"Не жалейте флагов" - читать интересную книгу автора (Во Ивлин)

V

Аластэр и Соня Трампингтон меняли квартиру примерно раз в год под предлогом экономии и обитали теперь на Честерстрит. На каждое новое место они привозили с собой лишь им одним свойственный, неотторжимый от них, неподражаемый беспорядок.

Десять лет назад, без каких-либо усилий и сами того не желая, а лишь делая то, что хочется, они пользовались громкой известностью в фешенебельных кругах. Теперь же, ни о чем не жалея, даже не сознавая перемены, они оказались в тихой бухточке, где обломками кораблекрушения, выброшенными на берег после долгого подпрыгиванья на разгульной волне, лежали останки ревущих двадцатых, высохшие и побитые, на которые не позарился бы и самый невзыскательный собиратель выносимого волнами добра. Лишь от случая к случаю Соня удивлялась тому, как это в газетах не пишут больше о людях, о которых в свое время только и говорили; раньше, бывало, покоя не было от этих газет.

Безил, если не уезжал за границу, часто наведывался к ним. В сущности, утверждал Аластэр, они и ютились в такой тесноте для того, чтобы он не мог у них ночевать.

А у Безила, где бы они ни жили, складывалось по отношению к ним нечто вроде домашнего инстинкта – повадка, от которой кидало в оторопь съемщиков, въезжавших следом за ними, ибо бывало с ним и такое, что он, не успев выработать новые нормы поведения, – так стремительны были эти переезды – вскарабкается среди ночи по водосточной трубе и осовело замаячит в окне спальни или же будет найден утром во дворике которым проходят в полуподвал, – простертый ниц и бесчувственный. И вот теперь, в утро катастрофы, Безила устремило к ним столь же недвусмысленно, как если бы он был под парами, так что, даже ступив на порог их нового жилища, он еще не отдавал себе ясного отчета в том, куда его несет. Войдя, он сразу же направился наверх, ибо, где бы ни квартировали Трампингтоны, сердцем их домашнего очага всегда была спальня Сони, как бы являвшая собой сцену нескончаемого выздоровления.

За последние десять лет Безилу доводилось время от времени присутствовать на церемониях вставания Сони (их было три или четыре на дню, так как, будучи дома, она всегда лежала в постели); так повелось с того дня, когда она, еще в первой поре своей ослепительной красоты, чуть ли не единственная среди целомудренно-дерзких невест Лондона допустила в свою ванную компанию представителей обоего пола. Это было новшество или скорее даже попытка возрождения своего рода еще более золотого века, предпринятая, как и все, что бы ни делала Соня, без малейшего стремления к сомнительной славе: она наслаждалась обществом, она наслаждалась купаньем. В облаках пара среди присутствующих обычно стояли три или четыре молодых человека, которые со спертым дыханьем и не без головокружения глотали смесь крепкого портера с шампанским и делали вид, что подобного рода аудиенции для них самая обычная вещь.

Ее красота, на взгляд Безила, мало изменилась, и уж совсем неизменной оставалась беспорядочная мешанина писем, газет, полуразвернутых свертков, полупустых бутылок, щенков, цветов и фруктов вокруг ее постели, на которой она сидела с шитьем (ибо одной из ее причуд было каждый год покрывать целые акры шелка изысканными вышивками).

– Безил, милый, ты пришел взлететь с нами на воздух? Где твоя ужасная подруга?

– Она сдрейфила.

– Она кошмарная, мой милый, хуже у тебя еще не бывало. Взгляни на Питера. С ума сойти, правда?

Питер Пастмастер, в форме, сидел в ногах ее постели. В свое время по причинам, ныне уже позабытым, он, правда очень недолго, служил в кавалерии, и теперь ни с того ни с сего должен был пожинать то, что давным-давно посеял.

– Нелепо как-то начинать все сначала, завтракать с молодыми людьми под ружьем, правда?

– Не молодыми, Соня. Ты бы на нас посмотрела. Средний возраст младших офицеров в моей части около сорока, полковник заканчивал прошлую войну командующим бригадой, а все наши кавалеристы либо вышедшие в тираж старые вояки, либо стопудовые лакеи.

Из ванной вышел Аластэр.

– Ну, что новенького-хреновенького? – Он открыл бутылки, взял глубокий кувшин и стал смешивать портер с шампанским. – Как насчет ерша? – Они всегда пили этот кислый бодрящий напиток.

– Расскажи нам все про войну, – попросила Соня.

– Ну что ж… – начал Безил.

– Ой, нет, милый, я не то хотела сказать. Не все. И не о том, кто победит и за что мы воюем. Расскажи, что нам всем придется делать. Послушать Марго, так прошлая война была рай, да и только. Аластэр хочет пойти в солдаты.

– Ну, воинская-то повинность, пожалуй, стерла позолоту с этого пряничка, – сказал Безил. – К тому же эта война ничего не даст простому солдату.

– Питер, бедняжечка, – сказала Соня таким тоном, словно адресовалась к одному из щенков. – Слышишь? Эта война ничего тебе не даст…

– Я не возражаю, – ответил Питер.

– Уж теперь-то, надо полагать, у Безила будут самые невероятные приключения. Их у него и в мирное время хватало. А уж в войну-то он бог знает чего натворит.

– Слишком много участников в деле, – заметил Безил.

– Бедняжечки, мне что-то кажется, война совсем не волнует вас так, как меня.


Имя поэта Парснипа, вскользь упомянутое, послужило к возобновлению великой контроверзы на тему Парснип – Пимпернелл, одолевавшей Пупку Грин и ее приятелей. Проблема эта, совсем как Шлезвиг-Голыптейнский вопрос в прошлом столетии, не допускала логического разрешения, ибо исходные посылки, попросту говоря, взаимно исключали друг друга. Парснип и Пимпернелл как друзья и соавторы были нераздельны, с этим соглашались все. Однако искусство Парснипа наилучшим образом процветало в Англии, пусть даже изготовившейся к войне, в то время как искусству Пимпернелла требовалось мирная, плодотворная почва Соединенных Штатов. Взаимодополняющие качества, благодаря которым, по мнению многих, они вместе составляли одного поэта, теперь грозили развалить их содружество.

– Я не утверждаю, что Парснип лучше как поэт, – говорил Эмброуз. – Я лишь утверждаю, что я лично нахожу его более питательным, а потому я лично полагаю, они имели все основания уехать.

– Ну, а мне всегда казалось, что Парснип гораздо больше зависит от окружения.

– Я понимаю, что вы хотите сказать, моя дорогая Пупка, но я с этим не согласен… Вы думаете только о «Снова в Гернике» и забываете про Кристофера-Следствие…

Так, привычным манером, и шла бы дальше эта эстетическая словопря, не будь тем утром в мастерской Пупки сердитой рыжей девицы в очках из Лондонской экономической школы, девицы, веровавшей во Всеобщую Народную войну, – бескомпромиссной девицы, которую здесь никто не любил.

– Одного я не понимаю, – сказала она (и тут следует отметить, что все, чего она не понимала, основательно озадачивало Пупку и ее друзей), – одного я не понимаю: как могут эти двое утверждать, что они Современны, если они убежали от крупнейшего события современной истории? С Испанией-то все было просто, тогда они были такие уж современные, ведь никто не грозил прийти и разбомбить их.

Это был щекотливый вопрос, «закавыка», как любят выражаться военные. Того и гляди, чувствовали все, эта неприличная девица произнесет слово «эскепизм», и среди общего молчания, наступившего вслед за ее выпадом, когда все мысленно искали – и не могли найти – убедительный ответ, она действительно выдвинула это непростительное обвинение. – Ведь это же сущий эскепизм, – сказала она. Слово всколыхнуло мастерскую, как возглас «Жульничество!» всколыхивает картежников в игорном зале.

– Какие гадости ты говоришь, Джулия.

– Да, но ответ?..

Ответ, думал Эмброуз. Ответить можно и так и этак. Он многому научился у своих новых друзей, многое мог бы им процитировать. Он мог бы сказать, что война в Испании была «современной», потому что это была классовая война; что нынешний конфликт, поскольку Россия объявила нейтралитет, всего-навсего этап в процессе распада капитализма; это удовлетворило бы рыжую девицу или, по крайней мере, заставило ее примолкнуть. Но это не был настоящий ответ. Он искал отрадных исторических аналогий, но все примеры, приходившие ему на ум, были в пользу рыжей. Она тоже их знает, думал он, и перечислит со всей своей аспирантской языкастостью. Сократ, шагающий к морю с Ксенофонтом[17]; Виргилий, освящающий Римскую военную систему правления; Гораций, воспевающий сладость смерти за отчизну; трубадуры, уезжающие на войну; Сервантес на галерах в сражении при Лепанто; Мильтон, заработавший себе слепоту на государственной службе; даже Георг IV, которого Эмброуз чтил так, как другие чтили Карла I, – даже Георг IV верил, будто он сражался при Ватерлоо. Эти и сонмы других отважных сынов своего века всплывали в памяти Эмброуза. Сезанн дезертировал из армии в 1870 году, ну да шут с ним, с Сезанном, в практических, житейских делах он был на редкость непривлекательной фигурой, к тому же как художника Эмброуз находил его невыносимо скучным. Нет, в этих аналогиях не найти ответа.

– Вы просто сентиментальничаете, – сказала Пупка, – точь-в-точь как старая дева, плачущая при звуках военного оркестра.

– Вопрос в том, стали бы они писать лучше, находясь в опасности, – сказал один.

– И стали бы они помогать Делу Народа? – сказал другой.

Старый спор вновь набирал ход после вмешательства грубой девицы. Эмброуз печально глядел на желтушную Венеру с усами. Он-то что делает здесь, на этой галере? – спрашивал он себя.


Соня пыталась дозвониться до Марго, чтобы напроситься всей компанией к ней на завтрак.

– Какой-то гнусный тип говорит, что сегодня они соединяют только служебных лиц.

– Скажи ему, что ты ВР-тринадцать, – сказал Безил.

– Я ВР-тринадцать… А что это такое? Милый, кажется, подействовало… Нет, в самом деле подействовало… Марго, это я, Соня… Умираю – хочу тебя видеть…

Венера, словно изваянная из сливочного масла, отвечала ему слепым взглядом. Парснип и Пимпернелл – спор бушевал вовсю. Но ему-то какое до всего этого дело?

Искусство и Любовь привели его в эту негостеприимную комнату.

Любовь к длинной череде остолопов: студентов-регбистов, вышедших в тираж борцов, военных моряков; нежная, безнадежная любовь, в лучшем случае вознаграждавшаяся случайным эпизодом, полным грубой чувственности, за которым в трезвом свете дня следовало презрение, ругань, вымогательство.

Мармеладный папашка. Старый пидер. Оригинальность костюма, своя интонация голоса, элегантно-насмешливая манера, которая восхищала и вызывала желание подражать, счастливый дар быстрого, не мужского и не женского ума, искусство ошеломлять и сбивать с толку тех, кого он презирал, – все это было его когда-то, а теперь стало разменной монетой в руках пошлых шутов; теперь оставалось совсем немного ресторанов, куда он мог зайти без риска быть осмеянным, да и там его, словно кривые зеркала, окружали карикатурные портреты его самого. Неужели именно так суждено было выдохнуться сильнейшей страсти, обуревавшей Грецию, Аравию, Ренессанс? Блуждала ли на их лицах гнусная ухмылка, когда умер Леонардо, и подражали ли они, жеманясь, спартанским воинам? Разносилось ли их хихиканье над песками вокруг палаток Саладина? Они сжигали на кострах тамплиеров; их любовь по малой мере была чудовищна и ужасна, была способна навлечь вечную погибель, если человек пренебрегал долгом жестокости и угнетения. Беддоуз[18] умер в одиночестве, наложив на себя руки; Уайльд, хмельной говорун, был оттеснен на задний план, но все же вырос под конец в трагическую фигуру на своем закате. Но Эмброуз, – спрашивал себя Эмброуз, – что с ним? Что с ним, запоздавшим родиться, родившимся в эпоху, которая сделала из него тип, персонаж для фарса? Который вместе с тещами и копчеными селедками стал вкладом столетия в национальную кунсткамеру комического, сродни тем мальчикам-хористам, что хихикают под фонарями Шафстбери-авеню? А Ганс, наконец-то обещавший покой после столь долгого паломничества, Ганс, такой простой и отзывчивый, словно молодой крепыш-терьер, – Ганс потонул в незнаемых ужасах фашистского концлагеря.

Нет, огромное желтое лицо с подмалеванными усами никак не могло утешить Эмброуза.

В мастерской среди прочих находился молодой человек призывного возраста; его должны были вот-вот призвать.

– Просто не знаю. как быть, – говорил он. – Разумеется, всегда можно сказать, что отказываешься служить, потому что совесть не велит, но у меня нет совести. Сказать, что у меня есть совесть, значило бы отречься от всего, за что мы боролись.

– Ничего, Том, – утешали его. – Мы-то знаем, что у тебя нет совести.

– Но тогда, – недоумевал молодой человек, – раз у меня нет совести, я, ей-богу, свободно могу сказать, что она у меня есть.


– У нас тут Питер и Безил. Мы все настроены очень весело и воинственно. Можно, мы придем к тебе завтракать? Безил говорит, вечером должен быть ужасающий налет, так что, возможно, мы увидимся в последний раз… Ой, кто это? Да. Ведь я же сказала вам, что я… Кто я, Безил? Я ВР-тринадцать. Какая-то чудачка на станции спрашивает, почему я веду личный разговор… Ну так вот, Марго, мы все закатимся к тебе. Это будет прелестно… Алло! Алло! Так я и знала, что эта чертова мымра разъединит нас.


Природу, а за ней – Искусство я любил[19]. Сырая природа редко нежна; окровавленные клыки и когти; тулонские матросы, пахнущие вином и чесноком, с негнущимися загорелыми шеями, с сигаретой, прилипшей к нижней губе, то и дело переходящие на невразумительное, высокомерное арго.

Искусство. Вот куда привело его искусство, в, эту мастерскую, к этим грубым и нудным юнцам, к этой смехотворной желтой голове в обрамлении карамелек.

В дни Дягилева его путь был путь наслаждений; в Итоне он коллекционировал корректурные листы с рисунками Ловата Фрейзера[20];в Оксфорде он декламировал в рупор «In Memoriam»[21] под аккомпанемент расчесок с папиросной бумагой; в Париже он часто бывал у Жана Кокто и Гертруды Стайн и там же написал и опубликовал свою первую книгу – очерк о монпарнасских неграх, запрещенную в Англии Уильямом Джойнсон-Хиксом[22]. После этого путь наслаждений пошел легонечко под уклон и привел его в мир модных фотографов, сценических декораций для Кокрэна[23], в мир Седрика Лина и его неаполитанских гротов. Тогда он решил свернуть с пути наслаждений и сознательно избрал путь суровый и героический.

Шел год кризиса в Америке, пора героических решений, когда Поль пытался уйти в монастырь, а Дэвид успешно бросился под поезд. Эмброуз уехал в Германию, жил там в рабочем квартале, повстречал Ганса, начал новую книгу, глубокую, нескончаемую книгу, – своего рода епитимью за фривольное прошлое; незаконченная рукопись лежала теперь в старом чемодане где то в Центральной Европе, а Ганс сидел за колючей проволокой или, быть может, и того хуже: покорился, что было более чем вероятно при его бесхитростном, беспечном приятии вещей, и вернулся к тем, в коричневых рубашках, – человек с запятнанным именем, который уже не будет пользоваться доверием, но все же сгодится для фронта, сгодится на то, чтобы сунуть его под пули.

Рыжая девица вновь принялась задавать каверзные вопросы.

– Том, – говорила она, – уж если неплохо было жить жизнью рабочего на консервной фабрике, то чем же плохо служить вместе с ним в армии?

– Джулия словно вменила себе в обязанность обвинять людей в трусости.

– А почему бы и нет, уж если на то пошло? – ответила Джулия.

Ars longa[24], думал Эмброуз, а жизнь – если б только коротка, но ведь и сера к тому же.


Аластэр подключил электробритву к розетке лампы на письменном столе Сони и брился в спальне, чтобы не упустить ничего интересного. Он уже видел однажды Питера в полном параде. Это было на придворном балу, и он очень жалел его, так как это означало, что Питер потом не сможет пойти в ночной клуб; в тот раз, впервые увидев Питера в хаки, он завидовал ему, как школяр. В Аластэре вообще оставалось еще очень много от школяра; он любил зимний и парусный спорт, игру в мяч и добродушные розыгрыши за стойкой бара в Брэттс-клубе; он соблюдал некоторые наивные запреты по части туалета и никогда не начинал носить котелка в Лондоне раньше, чем кончатся Гудвудские скачки; у него было школярски твердое понятие о чести. Он понимал, что все эти предрассудки – достояние исключительно его личное, и отнюдь не был склонен осуждать тех, кто их не разделял; он беспрекословно принимал возмутительное неуважение к ним со стороны Безила. Он лелеял свое понятие о чести так, как лелеял бы дорогое и необычное домашнее животное – с Соней стряслась однажды такая беда: она целый месяц держала у себя маленького кенгуру по кличке Молли. Он знал, что по-своему эксцентричен не меньше, чем Эмброуз Силк. Когда ему был двадцать один, он в течение года состоял любовником при Марго Метроленд – в ученичестве, которое прошли многие из его друзей; теперь все забыли про это, но тогда об этом знали все их знакомые; однако Аластэр никогда не намекал на этот факт никому, даже Соне. С тех пор как они поженились, Аластэр изменял ей лишь неделю в году, во время состязаний по гольфу, устраиваемых Брэттс-клубом в Ле-Туке, обычно с женой своего одноклубника. Он делал это без зазрения совести, полагая, что эта неделя, так сказать, выпадает из обычного хода жизни с ее цепью верностей и обязательств; что это своего рода сатурналии, когда законы теряют силу. Все остальное время он был ей преданным мужем.

В свое время Аластэр состоял старшим рядовым в пехотном полку в Итоне, и это было все его знакомство с военной службой; во время всеобщей забастовки он разъезжал по лондонским кварталам бедноты в крытом автомобиле, разгоняя собрания бунтарей, и отделал дубинкой несколько ни в чем не повинных граждан; этим ограничивался его вклад в политическую жизнь родной страны, поскольку, несмотря на частые переезды, он всегда жил в избирательных округах, не знавших предвыборной борьбы.

Однако для него всегда было аксиомой, что, случись такое абсурдное, такое анахроничное событие, как большая война, он примет в ней пусть скромное, но энергичное участие. Он не строил иллюзий насчет своих способностей, но совершенно справедливо полагал, что мишенью для врагов короля он послужит не хуже иных прочих. И вот теперь для него явилось своего рода потрясением, что страна вступила в войну, а он сидит дома в пижаме и как ни в чем не бывало проводит свой воскресный день, угощая шампанским с портером случайных гостей. Форма Питера усугубляла его беспокойство. У него было такое ощущение, будто его застигли за прелюбодеянием на рождестве или увидели в мягкой шляпе на ступеньках Брэттс-клуба в середине июня.

С углубленным вниманием, словно маленький мальчик, он изучал Питера, вбирал в себя каждую деталь его обмундирования: сапоги, офицерский поясной ремень, эмалированные звездочки знаков отличия – и испытывал разочарование, но вместе с тем и некоторое утешение оттого, что у Питера нет сабли; он просто бы умер от зависти, если бы у Питера была сабля.

– Я знаю, что выгляжу ужасно, – сказал Питер. – Начальник штаба не оставил у меня сомнений на этот счет.

– Ты выглядишь очень мило, – сказала Соня.

– Я слышал, плечевые ремни теперь больше не носят, – сказал Аластэр.

– Это так, но формально мы все еще носим саблю. Формально. У Питера все-таки есть сабля формально.

– Милый, как по-твоему, если мы пройдем мимо Букингемского дворца, часовые отдадут тебе честь?

– Вполне возможно. Я не думаю, чтобы Белише {Лесли Хор-Белиша (1893-1957) – английский политический деятель, сторонник реформ и нововведений, занимавший различные государственные посты; с 1934 по 1937 г.

– министр путей сообщения, с 1937 по 1940 г. – военный министр.} удалось до конца искоренить этот обычай.

– Тогда отправляемся сейчас же. Вот только оденусь. Ужас как хочется их увидеть.

Они прошли с Честер-стрит к Букингемскому дворцу – Соня и Питер впереди, Аластэр и Безил шага на два отступя. Часовые отдали честь, и Соня ущипнула Питера, когда он ответил на приветствие. Аластэр сказал Безилу:

– Надо думать, скоро и нам придется козырять.

– На этот раз они не будут гоняться за добровольцами, Аластэр. Они призовут людей, как только сочтут необходимым, – никаких тебе кампаний под лозунгом «Вступайте в армию», никаких популярных песенок. Пока что у них просто не хватает снаряжения на всех тех, кто должен проходить военную подготовку.

– Кто это «они»?

– Хор-Белиша.

– А кого интересует, чего он хочет? – сказал Аластэр. Для него не существовало никаких «они». Воюет Англия; воюет он, Аластэр Трампингтон, и не политиков это дело – указывать ему, когда и как он должен драться. Он только не мог выразить все это словами, по крайней мере такими, которые не дали бы Безилу повода посмеяться над ним, а потому продолжал идти молча за воинственной фигурой Питера, пока Соня не надумала взять такси.

– Я знаю, чего я хочу, – сказал Безил. – Я хочу стать в один ряд с теми, о ком говорили в девятнадцатом году. С теми толстокожими, кому война пошла впрок.