"Самопознание Дзено" - читать интересную книгу автора (Звево Итало)

VIII. ПСИХОАНАЛИЗ

3 мая 1915 г.

С психоанализом покончено. Целых полгода я усердно им лечился, а чувствую себя хуже, чем раньше. Доктору я еще не отказал, но мое решение бесповоротно. Вчера я послал ему сказать, что я занят; пускай подождет несколько дней. Если б я был вполне уверен, что не поддамся раздражению и просто над ним посмеюсь, я бы, пожалуй, заставил себя к нему пойти. Но боюсь, что мне захочется его прибить.

В нашем городе, с тех пор как разразилась война, стало еще тоскливее, чем прежде, и вот, чтобы занять себя чем-то вместо психоанализа, я вновь сажусь за дорогие мне страницы. Уже год, как я не написал в своей тетради ни строчки, послушный в этом, как и во всем остальном, указаниям врача, который требовал, чтобы в период лечения я сосредоточивался на своих воспоминаниях только в его присутствии, потому что сосредоточение без его контроля только укрепит те тормоза, которые мешают мне быть непосредственным и чистосердечным. Но последнее время я чувствую себя больным и расстроенным еще более, чем обычно, и мне кажется, что если я снова начну писать, это поможет мне излечиться от болезни, возникшей в результате лечения. Во всяком случае, я уверен, что это верный способ вернуть значительность прошлому, которое уже не причиняет страданий, и заставить течь быстрее мрачное настоящее.

Я с таким доверием относился к доктору, что, когда он объявил о моем выздоровлении, я безоговорочно поверил ему, а не боли, которая продолжала терзать меня по-прежнему. Я говорил ей: «Нет, нет, это не ты!» Но теперь сомневаться не приходится: это она! Кости ног у меня превратились в вибрирующие зубья, которые раздирают мне плоть и мускулы.

Но как раз это не так уж и важно, и не из-за этого я бросаю лечение. Если бы часы, которые я проводил, сосредоточившись, в обществе доктора, по-прежнему приносили мне интересные открытия и ощущения, я бы от них не отказался, а если бы и отказался, то не раньше, чем кончится война, которая лишает меня возможности заниматься чем-либо другим. Но сейчас, когда я уже знаю все, а именно, что речь идет всего лишь об иллюзии, дурацком трюке, способном взволновать разве что какую-нибудь истеричную старушку, — как могу я выносить общество этого смешного господина, с этим его взглядом, претендующим на проницательность, с этой его самонадеянностью, позволяющей ему группировать все на свете явления вокруг своей великой теории! Я употреблю все свое свободное время на то, чтобы писать. Я опишу всю историю своего лечения, ничего не опуская, — откровенничанью моему с доктором пришел конец, и теперь я могу свободно вздохнуть. Никто больше не требует от меня никаких усилий. Я не должен ни заставлять себя верить, ни притворяться, что верю. Именно для того, чтобы скрыть от доктора свои истинные мысли, я считал необходимым относиться к нему с самой рабской почтительностью, а он пользовался этим и, что ни день, преподносил мне одну небылицу за другой. Лечение мое должно было вот-вот закончиться, потому что наконец-то выяснилось, чем я болен. Это была та самая болезнь, которую покойник Софокл некогда обнаружил у бедного Эдипа: я любил свою мать и хотел убить своего отца.

И я не только не рассердился — я слушал его как зачарованный. Должно быть, она была незаурядна, эта болезнь, до которой наши предки додумались еще в эпоху античных мифов! И я не сержусь даже и сейчас, когда пишу эти строки. Я просто смеюсь от всей души. Лучшим доказательством того, что я не был болен этой болезнью, является тот факт, что я не излечился. Это доказательство должно убедить и доктора. И пусть он будет спокоен: его слова не смогли испортить мне воспоминаний юности. Я закрываю глаза, и сразу же передо мной предстает моя детская наивная и чистая любовь к матери, уважение и глубокая привязанность, которые я испытывал к отцу.

Доктор слишком доверяет моим пресловутым признаниям, которые он не захотел мне вернуть для пересмотра. Бог мой! Он не знает ничего, кроме медицины, а потому и представить себе не может, что значит для нас, говорящих и пишущих только на диалекте, писать по-итальянски. Мы лжем каждым нашим тосканским словом! Если бы он знал, что мы всегда предпочитаем говорить то, для чего у нас уже заготовлены фразы, и избегаем всего, что вынуждает нас обратиться к словарю! Именно но этому принципу мы и выбираем из нашей жизни достойные внимания эпизоды. Наша жизнь, вне всякого сомнения, выглядела бы совсем иначе, если бы мы рассказали ее на диалекте!

Доктор признался мне, что за всю свою долгую практику он не наблюдал волнения более сильного, чем мое волнение в тот момент, когда я натолкнулся на образы, которые он — так он, во всяком случае, считал — сумел вызвать из моего прошлого. Именно поэтому он так быстро провозгласил меня выздоровевшим.

И я не симулировал это волнение! Это было одно из самых глубоких волнений, которые я когда-либо испытывал. Оно истекало потом, пока я конструировал эти образы, и слезами, когда они наконец передо мной предстали. Я уже давно благоговейно лелеял эту надежду — надежду вновь пережить один день из той поры, когда я был еще невинен и наивен. Эта надежда меня поддерживала и воодушевляла в течение многих месяцев. Ведь это было то же самое, как если бы одной только силой воспоминаний суметь получить в разгар зимы живые майские розы! Доктор уверял, что воспоминание будет яркое и полное, — оно как бы добавит к моей жизни еще лишний день. Розы сохранят все свое благоухание, но шипы они сохранят тоже.

И вот благодаря тому, что я изо всех сил гнался за этими образами, я их догнал. Правда, сейчас я знаю, что я их просто придумал. Однако выдумка — это уже не ложь, это творчество. Мои выдумки были такого рода, какими бывают образы, рожденные лихорадкой, — они расхаживают по комнате словно для того, чтобы вы рассмотрели их со всех сторон, они даже до вас дотрагиваются! Они обладают плотностью, цветом, дерзостью реально существующих вещей. Одной только силой желания я сумел спроецировать образы, существовавшие лишь в моей голове, в пространство, в которое я вглядывался и свет и воздух которого я ощущал так же ясно, как и выступы, о которые можно ушибиться и без которых не обходится ни одно пройденное нами пространство.

Когда я впал в оцепенение, которое должно было способствовать рождению иллюзии и которое я сам ощущал как сочетание огромного усилия с огромной же инертностью, я и впрямь поверил, что явившиеся мне картины были подлинным воспроизведением давно прошедших дней. Хотя я мог бы сразу заподозрить, что это не так, потому что, едва они исчезли, я стал вспоминать их без всякого волнения или возбуждения. Я вспоминал их так, как вспоминаешь событие, о котором рассказал человек, сам при нем не присутствовавший. Если бы увиденные мною картины воспроизводили действительность, они и потом продолжали бы вызывать у меня смех и слезы, как это было, когда я увидел их впервые. А доктор, тот все регистрировал. «Мы получили то, — говорил он. — Мы получили это». На самом же. деле мы не получили ничего, кроме графических обозначений — скелетов образов.

Я поверил, что мне и в самом деле удалось воскресить свое детство, только потому, что первая из картин перенесла меня в относительно недавнюю эпоху, о которой я и раньше имел кое-какие бледные воспоминания, и то, что я увидел, им, в общем, соответствовало. Был в моей жизни один год, когда я уже ходил в школу, а мой брат еще нет. По всей вероятности, именно к этому году и относится час, который мне удалось воскресить в памяти. Я видел солнечное весеннее утро и себя: вот я выхожу из дома, прохожу через сад и спускаюсь в город — все ниже и ниже, — держась за руку нашей старой служанки Катины. Мой брат, хотя и не участвовал в привидевшейся мне сцене, был, однако, ее героем. Я почти видел, как сидит он сейчас дома, свободный и счастливый, а я вынужден идти в школу, Я шел упираясь и глотая слезы, затаив в душе огромную обиду. Мне привиделся только один из этих походов, но обида в моей душе говорила о том, что я ходил в школу каждый день, и каждый день брат оставался дома. И так до бесконечности, хотя на самом деле я полагаю, что довольно скоро брат, который был моложе меня всего на год, пошел в школу тоже. Но в первый момент я ни на мгновение не усомнился в истинности пригрезившейся мне картины: я был навечно приговорен ходить в школу, в то время как брату было позволено оставаться дома. Идя рядом с Катиной, я подсчитывал, сколько времени продлится эта пытка: до полудня! А он сидит дома! К тому же я вспомнил, что недавно мне пришлось пережить там несколько неприятных минут из-за какого-то выговора, и я тогда еще подумал: а вот его они не смеют тронуть! Видение отличалось поразительной отчетливостью. Катина, которая, я помнил, была маленького роста, предстала передо мной очень высокой, и это, разумеется, потому, что сам я был маленький. Показалась она мне и крайне дряхлой, но ведь известно, что существам крайне юным пожилые люди всегда кажутся старыми! А на улице, по которой мы шли, я заметил странные столбики: в ту пору такими столбиками огораживали в нашем городе тротуары. Правда, я родился достаточно давно для того, чтобы застать эти столбики на наших центральных улицах, уже будучи взрослым. Но на улице, по которой мы шли с Катиной в тот день, их не было уже тогда, когда я едва вышел из пеленок.

Вера в подлинность возникшей передо мной картины продолжала жить некоторое время даже после того, как подстегнутая этим видением память хладнокровно выдала мне кое-какие другие детали, относящиеся к той же эпохе. Главная из них: брат тоже мне завидовал, но только потому, что я ходил в школу. Я уверен, что заметил эту деталь, но ее оказалось недостаточно для того, чтобы моя вера в подлинность видения была подорвана сразу же. Лишь позднее она лишила его всякого правдоподобия: зависть существовала в самом деле, только в моем видении она была передана не тому, кому следовало.

Вторая картина тоже перенесла меня в раннюю пору моей жизни, значительно предшествующую той, которая отразилась в первой: какая-то комната в моей вилле, но не знаю, какая именно, потому что она просторнее всех действительно существующих. Странно, что, увидев себя запертым в этой комнате, я сразу же догадался об одной подробности, которую только лишь из этой картины вывести было никак нельзя: комната была далеко от той, где находились тогда мать и Катина. И вторая деталь: в ту пору я еще не ходил в школу.

Комната была вся белая, я никогда не видел такой белой, такой залитой солнцем комнаты. Может быть, в те времена солнце проходило сквозь стены? Вне всякого сомнения, оно уже стояло высоко, но я все еще был в постели и держал в руке чашку: весь кофе с молоком, который в ней был, я уже выпил и сейчас вовсю работал ложечкой, выскребая со дна оставшийся сахар. Настал момент, когда ложечкой уже нельзя было выцарапать ничего, и я попытался достать дно чашки языком. Но не сумел. И так и остался сидеть с чашкой в одной руке и ложечкой в другой, глядя, как брат, кровать которого стояла рядом с моей, с опозданием допивал свой кофе, уткнувшись носом в чашку. Когда он поднял наконец голову, я увидел, что он морщится от солнечных лучей, бивших ему прямо в лицо, в то время как мое лицо (бог знает почему) оставалось в тени. Лицо у брата было бледное, и его немного портила слегка выступающая нижняя челюсть. Он сказал:

— Может, дашь мне свою ложечку?

И как только я понял, что Катина забыла принести ему ложечку, я сразу же и без всяких колебаний, ответил:

— Дам! Но только если за это ты дашь мне немножко твоего сахару!

Я высоко поднял ложечку, чтобы подчеркнуть ее ценность. И в этот момент в комнате раздался голос Катины:

— Как тебе не стыдно! Ты что, ростовщик?

Страх и стыд вытолкнули меня обратно в настоящее. Я собирался возразить Катине, но она, мой брат и я, такой, каким был я тогда — маленький невинный ростовщик, — исчезли, словно провалившись в пропасть.

Я пожалел о том, что благодаря слишком острому чувству стыда я сам уничтожил видение, которое добыл с таким трудом. Было бы лучше, если бы я послушно и gratis[34] одолжил брату ложечку и не стал бы препираться по поводу своего дурного поступка, который был, должно быть, первым дурным поступком в моей жизни. А Катина, может быть, призвала бы маму для того, чтобы та определила мне наказание, и я наконец смог бы ее увидеть.

Я все же увидел ее спустя несколько дней, или, точнее, поверил в то, что увидел. Правда, я мог бы сразу догадаться, что и это всего лишь иллюзия, потому что мать, в том образе, в котором она передо мной предстала, слишком уж походила на портрет, который висит у меня над кроватью. Хотя должен признать, что вела она себя в этом моем видении совершенно как живой человек.

Много, ужасно много солнца, так много, что впору ослепнуть! Столько солнца пробивалось ко мне из той дали, которую я считал своим детством, что, пожалуй, можно было не сомневаться в том, что это действительно детство. Наша столовая в послеполуденные часы. Отец уже вернулся домой и сидит на диване рядом с мамой. Перед ней на столе лежит ворох белья, и она ставит на нем метки несмываемыми чернилами. Я под столом играю какими-то шариками. При этом я все ближе и ближе подвигаюсь к маме. Возможно, я хочу, чтобы и она тоже участвовала в игре. Затем я пытаюсь встать, хватаюсь за белье, свисающее со стола, и тут происходит катастрофа. Пузырек с чернилами опрокидывается мне на голову, заливает лицо и одежду, мамину юбку и сажает небольшое пятно на папиных брюках. Отец заносит ногу, чтобы дать мне пинка…

Но я успеваю вовремя вернуться из своего далекого путешествия: я снова здесь, в безопасности, взрослый и старый. И я должен признаться в следующем: какой-то миг я испытывал неприятное ощущение из-за угрожавшего мне наказания, но сразу же после мне стало ужасно жалко, что я так и не увидел того жеста защиты, который, несомненно, должен был исходить от мамы. Но разве можно остановить образы, когда они пускаются бежать сквозь время, которое еще никогда не было до такой степени похоже на пространство? Такова была моя концепция до тех пор, пока я верил в подлинность этих образов. Сейчас, к сожалению (о, как я об этом жалею!), я больше в них не верю. Теперь я знаю, что это не образы от меня убегали: просто у меня прояснилось в глазах, и они теперь снова видели реально существующее пространство, в котором не было места призракам.

Расскажу еще о видениях, которые явились мне в другой раз и которым доктор придал такое значение, что провозгласил меня выздоровевшим.

Погрузившись в полудрему, я увидел сон, который отличала неподвижность кошмара. Я увидел во сне, что я снова стал ребенком — и все только для того, чтобы увидеть, как этот ребенок тоже, в свою очередь, спит. Ребенок лежал, весь во власти безмолвного восторга, пронизывавшего все его крохотное тело. Ему казалось, что он наконец-то осуществил свое давнее желание. Хотя лежал он один и всеми покинутый, однако он видел и слышал с отчетливостью, с которой во сне видишь и слышишь то, что творится далеко от тебя. Ребенок лежал в одной из комнат моей виллы и видел (бог знает каким образом), что в той же комнате на кровати стоит клетка на толстых ножках. Стенки у нее были глухие — без окон и без дверей, и тем не менее откуда-то в нее проникало приятное для глаз освещение и свежий воздух. Ребенок знал, что проникнуть в эту клетку может один только он, и для этого ему даже не надо двигаться, потому что клетка придет к нему сама. В этой клетке был только один предмет — кресло, а в этом кресле сидела прекрасная, стройная женщина в черном, белокурая, с большими голубыми глазами, белоснежными руками и маленькими ножками в лаковых туфельках, которые угадывались по легкому блеску из-под подола. Добавлю еще, что женщина казалась мне единым целым с ее черным платьем и лаковыми туфельками. Все это была она! И ребенку снилось, будто он обладает этой женщиной, но самым странным образом: он знал, что может съесть ее по кусочку всю — с головы до пят.

Сейчас, когда я об этом думаю, меня поражает, как мог доктор, который прочел — и, по его словам, очень внимательно — всю мою рукопись, не вспомнить сна, который приснился мне перед тем, как я отправился к Карле? Что до меня, то мне, после того как я некоторое время спустя внимательно его обдумал, стало казаться, что это был тот же самый сон, только слегка видоизмененный, более детский. Но доктор только тщательно все записал и спросил меня с довольно идиотским видом:

— Ваша мать была красивой блондинкой?

Меня удивил его вопрос, и я ответил, что красивой блондинкой была и моя бабушка. Но для него я уже излечился, совершенно излечился. Я открыл рот, чтобы порадоваться этому вместе с ним, и приготовился к тому, что должно было произойти дальше: с поисками, исследованиями, раздумьями было покончено, и теперь начиналась наконец работа по перевоспитанию — упорная и неуклонная.

С тех пор наши встречи стали для меня настоящим мучением, и я не прекратил их только потому, что мне всегда трудно остановиться, раз уж я пришел в движение, так же, впрочем, как и прийти в движение из неподвижного состояния. Иногда, когда мой доктор нес уже совсем бог знает что, я осмеливался ему возражать. Это неправда, что каждое мое слово и каждая мысль были, как ему казалось, мыслями и словами преступника! В ответ он широко раскрывал глаза. Я выздоровел и не желал этого замечать! Это была самая настоящая слепота: как это так — узнать, что хотел увести жену — то есть свою мать — у собственного отца, и не почувствовать себя выздоровевшим? Неслыханное упрямство! Однако доктор допускал, что я окончательно выздоровею тогда, когда завершится мое перевоспитание, иными словами, когда я начну смотреть на все эти вещи (то есть на то, что я желал убить отца и целовать собственную мать) как на нечто совершенно невинное, не стоящее угрызений совести, ибо подобное часто случалось даже в самых лучших домах. В сущности, что я теряю? Однажды он мне сказал, что я сейчас словно выздоравливающий, который еще не привык жить без температуры. Итак: я должен был просто подождать, пока привыкну.

Но он чувствовал, что я все-таки не полностью в его власти, и, занимаясь перевоспитанием, возвращался временами к лечению. Он снова пытался добыть у меня сны, но мне не удалось больше увидеть ни одного. Устав дожидаться, я в конце концов просто придумал для него один сон. Я бы не стал этого делать, если бы мог заранее вообразить всю трудность подобного притворства. Это оказалось совсем нелегко — бормотать, словно бы в полусне, покрываться потом или бледнеть, то делаться багровым от напряжения, то ни в коем случае не краснеть — и ничем не выдать себя. Из моих речей явствовало, что я снова вернулся к этой женщине из клетки: я будто бы заставил ее протянуть мне через щель, неожиданно открывшуюся в стене клетки, свою ногу, которую принялся сосать. «Левую! Левую!» — бормотал я, внося в свое видение курьезную деталь, которая должна была придать ему сходство с моими прежними видениями. К тому же это был способ показать доктору, что я прекрасно понял болезнь, которую он от меня требовал. Младенец Эдип был именно таков: он сосал левую ногу матери, предоставив правую отцу. Я так старался представить все это как можно реальнее (тут нет никакого противоречия!), что мне удалось обмануть даже самого себя: я почувствовал вкус этой ноги. Меня чуть не стошнило.

Не только доктор, я и сам желал, чтобы мне еще раз явились дорогие видения моей юности — подлинные или не совсем подлинные, но, во всяком случае, не выдуманные. Увидев, что в присутствии доктора они больше не появляются, я попытался вызвать их без него. Правда, будучи один, я рисковал тут же их позабыть, но ведь я больше не собирался лечиться! Мне просто снова захотелось майских роз в декабре. Однажды я их получил: почему бы мне не получить их еще раз?

В одиночестве это занятие тоже оказалось довольно скучным, но затем вместо видений я обрел нечто такое, что на какое-то время мне их полностью заменило. Я даже подумал, что сделал важное научное открытие! Я решил, что именно я призван завершить создание физиологической теории цвета. Мои предшественники Гёте и Шопенгауэр даже представить себе не могли, чего можно добиться, умело маневрируя дополнительными цветами.

Нужно сказать, что все это время я проводил, лежа у себя в кабинете на диване, который стоял напротив окна и с которого были видны кусок моря и горизонт. Однажды вечером, когда на небе, испещренном облаками, пылал яркий закат, я долго любовался великолепным цветом, окрасившим свободную от облаков полосу неба, — зеленым, нежным и чистым. В небе было много и красного, пущенного по краям облаков на западе, но это был еще бледный красный, выцветший под белыми прямыми лучами солнца. Вскоре я, ослепленный, закрыл глаза, и тут стало ясно, что все мое внимание и симпатия были отданы зеленому цвету, потому что у меня на сетчатке возник его дополнительный цвет: ослепительный красный, не имевший ничего общего с ясным, но бледным красным цветом, окрасившим облака. Я долго любовался этим цветом, созданным мною самим. И когда я вновь открыл глаза, я с изумлением увидел, что этот пылающий красный затопил все небо, так плотно закрыв изумрудно-зеленый, что мне долго не удавалось его разглядеть. Но выходит, я открыл способ окрашивать природу в разные цвета! Разумеется, я повторил этот эксперимент несколько раз. Самое интересное, что окрашивание происходило постепенно. Когда я вновь открывал глаза, небо не сразу принимало цвет моей сетчатки. Был момент колебания, когда я мог еще разглядеть изумрудно-зеленый, породивший тот самый красный, которым он впоследствии будет вытеснен. Красный неожиданно возникал из глубины зеленого и распространялся по всему небу, словно чудовищный пожар.

Когда я удостоверился в точности своих наблюдений, я сообщил о них доктору, надеясь оживить с их помощью наши скучные сеансы. Но доктор сразу же меня осадил, заявив, что из-за никотина у меня просто повышена чувствительность сетчатки. Я чуть было не сказал, что в таком случае и те видения, которые мы считали воспроизведением событий, случившихся со мной в юности, тоже могли быть порождены тем же самым ядом. Но таким образом я проговорился бы ему о том, что вовсе не излечился, и он заставил бы меня начать все сызнова.

А между тем этот дурак далеко не всегда считал меня таким уж отравленным! Это следует из того, как он меня перевоспитывал, желая вылечить от болезни, которую назвал курительной. Вот что он сказал: само по себе курение не причиняет мне вреда, и едва я сумею убедить себя в том, что оно безвредно, как оно действительно таким и станет. И еще: теперь, когда мы выяснили мои отношения с отцом и представили их на мой суд, суд взрослого человека, я должен бы уже понять, что обзавелся своим пороком, чтобы вступить с отцом в соперничество, а вредное действие я приписывал табаку только потому, что мое внутреннее нравственное чувство требовало, чтобы я был наказан за это соперничество.

В тот день я ушел от доктора, дымя как турок. Речь шла об опыте, и я охотно себя для него предоставил. Весь день я беспрерывно курил. За этим последовала ночь совершенно без сна. Ожил мой хронический бронхит, и сомнений в этом быть не могло, потому что его последствия легко было различить в плевательнице.

На следующий день я рассказал доктору, что курил очень много, но что теперь я уже не придаю этому значения. Доктор взглянул на меня улыбаясь, и я понял, что его распирает от гордости. Затем он снова спокойно взялся за мое перевоспитание. Он делал это с уверенностью человека, убежденного, что всюду, куда он ни ступит, земля расцветает.

Из перевоспитания я мало что помню. Я терпеливо всему подчинялся, а выйдя от врача, отряхивался, словно пес, вышедший из воды; как и пес, я был весь мокрый, но, увы, не отмывшийся.

Но что я до сих пор вспоминаю с негодованием, так это уверения моего воспитателя в том, что доктор Копросич был прав, когда сказал мне слова, которые так меня рассердили. В таком случае я, значит, заслужил и пощечину, которую дал мне отец перед смертью? Не помню, утверждал ли он также и это. Но я точно знаю, что он уверял меня, будто я ненавидел и старика Мальфенти, поместив его на место отца. Множество людей на свете считают, что они не могут жить без какой-либо привязанности, я же, по его мнению, терял душевное равновесие, если у меня не было объекта для ненависти. На какой бы из сестер я ни женился — это не имело значения: все дело было в том, чтобы их отец занял такое место, где бы его могла достать моя ненависть. А когда их дом сделался моим, я замарал его, как только мог. Я изменил жене, и было совершенно ясно, что, будь это в моих силах, я соблазнил бы и Аду и Альберту. Разумеется, я и не думаю этого отрицать; больше того — мне смешно, когда доктор, говоря это, напускает на себя вид Христофора Колумба, открывающего Америку. Думаю, что он единственный человек на свете, который, узнав, что вы не прочь переспать с двумя очаровательными женщинами, способен задаться вопросом: а теперь посмотрим, почему такой-то хотел бы спать с такими-то?

Но еще. труднее было мне перенести то, что он позволил себе сказать о моих отношениях с Гуидо. Из моих собственных слов он усвоил, что в начале нашего знакомства я чувствовал к Гуидо антипатию. По его мнению, эта антипатия так никогда и не прошла, и Ада была права, когда увидела ее последнее проявление в моем отсутствии на похоронах. Он, видимо, позабыл, что я был занят тогда благотворительной деятельностью, направленной на спасение состояния Гуидо, а я не снизошел до напоминаний.

По-видимому, доктор предпринял кое-какое расследование и в отношении Гуидо. Он утверждает, что раз Ада его выбрала, он не мог быть таким, каким описываю его я. Он обнаружил, что огромный склад лесоматериалов, находившийся неподалеку от дома, где мы занимались психоанализом, принадлежал прежде фирме «Гуидо Шпейер и K°». Почему я ничего об этом не сказал?

Если б я завел речь еще и об этом, это только затруднило бы и без того трудно дающееся мне изложение. Данный пропуск доказывает только то, что признания, сделанные мною по-итальянски, не могут быть ни исчерпывающими, ни чистосердечными. На всяком складе лесоматериалов хранится товар самых различных видов, и для каждого вида у нас в Триесте есть свое варварское название, заимствованное из хорватского, немецкого, а то даже и французского (например, цапин, который не имеет ничего общего с sapin[35]). Где я возьму необходимые термины? Не идти же мне, старому человеку, на выучку к какому-нибудь тосканскому торговцу дровами! Впрочем, склад лесоматериалов принес фирме «Гуидо Шпейер и K°» одни лишь убытки. И потом, мне просто нечего было бы о нем рассказать, потому что этот склад никогда не обнаруживал никаких признаков жизни, если не считать случая, когда в него проникли воры и все лесоматериалы с варварскими названиями исчезли, проявив такую прыть, словно были предназначены для изготовления движущихся спиритических столиков.

Я предложил доктору навести справки о Гуидо у моей жены, Кармен или Лучано, который сделался крупным, широко известным коммерсантом. Насколько я знаю, ни к кому из них он не обратился, и мне остается думать, что он воздержался от этого потому, что боялся, как бы не рухнуло все воздвигнутое им здание, сложенное из направленных против меня обвинений. Кто знает, откуда у него ко мне столько ненависти? У него у самого, наверное, истерия, оттого что когда-то он тщетно желал свою мать, и вот теперь он мстит за это людям, которые совершенно тут ни при чем.

В конце концов я ужасно устал от необходимости вести непрестанную борьбу с доктором, которому я же еще и платил. Думаю, что и все эти видения были мне отнюдь не полезны, а разрешение сколько угодно курить окончательно подорвало мое здоровье. И тут у меня родилась прекрасная мысль: я пошел к доктору Паоли.

Я не видел его много лет. Он слегка поседел, но его гренадерская фигура с возрастом не согнулась и не округлилась. И по-прежнему он смотрел на все своим характерным «гладящим» взглядом. На этот раз я понял, почему от его взгляда возникало такое ощущение. Видимо, ему было просто приятно смотреть, и он смотрел и на красивые и на уродливые предметы с таким же удовольствием, с каким другие люди их гладят.

Я шел к нему за советом — продолжать мне психоанализ или бросить. Но, почувствовав на себе его ясный, испытующий взгляд, я струсил. Наверное, это было бы смешно — признаться, что я, в моем-то возрасте, поверил в такое шарлатанство. Неприятно, конечно, что мне не пришлось с ним посоветоваться: если бы Паоли запретил мне психоанализ, все стало бы значительно проще, но мне было бы еще неприятнее ощутить на себе слишком долгую ласку его больших глаз.

И я рассказал ему о своей бессоннице, о хроническом бронхите, о мучившей меня тогда сыпи на щеках, о стреляющих болях в ногах и, наконец, о моей странной забывчивости.

Паоли исследовал мою мочу прямо в моем присутствии. Смесь окрасилась в черный цвет, и врач задумался. Вот он, наконец, настоящий анализ, а не какой-то там психо! С волнением и симпатией я вспомнил свое далекое химическое прошлое: настоящий анализ — это я, пробирка и реагент. Мой собеседник, то бишь анализируемый, дремлет до тех пор, пока реагент его не разбудит. Содержимое пробирки либо вообще не оказывает сопротивления, либо уступает при минимальном подъеме температуры. Ни о какой симуляции не может быть и речи. То, что происходило в пробирке, не имело ничего общего с тем, как вел себя я, когда, желая угодить доктору С., придумывал все новые подробности о своем детстве, призванные подтвердить софокловский диагноз. Здесь все делалось по-честному. Исследуемое вещество заключалось в пробирку, где, будучи всегда неизменным, оно дожидалось реагента. Когда же реагент появлялся, оно отвечало ему всегда одно и то же. Не то что в психоанализе, где никогда не повторяются ни слова, ни видения. Психоанализ следовало бы назвать иначе, скажем, психологическое приключение. Приступая к психоанализу, вы чувствуете себя как человек, который отправляется в лес, не зная, кого он там встретит — разбойника или друга. И, когда приключение кончается, вы все равно знаете не больше, чем раньше. В этом психоанализ схож со спиритизмом.

Но Паоли все-таки не думал, что дело тут в сахаре. Он сказал, чтобы я пришел завтра, а он тем временем исследует жидкость путем поляризации.

И я ушел, торжествуя, обремененный диабетом. Я чуть было не отправился к доктору С., чтобы спросить его: а как насчет такой вот болезни? Возьмется ли он проанализировать ее причины таким образом, чтобы болезнь прошла? Но я был уже сыт им по горло, этим типом, и не желал его видеть даже для того, чтобы поднять на смех.

Должен признаться, что диабет был для меня великой отрадой. Я рассказал о нем Аугусте, и у нее на глазах сразу же выступили слезы.

— Ты за всю свою жизнь столько говорил о болезнях, что в конце концов хотя бы одну ты должен был подцепить, — сказала она, а потом попыталась меня утешить.

Я любил свою болезнь. Я с симпатией вспоминал бедного Коплера, который предпочитал реальную болезнь воображаемой. Теперь я был с ним согласен. Реальная болезнь — ведь это так просто: достаточно предоставить ей развиваться! В самом деле, когда я прочел в одной медицинской книге описание моей болезни — это было все равно, что получить программу жизни (не смерти!) на разных ее этапах! Прощайте, все мои твердые решения, наконец-то я от вас избавился. Все должно было идти своим чередом, без всякого моего участия.

Я узнал также, что моя болезнь протекает всегда или почти всегда очень спокойно. Больной много ест и много пьет и, если ему удается избежать опухолей, не испытывает сильных страданий. Потом умирает в сладостнейшей коме.

Вскоре мне позвонил Паоли. Он сообщил, что не обнаружил никаких следов сахара. Я пошел к нему на следующий день, и он прописал мне диету, которую я соблюдал всего несколько дней, и какую-то смесь, на которую он мне выписал совершенно неудобочитаемый рецепт и которую заставил меня принимать в течение целого месяца.

— Что, испугались? Думали, диабет? — спросил он улыбаясь. Я запротестовал, но не сказал, что сейчас, когда диабет меня покинул, чувствую себя ужасно одиноким. Он все равно не поверил бы.

В тот период мне в руки попалось знаменитое сочинение доктора Биэрда о неврастении. Я последовал его совету и стал менять лекарства каждую неделю, списывая его рецепты ясным, разборчивым почерком. В течение нескольких месяцев лечение, на мой взгляд, шло прекрасно. Даже Коплер не утешался в свое время таким количеством лекарств, каким утешался в ту пору я. Правда, потом я разочаровался и в этом лечении, но возвращение к психоанализу откладывал со дня на день.

Однажды я встретил доктора С. Он спросил, уж не вздумал ли я бросить лечение. При этом он был очень любезен, куда любезнее, чем в ту пору, когда я еще был в его лапах. Видимо, он хотел заполучить меня обратно. Я сказал, что меня одолели срочные дела — всякие домашние заботы, которые причиняют мне множество хлопот и отнимают массу времени, но едва меня оставят в покое, как я тут же к нему приду. Мне хотелось попросить его вернуть мне рукопись, но я не решился: это было бы все равно, что сказать, что ни о каком лечении я не хочу больше и слышать. И я отложил эту попытку до того времени, когда он заметит, что я не помышляю более о лечении, и примирится с этим.

Прежде чем мы расстались, он сказал мне несколько слов, с помощью которых он, видимо, надеялся завладеть мною снова:

— Если вы заглянете себе в душу, вы увидите, что она изменилась. Вот посмотрите — вы сразу же вернетесь ко мне, как только поймете, насколько я приблизил вас к здоровью за этот сравнительно короткий срок.

Но мне-то, честно говоря, кажется, что, копаясь с его помощью в собственной душе, я заронил в нее новые болезни.

Я хочу излечиться от последствий его лечения. Я избегаю мечтаний и воспоминаний. Это из-за них моя бедная голова перестала чувствовать себя уверенно на собственной шее. Я стал ужасающе рассеянным. Я разговариваю с человеком и, пока говорю ему одно, невольно пытаюсь вспомнить другое — то, что я незадолго до этого сказал или сделал и что успел уже позабыть, или какую-то свою мысль, которая кажется мне необыкновенно значительной — такой значительной, какой казалась отцу мысль, пришедшая ему в голову накануне смерти и которую он так и не смог вспомнить.

Если я не хочу оказаться в сумасшедшем доме, пора кончать с этими забавами.


15 мая 1915 г.

Два дня праздника мы провели в Лучинико, на нашей вилле. Мой сын Альфио должен оправиться после гриппа и поэтому останется здесь на несколько дней вместе с сестрой. А мы с женой приедем сюда снова к троицыну дню.

Наконец-то мне удалось вернуться к своим милым привычкам: я снова бросаю курить. Мне стало гораздо легче уже с тех пор, как я ограничил свободу, которую предоставил мне этот дурак доктор. Сейчас середина месяца, и я испытываю то самое затруднение, которое доставляет наш календарь всякому, кто хочет принять четкое и упорядоченное решение. Во всех месяцах разное число дней. Чтобы придать вес своему решению, надо бросить курить вместе с концом чего-нибудь — месяца, например. Но если не считать июля — августа и декабря — января, то нет в году двух месяцев, следующих друг за другом, в которых было бы одинаковое число дней. Во времени творится страшный беспорядок.

Желая собраться с мыслями, на второй день нашего приезда я совсем один отправился после полудня на берег Изонцо. Ничто так не способствует размышлению, как вид бегущей воды. Вы стоите на месте, а вода доставляет вам все новые и новые впечатления, так как ежеминутно меняет цвет и очертания.

Это был странный день. Где-то высоко, по-видимому, дул сильный ветер, потому что облака все время меняли форму, но внизу воздух был неподвижен. Время от времени солнце, уже по-весеннему теплое, находило щелочку среди мчавшихся туч и заливало ярким светом то кусок долины, то горную вершину, вырывая лоскут нежной майской зелени из тени, покрывшей весь пейзаж. Температура была умеренной, и в этом беге облаков тоже чувствовалось что-то весеннее. Вне всякого сомнения, погода пошла на поправку!

Мне удалось по-настоящему сосредоточиться, и я пережил одно из тех мгновений подлинной и глубокой объективности, редко предоставляемых нам скупой жизнью, в которые мы наконец-то перестаем чувствовать и считать себя жертвами. Глядя на всю эту зелень, так очаровательно подчеркнутую вспышками солнца, я нашел в себе силы взглянуть и на свою жизнь и на свою болезнь с улыбкой. Огромную роль в моей жизни и болезни играли женщины. Пускай не целиком, пускай частями — ножками, талией, ртом, они заполняли все мои дни. И, окинув взглядом свою жизнь и свою болезнь, я их полюбил — и понял. Насколько прекраснее была моя жизнь жизни так называемых здоровых людей, которые колотят своих женщин, а если не колотят, то, во всяком случае, хотели бы их колотить, — и это всегда, не считая отдельных редких моментов. Меня же никогда не покидала любовь. Я думал о своей жене, даже когда переставал о ней думать: мне хотелось, чтобы она простила мне то, что я думаю не о ней. Другие, бросая женщину, чувствуют разочарование и отчаиваются. А в моей жизни не было дня, когда бы я не чувствовал желания: после каждого очередного крушения иллюзия полностью возрождалась вновь, когда я начинал мечтать о еще более прекрасном голосе, теле, позе.

Тут я вспомнил, что вместе со множеством моих выдумок проницательный доктор С. проглотил и ту, в соответствии с которой я после отъезда Ады якобы никогда не изменял жене. На этом вранье он тоже выстроил какую-то теорию. Но, стоя тогда на берегу реки, я неожиданно и со страхом вспомнил, что вот уже несколько дней — может быть, с того дня, как я бросил лечение, — я не искал общества других женщин! А что, если я действительно выздоровел, как утверждает доктор С? Ведь я теперь стар, и женщины уже давно не обращают на меня внимания. Если и я перестану обращать на них внимание, всякие отношения между нами будут прерваны.

Одолей меня подобные сомнения в Триесте, я разрешил бы их сразу же; здесь это было гораздо сложнее.

Несколько дней назад в руки мне попалась книга мемуаров да Понте — авантюриста, жившего во времена Казановы. Он тоже, конечно, бывал в Лучинико, и я представил себе его напудренных дам с бедрами, скрытыми под кринолином. Боже мой! Как умудрялись эти женщины сдаваться так быстро и так часто, будучи так надежно защищены всеми своими тряпками?

Мне показалось, что воспоминание о кринолинах, несмотря на все лечение, подействовало на меня возбуждающе. Но это было возбуждение в некотором смысле искусственное, а потому оно не могло меня успокоить.

Вскоре мне представилась возможность проделать опыт, которого я так жаждал: его оказалось достаточно, чтобы я успокоился, но он обошелся мне недешево. Ради него я замутил и испортил самые чистые отношения, которые когда-либо знал в своей жизни.

Мне встретилась Терезина, старшая дочка арендатора, участок которого находился поблизости от моей виллы. Ее отец уже два года как овдовел, и его многочисленное потомство нашло вторую мать в лице Терезины, крепкой девушки, поднимающейся утром, чтобы работать, и перестававшей работать, чтобы лечь в постель и набраться сил для того, чтобы завтра вновь приняться за работу.

В тот день она погоняла ослика, обычно доверяемого заботам младшего брата: ослик был запряжен в тележку, нагруженную свежескошенной травой, а сама девушка шла рядом, потому что небольшое животное не одолело бы и самого легкого подъема, если б ему пришлось везти еще и ее.

Год назад Терезина казалась, мне совсем девочкой, и я не испытывал к ней ничего, кроме благодушной отеческой симпатии. Да и вчера, когда я впервые увидел ее в этом году, я хотя и нашел, что она подросла, что смуглое личико ее повзрослело, что у нее раздались плечи и округлилась грудь, свидетельствуя о робком расцвете всего ее маленького натруженного тела, я все равно продолжал видеть в ней незрелую девчушку, в которой я, правда, не мог не восхищаться редкостным трудолюбием и материнским инстинктом, столь благодетельными для ее братьев. И если бы не проклятое лечение и не необходимость срочно проверить, как далеко зашла моя болезнь, я бы и в этот раз уехал из Лучинико, не смутив всей этой невинности.

Она не носила кринолина. И пухленькое улыбающееся личико не знало пудры. Она была босиком, и я мог видеть ее ноги до колен. Но ни личико, ни ноги, ни колени не смогли меня воспламенить. Лицо и доступная взглядам часть ног были одного и того же цвета: и то и другое принадлежало воздуху, и не было ничего зазорного в том, что их ему подставляли. Может, именно поэтому они не смогли меня воспламенить? Тем не менее моя холодность меня испугала. Что, если в результате лечения я не смогу обойтись без кринолина?

Я начал с того, что погладил ослика, которому выхлопотал таким образом возможность немного отдохнуть. Затем сделал попытку обратиться к Терезине, вложив ей в руку ни больше ни меньше, как десять крон! Это была первая атака! Годом раньше, желая выразить свои отеческие чувства, я совал в руки ей и ее братишкам только чентезимы. Но ведь известно, что отеческие чувства — это совсем другое дело. Терезина была поражена богатым подарком. И аккуратно приподняла юбочку, чтобы спрятать уж не знаю, в каком потайном кармане, драгоценную бумажку. Это дало мне возможность увидеть оставшуюся часть ноги, но и эта часть была такой же смуглой и невинной, как и все остальное.

Я вновь вернулся к ослику и поцеловал его в голову. Моя чувствительность вызвала ответные чувства. Ослик вытянул шею и испустил свой оглушительный любовный вопль, которому я всегда внимаю с большим уважением. Как легко он преодолевает расстояния, и как он выразителен, этот вопль, который все повторяется, постепенно стихая, и кончается отчаянным рыданием. Но на этот раз он прозвучал так близко, что у меня заболели уши.

Терезина засмеялась, и ее смех придал мне храбрости. Я опять обернулся к ней, взял ее за руку повыше локтя и стал медленно взбираться вверх: так я дошел до самого плечика. Все это время я не переставал анализировать свои ощущения. Благодарение небу — я не успел излечиться! Я вовремя прекратил лечение!

Но тут Терезина хлестнула ослика, чтобы заставить его вновь двинуться в путь и, отправившись следом, оставить меня одного.

От души смеясь, ибо я чувствовал себя очень довольным, несмотря на то, что маленькая крестьяночка меня отвергла, я сказал:

— А жених у тебя есть? Пора завести! Куда же это годится, чтоб у девушки не было жениха!

По-прежнему удаляясь, она ответила:

— Если я и решу завести себе жениха, то, уж конечно, он будет помоложе вас!

Это не испортило моего хорошего настроения. Мне захотелось прочесть ей небольшую нотацию, и я попытался вспомнить, как у Боккаччо «маэстро Альберто из Болоньи учтиво стыдит одну женщину, желавшую пристыдить его любовью к ней». Но рассуждение маэстро Альберто не произвело желаемого действия, потому что мадонна Мальчерида де Гисольери сказала ему: «Ваша любовь дорога мне, как должна быть дорога любовь столь мудрого и достойного человека; потому свободно располагайте мною как своей собственностью — лишь бы соблюдена была моя честь».

Я попытался добиться большего.

— А когда же ты займешься старичками? — громко крикнул я, желая, чтобы она, уже ушедшая далеко вперед, меня услышала.

— Когда сама буду старая! — прокричала она в ответ, весело смеясь и по-прежнему не останавливаясь.

— Но тогда ты будешь им уж не нужна. Поверь мне! Уж я-то стариков знаю!

Я прокричал это все очень громко, радуясь своему остроумию, которое рождалось непосредственно в недрах моего пола.

В этот момент облака в одном месте расступились и пропустили солнечные лучи, которые упали на Терезину, ушедшую от меня метров на сорок вперед и метров на десять вверх. Она была маленькая, смуглая, но вся облитая светом.

Меня солнце не осветило. Когда человек стар, он остается в тени при всем своем остроумии.


26 июня 1915 г.

Вот и до меня добралась война. Я, относившийся к разговорам о войне так, словно речь шла о событиях прошлых времен, о которых интересно поговорить, но из-за которых глупо беспокоиться, — я вдруг с изумлением увидел себя посреди военных действий, изумляясь в то же время тому, что какое-то время серьезно думал, будто останусь от них в стороне. Я совершенно спокойно жил в доме, в первом этаже которого бушевал пожар, и не догадывался о том, что рано или поздно рухнет, охваченное огнем, все здание.

Война схватила меня, встряхнула как тряпку и в один миг лишила и семьи и управляющего. За один день я сделался совершенно другим человеком, то есть, если говорить точнее, ни один час из теперешних моих двадцати четырех часов ничем не напоминает прежние. Со вчерашнего дня я почувствовал себя немного спокойнее, потому что после целого месяца ожидания я наконец-то получил первые известия о семье. Оказывается, они все в Турине, живы и здоровы, а я уже было потерял всякую надежду их увидеть.

Я теперь вынужден целыми днями сидеть у себя в конторе. Работы у меня нет никакой, но дело в том, что отцу и сыну Оливи, как итальянским гражданам, пришлось уехать, а мои лучшие служащие отправились сражаться — кто на той, кто на другой стороне. И вот я сижу в конторе как сторож, а вечером отправляюсь домой, нагруженный тяжелыми ключами от склада. Сейчас, когда я немного успокоился, я принес в контору и эту рукопись, которая поможет мне скоротать время. Она и в самом деле доставила мне восхитительные четверть часа, когда я понял, что были все-таки на свете такие тихие и такие спокойные времена, когда можно было всерьез заниматься подобными пустяками.

Вот бы сейчас кто-нибудь предложил мне впасть в забытье ради того, чтобы воскресить какой-то час из моей прошлой жизни. Я засмеялся бы ему в лицо! Как можно бросить такое настоящее ради того, чтобы отправиться на поиски вещей, не имеющих решительно никакого значения! Мне кажется, что я только сейчас перестал наконец думать о здоровье и о болезнях. Я хожу по улицам нашего несчастного города, чувствуя себя привилегированным человеком, который может не идти на фронт и у которого каждый день есть чем утолить голод. В сравнении со всеми я чувствую себя таким счастливым — особенно с той поры, как получил известия о своих, — что, мне кажется, я накликал бы на себя божий гнев, если бы ко всему еще и физически чувствовал себя безупречно.

Я и война — мы встретились очень бурным и, как мне кажется сейчас, несколько смешным образом.

Мы с Аугустой вернулись в Лучинико, чтобы провести троицу вместе с детьми. Двадцать третьего мая я поднялся рано. До утреннего кофе я должен был принять карлсбадскую соль и немного пройтись. Именно тогда, в Лучинико, проводя этот курс лечения, я заметил, что натощак сердце более успешно занимается починочными работами, оказывая на весь организм благодетельное воздействие. Этой моей теории суждено было получить завершающие штрихи в тот самый день, ибо весь тот день я провел голодным, и это пошло мне только на пользу.

Аугуста, желая мне доброго утра, приподняла с подушки совсем уже белую голову и напомнила, что я обещал дочери розы. Наш единственный розовый куст завял, и, следовательно, я должен был раздобыть цветы где-то в другом месте. Моя дочь выросла и стала красивой девушкой, очень похожей на Аду. И настал момент, когда я забыл, что должен вести себя с ней как ворчливый наставник, и стал держаться как рыцарь, уважающий женственность даже в собственной дочери. Она сразу же заметила свою надо мной власть и стала ею всячески злоупотреблять, что очень забавляло нас с Аугустой. Она желала роз: следовательно, я должен был их достать.

Я решил часа два погулять. Светило яркое солнце, и так как я не собирался ни к кому заходить, я не взял с собой ни пиджака, ни шляпы. К счастью, я вспомнил, что за розы придется платить, и поэтому не оставил дома вместе с пиджаком также и кошелек.

Прежде всего я направился по соседству, к отцу Терезины: я решил попросить, чтобы он нарезал мне роз, а я прихвачу их на обратном пути. Войдя в просторный двор, огороженный разрушающейся стеной, я не обнаружил там ни души. Тогда я окликнул Терезину. На крик из дома вышел младший из детей, которому было лет шесть. Я вложил ему в ладошку несколько мелких монеток, и он сказал мне, что вся семья рано утром отправилась на тот берег Изонцо окучивать картошку.

Это меня нисколько не огорчило. Я знал это поле и знал, что для того, чтобы до него добраться, понадобится около часа. И так как я все равно решил гулять два часа, мне даже понравилось, что моя прогулка обрела, таким образом, определенную цель. Теперь можно было не опасаться, что я вернусь, если на меня вдруг нападет лень. Я шел по дороге, лежавшей ниже уровня полей, и поэтому видел только самый их край да кроны цветущих деревьев. Я был ужасно доволен: вот так, без шляпы, с засученными рукавами, я чувствовал себя необычно легко. Я вдыхал свежий утренний воздух и, как уже привык с некоторых пор, делал на ходу дыхательную гимнастику Нимейера, которой научил меня один приятель-немец, — полезнейшая вещь, особенно для человека, ведущего сидячий образ жизни.

Дойдя до поля, я увидел Терезину, которая работала у самого края дороги. Подойдя к ней, я заметил, что чуть подальше работают вместе с отцом двое братьев Терезины, которым было что-то между десятью и четырнадцатью. Работа доводит старых людей буквально до изнеможения, но благодаря тому, что она их возбуждает, они все-таки молодеют в сравнении с теми стариками, которые не работают. Смеясь, я подошел к Терезине:

— У тебя еще есть время, Терезина! Не откладывай!

Она не поняла, и я не стал объяснять. Это было ни к чему. Раз она все забыла, мы могли вернуться к нашим прежним отношениям. Тем более что я уже повторил эксперимент и снова получил благоприятный результат. Дело в том, что, обращаясь к ней с этими словами, я приласкал ее не только взглядом.

Я быстро столковался с отцом Терезины насчет роз. Он разрешил мне нарезать их сколько нужно, а о цене мы как-нибудь договоримся. Затем он снова вернулся к работе, а я уже пустился было в обратный путь, но тут он вдруг раздумал и бросился меня догонять. Догнав, спросил шепотом:

— Вы ничего не слышали? Говорят, началась война.

— Еще бы! Кто же об этом не знает! Уже почти год как началась, — ответил я.

— Я не о той… — сказал он нетерпеливо. — Я говорю о войне с… — И он показал в сторону ближайшей итальянской границы[36]. — Вы ничего не знаете? — Он смотрел на меня с тревогой, ожидая, что я отвечу.

— Пойми же, — сказал я ему уверенно, — раз я ничего не знаю, значит, ничего не произошло. Я прямо из Триеста, и последнее, что я слышал, это то, что война окончательно предотвращена. В Риме сместили министерство, которое хотело войны, и сейчас там сидит Джолитти[37].

Он сразу успокоился:

— Так, значит, картошка, которую мы окучиваем и которая обещает в этом году уродиться, будет наша! Сколько же пустобрехов на этом свете!

Рукавом рубахи он вытер пот со лба.

Увидев, как он доволен, я попытался сделать его еще довольнее. Я так люблю счастливых людей! Поэтому я добавил к сказанному несколько фраз, о которых теперь стараюсь не вспоминать. Я сказал, что если война даже и начнется, то вестись она, конечно, будет не здесь. Во-первых, на то есть море, а кроме того, в Европе хватает полей сражения, если уж они кому-нибудь очень понадобятся. Там есть Фландрия и множество французских департаментов. А потом, не помню от кого, по я слышал, что людям так нужен картофель, что они старательно убирают его даже на полях сражений. В общем, я говорил много и при этом не сводил глаз с Терезины: маленькая и хрупкая, она присела на корточки, чтобы пощупать землю, прежде чем вонзить в нее лопату.

Совершенно успокоившись, крестьянин вернулся к своей работе. Я же, напротив, почувствовал, что у меня уверенности поубавилось после того, как я ею поделился. Это верно, что в Лучинико мы были слишком близко к границе. Надо будет сказать об этом Аугусте. Может, лучше всего было бы уехать обратно в Триест или еще дальше, чтобы оказаться по ту или другую сторону границы. Джолитти, правда, вернулся к власти, но кто знает, будет ли он, очутившись у власти, по-прежнему видеть вещи в том свете, в каком он их видел, пока у власти был кто-то другой!

Я встревожился еще больше, когда нагнал взвод солдат, маршировавший по дороге в направлении Лучинико. Солдаты были немолоды и очень плохо обмундированы и вооружены. За плечами у каждого торчало то, что у нас в Триесте называется дурлиндана, — длинный штык, который в Австрии летом 1915 года можно было раздобыть разве что на складе старого оружия.

Некоторое время я шел следом за ними, озабоченный одной только мыслью — поскорее добраться домой. Но потом меня стал раздражать исходивший от них запах мокрой шерсти. И я замедлил шаг. Глупо было спешить и тревожиться из-за случайно повстречавшегося мне взвода солдат. Точно так же глупо было волноваться только лишь потому, что волнуется какой-то крестьянин. Я уже видел вдали свою виллу, а взвод с дороги куда-то исчез. Я пошел быстрее, чтобы добраться в конце концов до своего кофе с молоком.

Здесь и началось мое приключение. На одном из поворотов меня остановил окрик часового.

— Zuruck![38] — крикнул он и даже сделал вид, что целится. Я попытался обратиться к нему по-немецки, так как окликнул он меня по-немецки, но он по-немецки знал одно только это слово, которое и повторял все более и более угрожающим тоном.

1


Итак, следовало повернуть zuruck, и я, поминутно оглядываясь, из страха, что солдат для большей ясности все-таки выстрелит, стал отступать с выражением почтительной готовности, не покинувшим мое лицо даже тогда, когда солдат скрылся из виду.

Однако я не отказался от мысли добраться до своей виллы. Мне пришло в голову, что если я перевалю через холм, находившийся справа от меня, я оставлю угрожавшего мне часового далеко позади. Подъем оказался нетрудным, тем более что высокая трава была примята множеством ног, которые, судя по всему, прошли здесь незадолго до меня. Видимо, проход по дороге был действительно запрещен.

Ко мне вновь вернулось самообладание, и я подумал, что, придя в Лучинико, сразу же заявлю протест мэру по поводу такого со мной обращения. Если он будет позволять, чтобы с дачниками обращались подобным образом, сюда никто больше не приедет!

Но на вершине холма меня ждал неприятный сюрприз: я увидел, что она занята тем самым взводом солдат, от которых исходил запах мокрой шерсти. Некоторые из них отдыхали в тени крестьянского домика, который был мне знаком с давних пор, а сейчас пустовал, трое других, видимо, стояли на часах, но не у того склона, по которому поднялся сюда я, а остальные полукругом столпились перед офицером: тот что-то им объяснял, прибегая для иллюстрации к топографической карте, которую держал в руке.

У меня не было даже шляпы, которой я мог бы воспользоваться при приветствии. Отвесив несколько поклонов и изобразив на лице самую лучшую свою улыбку, я направился к офицеру, который при виде этого перестал говорить со своими солдатами и уставился на меня. И пятеро стоявших вокруг него мамелюков тоже подарили мне все свое внимание. Под этими взглядами, да еще в гору, идти было весьма нелегко.

Офицер заорал:

— Was will der dumme Kerl hier? Что нужно здесь этому идиоту?

Пораженный тем, что он без всякого повода так меня оскорбил, я решил быть мужчиной и показать, что обиделся, но так как обстоятельства требовали от меня сдержанности, я просто свернул в сторону и попытался выйти к склону, который должен был привести меня в Лучинико. Офицер заорал, что еще один шаг, и он пристрелит меня на месте. Тогда я снова сделался очень любезным и с той поры и до сегодняшнего дня, когда пишу эти строки, продолжаю оставаться все таким же любезным. Конечно, это было ужасно, что мне пришлось иметь дело с таким самодуром, но тут было хотя бы то преимущество, что он бойко говорил по-немецки. Это было такое преимущество, что, вспоминая о нем, становилось гораздо легче говорить кротким тоном. Было бы гораздо хуже, если бы такой идиот, как он, да еще и не понимал бы ни слова по-немецки. Тогда бы я погиб!

Очень жаль, что я недостаточно бегло говорю на этом языке, потому что тогда мне было бы легче рассмешить этого хмурого господина. Я сказал ему, что в Лучинико меня ждет мой кофе с молоком и что нас разделяет только взвод его солдат.

Он рассмеялся, клянусь богом, он рассмеялся! Смех он перемешал все с теми же проклятиями и не имел терпения дослушать меня до конца. Он сказал, что кофе с молоком, ожидавший меня в Лучинико, выпьют другие, а когда узнал, что кроме кофе там ждала меня еще и жена, проорал:

— Auch Ihre Frau wird von anderen gegessen werden! И вашу жену тоже съедят другие!

Теперь у него настроение сделалось гораздо лучше, чем у меня. Но потом, видимо, он пожалел о своих словах, которые, будучи поддержаны громким хохотом пяти мамелюков, могли показаться мне оскорбительными. Сделавшись серьезным, он объяснил, что я должен оставить надежду увидеть Лучинико в ближайшие дни, и дружески посоветовал мне никого больше об этом не просить, потому что одной этой просьбы было достаточно, чтобы я оказался под подозрением!

— Haben Sie verstanden? Вы меня поняли?

Я понял, но мне было нелегко привыкнуть к мысли, что я должен отказаться от кофе с молоком, находившегося от меня не более чем в полукилометре. И свой уход я оттягивал только потому, что мне было ясно: спустись я только с холма, в свою виллу в тот день я больше никак уж не попаду. Желая выиграть время, я робко осведомился у офицера:

— Но к кому я должен обратиться, чтобы получить возможность вернуться в Лучинико и взять там хотя бы свой пиджак и шляпу?

Мне следовало бы и самому заметить, что я слишком оттягиваю момент, когда офицер получит наконец возможность остаться один на один со своими людьми и картой, но я никак не ожидал, что это вызовет такой гнев.

Он заорал так, что я чуть не оглох — он кричал, что он уже сказал мне, что я не должен об этом спрашивать! Потом он высказал пожелание, чтобы меня унесли черти (wo der Teyfel Sie tragen will). Не могу сказать, что мне не понравилась сама эта идея, чтобы меня кто-то понес, — я чувствовал себя очень усталым, но я все еще колебался. Офицер же тем временем все больше распалялся от собственного крика. Тоном, полным угрозы, он подозвал к себе одного из окружавших его пятерых солдат и, называя его синьор капрал, приказал свести меня с холма и последить, покуда я не исчезну из виду на дороге, ведущей в Горицию. В случае же неповиновения — стрелять мне в спину.

В связи со всем этим я стал спускаться с холма очень охотно.

— Danke schon[39],— сказал я даже без всякой иронии.

Капрал был славянин и довольно прилично говорил по-итальянски. Он, видимо, считал, что в присутствии офицера обязан быть со мной грубым; приказывая мне идти впереди, он крикнул: «Marsch!»[40] Однако стоило нам чуть-чуть отойти в сторону, как он тут же сделался мягким и приветливым. Он спросил, что я слышал о войне, и правда ли, что вот-вот в нее вступит Италия. Он смотрел на меня в тревоге, ожидая ответа.

Значит, даже они, воевавшие, не знали, началась война или нет! Мне захотелось сделать его как можно счастливее, и я сообщил ему все те сведения, которые доверчиво проглотил отец Терезины. Потом эти слова легли тяжелым камнем на мою совесть. Во время ужасной грозы, которая вскоре все-таки разразилась, все люди, которых я успокоил, наверно, погибли. И какое, наверное, удивление застыло на их лицах, скованных смертью! Мой оптимизм был непреоборим. Как мог я не почувствовать войны в словах офицера, а еще более в его тоне?

Капрал очень обрадовался и, чтобы отплатить мне добром за добро, дал, в свою очередь, совет не пытаться больше проникнуть в Лучинико. Учитывая все, что я ему сообщил, он считал, что запрет, мешавший мне вернуться домой, будет снят завтра же. Пока же он советовал мне отправиться в Триест, в Platzkommando[41], где мне могут дать специальный пропуск.

— В Триест? — спросил я испуганно. — В Триест — без шляпы, без пиджака, без кофе с молоком?

Насколько было известно капралу, в то время, пока мы с ним разговаривали, плотный кордон пехоты перекрывал все пути в Италию, создавая новую непреодолимую границу. С улыбкой превосходства он объяснил мне, что, по его мнению, самый короткий путь в Лучинико пролегает теперь через Триест.

Послушавшись его совета, я смирился и зашагал к Гориции, рассчитывая сесть в двенадцатичасовой поезд и доехать до Триеста. Я был взволнован, но, должен признаться, чувствовал себя превосходно. Курил я в этот день мало и ничего не ел. Во всем теле у меня была такая легкость, какой я давно уже не испытывал. Меня совсем не огорчало то, что мне пришлось пройти больше, чем я рассчитывал. У меня немного болели ноги, но я считал, что смогу дойти до Гориции, таким глубоким и таким свободным было мое дыхание. После того как ноги у меня разогрелись от быстрой ходьбы, идти стало совсем легко. И вот так, блаженствуя, печатая шаг, чувствуя радость от необычно быстрой ходьбы, я постепенно вернулся к своему оптимизму. Угрозы раздавались и с той и с другой стороны, но до войны все-таки дойти не должно. И, придя в Горицию, я даже заколебался — может быть, мне следовало снять в гостинице номер и, переночевав, вернуться на следующий день в Лучинико, чтобы высказать все мои претензии мэру?

Пока же я побежал на почту, чтобы позвонить Аугусте. Но моя вилла не отвечала.

Почтовый служащий, маленький человечек с редкой бородкой (это единственное, что мне в нем запомнилось: она была коротенькая и в то же время жесткая, что вместе создавало впечатление комического упрямства), — так вот, этот почтовый служащий, услышав, как я в ярости сыплю проклятиями в безмолвствующий телефон, подошел ко мне и сказал:

— Это уже в четвертый раз сегодня Лучинико не отвечает.

Когда я обернулся к нему, в его глазах сверкнуло злорадство (нет, значит, я ошибся — еще и это мне в нем запомнилось!). Своим сверкающим взглядом он пытался заглянуть мне в душу, чтобы понять, насколько я изумлен и рассержен. Прошло минут десять, прежде чем я наконец понял. И тогда у меня исчезли последние сомнения. Лучинико уже был — или вот-вот должен был оказаться — на линии огня. Когда я до конца понял, что означает этот красноречивый взгляд, я направился в кафе, чтобы в ожидании завтрака выпить чашку кофе, причитавшуюся мне еще утром. Но по дороге свернул в сторону и направился к вокзалу. Мне хотелось быть как можно ближе к семье, и, следуя указаниям моего приятеля капрала, я отправился в Триест.

И как раз во время этого моего короткого путешествия разразилась война..

Желая поскорее оказаться в Триесте, я даже не выпил на вокзале в Гориции вожделенной чашки кофе, хотя время у меня было. Я сразу вошел в вагон и, оставшись наконец один, мысленно устремился к своим близким, от которых меня отрезали таким странным образом. Поезд шел нормально до Монтефальконе.

Видимо, сюда война еще не добралась, и я успокоился, решив, что, по-видимому, и в Лучинико события разворачиваются так же, как по эту сторону границы. В этот час Аугуста с детьми, наверное, уже находится в пути, направляясь в центральные области Италии. И это спокойствие вместе с тем поразительным, глубочайшим спокойствием, которое является обычно следствием голода, погрузили меня в длительный сон.

Но тот же голод, по всей вероятности, меня и разбудил. Поезд стоял посреди так называемой триестинской Саксонии. Моря, хотя оно должно было быть совсем близко, не было видно: легкий туман ничего не давал разглядеть. В майском Карсо есть своя прелесть, но понять ее может только тот, кто не избалован другими веснами — веснами, сверкающими красками и жизнью. Камни, которые здесь на каждом шагу выступают из земли, окружены робкой зеленью, в которой, однако, нет ничего жалкого, поскольку скоро она должна будет стать доминирующей нотой пейзажа.

В другое время меня бы страшно рассердило то, что мне, такому голодному, нечем утолить голод. Но в тот день мне внушало почтение величие исторического события, свидетелем которого я был, и я смирился. Я подарил кондуктору несколько сигарет, но он не смог раздобыть мне даже куска хлеба. Я никому не сказал о том, что мне пришлось пережить в это утро. Я решил, что расскажу об этом в Триесте какому-нибудь близкому человеку. Я прислушался, но с границы, которая была рядом, не доносилось звуков сражения. Мы остановились только для того, чтобы пропустить не то восемь, не то девять железнодорожных составов, которые, извиваясь, сползали с гор к Италии. Гангренозная рана, как в Австрии сразу стали называть итальянский фронт, открылась и требовала материала для того, чтобы питать свой гнойник. И несчастные солдаты ехали туда, злобно смеясь и распевая песни. Из всех поездов доносились одни и те же звуки, свидетельствующие о пьяном веселье.

Когда я приехал в Триест, на город уже опустилась ночь. Она была освещена огнем множества пожаров, и один мой приятель, который увидел, как я иду себе без пиджака и в рубашке с засученными рукавами, крикнул:

— Ты что, никак мародерствовал?

Наконец-то я смог что-то съесть и отправиться спать.

Глубокая, настоящая усталость толкала меня в постель. Наверное, я устал от борьбы, которую вели у меня в голове надежды и сомнения. Чувствовал же я себя по-прежнему хорошо, и в тот короткий предшествующий сну период, образы которого я научился удерживать в памяти с помощью психоанализа, мне пришла в голову последняя в этот день, детски-оптимистическая мысль: на границе пока никто не убит, а значит, мир еще можно спасти.

Сейчас, когда я знаю, что семья моя жива и здорова, я не могу сказать, что мне не нравится жизнь, которую я веду. Дел у меня не много, но и утверждать, что я ничего не делаю, тоже нельзя. Мне не приходится ни покупать, ни продавать. Торговля оживет только тогда, когда восстановится мир. Оливи прислал мне из Швейцарии кое-какие указания. Если бы он знал, каким диссонансом звучат его советы среди окружающей меня жизни, такой непохожей на прежнюю! Покуда я не делаю ничего.


24 мая 1916 в.

С мая прошлого года я не притрагивался к этой книжечке. И вдруг из Швейцарии приходит письмо от доктора С., который просит меня прислать все, что я написал еще. Это весьма странная просьба, но я ничего не имею против того, чтобы послать ему и эту книжечку, из которой ему станет ясно, что я думаю о нем и о его лечении. Раз уж он владеет всеми моими признаниями, пусть получит и эти страницы и еще несколько, которые я охотно добавляю к возводимому им зданию. У меня мало времени, потому что теперь я целый день занят торговлей. Но господину С. я все-таки скажу все, что я о нем думаю. Я столько обо всем этом размышлял, что у меня сложилось на этот счет совершенно определенное мнение.

Он, конечно, ждет от меня новых признаний в болезнях и слабостях, а вместо этого получит описание здоровья — здоровья настолько безупречного, насколько это позволяет мой возраст. Я выздоровел! Я не только не хочу больше заниматься психоанализом, теперь мне это просто даже и не нужно. И здоровьем своим я обязан не тому, что ощущаю свое привилегированное положение среди бесчисленного множества страдальцев.

Я чувствую себя здоровым не потому, что сравниваю себя с другими. Я просто и в самом деле совершенна здоров. Я уже давно понял, что мое здоровье не может быть ничем иным, как моим убеждением в собственном здоровье, и то, что я пытался лечиться, вместо того чтобы попросту убедить себя в этом, было глупостью, на которую способен лишь легко внушаемый мечтатель. Меня и сейчас порой мучают боли, но им не пошатнуть моего прочного здоровья. Я могу поставить припарку туда или сюда, но все остальное должно находиться в борьбе и движении и никогда не застывать в гангренозной неподвижности. Нельзя же рассматривать боль, любовь и вообще жизнь как болезни только потому, что они причиняют страдания!

Я должен признать, что для того, чтобы я уверовал в свое здоровье, понадобились серьезные перемены в моей судьбе, которые разогрели мой организм с помощью борьбы, а главное, победы. Меня излечила коммерция, и я хочу, чтобы доктор С. знал об этом. Я в полной растерянности и ничего не делая созерцал развороченный мир вплоть до начала августа прошлого года. В августе я начал покупать. Я подчеркиваю этот глагол потому, что теперь он имеет смысл более высокий, чем до войны. Раньше этот глагол в устах коммерсанта означал лишь то, что он склонен купить какой-то определенный товар. Но когда его произнес я, то он означал, что буду покупать любые товары, какие мне только предложат. Как всякая сильная личность, я оставил в голове одну только эту мысль, только ею и жил, и она принесла мне удачу. Оливи тогда в Триесте не было, но он, конечно, не пошел бы на подобный риск, предоставив рисковать другим. Я же не видел в этом никакого риска. Я был совершенно уверен в результате. Сначала в соответствии с давним обычаем военных времен я принялся обращать свое состояние в золото, но покупка и продажа золота была в ту пору связана со значительными трудностями. Золотом, если так можно выразиться, жидким — так как более ходким — были товары, и я занялся скупкой. Время от времени я устраиваю и распродажи, но продаю всегда меньше, чем покупаю. Так как начал я свою деятельность как раз в нужный момент, то и продавал и покупал я так удачно, что вырученных от продажи денег мне всегда хватало на то, чтобы продолжать покупать.

С чувством гордости я вспоминаю, что моя первая покупка была с виду совершенно пустячной, предпринятой единственно лишь для того, чтобы опробовать на практике мою новую идею: то была небольшая партия ладана. Продававший его коммерсант превозносил ладан как заменитель смолы, нехватка которой уже начинала ощущаться. Однако я, будучи химиком, с достоверностью знал, что ладан никак не может заменить смолу, от которой был отличен toto genere[42]. Мой расчет заключался в том, что мир должен будет докатиться до такой грани нищеты, что вынужден будет принять ладан как заменитель смолы. И я его купил! Через несколько дней я продал небольшую его часть и получил сумму, равную той, которую заплатил за всю партию. В тот момент, когда я инкассировал эти деньги, грудь у меня ширилась от сознания своего могущества и здоровья.

Получив эту последнюю часть моей рукописи, доктор должен будет мне вернуть всю рукопись целиком. Я ее переделаю, внеся в нее необходимую ясность, потому что разве мог я разобраться в своей жизни, покуда еще не знал этого ее последнего периода? Да, может, все прожитые мною годы были только подготовкой к этому периоду!

Я, разумеется, не так наивен и извиняю доктора за то, что он видит в самой моей жизни проявление болезни. Жизнь вообще напоминает болезнь, потому что развивается от кризиса к кризису, и в ней бывают временные ухудшения и улучшения. В отличие от других болезней, жизнь всегда смертельна. Она не поддается лечению. Это то же самое, как если бы мы решили закупорить все отверстия своего тела, считая их ранами. Мы умерли бы, задохнувшись, как только лечение было бы завершено.

Современная жизнь подточена в самых своих корнях. Человек вытеснил из нее деревья и животных, отравил воздух, занял все свободное пространство. Но может произойти и худшее. Человек, это грустное и деятельное животное, может открыть и поставить себе на службу другие силы. Угроза этого носится в воздухе. За ней последует невероятное изобилие… в том, что касается численности населения. Каждый квадратный метр будет занят человеком. Кто тогда поможет нам излечиться от нехватки воздуха и пространства? При одной только мысли об этом я задыхаюсь!

Но это не все, это еще не все.

Всякая попытка сделать нас здоровыми тщетна. Здоровье — это достояние животных, которые знают только один прогресс: прогресс собственного организма. Как только ласточка поняла, что единственная возможность выжить состоит для нее в миграции, она нарастила мускул, который управляет крыльями, и он стал самой важной частью ее организма. Крот зарылся в землю, и к этому приспособилось все его тело. Лошадь сделалась крупнее и изменила форму ноги. В некоторых животных мы не замечаем прогресса, но их здоровье всегда с ними и никогда им не изменяет.

И только нацепивший очки человек, вместо того чтобы совершенствовать свое тело, придумывает всякие приспособления, которые его дополняют, и, если здоровье и благородство еще живет в тех, кто изобретает все эти приспособления, то уж у тех, кто ими пользуется, как правило, нет ни того, ни другого. Приспособления продаются, покупаются и крадутся, и человек становится все более хитрым и все более слабым. Больше того — его хитрость возрастает пропорционально его слабости. Первые приспособления были как бы продолжением человеческой руки, эффективность их зависела от ее силы, зато теперешние уже никак не связаны с органами нашего тела. Именно приспособления в конце концов и породили болезни, ибо благодаря им оказался предан забвению закон, согласно которому созидалось все сущее. С исчезновением этого закона — закона выживания сильнейшего, мы лишились спасительного естественного отбора. Совсем не психоанализ нужен людям: под сенью закона, согласно которому выживает тот, кто владеет наибольшим количеством приспособлений, всегда будут процветать болезни и больные.

Может, лишь в результате неслыханной катастрофы, вызванной все теми же приспособлениями, мы вновь обретем здоровье. Когда людям станет мало даже отравляющих газов, какой-нибудь человек, ничем не отличающийся от прочих, в уединении своей комнаты, каких тоже множество на земле, изобретет небывалое взрывчатое вещество, в сравнении с которым все, что существует сейчас покажется детской игрушкой. И другой человек, тоже ничем не отличающийся от прочих, разве что чуть более больной, украдет это вещество и поместит в самом центре земли, где его действие окажется наиболее разрушительным. Последует чудовищный взрыв, которого никто не услышит, и земля, вновь обретшая форму туманности, снова пустится блуждать в небесах, избавленная от болезней и паразитов.