"Долой оружие!" - читать интересную книгу автора (Зуттнер Берта фон)

VI

Часов в восемь гости стали разъезжаться. Отцу хотелось удержать их, и я с своей стороны говорила им по обязанности любезные фразы, например: „Куда вы так спешите? Выпейте еще хоть чашку чаю“, но все было напрасно. Каждый приводил что-нибудь в свое оправдание: одного ждали в казино, другого на вечер; у одной из дам был абонемент в опере, и она желала прослушать четвертый акт „Гугенотов“; другая ждала к себе гостей; короче, их приходилось отпустить и, конечно, сожаленья хозяев были немного притворны.

Наконец, стали откланиваться и Тиллинг с Брессером, вставшие с места одновременно с другими.

— Ну, а вам обоим, что за экстренность такая уходить? — спросил отец.

— У меня решительно нет никакой, — с улыбкой сознался Тиллинг, — но так как все собрались уходить, с моей стороны было бы навязчивостью…

— То же самое относится и ко мне, — поспешил сказать доктор.

— В таком случае, я не отпущу вас обоих.

Минуты две спустя, отец с доктором подсели к ломберному столу и углубились в партию пикета, а я с бароном Тиллингом заняли место у камина.

„Снотворная история — этот обед“, — мелькнуло у меня в голове. — „О, напротив, ни один вечер не доставил мне столько удовольствия!“ И я прибавила вслух:

— Собственно, мне следовало бы попенять вам, барон Тиллинг: почему это вы после первого визита позабыли дорогу в мой дом?

— Вы сами не приглашали меня бывать.

— Но ведь я сказала же вам, что по субботам…

— Как же, помню: между двумя и четырьмя… Не трудитесь повторять, графиня. Откровенно сознаюсь, что для меня ничего нет ужаснее этих прииемных дней. Войти в гостиную, наполненную незнакомым обществом, поклониться хозяйке, занять крайнее место возле других гостей, чинно спящих полукругом, обменяться замечаньями о погоде, если сосед случайно окажется вашим знакомым, и прибавить тут же что-нибудь от себя; потом, когда хозяйка удостоит вас чести кинуть через комнату какую-нибудь фразу, поспешно ответить ей в надежде завязать более интересный разговор; однако не тут-то было: является новый посетитель, с которым надо раскланяться. Он тоже присоединяется к общей компании и, воображая, что эта тема не была еще затронута, опять заговаривает о погоде; десять минут спустя, являются новые лица — иногда маменька с четырьмя взрослыми дочками; им не хватает стульев; тут вы встаете заодно с несколькими другими кавалерами, откланиваетесь перед хозяйкой и удаляетесь… Нет, графиня, подобное испытание превышает мои и без того слабые способности к светскому обращению.

— Вы, кажется, вообще избегаете общества? Вас нигде не видно… Неужели вы мизантроп?… Но, нет, я беру назад это слово. Из немногого, слышанного от вас, легко вывести заключение, что вы, напротив, любите всех людей.

— Человечество — да, но не всех людей. Между ними столько нестоющих, ограниченных, себялюбивых, хладнокровно-жестоких, а таких я не могу любить, хотя и сожалею, что воспитание и обстоятельства сделали их недостойными любви.

— Воспитание и обстоятельства? Разве, по-вашему, характер не зависит прежде всего от природных свойств?

— То, что вы подразумеваете под природными свойствами, — те же обстоятельства, „унаследованные“ обстоятельства.

— Значит, вы полагаете, что дурной человек не виноват в своих дурных свойствах, а потому и не заслуживаешь презрения?

— Нет, сделанный вами вывод неверен. Не ниноват-то он, действительно, не виноват, но презрения заслуживает. Вот вы тоже не виноваты в своей красоте — а однако заслуживаете поклонения.

— Барон Тиллинг! Мы начали говорить с вами, как двое разумных людей, — разве я подала вам вдруг повод переменить со мной тон и третировать меня, как салонную даму, жаждущую комплиментов?

— Простите, я не думал этого. Я только привел первый подвернувшийся мне аргумент.

Наступила небольшая пауза. Взгляд Тиллинга с восхищением, почти с нежностью остановился на мне, и я не опустила перед ним глаз… Я понимала, что мне следовало бы смотреть при этом в сторону, но не отвернулась. Мои щеки пылали; я сознавала, что если он находил меня хорошенькой, то в данную минуту моя красота должна особенно очаровать его. Приятное, немного злое чувство захватывало мне дух, но это продолжалось всего полминуты. Я прикрылась веером, переменила позу и вымолвила равнодушным тоном:

— Вы отлично ответили давеча министру.

Тиллинг тряхнул головою, как будто очнувшись от сна.

— Я?… Давеча?… Право, не помню. Напротив, кажется, я возбудил всеобщее неудовольствие своим замечанием об этом Шпрингауфе, Гопфауфе, или как там звали храброго тирольского стрелка?

— Гупфауф.

— Вы были единственной, кому пришлись по сердцу мои слова. Но превосходительные старцы наверно оскорбились ими и нашли, что они неприличны в устах солидного подполковника австрийской службы. „Жестокое сердце“! Отозваться так о человеке, уложившем чуть не сотню врагов, — да это чистое богохульство! Ведь известно, что солдаты чем хладнокровнее убивают неприятеля, тем они добродушнее в товарищеской компании. Недаром в мелодраматическом репертуаре нет более умилительной фигуры, как поседевший в боях, мягкосердый воин; такой ветеран на деревяшке неспособен обидеть и мухи.

— Зачем вы сделались солдатом?

— Этот вопрос доказывает, что вы заглянули в глубину моего сердца! Не я — не тридцатидевятилетний Фридрих Тиллинг — сделавший три похода, выбрал это призвание, а десяти или двенадцатилетний Фрицль, выросший между деревянных лошадок и оловянных полков, которому постоянно твердили — и отец, увешанный орденами генерал, и дядюшка, молодой поручик, сердцеед в среде дамского пола: — „Ну, мальчуган, чем ты хочешь быть? Чем же другим, как не настоящим солдатом с настоящей саблей и на живом коне?“

— Моему сыну Рудольфу также принесли сегодня коробку оловянных солдатиков, но я не отдам их ребенку. Почему же однако, когда Фрицль возмужал и сделался теперешним Фридрихом, он не бросил службы, ставшей для него ненавистной?

— Ненавистной? Ну, это уж слишком сильно сказано. Я ненавижу положение вещей, налагающее на граждан такие ужасные обязанности, как ведение войны, но однажды такой порядок существует и его нельзя устранить, то я не могу ненавидеть людей, которые берут на себя проистекающие отсюда обязанности и исполняют их добросовестно, не жалея сил. Если я выйду из военной службы, меньше ли будут воевать из-за этого люди? Разумеется, нет. Только другой станет рисковать на моем месте собственной жизнью, а это и я могу сделать не хуже его.

— Но разве вы не могли бы принести больше пользы ближним на другом поприще?

— Я не сумел бы. Мною основательно изучено только военное дело. И на этом поприще можно совершить вокруг себя много хорошего и полезного; на службе мне постоянно представляется случай облегчать жизнь своим подчиненным. А что касается меня, то я пользуюсь уважением, которое оказывает свет военному сословию вообще; я сделал порядочную карьеру, любим товарищами и доволен своим положением с этой стороны. Состояния у меня нет; вне службы я не могу быть полезен ни себе, ни другим; по какому же поводу мне бросить ее?

— Потому что вас возмущает смертоубийство.

— Если дело идет о защите собственной жизни против другого смертоубийцы, тут с человека снимается всякая ответственность за смерть ближнего. Часто и совершенно справедливо война называется массовым убийством, но единичная личность не чувствует себя убийцей. Если же вы говорите, что мне противна драка, что кровавые сцены на поле битвы внушают мне жалость и отвращение, это совершенно верно. Для меня это настоящая пытка и терзание, но ведь и иной моряк страдает морской болезнью во время бури, а все-таки, если он не трус, то держится на палубе и, когда надо, опять пускается в плавание.

— Да, когда надо. А разве, война — необходимость?

— Это — другой вопрос. Но идти на войну должен каждый военный, и это сознание долга если не утешает его, зато дает силу нести свою службу.

Так говорили мы довольно долго, понизив голос, чтоб не мешать игрокам, и также, конечно, чтоб наши слова не долетали до них; воззрения, которыми мы обменивались, не подходили к образу мыслей генерала Альтгауза. Тиллинг нарисовал мне еще несколько эпизодов боя и говорил, какое отвращение испытывал он при этом. Я сообщила ему мнение Бокля о том, что воинственный дух ослабевает в народе по мере успехов его цивилизации. Откровенность Тиллинга несомненно доказывала его доверие ко мне; одним словом, между нами возникла в один вечер глубокая взаимная симпатая.

— Однако вы с большим жаром перешептываетесь там о чем-то! — крикнул нам однажды отец, тасуя карты. — Уж не заговор ли какой составляете?

— Я рассказываю графине о своих походах…

— Вот как! Ну, она с детства наслушалась таких историй. Я сам люблю толковать о войне.

— Шесть на листке, милейший доктор, и большой кварт…

Мы снова стали продолжать вполголоса наш разговор. Тиллинг опять заглядывал мне в глаза, и его речь звучала таким искренним доверием.

Вдруг мне почему-то вспомнилась принцесса; меня точно укололо; я отвернула голову.

Мой кавалер запнулся на полуслове.

— Почему вы взглянули так сердито, графиня? — с испугом спросил он. — Разве вам не понравилось что-нибудь в моих словах?

— Нет, нет… Мне, просто, пришла в голову одна горькая мысль… Продолжайте, пожалуйста.

— Я даже не помню, о чем говорил. Вы скажите мне лучше вашу горькую мысль. Я все время открывал без утайки перед вами свое сердце — отплатите мне тою же монетой.

— Я положительно не могу сообщить вам того, о чем сейчас подумала.

— Не можете? Тогда позвольте мне угадать… Это относилось к вам самим?

— Нет.

— Ко мне?

Я кивнула головой.

— Что же могли вы подумать обо мне такого, что навело вас на горькие мысли и чего вы не можете сказать? Не было ли это…

— Не ломайте голову; я отказываюсь от дальнейших объяснений.

Тут я встала и взглянула на часы.

— Уж половина десятого… Я хочу проститься с тобою, папа…

Отец поднял голову от своих карт.

— Ты идешь на вечер?

— Нет, домой; вчера я поздно легла…

— И тебя клонит ко сну?… Плохой комплимент по вашему адресу, Тиллинг!

— Нет, нет, — возразила я, улыбаясь, — барон не виноват… напротив, он доставил мне большое удовольствю своей беседой.

Я распрощалась с отцом и доктором. Тиллинг попросил позволения проводить меня до кареты. Он сам надел мне на плечи шубу в передней и вел под руку с лестницы. Приостановившись на ступенях, барон спросил, серьезно заглядывая мне в глаза:

— Еще раз, графиня: не сердитесь ли вы на меня?

— Нет, честное слово.

— Тогда я спокоен.

Подсаживая меня в карету, он крепко пожал мне руку и поднес ее к губам.

— Когда же вы позволите мне побывать у вас?

— По субботам я постоянно…

— Вы постоянно дома; понимаю — значит, никогда. Он наклонился и отошел.

Мне захотелось подозвать его к себе, но лакей захлопнул дверцу.

Откинувшись в угол экипажа, я была готова расплакаться капризными слезами, как рассерженный ребенок. Я бесилась на саму себя. Как можно было обойтись так холодно, так невежливо, почти грубо с человеком, внушавшим мне горячую симпатию. Во всем виновата принцесса… О, как я ненавидела ее! Но что это значит?… Ревность?… И вдруг, как молния, осветило меня сознанием, что я влюблена в Тиллинга. „Влюблена…лена…лена!“ — казалось выстукивали колеса по мостовой. — „Ты любишь его“ — точно подсмеивались надо мною быстро мелькавшие мимо окна кареты уличные фонари… — „Ты любишь его“ — доносилось до меня откуда-то издалека вместе с запахом духов от перчатки, когда я прижала ее к своим губам тем местом, которое он поцеловал.