"Крыша мира" - читать интересную книгу автора (Мстиславский Сергей Дмитриевич)

Г л а в а IV. КИШЛАК СКОМОРОХОВ

Выехали наконец. Как было уже решено: на Пенджикент, потом Зеравшанской долиной до верховьев.

За самаркандскими садами сразу жар нестерпимый. Ни речек, ни ручьев на все шестьдесят верст, до самого Пенджикента; арыки пересохли. Селений нет: степь. Дорога караванная, широкая, обсажена карагачами. Ехать спокойно, но зноем пышет от степного простора, от накаленной солнцем, в камень спекшейся почвы. Для непривычных — конец разговорам. Жорж еще мурлыкает что-то о третичных отложениях. Остальные, хвала Аллаху, замолчали уже на третьей, четвертой версте.

К Пенджикенту подошли в сумерках. Но явственно виден был в густой зелени огромного сада белый дом участкового пристава и метеорологическая вышка насупротив, через дорогу. Этим исчерпывается все русское, что в Пенджикенте есть: участковый пристав с женой, свояченицей и письмоводителем да фельдшер под метеорологической вышкой: он и лечит, и наблюдения ведет.

Два здания эти, так сказать, — форпост русского Самарканда. За ними, и к востоку — до самых ледников, и к северу, и к югу, сплошное туземное население.

Сам пристав оказался в отъезде. Застали зато самаркандского уездного врача и следователя, выехавших на следствие в Иори и «застрявших в здешнем гостеприимстве», как определил доктор. Иори от Пенджикента — рукой подать: едет туда следствие, тем не менее, уже вторую неделю.

— Соблазн велик — помилуйте: какова… гм… растительность, — разводит руками доктор, плотоядно посматривая на приставшу, пока она ведет нас по тенистому, в цветах затонувшему, саду. Надо сказать, хозяйка наша считается в Самарканде второю по красоте после одной из губернаторских дочерей; та к тому же и чином старше, так что о первенстве не приходится спорить.

— Пасека — вон видите: сладость! Пчелка жужжит… — И наклоняется к белому открытому плечу. — Что это у вас? Не пчелиный ли укус?..

— Позвольте и мне! — Следом за доктором с робким ржанием тянется следователь, худосочный, прыщавый, как полагается кандидатам на судебные должности, юноша.

Приставша сдвигает брови: она строгая. Да и присказочки доктора явственно шокируют ее при посторонних, заезжих. Я-то лично знаю ее еще с первой поездки, но остальные — внове. А скверные примеры заразительны: Фетисов уже подкручивает усы.

* * *

В Пенджикенте работы нам нет: население здесь смешанное, обычного «равнинного» типа; мы тронулись дальше, не задерживаясь. Отъезд наш сдвинул с места и застоявшееся следствие: до Иори нам по дороге, — кстати, посмотрим вскрытие.

Выехали в жар, в пыль. Версты две ехали караванной дорогой. Доктор ругал туземцев.

— Противно, знаете. Живу сколько лет — не могу привыкнуть: до чего некультурны. Касторку, не поверите, норовят на сапоги смазать. И мелкий, по нравственности, народ. Не то что на Кавказе, например: Галуб, Аммалатбек, Шамиль или князь Багратион-Мухранский. Рыцарство! Прямо — его величества конвой! А здесь что — шушера. Взять хотя бы вскрытие, например. Дело, даже по русским деревенским условиям, надо сказать, щекотливое: по глупости, по темноте считается осквернением. А здесь того пуще: нас ведь, гяуров, они хуже собаки считают, собачьи эти дети. И вот, сколько мне по моей должности уездного врача этих вскрытий приходится производить (ведь, по существу говоря, вся и служба-то моя по судебным вскрытиям, лечить приходится мало — туземцы не идут, да и мне некогда), хоть бы те раз кто серьезное сопротивление оказал… Поломаются, конечно, иной раз шуметь начнут. Но достаточно одно только такое магическое слово сказать: миршабхана — и сразу благорастворение. А миршабхана-то всего-навсего: арестный дом, кутузка. Этим словом самого что ни на есть беспардонного сартюгу сразу приведешь к Иисусу: магизм — прямо можно сказать.

Навстречу шел караван. Медленно, волоча мозолистые, корявые ноги, тащились верблюды, прядая облыселыми шеями. Караван вел туземец на ослике: он казался игрушкой, прицепленной к носу передового огромного верблюда, которого тянул за собой на длинном, сквозь ноздри пропущенном аркане…

— Ах, напудрят, проклятые! — наморщился следователь, вбирая прыщавую шею в чесучовый воротник кителя.

Из-под верблюжьих ног действительно клубами вздымалась тяжелая, вязкая лессовая пыль…

— Кстати о магии, — продолжал доктор, толкнув своего иноходца и заезжая вперед (мы вытягивались гуськом, давая каравану дорогу). — Что за очаровательная женщина Марья Владимировна! И какой медиум! С нею и мною — на сеансах — случаются удивительные вещи!..

Голос доносился уже из густого пыльного тумана, обволакивавшего нас так, что не было видно гривы собственного коня. Где-то вблизи тяжело топали верблюжьи ступни.

— Помню, раз, — верещал визгливый фальцет, — я и она…

Что-то грохнуло передо мною о землю. У самой головы своей я увидел внезапно вырвавшийся из тумана полосатый вьюк. В лицо ударил душный верблюжий запах. Я осадил коня и остановился.

Пыль стала оседать. Караван прошел. На дороге я увидел доктора. Он стоял, весь, как чехлом, покрытый пылью, и ругался последними словами. Иноходец, в пыли тоже, тяжело раздувал бока.

— Верблюд проклятый ударил, — разрешил мои сомнения доктор. — Как я к нему под хвост, изволите ли видеть, подъехал, — не могу понять…

* * *

Труп, подлежавший вскрытию, был уже в могиле. Не доезжая селения, мы свернули поэтому прямо на кладбище: бугристый пустырь на песчаном отвале начинающегося за Пенджикентом невысокого, к земле притулившегося хребта.

Кольцом из глиняных комьев склеенной ограды — такой, как дети строят, играя в крепость, — охвачено несколько десятков могильных холмов: низких, запавших между бугров отвала; ни зелени, ни камней намогильных, ни даже каких-либо отмет: все — ровные, забросанные комьями глины, каменьями, истлевшими, поломанными палками. Черными норами пестрит унылый, желтый откос.

Нас уже ждали: на кладбище толпился народ. Аксакал — старшина — встретил нас на дороге.

— Недобро, господин. Волнуется кишлак. Не хочет давать резать покойницу. Нет, говорит, закону.

— Я им покажу закон, — процедил сквозь зубы следователь, отваливаясь в седле. — А меня гонять двести верст по жаре из-за какой-то там падали, — на это закон есть? Я для этого в университете четыре года над римским правом мозги калечил? Кто там насчет закона выражается, старшина? Дай-ка мне его сюда — я его подзаконю!

Доктор подтолкнул меня локтем:

— Вот сейчас увидите магию.

По знаку старшины несколько человек отделились от толпы на могилах. Впереди — согнутый в плечах, старый, седобородый. Переводчик говорит: отец покойницы.

— Нет закона, милостивые. Живой женщины не велит закон показывать чужому — не то что обнажать ее тело. А мертвую обнажать — душе, роду, вере надругательство. Русский закон — милостивый закон. Так нам всегда говорят, на сходах объявляют. Нет закона вынимать мертвых из могил, обнажать женщину перед чужими. Так и напиши в свою бумагу, человек суда.

«Человек суда» с неожиданной по его тщедушию ловкостью наклонился с коня и схватил старика за сивую бороду.

— Написал! Видал ижицу, сукин козел? Вот тебе закон! Пшел, показывай могилу. Или — в миршабхану, суток на тридцать: может, у тебя за это время новые зубы вырастут.

Окружавшие, потупясь, молчали. Следователь выпустил бороду, обтер руку о челку лошади и, путаясь ногами, слез с седла. Старик, опустив голову, пошел к холмику, около которого тускло поблескивали заготовленные заступы — кетмени.

— Я вам говорил, — торжествующе подмигнул доктор.

— Понятые!

Они оказались налицо.

— Приступим! — Доктор подтянул брюки.

Следователь огласил выдержку из дознания, определившего необходимость судебно-медицинского вскрытия: в самаркандскую судебную палату поступило заявление о том, что туземка Амин-Алиэ, скончавшаяся такого-то числа, умерла не своею смертью, а была убита мужем и его сестрою. Справедливость заявления надлежало проверить вскрытием.

Толпа снова глухо зашумела.

— Кто заявил! Измет, первая базарная сплетница… по злобе наговорила, язык змеей. Опроси сначала. Сам увидишь — не надо копать. Ей только на язык посмотреть — ложь увидишь. Не слухом. Глазом.

— Кто говорит? — побагровев, крикнул доктор. — Старшина, записывай поименно: в миршабхану.

И опять смолкло.

— Куда отец запрятался? Тащи сивого козла! Бери кетмень, бородастенький… Подсобляй, ты!

Миршабхана!..

Глухо стукнули о камни надгробного бугра кетмени. Но тут случилось нечто непредвиденное.

Из-за отступивших от могилы насупленных, молчащих мужчин выступила девушка: тонкая, стройная, в белой рубахе, в пестром, туго охватывавшем черные косы платке, с незакрытым лицом. Прямая, строгая — она неторопливо подошла к могиле и бросилась на нее ничком, разметав руки.

Старик отбросил кетмень: стоном в наступившей тишине прозвучало железо о спекшуюся землю.

Даже следователь растерялся.

— Ты… пошла вон! Слышишь!

Она приподняла голову и усмехнулась. И столько было презрения, настоящего, оставляющего навсегда, на все годы ожог, в этой покривившей тонкие губы усмешке, что даже доктор, проведший уже было рукой по стриженым волосам, по колючим усам, поперхнулся и отвел глаза.

— В миршабхану! — не глядя махал рукою следователь.

Она усмехнулась снова и крепче охватила бугор. Она не боялась миршабханы, эта девушка…

Толпа зашевелилась снова. Снова хлестнула по рядам волна ропота.

— Закона нет…

— Если не уберут сейчас этого ведьменка… — вспенился внезапно доктор. — Пиши в протокол, старшина: двести рублей штрафу на селение, и внести в два дня.

Старшина сложил руки:

— Хабибула, родной, видишь: конец, разор приходит Иори.

Старик отец, отошедший было в сторону, резко обернулся, пригнул дряблые дрожащие плечи и выхватил из-за пояса нагайку. Завертел ею, накрутил косу девушки на руку, рванул, потащил. Ухватила за руку, выскользнула, припала к могиле опять. Еще один подскочил. Вдвоем, волоком. Тяжелая падает брань. А по седой бороде — слезы.

Я стоял, словно ощупывая себя: я ли?

Девушку увели. Могилу разрыли. Дело быстрое: туземцы хоронят без гробов. Вырывают яму, сажают в нее закутанный в саван нагой труп — неглубоко, с поверхности можно рукой дотянуться до темени; наваливают на отверстие носилки, на которых принесен к могиле покойник, набрасывают сюда же посохи провожавших — путь долгий в вечность: все бегут (потому что бегом провожают в Туркестане покойников) с посохами. Присыпят носилки и посохи комьями спекшейся глины холмиком: кончен обряд. А у бедных и носилок не кладут: дорого. Одни посохи.

Раскрыть такую могилу легко.

Из могилы вынули скелет на естественных связках. Только кое-где желтели прилипшие к костяку клочья полуистлевшей кожи. Доктор ткнул пальцем.

— Запишите: рубцы.

— От раны?

— Нет, от сифилиса: язвы были.

Ни следователь, ни доктор не изъявили ни малейшего удивления по поводу скелета. Наскоро подписали акт — о невозможности установить что-либо «за истлением трупа»; следователь отметил: «Дело к прекращению»; кости свалили обратно и двинулись к старшине — пить чай и есть дыни. У доктора в походной фляге оказался коньяк.

— Разъясните мне все-таки, — сказал я к концу трапезы, — как мог труп так быстро разложиться?

Доктор чмокнул носом над рюмкой.

— Скоро? Да он не меньше трех месяцев в яме: а в здешнем климате да при чикалках (шакалий ход под бугром видели? у каждой могилы такой их приватный ход) уничтожение вещественных доказательств бывшего существования — тьфу! — быстро делается. Даже по дознанию похоронам месяц: а доносят всегда с опозданием. Мы с ним знали, что от трупа один протокол остался. Вы разве не заметили? Я даже и инструментов с собою не взял.

— Так зачем вы могилу зря раскапывали? Только людей мучить…

— Что значит зря, господин студент? — захорохорился охмелевший несколько от коньяку доктор. — Замечание — от вольнодумства! Предписание видели: вскрыть! Вскрываем. «Твердая власть и строгое блюдение закона — основы управления завоеванным краем». Не изволили, конечно, читать последнюю речь его высокопревосходительства господина генерал-губернатора?

Но тут же, смякнув, фыркнул:

— А он все еще путает, генерал-то губернатор, аксакалов с саксаулом. Ей-богу! Так и кричит: здорово, саксаулы!

* * *

От Иори дорога втягивается в горы. Долина широкая, тропа — по осыпи; но любителям головокружений все же первое испытание: ехать приходится карнизами, т. е. дорожкой, пробитой по самому краю обрыва, зачастую на большой высоте. Вечерний привал в Урмитане — большой горный кишлак, мельницы на горных потоках, абрикосовые сады.

На ночевке нагнал нас Саркисов, киргиз, губернаторский переводчик. Опять — знакомый по прежним поездкам. Предложил с ним вместе проехать в Дарх. Место любопытное: кишлак этот, в одном переходе от Гузара, — выше Урмитана, по Зеравшану — весь сплошь заселен скоморохами. Летом они хозяйствуют, как всякие иные селяне, а на зиму расходятся по всему Туркестану — певцами, жонглерами, плясунами, бубенщиками. Веселый кишлак. И старшиною у них — князьком скоморошьего царства — бача, мальчик-плясун. Мне если ехать с Саркисовым, то под видом казанского татарина: от русского — замкнутся дархцы. Маскарад нетруден: с языком — слажу, обычай мусульманский — знаю, лицо — не выдаст никогда не видели в Дархе казанских татар.

Я принял предложение. Жорж остался с «чужой» тройкой: дневка в Урмитане, дневка в Гузаре — я за это время успею обернуться. От Гузара опять поедем вместе.

Саркисов со мною не чинится: в губернаторской канцелярии пообтерся: знает: студент — особа не важная… Тем более — приезжий. Приехал — уехал, стесняться нечего. Узнаю поэтому на первом же перегоне: едет он в горы по своим «бараньим» делам. Здесь такой обычай у администрации: с местных богатеев взимается ежегодный оброк баранами: не «взятка», разъясняли мне, «обычай». Этих баранов у хозяев не берут, а припускают в то же хозяйское стадо на приплод с особою меткою. Надо ли говорить: на таких овец падежа не бывает, приплод верный и обильный. Множатся чиновные бараны. И дело чистое: кто может запретить приставу, или хотя бы и самому губернатору, держать своих овец в стаде Исмаил-бая или другого кого.

Переводчик — чин небольшой как будто, но для туземцев он первый человек. Местных языков ведь ни один русский начальник не знает: воля переводчика — такого напереводит, если не поклонишься хорошенько, да не с пустыми руками, конечно… Хорошо поэтому живут переводчики: хлебно и почет большой.

Дархцев встретили мы под Гузаром: стоят табором.

Вызваны на следствие по делу с гузарцами «об убийстве туземца означенного кишлака Сарызбаева». Везет нам на следствия!

Дархцы рассказывают о деле.

— Все из-за бачи вышло. Выписали себе гузарцы, всем обществом, бачу из Кара-Тюбе. На первый же пир — томашу — пригласили нас, дархцев; как не похвастать: мы ведь первые знатоки. Ну и бача оказался! Воистину умереть, такая сладость! Дархцев знаешь? О-ге! В ту же ночь выкрали бачу, увезли в Дарх. Гузарцы поутру за нами: отбивать. На! Высоко Дарх, ущелье тесное, всем кишлаком вышли. Бились до заката: и камнями, и мултучным боем. Отбили. Однако у нас одного недосчитались, у них одного; которых — поранили.

Четыре раза ходили гузарцы. Как ларец за семью замками — Дарх на высотах. Разбили лоб. Отступились. Расчет последний сделали: у нас убитых да от ран умерших — шестеро, у них — семеро. И бача наш, и верх наш. Подали гузарцы в суд. Ну, вот и судимся. Сегодня конец: следователь говорит: «Спрашивать больше не буду». По домам гайда! К вечеру тронемся.

— И мы к вам.

— Вот — доброе дело. Гостям рады. Вместе и пойдем.

На следствии — пристав сам. Я зашел передать поклон от жены, от Марьи Владимировны. Ест плов со следователем: сидит, живот гладит — тяжело.

— Кончили дело?

— Э, хоть бы и не начинать! Волокита одна. С этими делами из-за воды — вечно так.

— Как из-за воды?

— Так ведь дело возникло по жалобе гузарцев в том, что дархцы переняли им арык на левом берегу Зеравшана, отчего у них пропал посев, а когда гузарцы попытались открыть воду силой — напали на них и одного убили.

— Одного, а не семерых?

— Семерых? — подозрительно присматривается следователь. — Откуда вы взяли? Вы что-нибудь по делу знаете?..

— Нет, ничего не знаю. Так, что-то слышал… почему-то запомнилось, будто о семерых шла речь.

— Вы, батенька, поосторожнее! — отдуваясь, сказал пристав. — Тут шутки в сторону: два кишлака допросили — все, как один человек, показывает: убит один, в свалке, кем — неизвестно. А вы вдруг — семеро! Для студента — притом императорского университета — неосновательно.

Вернулся к дархцам — проверил. Смеются: конечно же, те шесть убитых не в счет: так на так — у нас столько же. Только о седьмом, лишнем, и суд. А о воде заявление потому, что о бачах есть, говорят, какой-то закон русский, запретный: будто нельзя мальчиков любить. Э? Сам Мухаммад любил, нам нельзя, — это закон, по-ихнему! Все же как бы чего дурного нашему баче не вышло, если сказать. А суду — не все ли равно, из-за чего убили? Кровь: за нее — не за бачу или воду — суд. Ну — и гузарцы молодцы: дело проиграли, а о баче все-таки никто словом не обмолвился. Мы им за это дали плату на кровь, сколько обычай велит. Сполна. Сквитались. Теперь друзья опять. Эй, Ага-Ага, бей в бубен! Пошли!

Сдвинулись сразу всем табором. Гузарцы провожают. Колотят в котлы. Толпою мимо сакли старшины: следователь с террасы смотрит… на подследственных.

— Запевай, Мирим-бай, свет очей моих. Ту, новую песню.

Звучным тенором запевает Мирим-бай об очкастой вороне, которую позвали гузарцы судить их с Дархом. Хор подхватывает:

Ворона суд ладила, Весь кишлак изгадила.

Машут рукавами следователю. Тот кланяется, вертит сухою рукою, снисходительно и важно… Не знают туземных языков русские начальники…

Весь путь — три часа вверх по ущелью — шли с песнями. Воистину веселый Дарх. На каждый случай — присказка или песня.

— Ты откуда? — спрашивают.

— Из России. С Волги-реки. Город Казань.

— А в Фитибрюхе был?

— В Петербурге? Был.

— Царя — Ак-Пашу видел?

— Нет.

— А мы видели, — подмигивает туземец:

Ак-Паша всех толще, выше, глаже. Трын-дара-да! У него на голом пузе даже Звезда! * * *

Воистину под семью замками Дарх. Три часа идем вверх без спуска, по кручам. Бьют через дорогу чистые горные ключи. Белою сетью спадают с утесов дикие капорцы. Мирим-бай заливается соловьем.

Увидев Дарх — я увидел простор,

И волю, и красоту!

— И ах, красоту!.. — подхватывает хор. Шепотом сползает припев вниз по тропе.

И воля же здесь, подлинно. Дышится — во всю грудь.

* * *

В ночь — праздник. Не в мечети — обычном «клубе» туркестанцев. Мечеть здесь маленькая, стоит особняком на одной из семи скал, по которым гнездится Дарх: нарядная, чистенькая, архарьими и турьими рогами разубрана плоская крыша; но людей около нее не видно. И тропа к ней показалась мне прочно засыпанной щебнем с соседних откосов. Беззаботны, видимо, насчет бога дархцы: за то время, что мы вместе, дважды уже приходило время намаза, и хоть бы один сбросил обувь, разостлал молитвенный коврик…

Собрались на террасе дома старшины, искусно выведенной над самой кручей: с трех сторон отвесно, до самого дна ущелья, спадают кремнистые стены.

Терраса вся застлана пестрыми, домоткаными половиками — паласами. Широким кругом, в три ряда, тесно сбившись, сидят дархцы. На одном конце пять жаровен, пять чугунных котлов с прорезями, насыпанных раскаленными углями: над ними греют, налаживают бубны, засучив рукава, пять крепачей: трудная работа — бубен. Наше место — почетное — на противоположном конце. Там старшина, Саркисов, еще кто-то тонкий, стройный, худой, в белом бешмете… Присматриваюсь:

— Азис! Он-то как попал в Дарх?..

Азис — знаменитейший певец Срединной Азии. Мне не раз в прошлые приезды приходилось слышать его на парадных обедах. Его песни обязательно входили в программу каждого официального торжества: «лучший представитель национального искусства». Мне он никогда не нравился: манерный, сухой, прекрасная техника, но «души» — ни признака. Что ему, модному певцу туркестанской знати, здесь, среди этих полуголых горцев?..

Пир начался с традиционной в горах «мошовы» — национальной горской песни о горохе, составляющем обычную пищу малоимущих в горных кишлаках. Я дал уже — в одной из прошлых этнографических работ своих — записи этой песни, поразительно напоминающей шотландскую песню о Джоне, Ячменном зерне. В горах ее не только поют, но и пляшут. Сплясали ее и дархцы.

Потом — жонглер: семь малых факелов, факелы вперемежку с ножами, дождь яиц… Под общий смех накрытые тюбетейкой яйца обращаются в живую курицу, а живая курица в жареную. Жонглер рубит ее ножом, вынимает из нее тюбетейку, две дюжины яиц, сапог. Съедает ее под гуканье толпы, припевая. Кончил. Встает… Из-под ног — живая хохлатая курица.

Курицу прогоняет импровизатор. Саркисов начинает косить глаза на меня, не без испуга, ибо в импровизации преобладают политические мотивы. И если такие «верноподданнические чувства» разносят по Туркестану каждую зиму дархские певцы — твердо стоит в Туркестане «русское дело»!

Азис не слушал. Он, не отрываясь, смотрел на близкие, залитые лунным светом голубые вершины, застылые ледяными иглами пиков, на звездное тихое могучее небо. Окликнули — вздрогнул.

Старшина, наклонившись, почтительно подал ему дутор.

Круг стих. По-прежнему не отрывая глаз от гор, Азис чуть слышно тронул струны. И вдруг — надрывный, тревожный пробежал над скалами звук. Еще раз дрогнул круг — и замер. Звук нарастает — той же тревогой — больше, больше…

Птица залетная, сокол, ясный алмаз поднебесья…

Откуда этот голос — и эти струны? Неужели это тот самый Азис? Несказанной тоской, ширя душу, льется над пропастью песня…

«Птица залетная, сокол, ясный алмаз поднебесья!

Плыл ли над морем, над синим, над западным морем, над

дальним? Скажи,

Залетная птица…»

«Плыл я — и видел, певец печальный,

Певец с глазами джейрана, —

Бьют багряные волны, плещут о дальние скалы.

Синие — пой! — алеют воды под солнцем кровавым.

Видел я море под тучею, Запада дальнее море…

Видел.

Певец печальный».

«Море багряно — ужели! Скажи же, залетная птица!

Видел ли ты под скалою, осененной смертью прибоя,

Меч, из осколков сращенный рукой палавона-героя?

Видел,

Залетная птица?

Видел ли ты за морями чудный дворец, — камень белый,

Радугой перьев павлиньих сад зацветен затененный,

Девы без Имени злобный затвор златоверхий.

Отперты ль тяжкие двери, в прах повержена ль стража?..

Если море багряно…

Скажи,

Залетная птица!»

«Видел, певец печальный, след затерявший в пустыне.

Видел осколки стальные меча, разбитого громом.

Нет, не срастил их огонь, не сковала рука палавона…

Рано поешь о мече,

Певец

С глазами джейрана!

Видел дворец и павлинов, видел затвор златоверхий!

Замкнуты тяжкие двери из яшмы и лапис-лазури.

Смеется оружием стража в башнях подземных твердыни:

След от стрелы — на крыле

Видишь,

Певец печальный?»

«Горе, залетная птица, сокол, алмаз поднебесья!

Если заря обманула, море окрасивши кровью, —

Вечно нескованным будет меч, что Деве даст Имя.

Вечно нескованным будет меч, что Деве раскроет

Пояс тяжкий порфира, терновой цепи оплечья!

Горе,

Сокол залетный!»

Еще раз дрогнули нестерпимою болью струны — и замерли. Потупясь, тесным сплетенным кругом, слушали дархцы. Молчание длилось. Потом — шелестом пробежало по рядам:

— «О Соловье и Розе», Азис! Просим: «О Соловье и Розе»!

Азис сдвинул брови. И запел снова. Приторные, пряные слова… И голос опять тот, прозвучавший на торжественных обедах. Словно подменили — певца о Деве без Имени.

Кончил Азис на этот раз под гул похвал, под восторженные крики. Но безучастным и строгим было бледное его лицо, когда он отложил в сторону дутор.

* * *

Круг разомкнулся шумливо. Вносили плов и шипящий золотистым расплавленным салом каурдак[3].

Терраса взблеснула десятками кривых ножей: Дарх готовился к трапезе.

Я спросил Азиса, переламывая с ним горячую ячменную лепешку над деревянной чашкой с пловом:

— Скажи мне, мастер. Я слышал тебя не раз в Самарканде и Ташкенте: не тот был голос и не тот дутор.

Он ответил:

— Певец поет подлинно лишь перед теми, кто его понимает.

— Разве они понимают? Зачем же тогда ты спел после песни о Деве побасенку о Соловье и Розе?

Азис досадливо повел рукою к горам:

— Я думал, ты понял. Я пел о Деве для себя, путник.

— И еще, Азис: Западом звучит твоя песня — тамошним, северным морем. На Западе видишь ты Деву? Певцы Запада ищут ее — на Востоке…

— Здесь или там, — сказал он, как завороженный смотря на раскаленные угли жаровни. — Но здесь нет людей, опоясанных сталью. Я думал, может быть, они есть на Западе. И потом… песнь — о дальнем всегда. В горах и песчаной степи мы поем о море. О горах — песнь жителя равнины.

Круг опоясался огнем: зажгли факелы, утвержденные у столбов террасы по два накрест. В жаровни набросали кореньев. Белыми призраками взвился над ними благовонный, чуть-чуть кружащий голову дым.

Глухо застучали бубны — недобрым возбуждающим тупом. Вскриком взвилась, тотчас подхваченная сотнею мощных голосов, дикая, оргийная песнь. И под ее учащающийся до вихревого кружения ритм в круг неожиданно быстро, прыжком, ворвался, до тех пор не бывший среди нас, бача. Он был в женском наряде, в яркой, широкой, перетянутой поясом шелковой рубахе, в золотом шитой шапочке, из-под которой змейками сбегали черные, перевитые лентами косы. Лицо нежное, темное; томные, наглою поволокою подернутые глаза под резкой дугою сходящихся бровей. Ноги босые. До щиколотки спускаются синие, к низу золотым шнурком затянутые шальвары.

Удар — и в вихре песни и обезумевших бубнов понесся, крутясь, вдоль исступленного, тянущегося к нему круга. Мгновениями терялись очертания гибкого тела: взблеск шелка, разлет черных кос в зареве факелов. Остановился, заломил руки. И тотчас разбилась мерность песни, глухим гудом затомились бубны; под шепот и мольбы, еле переступая босыми тонкими ногами, улыбаясь жалостливой и лукавой усмешкой, чуть потряхивая косами, шел бача — мимо, мимо, не отдавая руки и взгляда никому. И снова яростью хотенья загорелись над палящими углями бубны, и пригоршнями, подымая белый дурманящий дым, летело в жаровни приворотное снадобье, и вскрики снова сливались в страстную, стыд потерявшую песнь — и, как окрыленный, снова уносился смерчем шелка и черных кос в водоворот обезумевшей пляски гибкий насмешливый мальчик.

Бача, взмахнув рукавом, сел. Бубны оборвали на ударе. Со всех сторон потянулись к «ней» («она» — звали бачу дархцы) чашки с дымящимся чаем, гроздья винограда, раскрытые персики.

Я видел: Азис бесшумно встал и вышел, унося дутор.

Бубны застучали снова, но говором сдержанным, грубою ласкою. Бача медленно поплыл по кругу, выпростав из-под шелковых рукавов длинные, белые крылья кисейной рубахи. По временам он опускался на колени: взмахивал — над избранным — тонким пологом окутанной рукой, овевая лицо, словно отгоняя заботу. И тихим шепотом влюбленного напева отвечал под приглушенный рокот бубнов «осчастливленный выбором» горец. Но бача подымался опять, смеялись белые зубы над мольбою гнавшейся за ним любовной песни. И опять, под вздохи и мерный приплеск ладоней, скользил он беспечно и задорно по кругу — до нового, минутного, избранника.

* * *

Лишь позднею ночью догорели факелы, потухли угли жаровен, притомились сменявшие друг друга певцы и плясуны. Нас отвели на отдых.

— Как понравилась тебе «она»? — спросил меня кто-то из новых моих друзей.

— Спроси об этом Азиса.

Горец недоуменно передернул плечами.

— Азис как ишан: он никогда не касался бачи.

— Потому-то я и говорю: спроси Азиса.

* * *

Проснулся рано: чуть свет вышел на откос скалы, у которого ютилась наша сакля. Дарх еще спал. Внизу, у реки, на прибрежном камне дремал сторожевой, с мултуком под рукою и ножом у пояса. Я поднялся к забытой мечети, с трудом одолевая осыпь. Резная дверь была плотно приперта. С террасы далеко раскрывалась ширь снеговых вершин, сброшенных в расселины ледников и суровой силы «турьего леса».

Слабый, певучий голос донесся снизу. Он звал капризно. Наклонившись с отвеса, я увидел бачу. В тюбетейке на гладко обритой голове (привязными были вчерашние косы), в просторном пестром халатике, с помятым бессонницей хорошеньким лицом — он топал босою ногой по каменному выступу, нетерпеливо дожидаясь сторожевого, почти бегом поднимавшегося к нему от реки. Когда он добежал, бача легким движеньем взбросился ему на плечи, и с радостным — я видел — лицом горец осторожно понес его вниз, к воде. Лицом к востоку, мальчик совершил уставное омовение. Сложил ладони: молится.

Один — во всем Дархе.

* * *

Дархцы уговаривали остаться: вечером опять будет томаша. Но я выехал в полдень. Азис спросил о пути.

— В Фергану и Дарваз? Я буду к уборке винограда у бека Каратегинского. Может быть, свидимся?

* * *

Наших застал в Гузаре за невинной забавой: кормили пловом, на пари, малярийных. Пристав побился об заклад с Фетисовым, что два самых малярийных — до полусмерти больных туземца во время припадка смогут съесть в один присест целого барана с соответствующей порцией риса в плове. Пристав выиграл: когда я въезжал в Гузар, малярийные кончали котел.

* * *

Только за Гузаром, свернув в северные ущелья, на отроги Туркестанского хребта, мы смогли приняться наконец за антропологическую нашу работу, медленно продвигаясь на северо-восток, горами, в обход Оша.

Для «охоты за черепами» эти места — безнадежны. Туземцев чистой крови здесь не найти даже в самых глухих ущельях. Крепкий оставили по себе след тюрки! А тюркская кровь стойкая, не в пример иранской: сказывается через много поколений — разрезом глаз, скулами…

Жорж упрямится:

— А может, все-таки где-нибудь и найдем…

И поскольку время у нас есть, мы честно сворачиваем из одного горного тупика в другой в поисках затерянных поселений, далеко уходя в ущелья от всякого людского жилья.