"Люсьена" - читать интересную книгу автора (Ромэн Жюль)XIIIВ следующую пятницу, придя в отель завтракать, я нахожу на моей салфетке письмо. Оно было написано рукой Цецилии и содержало приблизительно следующее: «В ближайшее воскресенье нам представляется случай совершить прогулку в экипаже (в Ф***-ле-з-О). Г-н Пьер Февр зайдет за моей мамой и мной в девять часов утра. Он сопровождает нас, и мы будем его гостями (в Ф***-ле-з-О). Мы поедем мимо Нотр-Дам д'Эшоффур, что составляет небольшой крюк. Вы ее знаете? Церковь очень красива, и мама будет довольна послушать конец большой мессы. Не будете ли вы так любезны присоединиться к нам? Вы доставите удовольствие всем нам. К ночи экипаж отвезет нас обратно. Вы дадите мне ваш ответ в субботу во время урока. Но мы очень рассчитываем на вас». Далее постскриптум: «Отец мой и Марта будут лишены возможности участвовать в нашей прогулке. Они уезжают вдвоем в Париж в субботу вечером. Отцу нужно увидеть в воскресенье утром одного из главных начальников, а Марта пользуется этим случаем, чтобы поздравить с днем рождения тетю, свою крестную. Но они предполагают возвратиться в воскресенье вечером, с поездом в 6 часов 59 минут. В этом случае мы пообедаем все вместе у нас». На другой странице был еще один постскриптум: «Мне приходит в голову такая мысль. Марта будет вынуждена пропустить завтрашний урок. Так как мы обыкновенно работаем вместе, то вам, пожалуй, не стоит беспокоить себя из-за меня одной. Кроме того, я получу таким образом маленький отдых. Поэтому пришлите извещение только в том случае, если вы не можете прийти завтра. Если вы нас не известите, мы будем вас ждать». — Я узнаю почерк Цецилии, — сказала Мария Лемье. — Да, маленькая записочка, ничего существенного — по поводу завтрашнего урока. В продолжение всего завтрака Мария Лемье, находившаяся в этот день в говорливом настроении, лишь с большим трудом добилась от меня нескольких механических ответов. К счастью, Мария не отличается большою проницательностью. Когда она отваживается угадывать мысли другого, ее гипотезы отличаются удивительной близорукостью. Ее присутствие мне отнюдь не было неприятно, даже в этом случае. Напротив. Своим спокойствием она умиротворяла мое смятение. На движение моих мыслей, которое становилось головокружительным, она действовала как узда, простая, но крепкая. Поистине благодаря Марии мои затаенные мысли могли развертываться в некотором порядке. Я уверена, что без Марии они до такой степени запутались бы и перемешались, что образовали бы во мне лишь глухой шум страсти. Какое решение следовало мне принять? В действительности, вопрос даже не возникал. Было очевидно, что в воскресенье утром, в девять часов, я буду у Барбленэ — и даже в девять часов без десяти минут. Вновь увидеть Пьера Февра было необходимостью. Каким способом увидеть — это вопрос второстепенный. Если бы вместо письма Цецилии я получила письмо Пьера Февра, в котором он просил бы меня о самом нелепом рандеву, у меня также точно не достало бы силы отказать, но я разыграла бы маленькую комедию. В течение четверти часа я изображала бы негодование и затратила бы еще некоторое время на придумывание благовидного предлога принять его приглашение. Теперь же обстоятельства разыгрывали комедию для меня. Событие казалось даже слишком естественным, естественным до ужаса. Я желала бы быть более глупой, чем я есть на самом деле, или, если угодно, делать вид, точно я нахожусь в полусне всякий раз, как обстоятельства позволяют нам это. На моем месте Мария Лемье, например, обрадовалась бы, стала бы предвкушать восхитительную прогулку и охотно оставила бы в тени те стороны события, которые, несомненно, имеют все основания пребывать в таковой. В самом деле, письмо Цецилии дышит самой неподдельной искренностью. Искать в нем задних мыслей — значило бы иметь злой ум. Но я принуждена признать, что папаша Барбленэ и младшая сестра намеренно устранены из нашей прогулки. Визит к начальнику и день рождения крестной — это то, что я называю притянутыми за волосы совпадениями. Далее, Цецилия не хочет, чтобы состоялся завтрашний урок, не хочет, следовательно, чтобы перед прогулкой мы привели час вместе, наедине. Ведь может статься, что, вопреки нашему желанию, мы наговорим таких вещей, которые пока что должны остаться невысказанными? Втроем не так уж трудно установить официальный тон и выдерживать его в течение некоторого времени. Вдвоем сделать это страшно трудно, особенно когда душа каждой из нас переполнена страстью. «Учтивые» мысли утрачивают власть над мыслями глубокими, которые бьются и ищут выхода. Что означает обед? Я совсем не понимаю обеда. В воскресенье в семь часов вечера вся семья будет в сборе. Это в порядке вещей. Изгнание Марты и отца не может продолжаться более суток. Само собой понятно, что в такой обстановке действия будут развиваться очень сдержанно. Но какая мысль скрывается в присоединении меня к семье? Правда, изумляясь обеду, я должна бы еще более изумляться приглашению на прогулку. Но у меня нет желания размышлять на эту тему. Я ограничиваюсь тем, что ясно представляю себе завтрашний день. Я вижу пред собой эту воскресную прогулку, как туманный сверкающий шар. Я ласкаю ее глазами. Этого достаточно. Экипаж ожидал нас на площади перед вокзалом: в нем легко могло разместиться четверо, не считая кучера. Мы тронулись в путь только в половине десятого. На основании письма Цецилии я боялась, как бы Пьер Февр не вздумал править сам, что лишило бы нас его общества. Но он удовольствовался указанием кучеру пути, по которому он желал прокатить нас. Г-жа Барбленэ села в экипаж первой, поддерживаемая своей дочерью. Она была в черном шелковом платье, немножко более парадном, чем следовало; оно казалось бы смешным в автомобиле, но не было смешным в этой бричке. Мы очень походили на семью мелких помещиков, которая издалека едет к мессе. Но мы и в самом деле ехали в церковь. Г-жа Барбленэ, становясь на подножку, не забыла принять вид человека, преодолевающего боль. Но, кроме того, она улыбалась. Она, казалось, говорила: «Сегодня мы не собираемся быть рассудительными. Если придется платить за эту шалость тремя месяцами кресла, мы готовы». Цецилия попросила меня войти в экипаж вслед за г-жею Барбленэ. Так как я собиралась сесть рядом с ее матерью, то она сказала мне: «Нет, мадмуазель Люсьена, позвольте мне, пожалуйста, поместиться рядом с мамой. Если ей что-нибудь понадобится, то так будет удобнее». Почему? Я совсем не поняла этого. Но я сделала так, как она желала. Слева от меня оставалось место для Пьера Февра. Я могла бы видеть его лучше, если бы он сидел на другой скамейке. Его глаза легче встречались бы с моими. Но мне было бы трудно скрыть свое волнение. Иметь его рядом с собой было тоже неплохо: своего рода предзнаменование. Найдет ли он меня красивой в профиль? Может быть, я красивее спереди, чем сбоку? Спереди я лучше всего знаю себя. Но он привык видеть меня в профиль не меньше, чем спереди. Когда я играла на рояле перед ним, а также в вечер нашей прогулки, когда он готов был сделать мне полупризнание, он почти исключительно видел меня в профиль. Зато все дорогу нам придется выносить двойной взгляд г-жи Барбленэ и Цецилии. Всю прогулку придется стоять перед судом. Над двумя женщинами я видела портрет дяди, дополняющий трибунал. К счастью, я не представила себе всего этого заранее. Мне было легче выдержать суд без подготовки. Первые наши слова содержали признание, что погода, не будучи великолепной, была все же хорошей для этого времени года. Ветер был как раз в меру свежим. Облака не содержали никакой серьезной угрозы. Разве что упадет несколько капель после полудня. Затем г-жа Барбленэ заявила: — Я не думаю, чтобы такого рода прогулка могла быть вредной для здоровья, при условии, если хорошо закутаешься. Правда, здоровье мадмуазель Люеьены причиняет ей, вероятно, не много беспокойства. Сегодня утром, мадмуазель, у вас великолепный вид. Пьер Февр повернул голову ко мне. У меня было впечатление, что он собирается сказать что-то огромное, от чего я пожелаю провалиться сквозь землю. Но от мысли, высказанной им, у меня только слегка запершило в горле. Потом он спросил меня: — Занимаетесь вы каким-нибудь спортом, мадмуазель Люсьена? — Нет; или, по крайней мере, мне никогда не приходило в голову называть спортом упражнения, которые мне случалось делать. — Вы, должно быть правы. Вероятно, от этого вид у вас такой… здоровый, хотя и не спортсменский. Я достаточно терроризирован женщинами-спортсменками. Я их встречаю дюжинами на своем пароходе. Кровь их циркулирует, по-моему, слишком уж правильно. Они дышат так, как если бы с каждым своим дыханием они отыскивали кислород. Все это делает их очень скучными. На этот счет у меня, несомненно, предрассудки южанина. Я не осмеливалась посмотреть ни на г-жу Барбленэ, которая, внимательно слушая слова Пьера Февра, казалось, изучала мою особу с ужасающим бесстрастием, ни на Пьера Февра, один голос которого меня уничтожал и глаза которого довели бы меня в этот момент до бог знает какого безумия. Но я не могла также сосредоточить мой взор на обивке экипажа, на плаще кучера и вообще на чем бы то ни было: я могла смотреть только на кого-нибудь из нас четверых. Мне приходилось, следовательно, смотреть на Цецилию; и после усилия остановиться на ее одежде, на ее груди, на ее шее я дошла, наконец, до самых ее глаз, которые покидали Пьера Февра лишь для того, чтобы уставиться на меня. Впрочем, для меня речь шла не о том, чтобы читать в глазах Цецилии. Серо-зеленые зрачки не рисковали выдать мне мысли, которые бродили позади них. Когда наши взгляды встречались, то яснее всего я различала, если можно так выразиться, различие уровня наших душ, скат, который шел от души, находившейся против меня, к моей душе. Я даже всецело была поглощена чувством, будто я подвергаюсь воздействию, являюсь в некотором роде конечной целью скользящей по наклону силы. У меня не оставалось свободы понять, каким намерениям души, расположенной против меня, могло отвечать это тонкое движение, и какого, собственно, повиновения оно собиралось искать у меня. И я констатировала тогда, что с момента, как нам покажется, что чья-либо чужая душа действует на нас с более или менее значительной силой, одного этого впечатления достаточно, чтобы заполнить нас всецело и изумить нас. Мы не требуем ничего больше для удовлетворения нашей потребности в событиях. И можно утверждать, что в нас всегда есть либо сожаление об этом значительном событии, либо ожидание его. Но я начинала открывать также, что одна любовь способна сделать его длительным. Едва только я почувствовала влияние Цецилии и искушение получить от этого влияния нехорошее удовольствие, как уже принялась думать о Пьере Февре, все более и более настойчиво, утверждать себе все более и более страстно, что я его люблю. Как если бы взгляды, которыми я обменивалась с Цецилией, были равносильны обмену взглядами с Пьером; как если бы я просила серо-зеленые глаза превратиться на мгновение в черные глаза, на которые я не осмеливалась взглянуть; как если бы я позволяла им повергать меня в смятение и захватить меня хотя бы содержащимся в них намеком. — Скажите, мадмуазель, давно вы получали известия от вашей почтенной матушки? Я не помню, чтобы г-жа Барбленэ когда-нибудь так прямо спрашивала меня о моей семье. Я ответила: — Несколько дней тому назад. — Известия эти были хорошие? — Очень хорошие. Моя мать до сих пор сохранила превосходное здоровье. — Как я этому завидую, мадмуазель! Но вам следует познакомить ее с нашими местами, пригласить ее сюда на неделю или на две. Путешествие сюда ее не утомило бы. Она насладилась бы хорошим воздухом. И мы были бы очень счастливы принять ее. — Моя мать не очень любит путешествовать. Кроме того, обстоятельства ее жизни удерживают ее в Париже. Вы ведь, я думаю, знаете? Моя мать вновь вышла замуж. Я сказала все это очень быстро, с внутренним напряжением, как бы делая вызов нескромности. — Да, мадмуазель Лемье говорила нам об этом. Нам известна ваша жертва. Г-жа Барбленэ повернулась к своей дочери: — Сомневаюсь, чтобы мы поспели к большой мессе в Нотр-Дам д'Эшоффур. — Мы можем сказать кучеру, чтобы он погнал сильнее свою лошадь. — Несчастное животное! Оно и так едва тащит всех нас. Между тем как нам четверым не так уж тяжело будет снести этот маленький грех. Затем: — В самом деле, это, должно быть, чувствительно для молодой девушки с сердцем. Мальчик не так страдал бы от этого. Но у вас талант, ваши пальцы делают вас независимой. Это очень ценно. Я всегда думала, что молодая девушка должна быть способной зарабатывать, на случай, когда ее вынудят к этому обстоятельства. Это большое преимущество. Отсюда не следует, конечно, чтобы все женщины были обязаны заниматься ремеслом или отказываться от замужества. Я слышала, что главный инженер заставляет свою дочь учиться писать на машинке. Бог знает, однако, почему он вздумал, что эта малютка с состоянием ее матери будет нуждаться когда-нибудь в куске хлеба. И потом, вы скажете мне, что пишущая машинка — это немножко слишком. Но главный инженер — современный человек. — Это заставляет меня призадуматься, — заявил Пьер Февр с детским выражением, которое по временам распространялось вокруг его глаз, — ведь я не знаю никакого ремесла. Мне обязательно нужно научиться какому-нибудь. Вот прекрасное использование конца моего отпуска. Г-жа Барбленэ принялась смеяться. — Как, вы не знаете никакого ремесла? Пьер, что это вы нам говорите? — Да, я не знаю никакого ремесла. У меня есть таланты любителя, проявляемые в разнообразных специальностях, но нет никаких серьезных знаний. Я способен заниматься немного фотографией, немного механикой. Я провожу электричество, но мне нужна гибкая проволока. Не знаю, мог ли бы я справиться с карнизами. Кроме того, вы знаете, что компании не принимают гибкой проволоки. Я врач и фармацевт, но самое большее — для острога или плота «Медузы»,[3] т. е. в обстоятельствах, когда пациенты вынуждены довольствоваться тем, что им дают. — Но ваша профессия, которой вы занимаетесь? — Вы шутите. Это не профессия, это ряд услуг, которые мне доводится оказывать людям, спрашивающим их у меня только потому, что я ношу форму. Но если я предоставлю вам мою форму, вы будете оказывать их не хуже меня… Да… Если поразмыслить над этим, то в моих обязанностях заключены, может быть, зачатки профессии. Из меня может выработаться управляющий гостиницей при условии усовершенствования технической стороны. Мне следовало бы использовать свое пребывание в Ф***-ле-з-О для углубления своих знаний. Я в очень хороших отношениях с содержателем гостиницы и со своим коридорным; и я легко мог бы завязать сношения с руководителем более шикарного отеля. Да. Что вы думаете по этому поводу, мадмуазель Люсьена? Он посмотрел мне прямо в лицо. Я чувствовала желание положить свою голову на его плечо и сказать ему, целуя его, что я готова быть хозяйкой гостиницы вместе с ним, всю свою жизнь, если он хочет этого; и даже что я готова весь вечер играть на рояле для коммивояжеров в салоне отеля. — О… вашей теперешней профессии?… Или о вашем проекте? — Думаете ли вы, что управление гостиницей действительно может быть названо ремеслом? Вы понимаете, что я хочу сказать? Боюсь, что нет. Сохранится ли потребность в управляющих гостиницами во время революции, как, скажем, сохранится потребность в портных? Гм… — Следовало бы, может быть, соединить со знаниями управляющего кое-какие познания из области кулинарии. — Ах! Вот великолепная идея. Управляющий гостиницей в союзе с поваром или, еще лучше, женатый на хорошей поварихе представляет собой субъекта, могущего выдержать самые жестокие социальные потрясения… Умеете вы стряпать, мадмуазель Люсьена? Я покраснела, как если бы он официально попросил моей руки. — Немножко. — Что касается меня, то я интересуюсь кухней, и я думаю, что мне приходили бы в голову занимательные мысли. Да. Я охотно сделался бы вдохновителем по части кулинарных идей. На пароходе мне неоднократно случалось выводить из затруднения главного повара, который страдает недостатком воображения. Но лишенный помощи виртуоза я — ничто. Ах, мадмуазель, мы должны соединиться. Я говорила себе: «Он шутит. Не будем настолько глупыми, чтобы попасться на эту шутку. Если бы он любил меня, он удержался бы от острот на наш счет в присутствии Барбленэ. Положительно это легкомысленный человек». Я говорила себе далее: «Стал ли бы он разговаривать таким тоном, если бы мы были одни? Пожалуй, да. Но те же самые слова звучали бы совсем иначе! По крайней мере, для меня. Я увидела бы в них шутливую форму весьма серьезного предложения: торжественное предложение своей жизни, сделанное в стиле его смеха. Правда, присутствие Барбленэ совсем не производило на него такого впечатления, как на меня. Даже Мария обратила внимание на это. Ведь взял же он однажды четырех Барбленэ в свидетели своей тоски по математике. Он не то что не замечает их присутствия и пытается поразить их. Нет, он берет их себе в союзники с неслыханным спокойствием и делает вид, будто у него нет никаких сомнений в том, что это вполне отвечает их желаниям. Если бы этот человек был выброшен на берег после кораблекрушения, он, согласно собственным своим утверждениям, предложил бы папироску вождю туземцев и тотчас же заговорил бы с ним о проблеме судьбы». Посмотрев в течение нескольких мгновений, как убегает гравий шоссе, Пьер Февр тотчас же, как ни в чем не бывало, принялся говорить, обращаясь к г-же Барбленэ: — Я страшно рад, что вы присутствуете при нашем разговоре. Мадемуазель Люсьена дурного мнения обо мне. Она смотрит на меня, как на пустого фантазера. Мы родственники, и мы отлично знаем, сколько серьезности в представителях нашей фамилии. Потом, обернувшись ко мне: — Ведь не считаете же вы, мадмуазель, госпожу Барбленэ особой легкомысленной? Отлично! Госпожа Барбленэ скажет вам, что все представители нашей фамилии отличаются одним качеством: необычайной серьезностью. Это качество обусловлено даже не кровью, потому что оно передается от одного супруга к другому. Мое ремесло, мое так называемое ремесло, сообщило мне несколько легкомысленный вид. Но я не могу помешать себе думать именно то, что я говорю. Слушайте: хотя у меня большая симпатия к монашеской жизни, я никогда не говорил, даже после хорошего ужина, что я хочу пойти в монастырь; потому что если бы я сказал это, то значит, я это подумал бы, а если бы я это подумал, то я подвергся бы большой опасности так именно и поступить. Когда я говорю вам о своем проекте учиться обязанностям управляющего гостиницей, я отношусь к нему как нельзя более серьезно. Сознаюсь, что эта мысль пришла мне в голову в отчетливой форме только пять минут назад. Но смутно она должна была уже существовать у меня. И если я предлагаю вам работать совместно, я говорю, может быть, вещи весьма неприличные, но я столь же искренен, как если бы сказал, что нахожу вас красивой, или что экипаж, в котором мы едем, движется с весьма умеренной скоростью. Абсолютно так же. Госпожа Барбленэ хмурит брови, желая дать мне понять, что я зашел слишком далеко. Но необходимо, чтобы я исчерпал свой порыв и довел бы до конца свое объяснение. До того пункта, куда я дошел!.. Итак, я с удовольствием представляю себя женатым на вас, если вам будет угодно принять мое предложение, и я вижу, как мы держим гостиницу в местности, где много путешественников, самой интересной, какую только можно себе вообразить. Где-нибудь на большой европейской дороге. Ах! Я отлично представляю себе это. Но не думайте, пожалуйста, будто я делаю гостиницу обязательным условием. Мы попробуем заняться чем-нибудь другим, если вам будет угодно. Преобладающим моментом воспоминания, которое я сохранила об этой минуте, является не смущение и не пьянящая радость, а изумление. С этого именно момента я утратила множество ранее составленных мной условных представлений относительно возможного и невозможного в общественных отношениях. До сих пор я думала, что раз собралось несколько лиц того или иного круга, область событий, которые могут произойти между ними, и количество слов, которые могут быть ими произнесены, крайне ограничены; я была уверена, что существует как бы физическая невозможность нарушения известных установленных приличий. Если соберется семь или восемь человек в маленьком буржуазном салоне, то мы наперед знаем если не все то, что будет там сказано, то, во всяком случае, все то, что не может быть там сказано или сделано. Нам кажется, что достаточно одной малейшей вольности языка или поведения, и рушатся стены; во всяком случае, все собравшиеся разбегутся куда глаза глядят. Одна мысль о такой вольности устрашает самых храбрых. Всеми фибрами своей души каждый участник такого собрания повинуется правилам приличия, как все части его тела повинуются закону тяготения, и никто не испытывает от этого ни малейшего лишения. Общество из двух дам Барбленэ, Пьера Февра и меня, едущих в этом экипаже к воскресной церковной службе, — при виде этого зрелища кто мог бы подумать, что оно допускает хоть малейшую возможность для вольных речей и неприличных поступков? Мне пришлось быть свидетельницей обратного. Удивительно было уже то, что Пьер Февр нашел в себе силу довести неприличие до такой степени. Но что походило на чудо, так это полное отсутствие скандала по поводу его слов. Каким образом огромность того, что он сейчас сказал, могла показаться вещью столь естественной в обществе нас четверых? Г-жа Барбленэ, вдоволь поморщив брови, стала все больше подымать их. В то же время она выпрямила голову. Она, казалось, хотела несколько увеличить расстояние, отделявшее ее от Пьера Февра, но невозможно было понять, для чего она эта делает: для того ли, чтобы показать ему свое изумление, или же для того, чтобы рассмотреть его с большего отдаления. Цецилия, напротив, придвинулась к нам. Потом госпожа Барбленэ посмотрела на меня испытующим взглядом или, вернее, как бы ища следов удара на моем лице. Цецилия тоже посмотрела на меня, но она хотела заглянуть мне прямо в глаза. Казалось, что все ее мысли ушли в самую глубину серо-зеленых глаз, чтобы с тем большей энергией обрушиться на меня всей своей тяжестью. Наконец, госпожа Барбленэ открыла рот: — Благодарение богу, вам, не правда ли, не часто приходилось слышать речи вроде тех, с которыми только что обратился к вам наш родственник? Я почти чувствую желание сказать «мой племянник», принимая в соображение его возраст и то обстоятельство, что его мать была когда-то настоящей сестрой для меня. Когда я была молодой девушкой, мне довелось дважды провести с ней по целому месяцу вакаций в прекрасном имении моего дяди, президента Ле Мениля, в Дроме. Это его портрет вы видели в гостиной над роялем. И мой дядя-президент был в это время, дорогой Пьер, опекуном вашей матери. Вы, вероятно, не знаете, что именно там, в имении президента, на маленьком приеме по случаю открытия сезона охоты, мы впервые встретили молодого человека, который впоследствии попросил руки вашей матери? Да. И могу вам даже признаться, что ваш почтенный папаша некоторое время, казалось, колебался, кому отдать предпочтение: вашей матушке или мне. Впрочем, я его поздравляю с тем, что он сделал в заключение такой прекрасный выбор. — Мне кажется, что моя матушка рассказывала мне это когда-то. — В самом деле, вы так мало видели свою матушку с тех пор, как вышли из детского возраста. Сначала колледж, потом ваша профессия. Матушка нашего родственника, — прибавила она, обращаясь ко мне, — умерла в то время, как он совершал один из своих первых рейсов. Нужно признать, что он всегда был несколько лишен материнского влияния. И согласитесь, мадмуазель, вы сами были только что свидетельницей результатов этого. После этого она величественно рассмеялась. Она продолжала: — Вы забыли сообщить нам, дорогой мой Пьер, до чего довело вашего отца его увлечение охотой. Можно утверждать, мадмуазель, что охота заняла несколько необычайное место в жизни отца нашего родственника. Охота, в сущности, была причиной его женитьбы, и я спрашиваю себя, не охота ли сделала его вдовцом. — Ох! — Да, да, дорогой мой Пьер. В этот год ваши родители остались в деревне неделей дольше, в позднюю осень; местность там очень сырая, а здоровье вашей матушки было уже неважное; и вся эта задержка произошла из-за одной облавы, затеянной этими господами. — Но вам ведь отлично известно, что моя мать была очень больна и в предшествовавшем году. — Тем более, друг мой. Мужчины часто бывают большими эгоистами. Молодые девушки должны всегда помнить об этом, чтобы не испытать большого разочарования впоследствии. Да, большие себялюбцы, очень склонные думать, что все идет к лучшему, когда сами они добиваются удовлетворения своих стремлений. Она вздохнула. — Не кажется ли вам, дорогой мой Пьер, что ваша матушка оказала бы столь же продолжительное сопротивление, как и я, если бы ей предстояло жить в доме, где я живу? Но мы подъезжали к Нотр-Дам д'Эшоффур по длинному пологому спуску. Более частый стук копыт лошади, пение заторможенных колес, напоминающее звук точильного жернова, солнечный луч, щедро пропущенный добрыми облаками, влажный воздух, отчетливый запах земли, приближение домов, чувство скорой остановки — все это вдруг опьянило меня, тем более что душа моя имела, несомненно, еще и другие основания чувствовать себя опьяненной. Мысли мои потеряли часть своего веса. Они подымались в высь, весело жужжа. Я не имела больше охоты удерживать связь между ними. Мне было безразлично, согласуются ли они между собой. Предвидение, воспоминание становились во мне чем-то до такой степени новым, что я их не узнавала больше. Я принялась представлять себе пахаря, ведущего по дороге ранним утром своих лошадей. Он выпил белого вина и идет между двух рядов тополей, еще безлистных, но уже зеленеющих. Он ни о чем не думает, но перед ним парит сотня мыслей, которые кажутся гораздо более сладостными оттого, что не принадлежат ему. Он чувствует только тень и отблеск сотни мыслей, которые несутся перед ним, округлые и легкие, подобно тем облакам, что я вижу над собою; они стали лучше, перестав быть его собственными мыслями; дорога и вино как будто сделали их вселенскими. Я говорила себе: «Нет ничего прекраснее этого состояния. По сравнению с ним все другие радости кажутся отравленными каким-то тайным проклятием. Они отдают лихорадкой и кровью. Они отдают усилием и рабством. Все другие радости содержат в себе что-то устрашающее, потому что кажется, будто они хотят от нас чего-то. Я умоляю самое любовь стать более легкой, чтобы она могла парить наподобие этого опьянения. Я отказываюсь слушать, если она требует большего. Влажное солнце, пение колес, запах земли, пестрые дома. Пусть сама любовь воспримет в себя эту свободную близость прелестных существ и их дружное парение, вызванное опьянением души, там, в вышине, среди вселенских облаков!» |
||
|