь, когда я тебе об этом расскажу. Я толкаю дверь магазина, звенит колокольчик, но никто не появляется. Женщина, виденная нами на фотографии, сделанной через семьдесят лет после ее смерти, сидит в стеклянной нише с крошечным золоченым замком и ключом, как для маятниковых часов. Я поворачиваю его с бессознательной дерзостью. В магазине присутствует кто-то еще. Я открываю стеклянную дверцу, и мумия смотрит на меня своими светлыми глазами – полная достоинства, зловещая, как фигуры служек, стоявших раньше в церквях и вызывавших в нас еще большую жалость и страх, когда мы обнаруживали, что они сделаны из гипса. Кто-то подходит ко мне сзади, но я не оборачиваюсь. Мумия – совсем ребенок, заостренные ботинки, высовывающиеся из-под ее платья, висят в нескольких сантиметрах от пола. Я касаюсь ее лица, и кончики пальцев скользят по нему: оно из воска, и поэтому так блестит, а ее глаза, очевидно, сделаны из стекла. Хозяин магазина, мужчина лет сорока, стоит рядом со мной с выражением живого корыстолюбия, симпатии и любезной заинтересованности.

– Правда, поражает с первого взгляда? Со мной тоже так было вначале. Я открывал магазин и, еще не включив свет, видел ее глаза. В темноте они светятся, как у кошки. Потом к этому привыкаешь и, хотя вам покажется это странным, в конце концов привязываешься к ней. Торговля есть торговля, но мне нелегко было бы с ней расстаться. Это сокровище, поверьте мне, еще более ценное своей редкостью: восковая статуя XIX века, хотя вам можно об этом и не говорить, сразу видно, что вы в этом разбираетесь. Вы турист, как я полагаю. Я всегда говорю, что наши местные достопримечательности умеют ценить только приезжие.

Я не слушаю его и продолжаю смотреть на мумию, восковую статую, гляжу на локоны из натуральных волос и стеклянные глаза, по-прежнему неподвижно устремленные на меня, в пустоту, маленькие руки, лежащие на коленях, медальон на шее с изображением Иисуса. Мне хочется проверить, есть ли с другой стороны портрет мужчины с усами и бородкой, но я не осмеливаюсь снова прикоснуться к ней. На моих пальцах остался холод и чуть липкая мягкость воска. Я как будто смотрю на мертвую прекрасную карлицу – ужасающую, трагическую, с бессмысленными кукольными глазами и накладными буклями, запертую внутри стеклянного футляра, кажущегося витриной музея. Чтобы что-то сказать, я спрашиваю цену: после минутного размышления антиквар называет астрономическую сумму. Я делаю вид, что размышляю, и интересуюсь личностью восковой дамы, но он ничего не знает: его пригласили произвести оценку мебели и картин в доме, предназначенном к сносу, и он был страшно напуган, найдя в шкафу эту нишу.

– Представьте себе, – говорит антиквар, – домина, где не было даже электрического света, ничего, кроме пыли, старой мебели и картин, не представлявших никакой ценности. В общем, то же, что и везде, но кроме этого – множество книг, сложенных в ящиках: огромные медицинские тома XIX века, можете посмотреть их, если хотите, они у меня там. Был даже примитивный стетоскоп с каучуковой трубкой и слуховым рожком. Я продал его врачу, моему хорошему другу, очень увлекающемуся древностями, – впрочем, как и любой обеспеченный человек со вкусом. Ну так вот: мне оставили ключи, и я вошел один в этот огромный дом. Я бродил по нему, открывая все балконы, чтобы хорошо рассмотреть мебель и картины и не задыхаться от пыли, и дошел до комнаты, казавшейся главной спальней, с двустворчатой дверью, кроватью с балдахином и очень высоким шкафом. Поскольку там не было окна, я зажег фонарь, и представьте себе: от потока воздуха шкаф открылся сам собой, и я увидел ее. Меня чуть удар не хватил: не то чтобы я слишком верил в сверхъестественные явления, но мне, из-за моей профессии, часто приходится бывать в старых домах и слышать разные истории. Поэтому я просто похолодел, решив, что это привидение или труп, и мне захотелось убежать и выбросить ключи. Хорошо еще, что я в глубине души человек не робкого десятка: я снова зажег фонарь и, обнаружив, что фигура сделана из воска, успокоился, хотя и не совсем. В том доме я чувствовал нечто: чье-то присутствие – ауру, как говорит в своих статьях наш местный писатель, вы, конечно же, его не знаете. Его зовут Лоренсо Кесада, хотя в Махине все называют его Лоренсито: он ведет в провинциальной газете очень интересный раздел уфологии и парапсихологии под названием «За гранью». Кстати, я пригласил его прийти посмотреть на статую, но он до сих пор не смог. Вы не представляете, какой это занятой человек: он постоянно бегает туда-сюда с записной книжкой и диктофоном, разрываясь между «Метрической системой» и «Сингладурой», мне кажется, у него не остается времени даже на сон. И это при том, что в газете он ничего не получает! Но для него это не имеет значения. «Гильермо, – говорит он мне, – журналистика – мое призвание, и мне не нужно другой платы, кроме верности моих читателей и прославления Махины в моих статьях».

«У антиквара язык как помело», – сказала бы моя бабушка Леонор, от которой я, наверное, унаследовал нервное нетерпение, вызываемое во мне болтливыми людьми.

Он точно не знает, кому раньше принадлежал тот дом: очень известному врачу, как ему сказали, но сам он его никогда не видел. Он чувствует себя сыном Махины, как никто другой, но вообще-то сам не отсюда родом: он приехал двадцать лет назад и намерен окончить свои дни в этом городе. Антиквар начинает живо расхваливать мне городское гончарное искусство и празднование Страстной недели.

– Такого больше нигде в мире не найдете.

Мимоходом он замечает, что, принимая во внимание мой интерес, мог бы сделать мне скидку. Но кто дал ему тогда ключи, удается вставить мне, когда антиквар замолчал на секунду, чтобы набрать воздуха, кто продал ему все?

– Молодая пара, – отвечает он с внезапной уклончивостью, почти обиженно, поняв, что я не собираюсь у него ничего покупать, – они получили его в наследство и не знали, что делать с ним, точнее, прекрасно знали: продать строительной фирме. За версту было видно, что в их семье всем заправляла, или, так сказать, держала бразды правления, жена – дочь или невестка очень известного здесь человека, много лет работавшего таксистом. Сейчас вспомню… его зовут Хулиан, Хулиан-таксист, дородный мужчина, выше вас, уже очень пожилой, конечно же, – время, как говорят, не щадит. Видать, сын и невестка или дочь и зять хотели избавиться от него и, как только он передал им наследство – до своей смерти, чтобы не тратиться на оформление завещания, – отправили его в приют при монастыре до конца дней. Но сейчас, кажется, он называется домом престарелых: там, наверное, и живет бедняга, если еще не умер.

Антиквар качает головой, вздыхает, закрывает нишу ключиком и демонстративно кладет его в карман. Услышав звук дверного колокольчика, он извиняется, не глядя мне в глаза, и направляется, обиженный и усердный, к паре несомненных иностранцев.

*****

Мне кажется, что я живу сразу в двух местах, в двух параллельных временах и двигаюсь в двух направлениях и с двумя скоростями, которые уже начали таинственным образом сливаться и завтра вечером приведут тебя ко мне. Ты еще не выехала, но уже приближаешься, тебя уже волнует предстоящая поездка, так же как и меня. Я взглянул на телефон и представил тебя в полдень в Нью-Йорке: одна в квартире, ты проверяешь багаж, убеждаясь, что положила в сумочку паспорт и билет, и, может быть, наскоро готовишь еду. Я набрал твой номер – не для того, чтобы убедиться в твоем приезде, а скорее, чтобы рядом с тобой возник знак моего присутствия: раздается первый звонок, и ты слышишь его из кухни, в то время как я сижу в прихожей своих родителей. Войдя в столовую, ты слышишь второй звонок. Ты говорила мне, что телефоны тебя нервируют и ты смирилась с ними только сейчас, потому что, когда раздается звонок, есть вероятность, что это звоню я. Я теряю терпение, услышав третий гудок: кто знает, быть может, в последнюю минуту ты раздумала ехать и ушла из дома, чтобы не разговаривать со мной? Внезапно ты поднимаешь трубку, и я произношу твое имя, но мне отвечает по-английски кто-то другой. Разнервничавшись, я, наверное, ошибся номером. Я слышу детский голос и, уже собираясь повесить трубку, понимаю, что это твой сын. Тебе покажется абсурдным, но я робею, разговаривая с ним. Он спрашивает, кто я.

– Друг, – отвечаю я, чувствуя нелепость этой таинственности.

Он громко зовет тебя – как странно, что ты для кого-то мать, – и я вздыхаю спокойнее, когда он уходит. Я слышу твои шаги, ты что-то говоришь ребенку по-испански и потом начинаешь разговор со мной тоном, вызывающим во мне беспокойство, – тише, чем обычно, более сдержанно и холодно. Мне кажется, что в глубине слышится мужской голос, раздается звук закрывающейся двери, и твой голос приобретает обычную искренность и теплоту. Тебе не терпится увидеться со мной, Боб приехал за сыном и предложил подвезти тебя на своей машине в аэропорт Кеннеди. Ты отказалась, но я испытываю ревность оттого, что другой мужчина находится в твоей квартире, несомненно, чувствуя себя в ней хозяином – в конце концов, этот дом знаком ему гораздо больше, чем мне, ведь он прожил там годы, а не дни. Ты смеешься надо мной, и я ощущаю удовольствие и возбуждение в твоем смехе. На прощание ты делаешь мне бесстыдное предложение, собираясь исполнить его через двадцать четыре часа, и ревность и страх исчезают, уничтоженные уверенностью во взаимности желания.

– С кем это ты разговаривал, – спрашивает моя мать, – что весь просто растаял?

Это выражение тоже принадлежит бабушке Леонор, и мать, повторяя его, осознает это, будто ее присутствие и влияние на нас остались прежде всего в словах, перенятых нами от нее, и, не называя, напоминают о ней.

Поздно вечером, уложив деда, мать выключает телевизор, убирает со стола, перемешивает угли в жаровне, достает учебник и разлинованную тетрадь и с медлительной старательностью пишет в ней карандашом упражнения, которые должна отнести завтра в школу для взрослых. У нее неуверенный и крупный детский почерк, она сомневается, кусает губы и стирает написанное ластиком, а потом дует на бумагу, чтобы очистить ее. Мать снова села за школьную парту через пятьдесят пять лет после того, как с началом войны прекратились занятия.

– В моем-то возрасте – обучаться счету и писать диктанты, – говорит она с несколько стыдливым удовлетворением.

Теперь, вместо того чтобы вязать, она надевает очки и читает при лампе, медленно бормоча слова из книг. Я сижу перед ней у огня жаровни, и минуты не останавливаются, а бегут почти так же быстро к твоему приезду, как мчались к расставанию. На тротуаре Восточной 52-й улицы ты обнимаешь и целуешь своего сына, светловолосого мальчика с фотографий – с улыбкой и взглядом, как у тебя. Я останавливаюсь на окраинной улице Махины перед фасадом приюта, нажимаю на латунный звонок, и он раздается во внутреннем дворике, как церковный колокольчик. Ты поднимаешься на лифте, где мы обнимались с тобой столько раз, смотришь на приготовленные чемоданы и сумочку, стоящие в углу прихожей, кровать, где в эту ночь уже не будешь спать, гравюру с польским всадником и видишь все так, будто уже уехала. Ты ставишь диск «Энималз» или Мигеля де Молины и слушаешь его, спокойно куря на диване. Пожилая женщина, похожая на монашку, несмотря на шерстяной свитер и джинсы, открывает мне дверь из матового стекла, и я представляюсь, говоря, что недавно звонил ей по телефону. В коридорах приюта пахнет больницей и старостью, хлороформом и мочой. Под землей, в темноте, у моей бабушки Леонор, наверное, по-прежнему растут белые волосы и ногти. Ты пьешь пиво и что-то ешь на кухне, глядя на падающий за окном снег или мутный свет двух часов дня. Ты вспоминаешь печальное осуждающее выражение, с каким посмотрел на тебя отец твоего ребенка, будто нежно предсказывая тебе неудачу. Толстая мужеподобная женщина, монашка в джинсах, спрашивает, родственник ли я Хулиана. Я говорю, что да, дальний родственник. Она пожимает плечами:

– Как странно, с тех пор как он здесь, вы первый, кто его навестил, но он ни на что не жалуется – вот бы все старички были такими!

Мне бы хотелось узнать, как ты скучаешь по мне, похожа ли твоя тоска на мою, представляешь ли ты, лежа в постели и закрывая глаза, что я склоняюсь над тобой и что моя, а не твоя рука поднимается по твоим бедрам. На двери зала, куда меня ведет монахиня, повторяя свои отвратительные уменьшительные слова – старички, бедняжки, затворнички, – на разлинованном листе написано от руки «Комната отдыха и досуга». За ней слышен гул голосов, стук фишек домино, глухие удары костяшек пальцев, открывающих карты, и поверх всего этого – музыка и аплодисменты телевизионной программы.

– Приходится включать телевизор так громко, потому что бедняжки глухи, но почти никто из них не обращает на него внимания, по крайней мере никто из мужчин, а женщины вяжут или сидят, сложив руки на животе и подняв старые лица к полке, где мелькает цветной экран телевизора.

Возможно, ты испытываешь страх, так же как и я, – страх довериться, порвать со всем и потерпеть неудачу, неизбежно повторить со мной ошибки, от которых отреклась, когда еще не знала меня. Те ошибки, которые человек носит в самом себе, как свой запах или отпечатки пальцев, хотя и пытается приписать их невезению или неверности других.

* *

– Вот он, – показывает монахиня, – бедняжка очень славный, но приехал совсем недавно и еще не освоился. С ними со всеми происходит одно и то же: им не хочется признавать, что они такие же старые, как и все остальные, и они протестуют, замыкаясь в себе.

За пластмассовым столом, перед развернутой газетой, сидит в одиночестве Хулиан-таксист, всегда возивший нас к врачу в столицу провинции. Он сохранил прежнее угрюмое мужество, и у него все такой же шишковатый лысый череп, к которому, как кажется, приросла черная оправа очков. Монахиня матерински хлопает его по спине, и Хулиан бросает на нее полный ненависти взгляд. Как только я говорю, кто мои родители и бабушка с дедушкой, он с величественной любезностью указывает мне на стул перед собой.

– Конечно же, я тебя помню, мне кажется, будто я вижу тебя ребенком, когда твой отец водил тебя за руку продавать молоко. Ну и ну, как летит время, одни – наверх, а другие – вниз, как в норки.

В молодости он был очень дружен с моим дедом Мануэлем и хотел даже подать документы в штурмовую гвардию, на водителя, но не сделал этого, потому что не смог оставить дона Меркурио.

– Никто не мог затмить твоего деда, – говорит он мне, – когда он начинал петь, как Пепе Марчена! А как, с позволения сказать, он нравился женщинам, хотя твоя бабушка Леонор – пусть земля ей будет пухом – была красивее всех в Махине. Нужно было видеть ее, когда она шла к источнику с кувшином в каждой руке: даже священники засматривались, хоть и стыдно об этом говорить. Однако видишь, чем все заканчивается – полной беспомощностью, по крайней мере твоему деду повезло и он не лишился тепла своего дома.

Я предлагаю Хулиану сигарету, но он меланхолично отказывается.

– Я больше не курю, – говорит он, – а ведь так раньше любил. Покойный дон Меркурио всегда угощал меня табаком, хотя и бранил за эту дурную привычку. Кажется, будто я сейчас вижу его: Хулиан, табак – одно из наихудших последствий открытия Америки. Я не понимал дона Меркурио, но признавал его правоту: еще бы, ведь он был знаменитостью, лучшим врачом, когда-либо жившим в Махине, не как те доктора из больницы, изводящие человека таблетками и рецептами. И он никогда не брал плату с бедных: ведь я не раз возил его в экипаже с лошадьми в старые лачуги и домики Котрины! Люди выходили из домов, чтобы поцеловать ему руку, как святому, да он и был святой, хотя уличные мальчишки и придумали про него куплет. Конечно же, ты слышал его в детстве, его пели еще долго после смерти дона Меркурио. И не верь священникам, которые говорят, что он захотел собороваться, когда был при смерти: конечно же, они налетели на него как стервятники, как здешние монахини в светской одежде. Но он был не такой человек, чтобы кто-нибудь смог навязать ему свою волю, он отказался даже от врачей и никому, кроме меня, не позволил остаться с ним до конца. Дон Меркурио попросил меня почитать некоторые стихи из той большой Библии, которую он завещал Ра-миро Портретисту; когда я читал ему их, он и замер, сжавшись, как птичка, так что под одеялом даже не было заметно его тела.

По щеке Хулиана катится слеза, он всхлипывает и вытирает платком глаза, нос и стекла очков. Он надевает их на выступающие лысые кости висков и, снова с ясностью увидев мое лицо, вспоминает, что я звонил ему по телефону несколько часов назад и сказал, что хочу спросить кое о чем.

– Так скажи, что ты хочешь узнать, а то я говорю без остановки и, наверное, у тебя уже голова идет кругом.

Я колеблюсь, стараясь как можно осторожнее подбирать слова, чтобы он не заподозрил чего-нибудь и не замкнулся.

– Расскажите мне о доне Меркурио, – прошу я его, – о мумии, которую нашли в Доме с башнями, как раз напротив дома, где жили мои бабушка с дедушкой и мать. Я слышал, что говорили тогда об этом, видел фотографии, сделанные Рамиро Портретистом, и знаю от других, что рассказал ему дон Меркурио, но ничего не понимаю: этим утром я видел ее в антикварном магазине, и это было вовсе не нетленное тело, а восковая статуя.

Хулиан кивает и улыбается, бормоча вполголоса:

– Так, значит, они и мумию продали… Вырастил на свою голову.

Теперь он смотрит на меня по-другому – возможно, с меньшей симпатией или большим вниманием.

– А для чего ты хочешь, чтобы я рассказал тебе об этом? – спрашивает он, будто видя тайный замысел, причину, которую я никогда ему не объясню. (

– Просто так, – отвечаю я, – из любопытства, потому что в детстве дед Мануэль и мать рассказывали мне истории о мумии, дети на площади Сан-Лоренсо пели про нее страшные куплеты, она не раз являлась мне в кошмарах, а теперь, увидев ее, я не могу поверить, что это всего лишь восковая кукла, запертая в шкафу.

В зале раздаются голоса и аплодисменты телевизионной передачи, сливаясь с резкими ударами фишек домино. Сначала Хулиан говорит очень тихо, и я с трудом его понимаю. Он удивляется, что мне известно о разговоре Рамиро Портретиста с доном Меркурио, случившемся за несколько недель до смерти врача, но не спрашивает, кто мне об этом рассказал, и в любом случае свидетельство Рамиро в его глазах не имеет никакой ценности. Хулиан говорит, что тот был добрый, но глуповатый и всегда как будто не в себе, как и дон Отто Ценнер. Он верил любой выдумке, поэтому дону Меркурио было совсем не трудно обмануть его, рассказав эту историю, чтобы Рамиро перестал докучать ему. Люди в масках, карнавальная ночь во вторник, экипаж, запряженный лошадьми, дама, рожающая в комнате служанки, родившийся мертвым ребенок – ничего этого в действительности не было. Хулиан смеется над моим удивлением, как будто думая, что, услышав эту выдумку, я тоже заразился доверчивой глупостью Рамиро Портретиста.

– Правдой из всего этого было лишь то, что ты считаешь ложью, – мумия. То, что ты видел сегодня утром, – совсем не то, что мы нашли в подвале Дома с башнями, а лишь точная копия. Дон Меркурио заказал ее – и не какому-нибудь ремесленнику, изготавливавшему ретабло и могильные памятники, – а настоящему скульптору, вскоре ставшему очень известным. Он восстановил почти все фигуры для празднования Страстной недели, сгоревшие во время войны, – Эухенио Утрера, не знаю, слышал ли ты о нем. Он также создал памятник, который стоит на площади Павших. Его мастерская находилась за площадью Сан-Педро. Дон Меркурио заплатил ему большие деньги, в тогдашних дуро, и потребовал, чтобы он навсегда сохранил это в секрете, – продолжает Хулиан, сам взволнованный своим рассказом. – Он посмотрел на скульптора своим орлиным взглядом и сказал: «Поймите это – навсегда, до дня моей смерти и вашей», – и Утрера, в ужасе, поклялся, что будет молчать вечно. «Не беспокойтесь за меня, дон Меркурио, наш разговор не выйдет за пределы этой комнаты». Наверное, он боялся, что дон Меркурио будет следить за ним и после своей смерти.

Я наклоняюсь к Хулиану, чтобы не пропустить ни слова, и не могу выстроить по порядку вопросы, возникающие в моей голове. Я уже не слышу ни голосов других стариков вокруг нас, ни шума телевизора. Я сижу перед этим человеком, словно перед своим дедом Мануэлем за столом с жаровней, не слыша маятника и боя настенных часов и не видя ничего, кроме его лица и образов – ярких, как обрывки снов, создаваемых его голосом. Но почему дон Меркурио украл мумию – если это был он, – что он сделал с ней потом, как ему пришло в голову заказать копию? Хулиан щелкает языком о нёбо вставной челюсти и проводит им по губам, морщит свой жесткий подбородок и поглаживает пальцами седую щетину.

– Ну и ну, – говорит он, – как странно, что ты спрашиваешь меня об этом через столько лет. Не дон Меркурио, а я украл ее из Дома с башнями, по его распоряжению, разумеется. Мы привязали кусочки фетровой ткани к копытам лошадей – Вероники и Бартоломе – и бесшумно проехали по улице Посо, в четыре часа утра. Дон Меркурио ждал меня внутри экипажа, с задернутыми занавесками, а я перелез через полуразрушенный забор и проник в дом. «Поднимай ее очень осторожно, Хулиан, – сказал мне дон Меркурио, – вместе с креслом, а то как бы она не рассыпалась». Чтобы освещать себе дорогу в подвалах, неся мумию на руках, я раздобыл шапку с лампой, как у шахтеров, но ты не представляешь, как я испугался, когда, собираясь уже спуститься по ступенькам в подвал, увидел свет. Я услышал чьи-то шаги и прижался к стене, в пролете лестницы. Я думал, что это смотрительница и что она набросится на меня с криками, размахивая пастушьим посохом, однако, как ни странно, на лестнице появился Рамиро Портретист. Он шел как пьяный и даже не заметил меня, хотя свет его фонаря скользнул по моим ногам. Таким образом я спустился в подвал и поднял мумию вместе с креслом. Она была легкая как пушинка. Освещая себе дорогу шахтерской лампой, я вынес мумию из подвала и чуть не уронил ее, когда перелезал через ограду, но, слава Богу, я был тогда очень ловкий. Я посадил ее рядом с доном Меркурио – так что казалось, будто они разговаривают, – и мы вернулись домой, никем не замеченные. «Дон Меркурио, – сказал я ему, держа мумию на руках, как парализованную, – куда ее поставить?» – «Поставьте ее пока в моем кабинете, Хулиан, а потом мы подыщем для нее более подходящее место». Дон Меркурио скрывал свои чувства, потому что ему было стыдно. «Такое безумие в мои годы, Хулиан», – говорил он мне. Все это казалось мне очень странным: он был такой старый, и в то же время вел себя как мальчишка – наверное, это и было то, что он называл старческим слабоумием. Я приготовил дону Меркурио стакан горячего молока, потому что он совсем расклеился. Я зажег огонь, и он сказал мне, чтобы я был очень осторожен: если на мумию попадет искра, она мгновенно вспыхнет, как хворост. Бедный дон Меркурио: я накинул ему плед на колени, но он все равно дрожал от холода. Он попросил меня подать Библию: у него даже не было сил поднять ее. Дон Меркурио смотрел на мумию увлажненными глазами и вытирал капельку, блестевшую на кончике носа. «Не судите меня, Хулиан, – говорил он мне, – но я очень любил эту женщину, когда нам было чуть больше двадцати, и до вчерашнего дня не знал, что с ней стало». Представь себе эту сцену: ранним утром, при свете керосиновой лампы и очага, почти столетний старик плачет, с пледом на коленях, и читает довольно нескромные стихи из Библии – не такой, как наша, а протестантской, – и женщина-мумия, кажется, смотрит на нас обоих почти как живая, когда в ее глазах мелькают отблески пламени. И что же я сделал тогда? Что же еще – то, что мне велел дон Меркурио: закрыл как следует ставни, смел перьями пыль с этой дамы – которую, кстати, звали Агеда, – стараясь не смотреть в ее глаза, вызывавшие во мне дрожь. Я слушал то, что говорил мне дон Меркурио, разжигая огонь в очаге и помешивая угли в жаровне. Если бы вместо того, чтобы велеть мне воровски проникнуть в Дом с башнями и украсть мумию, он сказал: «Хулиан, бросьтесь в колодец», – я бы бросился, потому что дон Меркурио был для меня отцом и дедом, наставником и учителем – всем. И мне было просто невыносимо слышать его рыдания. Он прервался, чтобы высморкаться и дать отдохнуть сердцу, и я говорил ему: «Дон Меркурио, давайте спать, ведь уже светает». Но он упорствовал: «Хулиан, дайте мне продолжать, дайте мне вспомнить то, что говорила мне на ухо эта женщина, когда ее муж объезжал окрестности и храмы и мы оставались вдвоем, оправдывая это тем, что я был их семейным врачом. Агеда была в одной рубашке, Хулиан, и у нее было самое белое и нежное тело, какое я когда-либо видел. Когда она распускала волосы, локоны падали ей на плечи. «Осмотрите меня, доктор, – говорила она, кусая мне ухо, – потому что меня мучает очень сильный недуг». Мы изнемогали от страсти, Хулиан, любовь сжигала нас, и чем сильнее мы мучились, тем больше наслаждались. Когда я шел по улице, у меня дрожали ноги. Я пил молоко и сырые яйца для укрепления организма, боясь заболеть туберкулезом, и если хотя бы один день мы не были вместе, нас бросало в пот, и мы страдали бессонницей, как морфинисты. Я приходил с визитом в Дом с башнями и, едва открыв дверь в зал, где она и ее муж ждали меня, чувствовал ее запах, как легавая собака. Поймите меня, Хулиан, я чувствовал не запах ее туалетного мыла, розовой воды или пудры, а влаги, сочившейся из нее, как только она меня видела».

Какие вещи, – говорит Хулиан, искоса поглядывая на соседние столы, с некоторым презрением к вопиющей старости других и ребячливости их игр, – если бы монахиня слышала меня! Но – ты не поверишь – ведь и я краснел от рассказов дона Меркурио: мне было тогда около тридцати, но я знал о женщинах меньше, чем сейчас какой-нибудь четырнадцатилетний мальчишка; еще бы, при той жизни, какую мы вели. Самое большее, что я делал, – посещал дом терпимости, ну, ты меня понимаешь, бордель, поэтому те безумства, о которых мне рассказывал дон Меркурио, напоминали мне фильмы и любовные романы, в довоенное время выдававшиеся напрокат в крытой галерее на площади. И я почувствовал зависть – и еще какую; даже сейчас, в мои восемьдесят лет, она осталась во мне: этот старик, который, как казалось, мог рассыпаться от одного дуновения, наслаждался в молодости намного больше, чем я за всю свою жизнь! И теперь он читал свою Библию и вспоминал: а какие там были слова! Жаль, что я не помню их и не могу повторить. Дон Меркурио сказал мне, что когда мужа Агеды не было дома, он читал ей эти стихи: что ее груди – гроздья, живот – чаша, а чрево – ворох пшеницы, что-то вроде этого. Он закрывал книгу, они смотрели друг на друга и теряли рассудок. Однажды им пришлось спрятаться в шкафу, и они умудрились утолить свою страсть так, что ни слуги, ни муж ничего не услышали. Однако в конце концов их поймали. Не спрашивай меня как, потому что дон Меркурио не захотел рассказать мне об этом. Но, по его словам, в то время он уже знал, что она беременна. Ему чуть не перерезали горло, он должен был бежать и оказался на Филиппинах, а потом на Кубе, во время войны. Дон Меркурио вылечил от малярии бог знает сколько тысяч солдат и вернулся с ними в Испанию на последнем пароходе, отплывшем из Гаваны. Он высадился в Кадисе и вернулся в Махину, а когда, с замирающим сердцем, пришел на площадь Сан-Лоренсо, то – можешь себе представить – нашел Дом с башнями заброшенным, с одной лишь смотрительницей, матерью той, которую ты знал. Никто не мог толком сказать ему, куда уехали владельцы дома, и даже не помнили о них через столько лет. Дон Меркурио спрашивал повсюду, объездил множество санаториев Испании, потому что кто-то сказал ему, что сеньора заболела туберкулезом и муж увез ее из Махины, чтобы климат не навредил ей. Он даже писал по-французски и по-немецки в лучшие санатории Швейцарии, и от старой повивальной бабки, наполовину потерявшей память, узнал лишь, что его возлюбленная родила сына и сразу же после рождения его отнесли в приют. «Взгляните на мою жизнь, Хулиан, – говорил мне дон Меркурио в ту ночь в своей обычной витиеватой манере, – сначала страница из «Песни песней», а потом – жалкий газетный роман…»

Нашел ли он своего сына? Он сказал, что нашел: если дон Меркурио хотел чего-то добиться, ничто и никто не мог ему в этом помешать. Но он не захотел назвать мне его имя, сказав лишь, что тот живет в Махине и отказался узнать своего отца. Странности того времени… Я продолжал спрашивать его, но он оборвал меня, замахав рукой как на муху. Дон Меркурио попросил меня пододвинуться к нему: мне кажется, будто я и сейчас его вижу – желтее мумии, в бархатной шапочке. Он сказал: «Хулиан, прежде чем умереть, я должен вам поведать кое-что. У меня был сын в молодости, и я потерял его и не виню за то, что он не захотел узнать меня и принять мою помощь. Но в старости я обрел другого сына – вас, так что, может быть, я смог частично искупить свою вину за то, что произвел на свет ребенка, обреченного на унижения и бедность». Вот что дон Меркурио сказал мне – в этих самых словах. Люди уже так не говорят, даже в старых фильмах по телевизору, да и тогда, в мои времена, тоже уже никто так не говорил. Я не понимал у дона Меркурио половины – и еще меньше с тех пор, как мы украли мумию и он перестал выходить из дома, даже на свои оздоровительные прогулки. Нужно было всегда сидеть с закрытыми ставнями, потому что свет разрушал мумию, так же как свежий воздух и даже тепло: поэтому дон Меркурио не разрешал мне разжигать очаг и жаровню. Бедняга дрожал от холода, завернувшись в свои одеяла, так что было жалко на него смотреть – с каждым днем все более изможденного и молчаливого. Агеда начала постепенно разрушаться, как египетские мумии: у нее трескалось лицо и выпадали волосы. Заметив это, дон Меркурио велел мне позвать скульптора Утреру и ждал его так, как ждут врача в доме, где кто-то очень болен. Утрера работал там бог знает сколько дней, даже по ночам, потому что дон Меркурио не отпускал его спать. И как же хорошо она у него получилась! Со всеми деталями, как фигуры Девы Марии и святых, которые он делал для церквей: кажется, будто они вот-вот заговорят. И все это срочно, как говорят теперь в новостях, потому что бедняжка Агеда была уже на себя не похожа – можешь себе представить… Дон Меркурио даже не входил смотреть на нее: мумия вся рассыпалась, у нее выпадали волосы, как у больной раком, отваливался нос – жалкое зрелище. Даже я стал чувствовать к ней нежность, хотя раньше она немного пугала меня. Когда я касался ее платья, на моей руке оставалось нечто вроде пепла, от которого я кашлял, как от обмолотого зерна. Когда Утрера закончил работу, дон Меркурио снова вошел в кабинет и больше не выходил оттуда. Иногда он даже не позволял, чтобы я уложил его спать. Он читал с лупой свою Библию и просил добавлять побольше золы к углям жаровни, чтобы тепло не повредило новую Агеду. Он не спрашивал, что я сделал с прежней – с тем немногим, что от нее осталось. Мне стыдно вспоминать это: я как можно тщательнее собрал все щеткой, сложил в мешок и сжег на скотном дворе. Я даже прочитал «Отче наш», когда дым поднимался к небу, – главным образом просто из вежливости, потому что уже тогда я был таким же неверующим, как и дон Меркурио…

Мы не заметили, как остались одни. Телевизор, все еще включенный, сильнее грохотал в почти пустом зале. Женщина в белом халате и чепчике ведет под руку старика – с трясущимся подбородком и руками, – шаркающего подошвой резиновых тапочек по плиточному полу. Его лицо мне знакомо, но я отказываюсь знать, кто он, вспоминать, каким он был и где я видел его раньше. Раздается звонок, как тот, что оповещал о конце занятий в школе.

– Ужин, – говорит Хулиан с отвращением и покорностью, – суп из пакета, жареная Йоркская ветчина и замороженные котлеты.

Он просит извинить его: здесь он потерял привычку разговаривать и слишком забалтывается. Здесь нет никого, кроме мертвецов, которые все еще дышат, и половина из них даже не ходят. Хулиан делает движение, чтобы подняться, я протягиваю ему руку, но он отказывается от нее и поднимается, с жалким остатком былой энергии. Он выше меня, но ходит очень странно – слегка наклонив туловище и широко расставляя ноги. Хулиан спрашивает меня о работе: он слышал, что у меня хорошее место за границей и что я знаю больше языков, чем министр. В двери столовой, откуда валит отвратительный пар, как в казарме, он крепко пожимает мне руку на прощание и просит передать привет деду Мануэлю.

– Скажи, что от Хулиана-таксиста, водителя.

Я говорю, что, наверное, дед не вспомнит его, но Хулиан качает головой.

– Конечно же, вспомнит, ты только скажи ему и увидишь – он по крайней мере улыбнется: не мог он забыть все наши похождения в тавернах фламенко!

Он поворачивается ко мне спиной, и за ним закрываются створчатые двери с белыми рамами и матовым стеклом. Двери опять открываются, и я вижу, как он идет по коридору, очень высокий, с широким лысым затылком, с руками, висящими отдельно от тела, и широко расставленными ногами, более слабыми, чем туловище. Сквозь пар супа на меня смотрят выстроенные в ряд лица, обезображенные старостью. Из динамиков доносится современная литургическая песня с гитарным аккомпанементом. На стенах коридоров, на больничных изразцах, висят постеры с изображением длинноволосых приветливых Иисусов и зари с поэтическими надписями. Я прохожу мимо скамьи, на которой сидит дряхлая старуха, держащая четки своими подагрическими пальцами. Мне хочется поскорее уйти отсюда, чтобы больше не чувствовать этого запаха и не слышать издалека этих голосов и слащавых песен под гитару, стука столовых приборов по тарелкам из дюраля, медленного и одинокого шарканья по плитам пола. Я смотрю на часы: девять вечера, три пополудни в Нью-Йорке. Осталось несколько невыносимо долгих часов до того, как ты поднимешься в самолет, и целая вечность, пока ты приедешь в Мадрид и сядешь в автобус, направляющийся в Махину.

Я выхожу на улицу и радуюсь холоду, шуму, голосам из баров, молодым лицам и огням витрин. Я замечаю, что иду быстрее обычного: все еще бегу из приюта. Я гляжу по сторонам, и все то, что оставил там, кажется несуществующим. Те мужчины и женщины ничего общего не имеют с этим миром: они живут скрытые, как прокаженные, словно беженцы в равнодушной чужой стране, изгнанные из города, принадлежавшего им два поколения назад. Теперь, если бы им удалось выйти, они не узнали бы его, не смогли бы пройти с нужной скоростью по пешеходному переходу – заранее связанные с мертвыми, намного более похожие на них, чем на живых. Я слышу их голоса, но не хочу, чтобы они завладевали мной. Теперь я понимаю, как опасно слишком углубляться в воспоминания или чужой вымысел, и даже в свой собственный. В детстве нас уверяли, что если мы услышим песню тети Трагантии в Ночь святого Хуана – мы пропали, потому что она околдует нас и уведет за собой. Внезапно я не хочу слышать другого голоса, кроме твоего, не хочу иметь другой родины, кроме твоей, и другого прошлого, кроме последних месяцев. Я вижу в витрине черное платье, обтягивающее бедра пластмассового манекена в рыжем парике, и чувствую возбуждение, представляя это платье на тебе теплым вечером будущего мая. Я произношу твое имя, думаю о нем – также как пытаюсь вспомнить твое лицо, – называю тебя вслух:

– Надя, Надя Эллисон, Надя Галас.

Произнося эти слова, я почти ощущаю вкус твоего рта, влажных губ, языка, лижущего мое лицо, когда я теряю рассудок в твоих объятиях и не знаю, кто я и кто ты – в тот момент, когда стираются наши черты и имена и разрушается связь между нашей жизнью и сознанием. Мы превращаемся просто в мужчину и женщину, которые обливаются потом, стискивают зубы и обнимают друг друга, издавая хрип и стоны. Чуждые нежных промедлений и звуков человеческого языка, примитивные, ненасытные, с поцелуями, переходящими в укусы, и ласками, почти оставляющими царапины, с безумным взглядом и искаженными чертами, мы отводим глаза или смотрим друг на друга с напряженностью, похожей на ужас, думая, что умираем, и через несколько минут медленно оживаем, переводя дух, вновь обретая способность говорить и улыбаться – блаженно и немного стыдливо, потому что зашли дальше, чем казалось возможным, и забыли в этом безумии все оправдания, моральные правила и благоразумную сдержанность любви. Мы испытываем страх и гордость оттого, что подарили и принесли себя в жертву, выпив и вкусив друг друга, как в человеческом жертвоприношении. Ты бы стала смеяться надо мной сейчас, если бы опустила глаза на молнию моих брюк – как тогда, когда сняла туфельку в ресторане, чтобы погладить меня ногой, а потом я просил тебя не подниматься и даже не прикасаться к моей руке. Какое мучение: я брожу в одиночестве по улице Нуэва и вспоминаю тебя, разглядывая женскую одежду на витринах, уже возвещающих в конце зимы моду лета – этого загадочного и полного надежд времени года, которое мы с тобой еще не знали вместе. Хорошо еще, что полы полупальто скрывают мое возбуждение. Наверное, с доном Меркурио происходило в молодости то же самое, когда он входил в Дом с башнями, но его, вероятно, спасал сюртук или плащ. Я представляю, как рассказываю тебе все это: я говорил с тобой, слушая Хулиана, видел тебя рядом и гордился тобой. Ты сидела, облокотившись на стол, откидывая волосы, падающие на лицо – близкая и реальная, и в то же время – на расстоянии шести тысяч километров. Завтра вечером ты – ленивая и усталая – пойдешь под руку со мной по площади Генерала Ордуньи, горя нетерпением снова вернуться в комнату, а я буду с тайным тщеславием ловить останавливающиеся на тебе взгляды и рассказывать то, что услышал от Хулиана, что открыл ему дон Меркурио полвека назад, то, что рассказывала мне мать о моем прадеде Педро. Столько голосов, в течение стольких лет – и почти ни слова правды, но, возможно, именно в этом они и похожи на наши собственные и гораздо значительнее того, о чем они умолчали: не желания и мечты, а чистая случайность забытых или скрытых поступков, до сих пор живущих в ответвлениях их последствий. Я слышу звук своих шагов по улице Посо, сигнал отбоя в казарме, бой часов, раздающийся одиннадцать раз, вижу свет на углу площади Сан-Лоренсо. Ты уже направляешься в аэропорт. Такси едет на север по берегу Ист-Ривер и, может быть, застревает в пробке, но тебя это не беспокоит: я бы в этом случае кусал себе ногти – мне достаточно подумать об этом, чтобы разнервничаться. Ты спокойно смотришь в окно, красишь губы, читаешь газету или разговариваешь с таксистом – до такой степени уверенная в своем приезде, что тебе даже в голову не приходит возможность опоздать на самолет. Ты так безмятежна, что, вполне вероятно, до самой последней минуты будешь неторопливо прохаживаться по магазину беспошлинных товаров и войдешь в самолет последней – как всегда улыбаясь на грани никогда не случающейся с тобой катастрофы. Ты – как рассеянный близорукий персонаж из мультфильмов, чудесным образом наклоняющийся над бабочкой как раз вовремя, чтобы пуля пролетела в нескольких сантиметрах над его головой. В столовой моего дома мать вяжет, смотря по телевизору фильм, а дед Мануэль спит или притворяется спящим, пригревшись у жаровни, и видит во сне воспоминание из своей молодости, которое, наверное, забудет, когда на секунду откроет глаза, не понимая, где находится. В полупустом самолете, летящем ночью над Атлантическим океаном на высоте десять тысяч метров, женщина с рыжеватыми волосами и карими сонными глазами, прислоняет голову к изогнутому краю окошка, через которое не видно ничего, кроме темноты, и подсчитывает, сколько часов осталось до прибытия в Мадрид. Хулиан-таксист лежит на спине в приютской кровати и слышит громкий храп, душераздирающие старческие рыдания, жалобное хрипение больных или умирающих. Он думает о молодом человеке, посетившем его этим вечером, вспоминает, как стучали копыта лошадей и колеса экипажа дона Меркурио в переулках Махины и перед фасадом Дома с башнями. За широким зарешеченным окном на углу улицы Реаль при свете фонаря слабо светятся глаза восковой статуи. В нью-йоркском музее смотрители устало гасят огни и оставляют в полумраке картину Рембрандта, на которой уже едва различим силуэт скачущей галопом белой лошади и бледное лицо всадника в татарской шапке. В Махине, на площади Генерала Ордуньи, чья расстрелянная статуя слегка наклоняется вперед, лицом на юг, на одном из балконов полицейского участка до сих пор горит электрический свет, раздаются тяжелые удары часов, и кто-то, мучающийся бессонницей, не может их сосчитать. В брюссельской квартире, где громко шумит пустой холодильник, мутный свет зари освещает наполовину пустую банку пива и раскрытую газету за прошлый месяц. В сундуке, стоящем в углу спальни в манхэттенской квартире, лежат несколько тысяч черно-белых фотографий и Библия, переведенная в XVI веке на испанский язык беглым монахом-еретиком и изданная в Мадриде в 1869 году, в черном кожаном переплете, с изъеденными жуком краями страниц. На глубине двух метров, под заледеневшим газоном на кладбище в Нью-Джерси, лежит разлагающееся тело майора Галаса, а на другом конце света, в картотеке полицейского участка Найроби, хранятся фотографии и отпечатки пальцев тридцатичетырехлетнего колумбийца Дональда Фернандеса, похороненного несколько месяцев назад в общей могиле. Чтобы вынести последнюю ночь ожидания, ночь разлученных любовников, кто-то глотает две капсулы снотворного, запивая стаканом воды, и, закрывая глаза, слышит, как в детстве, шорох точильщика, далекий крик петухов и лай собак, и думает, что засыпает под шум самолетного двигателя. Этажом ниже шестидесятилетняя женщина не спит рядом с храпящим мужем, считая своим долгом не позволять, чтобы боль от смерти матери стихла в ее сердце.

Это я говорю с тобой, я вспоминаю тебя, просыпаясь от слепящего глаза солнца и думая, что сегодня ты уже приехала и ждешь на грязном автовокзале, оглушенная бессонницей, одетая по-дорожному – в черной куртке, обтягивающих брюках и остроносых полусапожках. Я – тот человек, который вышел встречать тебя за час до твоего приезда, чтобы избежать какого-нибудь недоразумения. Он смотрит на табло расписаний, беспокойно спрашивает служащего, видит, как ты ищешь его глазами из окна автобуса, только что подъехавшего к вокзалу с непростительным опозданием на десять минут. У него обрывается сердце, он идет к тебе среди смутных фигур и, увидев твою растрепанную шевелюру и спокойную счастливую улыбку, думает, шепчет, как молитву – за секунду до того, как ты жадно и отчаянно обнимаешь его:

– Дог, Сойд, Браузен, Элохим, кем бы ты ни был и где бы ни находился, хозяин тварей и червей, повелитель океанов и ничтожных человеческих толп, неразумный властитель иронии, разрушения и случая, ты создал ее в точности по моему желанию, сотворил ее лицо, талию, руки, щиколотки и ноги, породил меня и спасал день заднем, чтобы я возмужал и встретил ее. Благодаря тебе мы оказались однажды утром в одном и том же месте в Мадриде, а потом ты привел ее ко мне в кафе нью-йоркской гостиницы. Не допусти же, чтобы я потерял ее сейчас, чтобы меня отравил страх и привычка к разочарованию, храни ее для меня так же, как хранил ее предков, чтобы они произвели ее на свет, как вселил смелость в измученное сердце ее отца в ту июльскую ночь и отправил его в изгнание – с единственной целью, чтобы через двадцать лет для меня родилась она. Если же ты, несмотря ни на что, решишь отнять ее, не допускай медленного угасания и лжи, испепели меня в первую секунду первой минуты гнева или скуки. Пусть я лучше буду мучиться в одиночестве, чем спокойно деградировать рядом с ней, когда для нас не останется ни примирения, ни утешения, ни будущей жизни, когда прикосновения наших рук начнут обжигать нас как крапива, и мы посмотрим друг на друга, как восковые статуи со стеклянными глазами. Но, если возможно, дай нам способность никогда не уставать от любви, озари и ослепи нас, подари нам будущее, от которого мы впервые в жизни не захотели бы отречься.

Я помню то, чего еще не пережил, боюсь быть в полной мере тем, кто я есть. В вестибюле махинского автовокзала по громкоговорителю объявляют о прибытии автобуса из Мадрида, я сокращаю время, чтобы сию же минуту обнять твое страстное стройное тело. Ты идешь ко мне с сумкой на плече и чемоданом в руке, появляешься перед кроватью в комнате гостиницы, с падающими на обнаженные плечи волосами, я ничего не помню, совсем незаметно стало темнеть. «Я не знаю, где мы с тобой – в Махине, Нью-Йорке или Мадриде», – говорит Надя. Мне все равно, я чувствую лишь благодарность и желание.