"Детская любовь" - читать интересную книгу автора (Ромэн Жюль)

II МОЛОДОСТЬ — РАБОТА — ПОЭЗИЯ

На обратном пути Жерфаньон в одном из коридоров увидел Сидра, тоже спустившегося только что с кровли, и не успел уклониться от встречи с ним. Сидр был коренастый малый, чуть-чуть горбившийся, небольшого роста. Голова, ушедшая в плечи, была германской формы, хотя и сам он, и предки его, как он полагал, были уроженцами Бурбонне. Особенно замечательно было лицо: низкий лоб, уже прорезанный двумя глубокими морщинами; очень густые брови; глубоко сидящие темнозеленые глаза, всякий раз поражавшие Жерфаньона своим суровым выражением; большие усы, подобранный к губам подбородок.

— Ну что? — сказал Сидр. — Ты предавался раздумью?… Вид у тебя был очень романтический, когда ты стоял, прислонившись к трубе. Надеюсь, что ты пребывал в возвышенной сфере?

Голос у него был тягучий, едкий, металлический. Он внятно произносил каждый слог, точно иностранец, в совершенстве знающий французскую речь. Фразы его неизменно дышали сарказмом. Можно было подумать, что он старался уязвлять людей. И это ему удавалось, оттого что он наделен был странной проницательностью. Его обдуманные колкости почти без промаха задевали в собеседниках нечто интимное, нечто такое, о чем как раз в этот момент они не желали слышать ни единого слова, хотя бы сочувственного.

Жерфаньон стал подыскивать реплику, не нашел достаточно резкой, стиснул немного челюсти и ограничился тем, что скользнул по черепу и лицу Сидра явно враждебным взглядом. Он сердился на себя за то, что так жалко отпарировал удар. И очень удивился бы, услышав, что Сидр прочитал в его взгляде невыносимую степень презрения и страдал от этого весь вечер.

* * *

Когда он вернулся в учебную комнату, Жалэз и Бюдисен с виду работали. Он не стал им мешать.

Перед Жалэзом лежало несколько книг, листы бумаги различного формата целый арсенал, для него необычный. Он переходил от одной книги к другой, от одного листа к другому. Был как будто поглощен работой.

У Бюдисена на столе лежала одна только книга, и можно было подумать, что он ее читает. Время от времени он даже поворачивал страницу. Однако, ничто в его виде, в положении плеч и рук, в постановке головы, в выражении лица не свидетельствовало о внимательном чтении. Но и не было никаких признаков рассеянности или скуки. Еще меньше раздраженной непоседливости молодого существа, принуждающего себя к полезному труду. Всего больше он напоминал статиста, которому поручили старательно изображать читающего книгу молодого человека. По временам он украдкой бросал красивый взгляд — у него были очень красивые глаза, черные и чрезвычайно томные, — в сторону Жалэза, уголками глаз ухитряясь задевать и Жерфаньона. Делал он это не для того, чтобы следить за ними, а чтобы знать, не хотят ли товарищи побеседовать друг с другом или предаться какому-нибудь шумному занятию. В этом случае он деликатно закрыл бы свою книжку, так как для беседующих или развлекающихся людей ничего не может быть неприятнее сознания, что они кому-нибудь мешают.

Жерфаньон, под влиянием этой атмосферы, тоже взял «Рассуждение о неравенстве» Жан-Жака Руссо и пачку карточек. Темой своего дипломного сочинения на звание лиценциата он выбрал «Руссо-законодателя». Работу он предполагал главным образом посвятить проектам конституций, которые Руссо составил для Корсики и Польши. Но надо было проследить по предыдущим сочинениям Руссо за возникновением и развитием его политических взглядов.

Руссо интересовал Жерфаньона давно. Внушал ему сильные порывы любви, даже восторга, разобщенные периодами чуть ли не отвращения; но симпатия не прерывалась никогда, если понимать под нею интимный контакт, не исключающий свободы суждений, и интуитивное понимание, сопровождаемое некоторым перевоплощением. Жерфаньон находил в себе известные черты сходства с Руссо в отношении обстоятельств жизни и характера. (Черты различия, еще более явные, он тоже видел; но так как они, в общем, были скорее лестны для него, то помогали ему любоваться сходством.) Руссо был для него несовершенным, но подлинным образцом героя. Героя наполовину: теоретика и мыслителя. Другой половины недоставало, той, что соответствует деятелю, — того Жан-Жака, который был бы одним из вождей или вождем революции, всего лишь подготовленной им. Занимаясь Руссо-законодателем, Жерфаньон приближался к одной из граней этой личности, к грани, почти переходившей в действие.

Впрочем, на эту тему он набрел не вполне самостоятельно. Он навестил Оноре, профессора Сорбонны, от которого зависел в отношении своей дипломной работы. Оноре, человек с шелковистой бородой, считался усердным дураком; и с первого взгляда его наружность, голос, жесты производили именно такое впечатление. Тем не менее по ходу беседы он отнесся доброжелательно к заявлению молодого человека о весьма живом его интересе к Руссо и постепенно навел его на тему, по своему охвату позволявшую коснуться существенных вопросов, а с другой стороны настолько специальную, что ее можно было довольно обстоятельно разработать в пределах дипломного сочинения. У Жерфаньона осталось поэтому чувство беспокойства по отношению к Оноре, которого он предпочел бы представлять себе со спокойной совестью тем отъявленным дураком, каким он слыл.

Жерфаньон читал «Рассуждение», кое-что записывал. Но размышлял не столько о тексте, сколько об авторе; и, быть может, не столько об авторе, сколько о самом себе. Он проводил между Руссо и собою, между судьбой Руссо и своей предвосхищенной судьбой аналогии, которые занимали его уже давно, но сделались близкими и навязчивыми после часа, проведенного им в мечтах на кровле Училища. «У него не было, не могло быть этого впечатления, будто он нечто вонзает прямо в социальную массу и должен только налечь. Не было этого чувства свободной силы, смелости в самом действии, способности померяться с кем угодно и где угодно. Он малодушен; отворачивается от противника; обращается в бегство. Стеснен, унижен своими болезнями. Преследуемый сознанием своей низости, он не способен преодолеть его в самом себе. Для нападения на существующий строй он ищет уединения, прячется в угол, за ограду из книг и бумаги. Неловок и растерян на людях. Невозможно его представить себе оратором, укротителем толпы. Вот узел вопроса; шарнир. Точка, в которой человек дела должен сочлениться с теоретиком. Быть оратором. Дураки или люди, никогда об этом не размышлявшие, презирают ораторов. Разумеется, существует целая профессия чистого пустословия, и она отвратительна. Смехотворные, жестикулирующие фигуры академиков, политических деятелей, профессоров. Людей, которые сами по себе не способны ни что-либо обдумать, ни что-либо сделать и как призраки качаются между этими двумя неспособностями. Но подлинный ораторский гений подобен чудесной преобразовательной машине. Машине, превращающей чистую мысль в социальные события, поток мышления — в движение масс. Когда оратор, достойный этого названия, обращается с речью к толпе, что происходит в действительности? Происходит то, что человек направляет на эту толпу гигантскую отвлеченную энергию, исходящую из устроенных наилучшим образом голов».

Несколько дальше один напыщенный оборот речи, фальшиво звучавший, должно быть, даже для современников Руссо, напомнил ему про знаменитый инцидент на Венсенской дороге. И у него от этой мысли сразу сжалось сердце; какая-то тревога мягко, без драматического напора, коснулась чего-то существенного в нем. Он почувствовал потребность еще раз сопоставить обе версии анекдота; версию Руссо, утверждающего, что на Венсенской дороге, когда он шел к узнику Дидро, ему открылось в душе предназначение всей его жизни, и версию Дидро, рассказывающего, как он в этот день посоветовал Руссо, которого искушала конкурсная тема дижонской Академии, восстать против традиционных взглядов, чтобы отличиться; и как «уловка» для конкурсного сочинения, подсказанная услужливым товарищем, определила собой впоследствии учение, творчество, славу Жан-Жака, его самое сильное влияние на человечество.

Задумался Жерфаньон не над тем, какая версия правильна. Что действительно произошло в этот день — так и останется неизвестным. Не в отношении формы и произнесенных слов, а по сути дела. Быть может, правильны обе версии. Вполне допустимо, что бутада Дидро кристаллизовала дремавшие до этой минуты мысли Жан-Жака.

Но в этот знаменитый пример глаза Жерфаньона уставились как в зеркало, тревожно видя в нем ту же проблему, которая только что мучила его; о свободе выбора идеала.

«Такое злоупотребление этой свободой, значит, правдоподобно, если в нем упрекали Руссо? Правдоподобна такая циничная легкость, чудовищное равнодушие ума в начале величайшей духовной битвы? Как печальна самая возможность поставить себе такой вопрос!.. Род людской, род комедиантов! Человек играет до смерти случайно ему доставшуюся роль из тщеславия, чтобы не говорили, будто удалось его отговорить от нее».

А между тем Жерфаньон относился так серьезно к своим убеждениям!

Тут внезапно померк свет. В лампочках остался какой-то красноватый росчерк, точно подпись кровью. Ждали, что электричество совсем погаснет. Но оно не гасло.

Три студента выпустили книги из рук и переглянулись, готовые рассмеяться. Посветлело немного. Затем опять потемнело. Три раза подряд. Инцидент переставал казаться случайным, ускользал из мира тупой материи, принимая характер символа.

— Странно, — сказал Жалэз.

Больше никто не решился что-либо произнести, боясь сказать глупость.

Открылась дверь. Появился Коле с таинственной, хитрой, притворно изумленной миной.

— Скажите, у вас электричество не шалит?

— Шалит, шалит.

— Какая досада! Я не могу работать. Тем более, что у меня плохое зрение. Мое сочинение об употреблении частицы et у Веллея Патеркула находится в опасности. Это одна из тех вещей, для которых необходимо увлечение. Я был увлечен.

— А нам это ничуть не мешает. Даже помогает сосредоточиться.

— Вот как?… За то, что вы такие славные ребята, я вам все расскажу. Моя цель — вызвать сильное брожение среди скуфей. Своего рода революционное движение. Я хочу, чтобы они толпою двинулись на эконома и обругали его. Этакий день 10 августа! Они уже сильно возбуждены. Эти невинные души уверены, что Горшок из гнусной бережливости снабжает нас электричеством низшего сорта, которое станция отпускает ему со скидкой. Я иду к ним, чтобы их раззадорить. Если бы они случайно к вам заглянули, подбавьте яду… А вам я сейчас восстановлю нормальное освещение, оттого что вы милые парни.

— Но если скуфьи увидят, что только у них нет света, они, пожалуй, догадаются…

— Нет! Все чисто в глазах чистых людей. А затем, я и себя не пощажу. Свою комнату тоже оставлю под реостатом.

Коле исчез. Почти мгновенно свет восстановился. На столе Жерфаньона светилась на перегибе страницы фраза:

«Лучше всех певший или плясавший, самый красивый, самый сильный, самый ловкий или самый красноречивый приобретал наибольшее уважение; и это был первый шаг к неравенству и пороку…».

Он с некоторым раздражением перевернул страницу. Курсивом набранная фраза остановила на себе его взгляд:

«Ибо, согласно аксиоме мудрого Локка, не может быть обиженных там, где нет собственности».

* * *

Бюдисен бесшумно встал, поставил на полку единственную книгу со своего стола, взял из шкафика котелок, из угла комнаты зонтик, пожал руку сначала Жалэзу, потому Жерфаньону, сказав им «до свиданья» теплым и вялым тоном, и ушел, держа зонтик перед собою, как слепец держит палку.

Жерфаньон и Жалэз остались одни. Жалэз отодвинул свои книги и бумаги. Теперь он перелистывал книгу в желтой обложке.

Жерфаньон к нему подошел:

— Что ты читаешь?

— Ничего… мне припомнились некоторые места из Бодлера, и я хотел их перечитать.

— А это что?

Жерфаньон показал на столбик книг, отодвинутых в угол стола.

— Я развлекался.

— «История астрономии» Деламбра… «О понятии физической теории от Платона до Галилея»… «Звезды»… «Небесная механика»… Ты занимаешься астрономией?

— Астрономией я не занимаюсь. Но мне случилось недавно думать об этих вещах. А мечтать впустую, признаюсь, я не люблю… Мечтать о звездах, как девушка у Франсиса Жамма, я не желаю именно потому, что придаю значение своим мечтаньям… Я выражаюсь темно. Ты меня понимаешь?

— Кажется, понимаю.

— Это зависит от степени уважения к собственным мыслям. Если у какого-нибудь господина есть мысли и он смутно сознает, что они, вероятно, обесценены, не имеют в настоящее время значения, но ленится навести справки, проверить их, удовлетворяется ими и, пойми меня, по существу их презирает, то этот господин мне противен.

— Этот господин — это почти все люди.

— Верю… Я же часто повторяю себе вот что. Я говорю себе: «Та или другая идея, в данный миг у тебя возникшая, не отжила ли свой век окончательно в каком-либо уголке человечества?» Я подчеркиваю — окончательно. «Потрудились ли бы еще задержаться на этой идее десять или пятнадцать лучших человеческих умов?» Некоторые идеи Гераклита еще не окончательно устарели. Но, например, строение солнечной системы… Меня никто не обязывает о ней думать, это очевидно; но раз я о ней думаю, то не могу допустить, чтобы идеи, которые я воспринимаю по этому поводу, которым оказываю гостеприимство, которые меня, может быть, волнуют, чтобы идеи эти уже теперь были нелепы в глазах какого-нибудь субъекта, сидящего где-то в обсерватории в Калифорнии или в Берлине.

— Но не можешь же ты быть в курсе всего.

— Разумеется. Как не может и траппист уберечься от некоторого числа грехов в день. Но чтобы не стать пошлой скотиной, необходимо поставить себе за правило своего рода ограниченное совершенство. В этом, как и во всем остальном.

— Не значит ли это разбрасываться?

— Ты разбрасываешься не меньше, читая газету. А затем — что за вздор! При некотором навыке и чутье, бьюсь об заклад, не нужно в общем и трех недель в год, предполагая, разумеется, некоторую общую интеллигентность, чтобы знать, какие главные идеи умерли или поражены на смерть во всех областях и какие пришли им на смену.

— Осторожней! Это похожее на модничанье.

— Нимало. Я не говорю о неизбежном колебании направлений. Если наука отказывается от Лапласов, от теории туманностей, переставшей соответствовать данным опыта, то мода тут ни при чем.

Говоря это, Жалээ приводил в порядок бумаги, сортировал их.

— Это что такое?… Ах! Подумать только, что я искал это бог весть сколько раз со времени нашей первой прогулки. Помнишь? Я рассказывал тебе тогда об одной статье, которую списал. Для своей горькой услады.[3] Она с тех пор не попадалась мне в руки. Написана она была по поводу взрыва броневой башни на «Латуш-Тревиле». Тринадцать убитых.

— Да, на каникулах я читал об этом взрыве в газетах. Припоминается мне также интервью с министром Томсоном, которое я смаковал в поезде, когда ехал сюда из Сент-Этьена…

— Интервью с министром было, несомненно, слабеньким вином по сравнению с этим. Ты увидишь. Но сначала представь себе на миг это несчастье, каким оно должно было быть в действительности. В скромной действительности. Как и я, ты прожил год в казарме. Обучался стрельбе. На маневрах ты, может быть, видел орудия калибра 75, громыхавшие не слишком далеко от тебя. Стало быть, ты можешь без особого труда поставить себя на место этих славных ребят, матросов, обслуживающих большое башенное орудие. Главная их забота — как бы их не слишком разнесло начальство. И в этот-то миг их разносит не начальство, а пушка. Точка. Теперь ты увидишь, что из этого может сделать академик. Читай вслух, душа моя. Пожалуйста.

Жерфаньон взял листок и стал читать.

«Постоянные упражнения в стрельбе, повседневное обращение со взрывчатыми веществами…»

— Кое-где ты увидишь многоточия, которыми я заменил многословие. Но связь не пострадала.

«Повседневное обращение со взрывчатыми веществами… сопряжены в казарме, на полигоне, на учебном судне…»

— Выражения точные! Читатель чувствует, что это говорит человек сведущий, что это не болтовня.

«…на учебном судне с опасностями, грозившими когда-то только на поле сражения. Солдат относится к ним с новым пылом… Он не только не боится опасности, но призывает ее…»

— Каково?

«…Эта учебная стрельба, позволяющая ему широко проявлять свою силу и ловкость, пьянит его и составляет его потребность; он видит в ней образ священной войны…»

— Клянусь тебе, что в подлиннике стояло: «священной войны».

«…И когда оружие, взорвавшись у него в руках, сбивает его с ног… он искренне верит, что пал на поле чести, пораженный не своего рода отцеубийственным, против него обратившимся снарядом, а пулей или ядром врага, на которого он шел с такой радостью в сердце… Все поводы, даже побочные, хороши для него, только бы проливать свою кровь».

— «Побочные» — подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?

— Да.

— Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: «Узнает ли меня публика?» А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, — усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.

Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.

«Я его люблю, — думал он, — я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее».

Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.

— Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.

Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:

В грохочущем порту благоуханье, краски И звуки я опять захлебываясь пью.[4]

Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.

— Ну что?

— Да, красиво.

— Ты в этом, кажется, не очень убежден?

— Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии…

— Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. «Ступай очиститься в высокой сфере…» Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?

— Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил… Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно… в отношении Бодлера и других поэтов.

— Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.

Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение «Копна волос», положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.

— Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.

— Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае — никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя «великолепные» стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?

— Совершенно верно.

— Значит, ты согласишься, например, что вот это: «Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям» — весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.

— Да… И что «под пылом климата», «сон ослепительный» и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:

Копна волос! Шатер синеющего мрака! Лазурь небес опять безмерна и кругла.

Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: «бесподобная плотность». Но она истерта и неуместна… Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего «отсутствия смысла». Иначе говоря, не приходится ждать того единственного «источника смысла», единственного «смыслового взрыва», который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства — да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов — это катастрофа — и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она — слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, — что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя — это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это — номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи:

Vides ut alta stet nive candidum Soracte, nee jam sustineant onus Silvae laborantes…[5]

и продолжение, ты знаешь. Или же знаменитые, дионисийские стихи:

Solvitur acris hiems grata vice veris et Favoni Trahuntque siccas machinae carinas…[6]

Ты не можешь себе представить, в какое состояние приводит меня эта ода. В такое приблизительно, как этот мотив «Арлеананки» (и Жалэз пропел начало хора в пасторали: до, фа, соль, ля, си, — до, до, до, до, до, до, до, до, ре, си, до, ре.) В то состояние, которого всю жизнь жаждал Ницше и за которое он как раз и полюбил Бизе. Ибо даже «Мейстерзингеры» с их грубой, волевой жизнерадостностью не дают об этом ни малейшего понятия… Но это другой вопрос. О Бизе мне напомнило дионисийское движение. Не плотность, конечно…

Жерфаньон снова взял том «Цветов Зла». Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как луч на драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: «То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана».

— Да, — сказал он, наконец, — мне кажется, я понимаю… или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще…

— Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании — та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух… Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.

— Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.

— Говори, говори.

— Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.

— Ты совершенно прав.

— Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.

— Вот как?

— Я, по-твоему, глуп?

— Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.

— Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире… Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?

— Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое «мироощущение» бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, — единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, — нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт… О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства… Твое замечание смущает меня.

Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.

Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?

Что касается Жерфаньона, то и он проходил через период полного воздержания, но поневоле. Покинув полк в середине сентября, он сперва провел три недели у родителей, в крохотном городке, где всякая шалость кончилась бы скандалом. Со времени приезда в Париж он ждал случая, который бы свел его с женщиной. Но случай не торопился. А Жерфаньону, хоть он и был нетерпелив, недоставало духа предприимчивости. Париж внушал ему робость. Провинциал чувствовал себя менее взрослым здесь. Скромный любовный опыт, приобретенный им в других местах, был не в счет, казалось ему, в пределах большого города. Мир женщин, весь залитый парижским обаянием, становился для него почти таким же таинственным, каким он был для подростка Вазэма вечером шестого октября. Отсюда возникали чувственное томление с привкусом горечи и какое-то ощущение неполноты, нередко тормозившее порывы гордости, дразнившее в нем честолюбца. По существу то, что Жерфаньон испытывал при чтении стихов, которыми ему предлагалось восхищаться, было своего рода ревностью и тем чувством неловкости, какое вызывают в обездоленном бестактные намеки на недоступное ему — по крайней мере, временно — счастье. Музыка не мешала словам иметь смысл; напротив, она его усиливала, как имитация линий тела, ласк и спазм. «В струистые шелка твои стучатся перси», «Дразнящие щиты с рубинами сосков», «Вкруг благородных ног воланы шелестят», «Напиток уст твоих», «Твоей постели ад»… на каждой странице — отдающаяся плоть, аромат распущенных волос, влага поцелуев. Торжество сладострастия, которое «при свете ламп» в учебной комнате было бы, несомненно, недурным продолжением картины рдеющего ноябрьского неба над кровлями, будь у Жерфаньона в кармане женское письмо с назначением часа свиданья.