"Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках" - читать интересную книгу автора (Мстиславский Сергей Дмитриевич)Шкура, не стоившая выделки— Дожил, Дронов, а? Сам Его Императорское Величество государь император с тобой, армейщиной окопной, похристосоваться изволит, чувствуешь? Морду в десяти водах вымыл? Вшу прибрал? Смотри, ежели где, храни Бог, проявится на высочайшее зрение — быть тебе в арестантских по скончании века. Жесткая фельдфебельская ладонь легла на щеку Дронова отнюдь, впрочем, на этот раз не карательно, а скорее любовно: Дронов — служака, фронтовик из лучших, два креста, отличия военного ордена. А все же щеку проверить надо: вдруг да колется? Но щека — на совесть. Ротный цирюльник мало-мало не спустил кожу. Бритва тупая, спешным порядком — прямо сказать, по тревоге — приказано навести красоту на всю роту: где тут точить? Величество нагрянуло нежданно-негаданно. То все в тылу сидел невылазно верховный главнокомандующий, а сейчас чуть ли не к самым позициям загнался… И притом не как-нибудь — христосоваться с солдатиками по случаю праздника светлой и пресвятой Пасхи. Проездом, конечное дело: путь ему в Питер, только кружной дорогой поехал, чтобы мимо окопов… Но ежели и так: все равно неспроста это он: — Христос воскрес! — Воистину воскрес! — Что-нибудь да есть. — Есть! "Приказ XII армии № 14. 3 января. Перед последней нашей атакой, закончившейся столь блестящим успехом, к сожалению, радость наша и счастье победы были омрачены двумя печальными случаями. Три роты одного из славных сибирских полков, забыв долг перед отечеством и присягу перед Богом, пробовали уклониться от боя, заявив своим начальникам, что обороняться они будут, но наступать не хотят. Второй случай был в другом сибирском полку, в котором две роты, двинутые в наступление, вскоре повернули назад без всякого со стороны противника давления, причем офицерам, пытавшимся вернуть к исполнению долга этих трусов, они угрожали оружием. Принятыми мерами мы добились славной победы и без этих малодушных изменников, нашедших возможным ставить шкурный вопрос выше священного долга перед государем и родиной… … Смутьяны были преданы военно-полевому суду и наказаны по всей строгости закона. Двадцать четыре человека одного полка и тринадцать другого были казнены и умерли позорной смертью преступников. Несколько десятков менее виновных преданы военному суду… Все унтер-офицеры возмутившихся рот разжалованы в рядовые, и все чины этих рот, до офицеров включительно, раскассированы по всем частям армии и будут носить на себе печать позора до тех пор, пока особенными подвигами на поле чести не смоют его… К сожалению, эти несколько сот сознательных и несознательных изменников бросили тень и на честь и славу своих полков, своего знамени. Да поможет Господь этим полкам восстановить в боях в скорейшее время свое доброе имя, а пока у них большой и очень большой долг перед алтарем отечества и престолом государя императора. Из того, что выяснилось до сих пор, прихожу к заключению, что среди солдат ведется преступная агитация лицами, сознательно или несознательно состоящими в услужении врагу. Вероломный немец потерял давно надежду победить нас в честном бою, и теперь все его усилия направлены к тому, чтобы ослабить нас внутренними смутами… За деньги он находит ловких агитаторов, которые в свою очередь, прикидываясь идейностью, стараются вербовать доверчивых и наивных, чтобы сбить их с пути чести и долга… Кое-где подобные агитаторы достигли своих преступных целей… …Позорно погибших предателей никто не пожалеет, разве какой-нибудь уклоняющийся еще от закона им подобный преступник. Их имена будут произноситься с презрением всеми. Вырвав их из своей среды, мы устранили опасную заразу, могшую подточить могущество великой России. Пусть же эти недостойные сыны России будут нашей последней очистительной жертвой… Пусть их гибель приведет в трепет подлого и злого немца. Но будем же все, от генерала до рядового, настороже. Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях и командах непременно офицерам, изучив и обдумав его основательно и разъяснив всесторонне нижним чинам. Командующий армией генерал от инфантерии Радко Дмитриев. С подлинным верно: Начальник штаба генерал-лейтенант Беляев". * * * "Леша, милый, здравствуй! Пользуюсь оказией (товарищ едет в Питер), чтобы сообщить, что жив, хотя неделю был в боях. Командующий наш Радко-Дмитриев в приказе хвастается, что "принятыми мерами" достигнута была "славная победа". Так вот: «меры» заключались в том, что сзади тех батальонов, которые посылались в атаку, были поставлены наши же пулеметы и с помощью этих пулеметов солдатское пушечное мясо гналось на убой. Столько при этом пострадало наших солдат от наших пулеметов и от пуль немецких, Радко умалчивает; да это и трудно установить; могу сказать только, что через наш эвакуационный пункт (главный) прошло за неделю раненых восемь тысяч, то есть целый корпус… Сколько было убито и пропало без вести тайна. Что касается самой победы, то состояла она в том, что, гоня в течение недели на немцев при помощи пулеметов батальон за батальоном, мы заняли "пулеметную горку", то есть на очень небольшом пространстве первые немецкие окопы. Вот и все… В связи с этим делом расстреляно около пятидесяти солдат, отказавшихся идти в бой. Их имена опозорены званием "немецких агентов"… Клевета, конечно, чистейшая — и тем более пикантная, что скреплен приказ об их казни генералом Беляевым, о котором вся армия говорит убежденно, как о несомненном немецком агенте. Говорят, что с этим связан и приезд к нам генерала Драгомирова, инспектирующего войска по высочайшему повелению. Жму руку. Письмо на случай сожги. Твой В. Р." Генерал Драгомиров инспектировал действительно. Но в его записной книжке (что попала в 1919 году в руки боевой рабочей дружины, когда бежали из Киева деникинцы и Драгомиров — к тому году уже генерал-губернатор киевский, — выкидываясь из дворца, оставил ее в числе прочего своего имущества), на листках золотообрезных, нет ни слова об измене генерала Беляева: там длинными столбцами выписаны названия полков, батальонов и батарей — и под каждым отметка: "Дух нехорош" или: "Дисциплина расшатана". Или даже: "537-й Лихвинский — не хочет воевать из-за толстой буржуазии"; "Баровский полк щеголяет своей грубостью к офицерам". И под всеми сплошь: "Настроение против войны. Дезертирство". Радко-Дмитриев, патриот русско-болгарский, недаром завинтил свой январский приказ: не у него одного при атаке на собственных тылах пулеметы. Когда на деревне пожар, по молению старух поп выносит иконы: лик Божий — против огня. А ежели занимается пожар людской?.. Его Величество изволил вынести собственноручно лик свой против огня: — Христос воскресе! — Воистину воскресе! "Царская ставка. Поезд Е. В. 11 апреля 1916 г. Ее Величеству Моя бесценная душка! Погода совсем непонятная: один день — прекрасный, а другой — льет дождь. Сегодня похристосовался почти с 900 солдатами. Наши потери за прошлые дни, с начала брусиловской операции, — 285 000. Но зато — и успех… Только что получил следующую телеграмму: "Столетняя старуха повергает к стопам Вашего Величества свою глубокую признательность, пребывая верной прошлому, которое всегда остается настоящим. Леонилла, княгиня Витгенштейн". Очень красиво сказано, по-моему. Целую тебя страстно, а детей с (отеческой) нежностью. Ах! Сегодня утром, когда я мылся у открытого окна, я увидел напротив между деревьями двух собак, гонявшихся друг за другом. Через минуту одна из них вскочила на другую, а спустя еще минуту они сцепились и завертелись, сцепившись, — они визжали и долго не могли разъединиться, бедняжки. Ведь это чисто весенняя сценка, и я решил рассказать ее тебе. Как я тоскую по твоим сладким поцелуям! Да, любимая моя, ты умеешь их давать! О, какое распутство!.. Трепещу при воспоминании. Навсегда твой муженек, голубой мальчик Ники". День выдался совсем не весенний. Солнце было за тучами. По реке застылыми лужами плыл рыжий запоздалый лед. На береговых откосах хохлились галки. Ежели списать дальше с Пушкина, "свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах… За рекой тянулись холмы и поля; несколько деревень оживляли окрестность". Деревни были, правда, сожжены. Но это лишь усиливало живописность, а тем самым и оживление. За холмами, высоко задрав к тучам серо-зеленые хоботы, стояла тяжелая батарея. Без портянок и белья было зябко: ротный приказал поснимать все исподнее, чтобы не было запаху. Зазря: окопный дух все одно стоял над шеренгами неистребимо — от свалявшихся папах, от потом и грязью проклеенных шаровар и теплых, семь месяцев уже не сменяемых стеганок. Фельдфебель торопливо напутствовал (уже трубили трубы встречу высочайшему): — Главное дело — рта не раззявай! Как к преподобной моще, прикладайся, губы в себя вожми. Свита стояла кучкой. Дежурный флигель-адъютант, морщась и щурясь, передавал из корзины крашеные яйца — на каждого христосующегося офицера и унтер-офицера по одному. — Христос воскресе! — Воистину воскресе! И яйцо в руку. При христосовании, известно, полагается три поцелуя, крест-накрест. В тот день отцеловались в поле у станции тысяча двести человек. 1200x3 = 3600. Три тысячи шестьсот поцелуев. Не поцелуев, конечно. Царский поцелуйный обряд — без губ, только выдвинуть щеку, к этой щеке осторожным касанием — очередная солдатская кожа. Раз, два, три. Мимо. Но все равно — нужно выстоять! Солдаты подсчитывали, возвратясь в окоп и радостно навертывая снова пахучие, скоробленные портянки. — Бывает, стало быть, и царю работа… — А ничего, скажи на милость! Стоит, шпорой дзыкает, хоть бы что. Сотню за сотней… Лукичев (что прибыл только что из лазарета после второго ранения) сказал сумрачно (он, как вернулся, все такой сумрачный, не узнать парня): — Это что! Вот бы его с покойниками нашими христосоваться заставить. С теми одними, что Брусилов намеднись положил, — и то в год бы не управился. А ежели всех, что за два года… Кто-то из землянки (не видать) отозвался: — Да еще калек пригнать, да раненых с лазаретов… Ермоленко, ефрейтор, попытался повернуть лукичевское на другое направление: — А что ты думаешь? Читал я в Четьи-Минеях, как на гауптвахте сидел: был монах в кои времена, так он именно такое занятие имел: ходил ночами по городу — в городе, видишь ли, мор был, люди на улицах неприбранные валялись. Ходил, говорю, и как увидит покойника, сейчас ему: "Вставай, брат, похристосуемся". — И вставали? — Попробуй не встать! Он же святой был. — Оживлял, стало быть? Ермоленко сплюнул и окрысился: — Сказал тоже, голова с мозгами! Смерть — от Бога небось. Оживлять стало быть, против Бога идти. Разве монаху это доступно? Христосовался, говорю: поцелует — и опять, стало быть, покойник бух, на прежнее место. — Как мы в окоп. Помолчали. Определенно зря встрял в разговор Ермоленко. — А я о другом, братцы. Иуда Скариотский один раз Христа поцеловал, и то совесть зазрила: удавился… Какова ж у энтого совесть? Сказал такое слово (про Иуду) Селиващев, горнист. Дронов доложил по начальству. Две недели спустя за отличие в бою с немцами при мызе Клейндорф (так, по крайней мере, в приказе было означено) получил Дронов третий крест и нашивки. А еще через сколько-то месяцев полк, растрепанный газовой атакой, отвели в дальний тыл, и Дронов, с тремя крестами, уехал в Гатчину, под самую столицу, в школу прапорщиков. — За Богом молитва, за царем служба не пропадает, — сказал в напутствие ротный, капитан Карпович. Служба, может быть, и не пропала б, да царь сам пропал. Как это случилось, Дронов сразу никак не мог в понятие взять, тем более что до тех пор он ни о чем, кроме как о службе, фельдфебеле и — на самый высший случай — о ротном, не думал. С деревней от самой поры, как в солдаты взяли, переписки он не имел, так как возвращаться не думал, сразу же решив оставаться на сверхсрочной, а там, ежели Бог поможет, выбиваться в фельдфебели. Ну, а как известно, ежели назад смотреть — вперед не пройдешь. Выше фельдфебельского звания и почета ему в ту пору и не мерещилось. А оно — видишь ты, куда повернуло. В господа офицеры! Ехал в Гатчину Дронов, не чуя себя от радости; в школе сразу стал на высокий счет у начальства. И вдруг — ударило: был царь — нет царя; триста лет стоял престол — и в одну ночь: фук! Ни за что не поверил бы Дронов, если бы сам, своими глазами не увидел, первый раз в жизни самовольно отлучившись на станцию в должный момент: поезд царский — вагоны синие, с императорскими золотыми кривоклювыми орлами, зеркальными огромными стеклами, и в окне, расплющив нос о стекло, в тужурке с полковничьими лейб-гусарскими — красивей на свете нет! — погонами, с поределым вихром над заморщившимся лбом — бывший. Бывший: не обознаться! Один как перст: ни рядом, ни в соседних окнах никого. И на станции — ни почетного караула, ни встречи. Дронову не было жаль, совсем даже напротив: отречение принял Дронов как горькую обиду себе. Точно не от царства — от него именно, трехкрестного солдата и будущего господина офицера, отрекся Николай Романов. Вспомнил, как готовился он к христосованию, как молил Христом Богом ротного, когда тот было отставил его: раскусана вшами была дроновская шея в сыпь, и капитан боялся, не почудится ли величеству, без вшивой привычки, зараза, ежели случаем глянет за ворот… И никак не мог простить императору Дронов этого воспоминания, и еще того, что себе же на шею, выходит, выдал Селиващева: революция, каторжных повыпустили. И когда снова тронулся поезд и кучка рабочих, солдат и железнодорожников у водокачки, увидев за стеклом проплывающий «лик», закричала, вместе с ними закричал неистово Дронов: — Долой! — Долой! Закричал неистово. Но в ближайший же срок взял его страх. Потому что день за день и за неделей неделя, а в школе особых признаков смены пока что не было видно. Правда, сняли портрет Николая Романова, но «лики» Третьего Александра и допрежних царей и цариц продолжали неприкосновенно висеть в золоченых своих коронованных рамах, да и самый царский портрет не изничтожили, а бережливо снесли в кладовую на хранение. И хотя с 9 марта уже сидел под арестом бывший император, месяц спустя, в самую годовщину памятного Дронову дня: "Христос воскресе! — Воистину воскресе!" — прочел он в приказе по школе после обычного параграфа 1-го: "Завтра развод в 9 часов. На 12 апреля назначаются: дежурный по школе — штабс-капитан Кирсанов, помощник дежурного по школе — прапорщик Тульчиев; по сводной роте… лазарету… кухне… дежурный горнист…" Пунктом 5-м: "За отлично ревностную службу и особые труды, вызванные обстоятельствами военного времени, объявляется высочайшее государя императора благоволение бывшим ротным командирам школы: ныне 148-го пех. Каспийского ее императорского высочества великой княжны Анастасии Николаевны полка подполковнику Юнгеру… и прикомандированному к школе 16-го Мингрельского гренадерского его императорского высочества великого князя Димитрия Константиновича полка подполковнику Орловскому…" И дальше: "…поручикам 145-го Новочеркасского императора Александра III полка Шейну, 21-го Сибирского стрелкового Ее Величества государыни императрицы Александры Федоровны полка Н. Василевскому". "Высочайшее благоволение"?.. И полки — «императорские», как раньше? А нос, закраснелый, расплющенный о вагонное стекло на гатчинской станции, — как же? Ведь не померещилось — было! Сам кричал со всеми: "Долой!" — прямо, так сказать, в усы императору. Видел небось августейший… В полку говорили: памятлив Николай на лица — раз видел, нипочем не забудет: императорскому званию присвоенный особый талант. А его-то, Дронова, бывший наверно упомнил: трехкрестный сразу в глаза крестами бьет… И ежели он на престол возвернется… Дронов даже глаза закрыл от волнения, и ясно представилось: снова гремят медным застуженным голосом трубы "Боже, царя", раздувая — предельной натугой — усердные музыкантские щеки, и идут, отбивая шаг, тянут носки — за шеренгой шеренга: — Христос воскрес! Нет! Тогда не христосоваться поведут, ежели в самом деле: — Воистину воскрес! В школе, как и во всех воинских частях, шли частые митинги, и политические разговоры вошли, прямо сказать, в каждодневный обиход. В таких именно частых разговорах с товарищами и начальственными утвердился Дронов в мыслях о возможности восстановления престола, но те же разговоры вполне разъяснили ему, что ждать возвращения Николая на царство отнюдь не приходится, так как он по распутинству и всем прочим статьям бесповоротно вышел в расход; а в цари поведут либо Алексея, либо кого из великих князей, всего вероятнее, Николая Николаевича, поскольку он в офицерстве всех армий весьма популярен и вообще нрава крепкого, и по линии всякой там социализации от него можно ждать соответственных и крепких решений: сам помещик, и в банках дела имеет — своих в обиду не даст. — Но в данное время у нас, так сказать, бесцарствие. Как в таких обстоятельствах поступить политичнее? На дроновский вопрос (разговор шел в курилке) товарищи засмеялись хором: — В политики метишь? Слышал — во Французскую революцию из солдат прямо в фельдмаршалы шагали? Брось, не по зубам! Ты смотри, чтобы шкура была цела, — и того хватит. Правительство есть, ну и держись его, пока оно держится. Вот и вся мудрость. А уж оно тебя не забудет: без офицерства правительству — крышка. — Всякому? — Всякому. Ты сам прикинь: при царе было житье, а сейчас еще пуще как Временное перед офицерством распинается!.. Я тебе говорю: без офицерского корпуса никакому правительству не жить, как он есть всегдашний и исконный оплот главенствующих сословий. Пока государство стоит, всегда офицер в почете будет. — А ежели — большевистское государство? — Голос сказал с усмешечкой и тихо, но все враз обернулись. — Ежели, я говорю, Ленин с товарищами власть возьмет, тоже тогда господа офицеры будут по проспектам красоваться и солдатам морды бить? Каков тогда будет господину офицеру почет? Дроновский взводный отозвался беспечно: — При большевиках, безусловно, офицерскому сословию был бы конец. Но только большевиками, Вавилов, пугать нас не приходится: разве возможное дело, чтобы они власть взяли? По Ленина учению, для этого надо зараныне всю буржуазию на нет свести. Накось, попробуй!.. За границей и то такого нет, и даже совершенно напротив. Небось не пройдет дело. Сила-то вся где? То-то. Но Вавилов не сдался, и пошел спор, в котором Дронов без малого ничего не понял, так как газет не читал (что важно — и так дойдет, без газеты) и в словах специально-политических плохо разбирался. Одно только накрепко запало ему в память и в сознание: со всякой власти можно выгоду иметь, а с большевистской — нельзя. Он так и сказал Вавилову, когда ложился спать (Вавилов ему сосед был по койке). Вавилов оглянулся и прихмурился: — Ты… о какой выгоде? Дронов совсем удивился: — То есть как — о какой? На офицерское звание выходим, стало быть, об офицерской. Вавилов нахмурился пуще: — Ты ж из крестьян? — По метрическому так выходит. Но только я из крестьянства ушел: стало быть, все одно, что и не был. И о прошлом своем крестьянском как подумаю с души воротит. Вавилов кивнул: — Действительно, трудная была при царе крестьянская жизнь. Темная жизнь. Я ж и сам до солдатчины батрачил. Так теперь же другое будет: теперь народ свои права возьмет. Революция. Дронов сплюнул: — Нашел о чем… Слыхал я… Это: что землю — крестьянам, рабочим заводы и прочее?.. Что с того толку, ежели бы даже и так!.. Ну, земли крестьянам дадут… будет в чем копаться, а копаться-то придется все же, по-прежнему горбом брать. И рабочему?.. Только что не впроголодь да не от зари до зари, а при машинах руки и грудь трудить — опять-таки по-прежнему… Все та же жизнь. В поте, как говорится, лица… А ежели я хочу, чтоб без работы да без заботы, как с офицерским званием согласно… Ты мне под этим углом разъясни, как поступить политичнее. На этот раз сплюнул Вавилов: — При такой постановке нам с тобой и разговору нет. Шкура ты — и больше ничего. Шкура? Разговор известный, пустой разговор — солдатский. По солдатскому разумению испокон веку так: кто начальству руку держит, — стало быть, "барабанная шкура". В прапорщичьей школе образ рассуждений должен быть другой. Но все же Вавилова он стал опасаться, так как помнил Селиващева. И помнил по окопам, какая на офицеров злоба. И какой о войне разговор. По всеобщему армейскому и продовольственному неустройству действительно надо сказать: вымотался народ, а Керенский петухом кричит: "До победного!.." А вдруг случится грех?.. Замутится фронт… И хотя большевистских разговоров по школе не было, затаился Дронов и мнения своего в беседах не обнаруживал. Однажды только, когда был очередной митинг, после некоторых прений предложил штабс-капитан Перфильев нижеследующую резолюцию: "Мы, объединенные всех политических фракций офицеры и солдаты, на общем собрании своем 4 сего мая выразили резолюцию протеста учению Ленина, проповедующему полную реорганизацию Совета рабочих и солдатских депутатов, во-вторых, окончание войны во что бы то ни стало, хотя бы заключением сепаратного мира, в-третьих, призыв к немедленной социализации, в-четвертых, к ликвидации военного займа. Эта коренная ломка отразится на благополучном окончании настоящего революционного движения, служа лишь в пользу полной монархии, угрожает нашей молодой свободе новым порабощением германскому милитаризму и явится полной разрухой экономической жизни страны. Мы категорически протестуем таким несвоевременным призывам товарища Ленина и выражаем полное несочувствие вредным и опасным для нашего общего дела лозунгам. Да здравствует Революция! Да здравствует Интернационал! Долой ленинизм!" Дронов воздвигся со своего места и для всех неожиданно сказал хотя и коряво, но с высшей пылкостью ("Мы, окопники…" и так далее) слово о том, что по ленинизму надо бить всем, как есть, кулаком, насмерть, а не размазывать вежливость, как сделано в резолюции: это что ж за «долой»! И ежели кому Ленин товарищ, то никак не ему, Дронову, в славных окопных боях стяжавшему три Георгия и готовому впредь положить, как говорится, живот на алтарь отечества. Все были до последней точки удивлены, потому что Дронов был вообще не речист, да и по развитию считался не из бойких, но ведь так человек устроен, что, ежели он взаправду что полюбит или возненавидит, об этом он способен сказать крепче всякого заправского, искусному слову обученного оратора. Школа рукоплескала, потому что Вавиловых в ней было один-два и обчелся: ведь не в мастеровые какие, в офицерское благородное сословие готовила школа! Но резолюцию все же приняли без поправок, потому что председательствующий разъяснил: "на данном этапе" политичнее выражаться именно так, с округленностью, дабы преждевременно не обострять парламентских отношений и соблюсти революционную демократию. Было это в то еще время, когда думали удушить большевизм и, стало быть, революцию бесшумным манером. Но Дронова после митинга взяло на особую примету начальство, как фронтовика, по чувствам и свойствам своим могущего послужить твердо Временному правительству. И когда получен был из соответствующего ЦИКовского — в ту пору еще меньшевистско-эсеровского — раздела секретный запрос, нет ли в школе кого понадежней для отправки во фронтовые части на предмет поднятия духа и показа преданного Временному правительству нижнего чина, поскольку солдаты обижаются, что к ним штатские, притом господа, ездят, да еще матрос Баткин, который, по флотскому разъяснению, оказался и вовсе не матрос, — школьное начальство немедля командировало в служебном порядке Дронова, каковой, получив суточные и квартирные, выехал по мандату в 172-й полк. Зачем он ехал, в точности ему не объяснили, пообещав, что по прибытии на место в полковом комитете и штабе даны ему будут подробные инструкции и оказано полное содействие, что оговорено и в мандате. В штабе 172-го начальство встретило очень радушно: ЦИК эсеровски-меньшевистский — за войну до победного, стало быть, на хорошем счету у командования. Хорошо встретили и в полковом комитете: там, как и в штабе, большевиков не было. — В самый раз подъехали, товарищ, лучше нельзя! И предъявили бумажку: "Телефонограмма Прошу передать всем товарищам всех рот и команд, как строевых, так и нестроевых, как находящихся при штабе полка, так и дивизии, так и в обозе 2-го разряда, что сегодня в час дня состоится митинг возле штаба дивизии, где дам ответы на вопросы о войне и мире. Если завоевали вы свободу, и должны ли мы брать оружие домой. Ярко опишу наше офицерское отношение к вам и многие другие вопросы. Также сообщу всем товарищам дивизии, что против меня нашли товарищи N-ского полка, за что из них прапорщик N хотел застрелить; сверх того — постановление дать ответы начальнику дивизии о войне и мире. Товарищ прапорщик Дмитриев". У Дронова от политического соображения похолодели виски. — Сегодня? Сейчас, стало быть? Это что же за Дмитриев? Комитетские отозвались вперебой: — Вреднейший человек. Против войны говорит преимущественно и вообще гнет большевистскую линию. Не то что полк — всю дивизию перебаламутил. Мы его заарестовать хотели, да солдат приходится опасаться: им ведь о мире только скажи… Сегодня мы вас как из центра приезжего на митинге председателем проведем, вы уж ему сбейте форсу… Дронов промолчал. От председательского почета не хотелось отказаться, да и председательствовать на митингах — он же видел — не хитрая штука: объявляй ораторов да ставь на голосование. И еще: "Призываю к порядку!" И насчет того, чтобы сбить с прапорщика Дмитриева форс, у него тоже не было опасений: как он тогда, в школе, барабахнул!.. Потому что для него, Дронова, большевики — заклятые враги, а человек так устроен, что, ежели он взаправду что, полюбит или… возненавидит… — О партийности вашей мы объявлять не будем: скажем только — окопник, герой, три креста, от центра уполномоченный… Так выйдет политичнее… А то у нас есть который народ аховый, крикуны, по-ихнему — если не большевик, то, значит, безусловная сволочь. Говорить, пожалуй, не дадут. А то и еще хуже может выйти: приезжал к нам с подарками уполномоченный один, от Союза городов, так ему на митинге и вовсе морду побили… Правда, был он по своей форме кадет, а все же… Совсем, я говорю, аховый у нас стал окопник… Не остерегись — еще на штык подцепит, ей-богу. И манеру завели — на митинг с оружием выходить… — Окопник, герой, три креста, от центра уполномоченный… На объявление это приветным хлопанием отозвался митинг. А все-таки дрогнуло сердце Дронова, когда стал он за председательский стол, на пригорке, и увидел плещущие руки и глаза, устремленные на него: тысячи полторы глаз, не менее. "А ежели… да по морде?" В горле сразу стало сухо, и голос совсем не по-председательски, не по-командному прозвучал, когда провозгласил Дронов с почетного своего места: — Слово предоставляется докладчику, который есть прапорщик Дмитриев. (Политично не упомянул "товарищ".) Дмитриев, прапорщик, был худой и чернявый, в мятой солдатской гимнастерке, в защитных погонах — солдатских же, — только чернильным карандашом прочерчены по ним полоска и звездочка. И по всему видно: совсем из простых — из батрачков, как Вавилов, или фабричных каких; и не школу проходил, а всего вернее здесь же на фронте по боевой выслуге, по случаю убыли господ офицеров, чин получил. Заговорил он сразу в подъем — против войны и тех, кто войну поддерживает, — капиталистов и империалистов… За смыслом речи не успевал следить Дронов, потому что говорил Дмитриев быстро и горячо, не округло, а как бы в обрыв, то об одном, то сейчас о другом, вперемежку и враздробь, без всякого словесного ранжиру. Совсем, можно определить, беспорядочно говорил, а все же на прапорщичьи слова гулом и хлопаньем дружным — все как один! — и выкриками ему в подкрепление откликался митинг. Председатель комитета, сидя с Дроновым рядом, прошептал ему на ухо: — Вы бы, товарищ, построже вели заседание. Слышите, как он начальство чешет! А вы не остановили. И Керенского покрыл… — …И немедленно убрать социалиста в кавычках и без кавычек, политического авантюриста Керенского, позорящего и губящего своим бесстыдным политическим шантажом в пользу буржуазии великую революцию… Да. Сказано было. Да. Слышал Дронов. И знал — надо одернуть: "Призываю к порядку!" Но от гула хлопков, от разгоревшихся глаз (полторы тысячи — боевых, окопных) прилип к пересохшему горлу командный председательский оклик. Дмитриев кончил, как начал. В газете было бы сказано словом иностранным — "бурные овации". Он передал Дронову листок: — Проект резолюции. К голосованию. Но председатель комитета перебил громким выкриком: — Слово имеет высокоуважаемый председатель митинга — окопный герой и товарищ Дронов. Дронов встал. Все, что Дмитриев сейчас говорил, было ему ненавистно, потому что шло от того, от Ленина, а человек так устроен, что ежели он взаправду что… ненавидит… Дронов поднялся с разгону: — Товарищи! И сразу — тишина ожидания… тех сотен, смотрящих навстречу, схватила мертвой хваткой за горло. Еле управился. Однако ж управился. — Хотя оратор Дмитриев и сказал нечто касательное, однако в суждении на предмет войны и… то мы, обратно, должны принять во внимание… Глаза перед Дроновым затемнели, как пулеметные дула. С первого ряда окликом грозным: — Что принять во внимание? И в каком это особом смысле «обратно»? От оклика на сердце похолодело. Куда против них, ежели их — сила? То самое, чего он боялся еще в мыслях своих в школе, подступило в упор. То-то ни одного офицера на митинге. Поди зыкни… Хорошо еще, ежели только побьют. А то — вона: винтовки! Он сказал хрипло: — Именно как товарищ Дмитриев. Не имею добавить. Ставлю на голосование. И тут случилось совсем непоправимое: Дмитриев перед всеми протянул Дронову руку. Как своему, будь он проклят. — Руку, товарищ! Громом прошли по всему полю рукоплескания. Но на этот раз хлопки били Дронова, как пощечины… Комитетские, отступив, перешептывались за спиной у Дронова. Но ему было уже все равно: как задеревенелый отстукивал он одну за другой дмитриевские резолюции — болыпе-вист-ские, ле-нин-ские… Все до одной. С митинга шли молча. Когда пришли в помещение комитета, председатель придвинулся к Дронову вплотную и сказал не голосом — шипом: — Это что ж… провокация?.. Мы просили, чтобы прислали кого за Керенского, а ты каким обманом пролез? Говори начистоту: большевик? Это у вас тактика такая пошла?.. Для легкости циркуляции — будто от правительственной партии?.. А еще с тремя крестами!.. Кресты тоже для конспирации небось навесил?.. Дронов хотел объяснить, почему так случилось, но комитетские зашумели: — Арестовать его!.. Есть приказ: приезжих большевистских агентов арестовывать… — Расследовать надо… Может, он и не военный вовсе… — Может, у него и документы поддельные… — Арестовать — и все тут… Но в это время вошли Дмитриев, прапорщик, и еще шестеро солдат. — Делегацию выбрали к генералу — сообщить резолюции сегодняшние к сведению и исполнению. Как председатель собрания и ты — с нами, товарищ. Комитетские тотчас же отступились, точно и шуму никакого не было. И стал Дронов промеж двух огней. С комитетскими остаться? А ежели они и в самом деле заарестуют?.. Дронов шел, не чувствуя под собой ног. У генерала именно его, Дронова, заставили зачесть резолюции. И хотя генерал не смотрел на него — смотрел в сторону, в стол, покусывая седой ус, но Дронов чувствовал, что взят на крепкую примету, до малейшей на подбородке щетинки; и когда дивизионный спросил, как только Дронов кончил читать: — Как фамилия? Дронов, не раздумывая, сказал: — Фролов. Дмитриев говорил что-то о литературе и связях; о том, что всю дивизию можно считать на ленинской платформе и что к действию она готова в какой угодно момент, говорил еще об "Окопной правде" и солдатских кружках, звал сегодня же устроить широкое партийное собрание. Но до Дронова слова доходили как сквозь туман, и, отговорившись спешкой, прямо от генеральской двери, около которой шел разговор, ударился он на станцию и с первым же составом уехал в Питер назад, укрываясь, как вор. Дело, однако же, обошлось — потому, должно быть, что в кратчайшее время сменился в 172-м полку комитет, да и в столице политический оборот такую линию принял, что правительствующим было уже не до малых митинговых случаев. Сам же Дронов о том, что случилось, рассказал только взводному, потому что питал к нему большое доверие и считал, что мыслей они, по существу говоря, одних. Взводный выслушал, щелкнул языком и сказал кратко: — Хреновый ты политик. От неодобрения этого опять еще пуще затаился Дронов. Только газеты стал читать жадно, стараясь уследить, берут верх большевики или нет и не видится ли правительству смены. А тут еще пришло на его имя письмо из его полка, из его роты: "Товарищ Дронов! Передай начальству, но чтобы беспременно дошло. Много уж тому времени, как провозгласили над Россиею зарю свободы, солдат ждет и надеется, что Временное правительство не оставит своим попечением нас, сидящих в окопах, но что-то обещания не исполняются; только служить мы себе сделали легче, за что и приносим благодарность. Но это еще не все, — мы ведь мечтаем про жалованье, улучшение пищи и обмундирования, но насчет этих ничего который месяц не слышно. Пища же нельзя ожидать хуже. Поймите же, дорогие товарищи, что человек только тогда может смотреть прямо в глаза смерти, когда он всем доволен, а на это до сего времени никто не обращал внимания. Пища у нас — чечевица-горох да три раза в неделю рыба, про которую не стоит вспоминать: переварится, переболтается, останутся одни кости, а от запаха нельзя и к кухне подойти. Ужины и доброго слова не стоят, и приходится бывать день не евши, два дня так; хлеба же совсем не хватает, хотя мы уже привыкли смотреть на это сквозь пальцы и шутки шутить, когда кишка кишке кукиш кажет: "Кури, товарищ: рот подумает — ешь". Обмундирование у нас очень плохое, по сю пору ходим в котах арестантских, время жаркое, а все одежа зимняя, хотя она носит только название. Мы стоим не на одном месте, переменяем боевые участки, приходится делать переходы; нелишним считаем добавить, что переходы бывают большие; при переходах с защитниками родины получается следующее: идет он погружен, как мерблюд, от теплой одежы и тяжести пот с его ручьем, от папахи, повалявшейся в землянке и побывши в дыму, выделяется грязь и течет по лицу нашему, и солдат при переходе не похож на человека. При таких обстоятельствах никто из нас не скажет, что "война — до победного конца", а товарищам, которые находятся в тылу, нужно орать это, как они вовремя покушают, хотя за свои деньги, одеты и далеко от смерти… Мы не отказываемся от защиты свободной России, но, дорогие граждане, призываем, кому дорога свободная Россия, позаботиться об удовлетворении нужд солдат в окопах и успокоить, пока еще не поздно, волнующиеся солдатские сердца, ведь одними обещаниями ничего не сделаешь. По поручению 7-й роты 65-го Московского полка писарь Колобовский. И еще отпиши, кому письмо передал — Временному правительству или в постоянный Совет". Письмо будто не большевистское: писано с соблюдением дисциплины, совсем не так, как на митинге говорил прапорщик Дмитриев, но все же и не так, чтобы можно было по начальству представить без ущерба чинопочитанию. А в Совет идти — как бы там еще большевику на зуб не попасть… Размыслив, решил он отписать в полк, что письмо по назначению передал, в высшую инстанцию, и получил по тому поводу нижеследующие указания. Проверять же никто не станет — пойди доберись до него, до Керенского: плюгав-плюгав, а стал вести себя совсем на высочайший манер — свитой обставился, в Зимний, самый главный царский дворец, переехал на жительство и спит на императорской — по-старому сказать, августейшей — кровати самой Александры Федоровны. Но как написать? Тут было явственное затруднение: и о войне после митинга боялся он выразиться, а насчет правительства и Совета и вовсе было не сказать: и почему у них так упомянуто, что правительство временное, а Совет будто бы постоянный? Дронов так на письмо и не ответил. Но малое время спустя, как только откровавился июльский расстрел, пришло второе, и уже не писарем написанное, а прямой солдатской рукой, без всякой, можно сказать, каллиграфии. И адресовано было круто: "Господину Дронову и прочим которым тыловым. Товарищи солдаты тыла! Теперь мы все братья молодой России. То просим вас как своих соучастников прибегнуть к тому единству, которому вы нас, товарищей, ежедневно в каждом нумере газеты привлекаете к полной победе и наступлению. Товарищи, мы к вам с воззванием не впервые относимся: смените нас, полусгнивших, хоть на две или три недели из окопов. Мы все измучены, и страдает большинство цингой, околотки, лазареты переполнены нашим братом, изнуренным, но вы, защитники тыла, вами переполнены все заведения и учреждения, театры, лизионы и бульвары. Вы пишете — наступать, ибо нашему населению и фронтам приходит голод. Вы же, товарищи тыла, назло нашему темному классу привели в негодное движение железные дороги да и говорите присократить отпуски фронта — за три года мы вам надоели. Так, братия, уничтожьте нашего темного и безграмотного брата. Так, товарищи, думаете, что у нас в окопах ничего не могут соображать. Мы все отлично понимаем, что после этого предлагаемого наступления останутся только капиталисты и буржуазы, а наш рабочий класс постарайтесь уничтожить поскорее, да будет вам жить веселее. Смените нас с окопов, мы будем представлять в том количестве провиант и продукты. На вашем брате одежа прилична, но на нас еще зимние вши рядами прилично ходят. А что делают ваши генералы, полковники и т. д., их сотенные составы только обирают наше отечество, таковых можно встретить по пятисот в каждом городе. Мы все, товарищи окопов, знаем, что такие места можно было бы заменить унтер-офицерами. Да есть пословица: сытый по голодному не вспоминает, что тот голодает. Министры тоже второпях, не соображая, зверя не убивши, а кожу делят. Товарищи рабочие заводов и железных дорог, просим вас со вниманием сойтись с нашими сердцами гнета и печального взора. Главари жадной гидры стараются выделить из нашей среды класс людей, который признает за буржуазную прислугу. Оставим эти возгласы до совместного нашего положения. Бросим кричать каждый день: "Война до победного конца!" Пусть же останется гнет этот на сердцах капиталистов и товарищей тыла, да будет им позор. Мы читаем газеты и видим — насмешку строят над нами: немало встречается, что составляют в штабе дивизии от имени окопов и помещается в столбцы газет. То просим поместить настоящее окопское воззвание, да притом просим пропустить нам прочесть его всем. По доверию роты. Рядовой солдат Яскевич". "Забольшевичились и наши, конченое дело", — подумал Дронов, и опять, как на митинге в 172-м, дышать стало трудно, словно сердце кто-то зажал в кулак мертвой хваткой. Письмо он бросил (что на такое письмо ответишь?) и, поскольку день был отпускной, уехал в Петроград, решив развлечься посещением иллюзиона. Но уйти от мыслей о большевиках не привелось — и тут ждала Дронова черная неудача: на Литейном, без малого не дойдя до Невского, где был иллюзион, который наметил он себе для получения удовольствия, загородил ему дорогу, растопырив руки и ноги, солдат в затрепанной шинелишке и в фуражке на самом затылке. Глянул Дронов — и спину повело ознобом: Селиващев, горнист. Горнист приветствовал громко, на панели все, кто шел, оглянулись, иные и вовсе придержали шаг. — А… гнида! Вот где плаваешь. В господа офицеры норовишь, сказывали? Не выручи в феврале братки, сгнить бы мне в каторжной по твоей милости за оскорбленье величества… Забыл я о тебе, за настоящими делами… не до тебя было… Но раз ты мне в глаз впал, я это дело вспомнил. Ты где же приспособился? — Пропусти, — сказал Дронов и сжал руки до хруста. — Не заводи скандалу на улице… Не годится по воинскому званию. — Званию? — засмеялся Селиващев. — Сказать тебе твое звание, шкура? А насчет скандалу разговор ни к чему: арестую я тебя — и всего только. Сведу в Смольный. Там на таких, как ты — провокаторов и рабоче-крестьянскому делу изменников, — управа верная. — Не смеешь, — через силу проговорил Дронов. И сам своему слову не поверил. — Сметь-то я смею, — горнист мотнул головой. — Только вот некогда мне с тобой сейчас вожжаться: по спешному поручению иду. Ступай пока, все равно не укроешься — разыщем. И пошел своей дорогой. С того дня сам не свой стал Дронов. И днем и ночью чудилось: вот-вот сейчас стукнет дверь, войдут, возьмут — и никто не заступится. Кому за него заступиться? Что он, Дронов? В Гатчине стал большевистский Совет; по казармам большевики митингуют. Да и в школе… За Лениным не пойдут, конечное дело, но чтоб за Дронова шум поднять?.. Этого ждать не приходится. Взводный и тот посмеется только, наверное, лишний раз скажет: — Политик. Только в дни корниловщины встрепенулся было Дронов; да и вся школа ожила в эти дни и насторожилась: не пришло ли время? Но сорвалось генеральское дело — и Дронов опять застыл, до дня, когда гулом загудела школа около вывешенного на самый вид, на параднейшем месте, печатного объявления: "От Временного Правительства В Петрограде назревают грозные события. Непосредственно вслед за приказаниями войскам Петроградского гарнизона выйти на фронт для защиты столицы от наступающего врага, в полках и на заводах началась упорная агитация против Временного правительства и Центрального исполнительного комитета С.Р.С. и К.Д. Под влиянием этой агитации был самочинно создан Военно-революционный комитет, который независимо от штаба Петроградского военного округа стал давать распоряжения войскам и даже пытался парализовать всю сложную и ответственную работу требованием, чтобы ни одно распоряжение штаба не приводилось войсками в исполнение без подтверждения комитета. Это вынудило Временное правительство стать на путь решительной борьбы с подобными явлениями, грозящими приостановить всю работу по обороне столицы. Оно, опираясь на Центральный исполнительный комитет и на Совет республики, отдало распоряжение о закрытии газет, открыто проповедующих гражданскую войну, и об аресте главных агитаторов, призывающих к восстанию против государственной власти и высших органов революционной демократии. Однако ввиду неустойчивости и нерешительности части Петроградского гарнизона, не все распоряжения Временного правительства оказались исполненными, и Петрограду грозит опасность оказаться в руках разбушевавшейся стихии гражданской войны и анархии. Момент борьбы настал… Сплотитесь вокруг Временного правительства. Дайте решительный отпор изменнической агитации и прекратите бесчинства в тылу. Заместитель министра-председателя А. Коновалов. Граждане спасайте родину, республику и свободу! Безумцы подняли восстание против единственной государственной власти, установленной народом впредь до Учредительного собрания, — против Временного правительства. Члены Временного правительства исполняют свой долг, остаются на своих местах и будут продолжать свою работу на благо родины, для восстановления порядка…" Дочитать Дронову не пришлось… Горнист протрубил тревогу. Перед фронтом начальник школы зачитал приказ Керенского: немедленно выступить в Петроград… "во имя свободы, чести и славы родной земли, на помощь ЦИКу Советов, революционной демократии, Временному правительству и гибнущей родине…". Шеренги хмуро прослушали приказ. Дронов скосил глаза на Вавилова, стоявшего рядом, винтовка к ноге. У него самого колебаний не было. Напротив, как перед боем, в окопах, он весь подобрался на злой, беспощадный, смертный удар. Военно-революционный комитет. Селиващев. Почему-то совершенно уверен был Дронов, что Селиващев там, при комитете, орудует по полкам, поднимает восстание. Но еще до Селиващева, ближе, у самого локтя, — Вавилов. Этот тоже большевик — голову отдать! — только тайный: опасается раскрыться до срока. Школу все равно большевистской не сделаешь. Но сейчас ему — самое время как будто. И Дронов ждал: сейчас выступит из строя Вавилов и крикнет, как Дмитриев… Но Вавилов не выступил. По команде, со всеми вместе, четко отбил поворот, взбросил ружье на плечо и пошел, чеканя шаг по-уставному, на станцию железной дороги, к посадке. С вокзала школа — пятьсот человек, — колыша штыками, прошла на Дворцовую, к Зимнему. Восстание? Но улицы были шумны обычной ненарушенной жизнью. Бежали школьники вприпрыжку, придерживая за спиной потертые, ремнястые ранцы; шли, качая портфелями, чиновники; магазины были открыты; били неистовым звоном на перекрестках трамваи; гремели бидонами охтенки. Только милиции не было видно на обычных постах, и белели по стенам зданий, над кучками читавших прохожих, объявления Военно-революционного комитета: "К гражданам России Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона. Дело, за которое боролся народ, — немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, — это дело обеспечено. Да здравствует революция рабочих и крестьян!" Дворцовая площадь была пуста. Перед кроваво-красной громадой дворца сиротливо стояло пять орудий Михайловского артиллерийского училища. У главных ворот и на углу Миллионной копошились женщины в защитных штанах и гимнастерках: ударницы добровольческого женского батальона. Они укладывали дрова — баррикадой. Здесь же, за дровами, вперемежку с ударницами, разместили и дроновскую роту — для наружной обороны дворца. До часу было спокойно. В час дня на мост через канал, что за зданием штаба округа, левее дворца, вполз броневик и стал. За дровами защелкали затворы. Но броневик не двигался дальше. По площади ровным шагом, как в будние дни, продолжали идти «вольные» случайные прохожие. Только к пяти часам из-под арки Главного штаба, что прямо насупротив Зимнего, зачернела, развертываясь в цепь, рабочая гвардия. В окнах Главного штаба замелькали штыки и фуражки: кексгольмцы. И сразу обезлюдела площадь. Стало тихо предбоевым затишьем. Из дворца вышел осанистый штатский, радостно потирая руки. Он сообщил, за баррикадой, ближайшим: — Керенский с армией подходит от Пскова. Еще только несколько часов продержаться. Кто-то крикнул из-за дальней поленницы: — А как с обедом? Мы же с утра не евши. Осанистый развел руками. — Провианту во дворце не заготовлено, к сожалению. Придется поголодать, к сожалению, товарищи. Но ведь недолго: к вечеру, самое позднее, кончится вся эта кутерьма. Ждали. Ударницы щебетали по-птичьи, сидя на поленьях. Уже не хватало махорки. Из дворца трижды подтверждали: Керенский идет, у большевиков неразбериха и паника. Но в шесть часов михайловцы внезапно взяли орудия на передки и шагом ушли на Невский; следом за их уходом гурьбой, бесстройно вышли из дворца ораниенбаумские юнкера и казаки… И пробежал по линии наружной обороны шепоток: — По приказу Военно-революционного комитета. Это что ж? Измена? Гатчинцы заволновались. И снова ждал, стиснув винтовку особо цепкими от страха руками, Дронов: вот-вот заговорит сейчас Вавилов. Но Вавилов молчал и покуривал. И когда, в девять часов вечера ровно, стукнул по сигналу с угла Миллионной первый выстрел и тотчас защелкали пулеметные и ружейные пули — и от Главного штаба, и от Александровской решетки, — и ударницы втянули головы в плечи и замутошились по-бабьи, Вавилов со всеми прочими стрелками залег у бойницы, за березовой баррикадой… Только вот… вложил ли обойму — не уследил Дронов. Огонь! В темноте огромной площади ворошились черные тени, надвигаясь к дворцу. Дронов стрелял, стиснув зубы. Пули били в закрытия гуще и злее. Внезапно взвыли истошным воем ударницы и стали бросать винтовки. Взводный поднялся проворно: — Во двор!.. Сдаются бабы, не видите?.. Захватят… В самом деле, добровольцы тащили из растопорщенных своих брюк белые засморканные платки. Сзади уже открывали спешно тяжелые кованые дворцовые ворота. Дронов с прочими вместе бросился бегом во двор. Но пришлось посторониться: гремя зелено-желтым доспехом, выезжал броневик. За ним тянулись второй, третий… Шесть. — В атаку? — Держи карман! Не видишь? Под красными флагами. — По приказу Военно-революционного комитета. Стрельба на площади смолкла. Кричали «ура». Гатчинцы отошли по лестнице вверх, во второй этаж. Зал за залом. Пусто. Только кое-где у окон — юнкера… Сотни две женщин того же ударного батальона. И пулеметов почти что не видно… — Отчего народу мало? Гражданский, которого окликнул Дронов, глянул гордо: — Дворец не мог бы вместить желающих принять на себя защиту правительства. Но мы ограничились самым необходимым количеством, во избежание излишних жертв — со стороны… обольщенных. И жестом, полным достоинства, показал на темневшие окна: — Ведь завтра ж они образумятся: Керенский подходит с армией. В одиннадцать снова затрещали пулеметы и ружья. Ударила с Петропавловской пушка, за нею вторая, третья. И с площади дошел штурмующий крик. Дронов припал к окну. Но не успел он выпустить вторую обойму, как кто-то тронул его за плечо. Обернулся: Вавилов. Вавилов сказал совершенно спокойно: — А ну-ка, отдай винтовку. Дронов кинул взглядом вокруг. В-зале были солдаты и матросы. Гатчинцы стояли уж без винтовок, подняв послушливо руки. Их сдвинули в угол. Ротный прошептал, стиснув зубы: — Чистая работа: и с фронта, и в тыл. И скривился весь… покойницким траншейным оскалом. Где-то далеко хлопали двери, стучали шаги и приклады. Стрельба смолкла, опять только редкие одиночные выстрелы, да бьют салютом — должно быть, холостыми, разрывов не слышно, — пушки с крепости и «Авроры». А от площади морским немолчным прибоем колышет дворцовые стены радостный, победный тысячеголосый крик. "Расстреляют. Не иначе. Ведь взяли с оружием в руках". Ввели еще пленных: юнкера и ударницы. Ударницы плакали, кто тихо, кто и вовсе навзрыд. — Обманом заманил паскудыш этот, Керенский… На парад будто… Ежели б знали, разве пошли бы? Дронов махнул рукой и сел на паркет. — Кончено, стало быть… Часовые у двери посторонились. Вошел человек, низенький, волосатенький и очкастый, в кожаной куртке, маузер через плечо. — Правительство, которое вы защищали, арестовано, — сказал он и поправил очки на носу. — Вся власть перешла к Советам… Он помолчал и повел глазами по сникшим головам: кроме школы прапоров, все остальные — мальчишки и женщины. Дронов не слышал, что еще говорил волосатый в очках: от общего отупения, должно быть, вовсе не стало слуха. И дошло только последнее: — Пролетарская власть достаточно сильна, чтобы не считаться с вашей кучкой. Мы отпускаем вас — на честное слово. Дайте слово, что больше вы не подымете оружия на советскую власть. — Даем! Громче всех взревел это слово Дронов. Не помня себя, сбежал он по лестнице. И только уже на Морской, оставя далеко позади гудящую вооруженным народом площадь, перевел радостно и вольно дух: "Неужели обошлось?" Но тотчас опять холодом ожгло мозг: "А дальше? Ленин. Большевистская власть. Стало быть, войне конец. А потом, стало быть, конец офицерству. Стало быть, всему конец. Не быть теперь барином — во веки вечные. Теперь что?.. В деревню, землицу пахать? Так это ж легче — в удавку…" Он шел все дальше и дальше. Открылась Исаакиевская площадь. Слева, на высоком постаменте, дыбясь вровень крыш крылатой каской и копытами в медный галоп поднятого коня, высился монумент Первому Николаю. За сквером, туманистым и слякотным, темнела гигантским ящиком безглазая громада пустого германского посольства. Справа уходил тусклыми золотыми главами к низко налегшим на город тучам лесами, как костылями, подпертый Исаакий. Дронов остановился у подъезда «Астории». За стеклами вестибюля гостиницы, сквозь желтые тяжелые штофные занавески скупо и ехидно сквозил приглушенный свет. Заночевать? Куда еще — ночью? Школа рассыпалась, кто куда… В Гатчину? Поезда ж, наверное, не ходят: не такая ночь. Он поискал звонка, не нашел и ударил в дверь. Раз, другой, крепче. За стеклянным створом замаячила голова, присматриваясь. Голова была в офицерской конногвардейской фуражке. Дронов, не размышляя, поднял руку и отдал честь. Голова приникла к стеклу. Дронов наклонил лицо: в упор глянули четыре напряженных глаза. Потом заскрипел ключ. Дверь приоткрылась. Дронов оглянулся по сторонам и протиснулся внутрь. Две лампочки тускло освещали простор помещения. Пальмы. Диваны. Ковры. Столики. И — офицеры. В первый момент Дронову показалось их до ужаса много: у окон, столов, по лестнице, отлогим покатом ступеней уходившей вверх. У конногвардейца, ротмистра, стоявшего перед Дроновым, был револьвер в руке. Ротмистр спросил отрывисто: — Кто такой? Откуда? Дронов ответил, вытянувшись во фронт: — Гатчинской школы прапорщиков. Из Зимнего. Шинель без ремня, ни подсумков, ни винтовки… Стало быть, можно не спрашивать. Офицеры окружили Дронова. — Сколько вас там было?.. Эх… шляпы! От голытьбы не отбились!.. Дронов хотел объяснить, как их взяли и почему нельзя было вести оборону, но вместо этого только засопел носом, нудно и тяжело, словно собирался заплакать, и ответил покорно: — До тысячи человек, надо считать… Что ж это теперь будет, ваше высокородие?.. Конногвардеец ответил на вопрос вопросом: — Как вы выбрались? — Отпустили на честное слово. Дронов оглянулся испуганно, сообразив, что господа офицеры могут поставить в вину нарушение присяги… Но все кругом рассмеялись. — Всех? Да быть не может!.. Вы слышали, ваше превосходительство?.. Офицерский ряд раздвинулся, и Дронов увидел генерала. Генерал был бледен, ярко рыжела широкая, под царя, борода. Он кивнул Дронову: — Юнкеров отпустили? Всех?.. Ежели так… можно еще, пожалуй, сыграть партию. Керенский с войсками должен бы уже подойти. И если этих санкюлотов… подогреть с тылу… Он внимательно осмотрел стоявшего навытяжку Дронова и пошевелил раздумчиво губами: — Школы прапорщиков? Гатчинский? Это хорошо: генерал Краснов идет именно на Гатчину. Вы останетесь пока здесь, при мне, для связи… прапорщик. Пра-пра-порщик? Дронов дрогнул плечами и снова застыл. Каморку отвели Дронову неважную (собственно, прихожую в парадном генеральском номере), потому что набита была гостиница до отказа: отведена была она для приезжающих с фронта, но в нее перебралось немало и здешних: в казенных квартирах, в соседстве с солдатской казармой, стало небезопасно. Но на помещение не жаловался Дронов. Хотя приказа, собственно, не было, не утерпел он — навел на солдатский свой погон полоску и звездочку, считая, что генерал в ту ночь его произвел в первый, столь желанный и ставший было недосягаемым офицерский чин. И от сознания, что живет он среди господ офицеров и никого, кроме господ офицеров, кругом нет, замирало от радости, несмотря на тревожность неведения — что завтра будет? — дроновское сердце. Выходить из «Астории» было запрещено. И что в городе делается, Дронов не знал; конногвардеец, тот самый, подробно его допросил в первую ночь и, оставшись, по всей видимости, довольным ответами, оставил его и больше с ним ни о каких делах не разговаривал. Но 29-го к вечеру генерал, что был здесь, очевидно, за старшего, вызвал Дронова. — Вот что… прапорщик. Идите сейчас же на Фонтанку, 10, здание Училища правоведения. Там теперь Совет крестьянских депутатов… В его помещении — штаб Комитета спасения родины и революции. Изволили слышать объединение всех партий против большевиков? Так вот. Председатель комитета — Авксентьев, но заворачивает всем некий Абрам Гоц… кругленький такой есть еврейчик… Разыщите этого Гоца и передайте ему от имени красновского штаба, поняли? — Красновского? — Именно так… Впрочем, если вам больше нравится, скажите корниловского: генерал Краснов в претензии не будет. Передайте следующее: генерал Краснов с донской конницей занимает Гатчину, Царское и Красное; завтра он перейдет в наступление на Питер, потому что ждать больше нельзя: каждый день для большевиков выигрыш, они организуют оборону. Но пехоты у Краснова нет — пехотные подкрепления с фронта не подошли до сих пор, а с одной конницей, вы сами понимаете, действовать в городе, в уличном бою… — Спешить можно, — несмело сказал Дронов и прижал руки ко швам. — Спешить? — вспылил генерал. — У Краснова всего-то сабель шестьсот… С четырьмя сотнями, ежели в пешем строю, прикажете действовать? Вы уж… не умничайте: исполняйте, как сказано. Краснов, стало быть, атакует завтра. Необходимо — поняли? — не-об-хо-ди-мо облегчить ему фронтальное наступление ударом в большевистский тыл. Комитет спасения подготовкой восстания занят, я знаю, но они слишком копаются. На крайний случай есть юнкерские училища и это уже известная сила. Передайте, стало быть: завтра они должны поднять восстание в Питере. И пожалуйста, чтоб они там — без отговорок; говорите с ними… по-корниловски. Можете идти. Дронов повернулся налево кругом, но генерал снова окликнул: — Да… Вы там не вздумайте сказать, что вы из «Астории». Вы из Гатчины… А то еще… подведут под большевиков: до сих пор Господь миловал. Дронов поморгал глазами недоуменно: — А мы разве не поддержим? Нас же тут… человек до шестисот, наверное, будет… — Эх, вы! — как бы помягче сказать… — политик… Идите! На Фонтанке у здания 10 стояли цугом машины. В подъезде спросили пропуск, но по заявлению: "В штаб из Гатчины!" — тотчас пропустили наверх. Через зал — в библиотеку. За столом под лампой, прикрытой зеленым и темным большим абажуром, сидело с десяток военных и штатских; штатских было больше, и на председательском месте сидел тоже вольный — кудрявенький и по всем статьям округлый. Дронову это показалось сомнительным: дело боевое, а тут сплошь стрюцкие: разве против большевиков такой штаб нужен?.. Вот ежели бы в самом деле Корнилов!.. Кругленький, оказалось, и есть Гоц. Дронов доложил, как было приказано. По-корниловски, с большой строгостью. Председатель нахмурился: — Я сам был в Гатчине, говорил с генералом Красновым; относительно тылового условлено… Но почему обязательно завтра? Завтра мы не сможем еще… Мы только что вот производили подсчет наличных сил и… признали их недостаточными. В сущности, твердо за нами можно считать только юнкерские училища да еще броневики, что в Михайловском манеже… Но этого мало не только для того, чтобы зайти в тыл Пулковским высотам, которые заняли для обороны большевики, но даже для того, чтобы занять стратегические пункты в городе и захватить Совет Народных Комиссаров… План у нас выработан, но вот силы… Необходима дальнейшая подготовка. В этот самый момент по залу, что рядом, прогремели шпоры… Кто-то бежал. У стола все вздрогнули и встали. Офицер с порога сказал, слегка задыхаясь: — Капитан Виндишгрец. Броневого дивизиона. Большевики захватили манеж. Я угнал три машины, но все остальные примкнули. Предоставляю себя… в распоряжение… И советую разойтись. Я слышал еще днем: в Петропавловской взяли кого-то из ваших, переодетого. И… с бумагами. Надо ждать арестов. Гоц поднял воротник пиджака: — Если так, рассуждать больше не о чем. Придется — сегодня… потому что завтра будет уже нельзя. За Виндишгрецем вслед вошел низкорослый пехотный гвардеец: — Телефоны молчат. Выключили, должно быть. Я бы рекомендовал, господа… Гоц кивнул: — Мы идем, идем… Штаб переходит в Инженерный замок: там будет надежно. Юнкера инженерного училища, так сказать, наша гвардия. Авксентьев и Николай Васильевич Чайковский еще раз попробуют поднять казаков: неужели ж они так и не помогут своим же, красновцам?.. У него ж тоже донцы… Товарищ Грекбв, вы ведь были в Смольном комендантом одно время? Пехотный, невысокий, кивнул: — Да, был. — У нас подготовлен отряд… особо надежных для занятия Смольного и захвата этих… народных… Вы примете командование над этим отрядом: здание огромное, свежий человек не сразу ориентируется… А взять их необходимо: захват Ленина и других сейчас может решить дело с одного удара. Вы впишете славную страницу в историю… Греков поклонился: — Я исполню свой долг. Но… численность отряда? — Сорок человек. Гоц строго посмотрел на Грекова. Греков поднял плечи: — Вы шутите, Абрам Рафаилович! Для такой операции? Мне нужен по меньшей мере батальон… Смольный охраняется… Я рекогносцировал сам: зенитные орудия, пулеметы, матросы… рабочая гвардия… — Я же не могу все наши силы… — начал Гоц, но оборвал и оглянулся на окружающих: — Разве… павловцев? Греков кивнул одобрительно: — Это как раз батальон… — Юнкера за нас — и рвутся в бой… но начальство там… излишне осторожно… — Пошлите от комитета. — Кого? Наши все распределены… Гоц опять осмотрелся кругом: взгляд остановился на Дронове. Широкое лицо расплылось улыбкой. О чем же я думаю! Вы же офицер! В эту ночь решаются судьбы России, и каждый, кто к этому решению приложит руку… Он быстро написал несколько слов, подписал и передал Дронову. — Вот секретный приказ юнкерам Павловского училища. Вы передадите его и примете командование… с соответствующим этому назначению званием… Завтра это оформлено будет приказом. Я говорю именем министра-председателя. Кровь бросилась в лицо Дронову. Он принял записку. — Вам поручается с Павловским батальоном занять Смольный при содействии товарища Грекова с его отрядом… имеющим специальное назначение… — Я буду ждать на Суворовском, угол Таврической, — сказал Греков. Сверим часы: полтора часа вам довольно — ведите батальон беглым шагом… Мы тем временем займем телефонную станцию, к сроку я встречу. Комитетские заторопили: — Возьмите машину, здесь, у подъезда. Окликните Ефименко. С ним и поедете — и он и шофер будут в вашем распоряжении. И действуйте твердой рукой. Конечно, большевики не могут удержать власть, они все равно через день-два рухнут. Но возьмите себе честь — своей рукой их сразить. В Смольный! Ефименко отозвался, высунувшись из кабины. Дронов сел. Первый раз в жизни ощутил он под собой упругое и мягкое сиденье автомобиля. — Куда? — На Петроградскую. В Павловское. Машина пошла. С непривычки укачивало. Кожаная подушка, пружинясь, ласково приняла упор дроновской спины. Дронов прикрыл глаза. Неужели в самом деле произведут? И не в прапоры, а прямо… в капитаны… полковники?.. Ежели командир батальона — сказал: "по назначению" — значит, по крайней мере, подполковник… Никак невозможно! А в прошлые революции было же? Во Французскую революцию из солдат прямо в фельдмаршалы шагали… А фельдмаршал — это тебе не подполковник… тем более по армейской пехоте. О предстоящем бое не думалось. И раньше, за два года окопных, никогда перед боем не думал Дронов. А сейчас и боя-то ждать особого не приходится… Греков этот здание знает, стало быть, с такой стороны подведет, откуда не ждут… Да и чего им ждать? Город за ними… юнкера — на честном слове с той ночи, в Зимнем. Только вот нехорошо: оружия нет при себе… Надо было взять у кого-нибудь там, в комитете. Для такого случая дали бы. А то не солидно… Ефименко, тоже в солдатской шинели, дремал на сиденье рядом, глубоко засунув руки в рукава. Дронов тронул его локтем: — Оружие у вас, к слову спросить, есть? Ефименко приоткрыл глаза и ответил вполне равнодушно: — Откуда? Я же не строевой, так сказать. Вам на что? Дронов приосанился: — Еду принимать командование над Павловским училищем: поведу юнкеров на Смольный. Распатроним нынче ночью большевиков. Так вот: командиру без оружия являться неудобно, а я, заторопившись, не взял. — А приказ юнкерам есть? — Есть! Дронов хлопнул себя по карману. — Ну, тогда какая забота? Там любое дадут. Ефименко снова сжал веки. Автомобиль тряхнуло. Шофер круто повернул руль. Дронов окликнул, встревожась: — Что там? Застава, что ли? Голос шофера, спокойный и даже ленивый, отозвался: — Никак нет. А только я вспомнил. Троицкий-то мост разведен… Придется объездом, через Выборгскую… — Смотри, у меня время считанное… — Ходом пойдем, наверстаем. Машина шла действительно ходко. И ходко шла дроновская мысль. Она забегала вперед, в завтрашний, в послезавтрашний день: как будет, когда большевиков собьют и у власти опять станет Временное… Неужто ж не во сне, на самом деле так: в несколько дней из нижнего чина в штаб-офицеры? О будущем думать не надо, о будущем думать — Бога испытывать: сглазить легко, если загадывать. Дронов поэтому старался не думать: он отгонял лезший в глаза, нагло, сквозь крепко запаянные веки, собственный, свой, дроновский, облик в новом, полковничьем виде… И нарочно повторял про себя, чтобы отогнать и не сглазить: "Не может этого быть… Вот кончу школу… уеду в провинцию… куда-нибудь, где потеплее… Женюсь…" И вдруг вспомнил, как в «Астории» офицеры — о Керенском… Как тогда с производством?.. Ведь не признают, наверное, в «Астории»… Высмеют только: "…Извольте видеть — в полковники!" Их надо было держаться. Недаром же они выжидают. Опять просчитался, кажется, с этой… политикой. Сбили комитетские. Дурака свалял: надо было раньше в «Асторию». Он схватился за ремень, болтавшийся сбоку в автомобиле — звонок, что ли? — и крикнул не своим голосом: — Стой! Назад! Но шофер, не отзываясь, перебросил рычаг, машина взвыла — или так показалось Дронову — и наддала на предельную скорость. Застарался… за спасение родины и революции! — Стой, я говорю! Ефименко проснулся и тоже схватился за ремень, потому что машину качало на ухабах, как лодку в бурю. Руль повернулся беспощадно и круто, мелькнули в фонарном полусвете каменные ворота, огромные, и тотчас… деревья… поле… зенитная пушка. Крутым виражом — к каменному крытому подъезду, пулеметы на ступенях, солдаты, матросы… И они… они… люди в кепках, с винтовками. Шофер затормозил. Машину обступила толпа. Ефименко оборотился к Дронову помертвевшими сразу глазами. Но Дронов понял и сам, хотя и не бывал здесь, в Смольном, ни разу. Дронов не слышал, что шептал ему хриплой скороговоркой Ефименко об адресах и приказе. Он смотрел в стекло. В стекле — лицо матроса. Матрос тискал ручку дверцы — вниз-вниз, нажимая на застывшее дроновское сердце удар в удар. Дверца не поддавалась. Должно быть, забухла. Наконец открылась. — Юнкерам передался, шкура?.. А еще из солдатского звания! К стенке бы тебя, без дальнего… Ну да твое счастье… На допрос в Военно-революционный. Дронов глубже вдавил тело в мягкую спинку сиденья, но пружины давили: вон! " Военно-революционный! Селиващев!" Ноги не шли. — Топай… политик! |
|
|