"Прозрачные звёзды. Абсурдные диалоги" - читать интересную книгу автора (Юлис Олег)Вероника Долина КРОМЕ ДЕТЕЙ НИЧТО ДРУГОЕ НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ— Ну, что? Пробежала я Ваши газетки. Вижу, что все Ваши интервью — это интервью с самим собой. Вы и со мной так поступите? — Видимо, да. Я же себя хочу прославить… В отличие от всех Вас — знаменитостей, я ведь никому неизвестен… Вас не раздражает, когда Вас путают с эстрадной певицей Ларисой Долиной? — Очень редко это бывает. Нет, не раздражает. — А война в Чечне Вас раздражает? — Нет, не раздражает. Это другое, я очень переживаю, досадую. — А со славой как. Вы не объелись славы, она Вас не мучит? Ведь Вас узнают на улице? — Бывает, но для моей жизни это не имеет никакого значения. — А сколько ступенек еще нужно преодолеть, чтобы оказаться на уровне популярности Булата Окуджавы? — У каждого человека должны быть, есть свои ступеньки. Думаю, у меня есть свои, зачем мне равняться… — Получается, какой бы она ни была, от своей славы Вы испытываете максимум комфорта? — Да, мне довольно хорошо. Все, что касается так называемой славы — это только приятное. Но у меня есть еще очень густая обыденная, бытовая жизнь, очень хлопотная. А там, где слава — все приятно. — Вас ищут, просят: „Нет ли у Вас чего-нибудь новенького?“ Объясняться — это разве не хлопотно? — Вы должны попытаться меня понять. Я ничего не знаю про славу. Так называемая слава — это совершенно не моя ипостась. Я немножко понимаю в области любви. Широкой любви. — Ваш разговор с журналисткой Дардыкиной для „Комсомольца“ был Вам интересен? — Не особенно, вопросы были остро тематические, „восьмимартовские“. Мне это не интересно. Я не работаю в сфере 8 марта. — Вам непременно нужно было сказать, что Вы всегда были при мужчине? — Это пустые подколки, Олег. Да, я живу с мужчиной всю свою взрослую жизнь. И здесь важен контекст. Но вообще фраза была моя в достаточной степени. — В большинстве случаев мужчины были действительно божеством? Это было сказано Вами не для красного словца? — Да, я так вижу. — Вам хочется, чтобы еще разочек появилось божество? — Нет, сейчас я не испытываю такого желания. Более того, осознанно я и прежде так не ощущала. Но судьба, как стихия, тащила меня иногда чуть-чуть дальше, чем я разумела. — То есть, Вы всегда хотели, чтобы всякий роман был последним? — Да, конечно. — Но одновременно Вы всегда ждали, что вот опять неминуем разрыв? — Да, конечно. Чего-то я все равно жду. Но это неважно, я могу желать себе новизны и ощущений разных. Можно писать чувствительные романсы, как я пишу с юности, но можно допускать и иронию, обрывчатость, памфлетность, чуть-чуть сатиры. Так что я могу допустить разное с собой. — Как Вы думаете, фотографы, фотохудожники усиливают вашу привлекательность? — Думаю, что скорее я сама умею хорошо сняться. — А сколько раз можно любить? Сколько резервного места всегда есть в вашем сердце? — Я не в курсе. Подсчетами не занимаюсь. — Когда Вы порываете с мужчиной, это похоже на то, как мы хороним близких и как бы умираем вместе с ними? — Зависит от контекста. Иногда, наоборот, бывает очень оздоравливающий процесс. — Что Вам всего мучительнее наблюдать в людях? — Многое. С годами я все больше ценю бережное отношение людей друг к другу, и мне все отвратительнее любые формы небрежности во взаимоотношениях. — Одни мудрецы рекомендуют ежедневно думать о смерти, другие — не помнить о ней. Какой совет Вам по душе? — Я думаю, что это очень интимно. Человек может готовиться, но не быть готовым, и наоборот. — Вообразите, что завтра Вы умираете в полном сознании. Вы будете протестовать, возмущаться, бояться? — Нет, погорюю только немножко. Соберусь, чтобы отчитываться о здешнем. — А когда будете отчитываться, чего будет жальчее всего оставлять, кроме детей? — Кроме детей, ничто другое не имеет значения. Если только не живы родители… — Вы помните какую-нибудь строфу Вашего стихотворения, которым гордитесь? — Я помню много своих стихов. — Прошу вас, прочтите одно. — Нет-нет, не буду. В этом есть специальный налет театральности, сейчас это неуместно. — Когда мы будем прощаться, Вы поставите в своей книге „галочку“ на стихотворении, которое Вам больше всего нравится? — Нет уж, сами ставьте все „галочки“, какие найдете нужным. Конечно, есть стихи, которые я особенно ценю, но это не есть важно. — Вы уравновешенный человек? — Нет, очень неуравновешенный. — В чем это выражается? — Ну, мне до чрезвычайности мало знакомо ощущение внутреннего покоя. Сколько живу, столько борюсь за завоевание крошечных участочков, где бы была какая-то зона покоя. Все это так трудно достижимо. — Когда Вы все же покойны? — Довольно физиологическое понятие. Я могу внутренне гармонизироваться. — Женщин неудержимо влечет к себе зеркало… Как Вы себе объясняете это? — Зеркало — это очень хорошая вещь… Такая волшебная вещь, которая до чрезвычайности полезна в жизни. Я люблю, чтобы оно было в кармане, в сумке. Машину ценю за бытовое наличие нескольких зеркал. Хотя я думаю, что мужчины тоже неравнодушны к зеркалам. — Вы производите впечатление человека, который важничает, знает себе завышенную цену… — А, боитесь чьей-то важности? — Ужасно боюсь. — А мышей боитесь? — Нет. А почему Вы спрашиваете про мышей? — А вон мышка побежала… — Сколько Вы книжек опубликовали? — Сколько-то книжек опубликовала… Пять, кажется. — Так откуда эта кажущаяся мне важность, преувеличенное чувство собственного достоинства? Допустите, что я не ошибаюсь, и после объясните, отчего это? Детей много, многие Вас любили, или думаете, что ужасно умны, наконец? — Ну, Олег, Вы меня хотите задеть как-то? — Нет, хочу понять, за что Вы себя цените? — Ну, это какое-то здравое чувство дистанции. Когда-то оно было инстинктивным, спустя годы — сознательным. — Какие-нибудь студенческие словечки Вы до сих пор произносите? — Никаких. У меня есть другие свои „словечки“, но я нечасто ими пользуюсь — в зависимости от ситуации. — У Вас была подруга, которая была бы Вам дорога, так же как и возлюбленный? — Сейчас уже нет. Было даже не в юности — на стыке отрочества с юностью! — Вам вполне достаточно, что Вы связаны, перемешались, извините, с какими то очередным возлюбленным? Одинокой Вы себя не чувствуете? — Это не имеет значения. Есть какая-то доля одинокости, но это давнее. Мне давно даже комфортно, когда я одинока. Это высокая радость. — Я думаю, что Вы меня обманули. Вы не хотите поставить в своей книжке „галочку“ возле любимого стихотворения, потому что не знаете, какое любимое. Многие поэты жаловались, что им стыдно писать, когда есть великие, как Пушкин или Блок… Это мешает. — Мне никто не мешает. Мне все помогают. — Вы никогда не равнялись на великих? — Нет, никакого равнения я не соблюдала. — Все же, кто Вам кажется самым совершенным поэтом? — Я считаю, что не может быть совершенного поэта. Поэт — это само несовершенство. Тем более, еще живущие. — А гениальные бывают живущие? Назовите кого-нибудь. — Ахмадуллина, только что исчезнувший Бродский. Нет-нет, их, конечно, не очень много. — Кроме названных, Вы можете назвать всех великих русских поэтов этого столетия? — Что, у нас экзамен? Ну, ладно. Пастернак, Мандельштам, Цветаева. — Можете вспомнить какую-нибудь строчку Мандельштама? — Помню, и не одну. Довольно много. — Пожалуйста, произнесите. — Ну, оставьте. У нас не экзамен. — Скажите, Вы поэтесса, или Ваше призвание в том, чтобы родить еще несколько детей? — Как захотим, так и сделаем. — Бог о Вас заботится? — Черезвычайно. Многажды. Это тонкие вещи, о них не хочется говорить. Но я всегда помню об этом. — Вы читали „Розу мира“ Даниила Андреева? — Перелистывала. Многое у меня утекает между пальцами, и я немножко не поспеваю. Мой старший сын подхватывает быстрее, чем я, и если он охватил, то у меня есть обманное впечатление, что это я прочитала, обдумала… — Есть ли какая-то идея Вашей жизни, вокруг которой собирались бы факты Вашей биографии? — Как учили в школе, идея гуманизма. — А чем отличается Толстой от Достоевского — это ведь тоже школьное? — Пустое… Слушайте, я могу поимпровизировать, но только к чему это в нашем разговоре? — Его Величество Случай как-нибудь влиял на вашу жизнь? — Если помнить о существовании Бога и дьявола, то случаю места уже не остается. — Что бы Вы захотели спасти в пожаре жизни, если бы нужно было начать жить сначала? — Если не считать детей, то гитару. Двадцать лет назад я этого не знала. Это та корова, которую фермерша должна схватить и вынести. — Книгу Майи Плисецкой Ваш сын держал в руках? — Я держала. Далеко в чтении не зашла, но первую главу пролистала с симпатией. Я думала, что там все иначе. Мне попадались фрагменты далеко не литературные. А что не есть литература, меня отталкивает. Я не люблю ни мемуаров, ни публицистики, ни многое другое, я не поклонник газет. А первую главу Плисецкой держу в памяти. — Вам звонили знаменитые люди, хвалили Вас и просились к Вам на концерт? — Да, конечно. Хочу обойтись без имен. Ни к чему. Моя жизнь чуть-чуть фермерская, чуть-чуть лесная, экзотичная. И потому московский общепринятый богемный словарь и словарь имен — это без меня. — А лет через двадцать Вы не захотите написать, как Вы жили, не напишете прозу? Глядишь, и начнут Вам подражать? — Думаю, через двадцать лет я буду нянчить внуков. — На обложке книги Плисецкой сказано, что люди делятся на хороших и плохих, и хороших всегда было меньше, это подарок неба. А в Вашей жизни хороших было также меньше? — Я с плохими почти не сталкивалась и не сталкиваюсь. У меня есть немножко слуха, интуиции, и я избегаю многого, хотя иногда вляпываюсь. — Сколько Вам надо поговорить с человеком, чтобы понять его? — Час, наверное. Иногда достаточно увидеть. — Есть ли у Вас ощущение, что Вам нужно меня избегать? — Ну, специально избегать Вас я бы не стала. То, чем мы с Вами занимаемся, Олег, это не есть интервью. Не думайте, что мне незнаком этот жанр. Я не вчера родилась… И то, что Вы излучаете, продуцируете — я немножко это знаю. — Вы не хотите, чтобы это повторилось в Вашей жизни? — Да, я не в восторге. — Ладно, не волнуйтесь, я позвоню Вам только через год. А есть люди, с которыми Вы перезваниваетесь? Много их? — Может в районе двух десятков. — А среди них незаметные люди есть? Парикмахер или плотник. — Да, конечно. Самые разные люди. Просто все это люди состоявшиеся. Я недоделков недолюбливаю. — Была ли в Вашей жизни катастрофа, когда жизнь Вас выталкивала из себя, еще один шаг, и Вы говорите — лучше б я не дожила? Если была — по какому поводу? — По поводу любви. Но вообще я очень трезвоголовая. — А лет Вам сколько? Ответьте, Вы же экзотический, лесной человек… — Здесь нет ничего страшного. Мне полных сорок. — Ровно сорок… А лет пятнадцать назад я также не смог бы Вас увлечь? Объясните, пожалуйста, израильтянам, почему. — Все очень просто, помимо всего прочего, я очень большой славянофил. — Ну, скажите, что Вы видите во мне такого, что Вам не нравится? Тем более, что мои родители не евреи, я купил паспорт… — Всякая резкость меня отталкивает. — И что в другом человеке Вас привлекает? — Терпимость, теплое внимание к человеку. У нас ничего с Вами не происходит из области искусства, даже маленького. У нас идет очень томительный малоэффективный поединок. С Вашей стороны — прессинг Вашей колючей индивидуальности. Мне это не очень интересно, не очень близко. Никакой прессинг мне не интересен. — Вы нуждаетесь в минутах машинальной жизни? Несколько минут в день, когда можете ни о чем не думать… — Да нет, очень редко. — Удивительно. Вы такая цветущая, бодрая при восьмимесячном ребенке. У Вас какая-то экзотическая диета? — Да нет, я одинаково люблю и мясо, и фрукты. — О как Вы счастливо улыбнулись при этих словах… Скажите, а приливы счастья, когда не знаешь причину, бывают? — Знаю я эту штуку. Несколько раз в жизни. — У Вас на полке стоит Леонид Андреев. Вы прочли пару рассказов? — Я большой читатель. Ваши подъедания в области литературы довольно смешны. — А какой Вам рассказ Андреева очень-очень по душе? — В свое время — „Рассказ о семи повешенных“. — Сформулируйте, кто такой мещанин. — Ну не знаю, в обиходном представлении, очевидно, человек с заниженными ценностями духа. Мне это совершенно не интересно. Каждый мещанин на самом деле. — А композитор есть у вас, от которого Вы умираете? — Страшно вибрирую, когда звучит Шнитке. — Вы — свидетель страшной автомобильной катастрофы. Шум, крики, гудки. Кто-то бросается помогать, кто-то — бежит прочь, чтобы ничего не видеть, кто-то глазеет. Вы что-то четвертое для себя придумаете? — Я побегу помогать, насколько смогу физически. — Предположим, коммунисты или какие-либо другие изуверы пришли к власти. И запретили разговаривать с близкими, соседями, друзьями. Нарушителей не сажают, но штрафуют десятикратной зарплатой. И еще десятки таких указов, „увеличивающих благосостояние народа“. Но есть возможность уехать. Вы уедете, заберете близких? — В зависимости от обстоятельств. Что-то подобное мы репетировали в жизни. На пороге каких-то решений уже оказывались. Ногу подтаскивали к порогу — мысленно — и отдергивали. Здесь много людей живет, как-нибудь договоримся. Это Родина, и я пока вижу большую разницу. — Вы умеете, лишь писать и рожать? Или у Вас есть какая-нибудь еще профессия? — Я кое-что умею. Играю на парочке музыкальных инструментов, печатаю, знаю пару языков, кроме русского'. — Если я приглашу Вас к себе в Хайфу, Вы поедете? Я покатаю Вас на машине по стране, все покажу… — Мне ничего не нужно совершенно. Но, конечно, я поеду. Всякое приглашение есть приглашение, то есть человеческое внимание. — Что у нас за борьба, что за поединок? — С моей стороны нет борьбы. Примерно все то, что за этот час Вы показали и рассказали, я из Ваших телефонных звонков услышала. У меня хороший слух. Я увидела Вас и теперь пожалела даже — никаких сюрпризов! Я профессиональный человек, и мне интересно все профессиональное. В Вас я не увидела профессионала какого-нибудь дела. — Кто сказал: „Я тебя породил, я тебя и убью“? — Не могу вспомнить. — Это сказал Гессе. А Набокова, я думаю, Вы просто не любите. Он для Вас выпендрежный, холодноватый, а Вы такая теплая. — У него тяжелый язык, хотя много народу им восхищаются. — Давайте закончим разговор тем, чего уже касались. Мне кажется, Вы теперь вспомните что-то еще, что Вам жаль, кроме детей, оставлять на земле. — Жалко живых душ, которые будут тосковать без меня. Но основная суть моя здесь реализована. |
||||
|