"Похвала Сергию" - читать интересную книгу автора (Балашов Дмитрий Михайлович)Глава 8Минуло четыре года. Четыре года относительного покоя, когда можно отстроить порушенные хоромы, когда бабы вновь рожают детей, а мужики пашут и сеют хлеб. Хотя уже в воздухе носило, что Юрий вновь схлестнется с Дмитрием, и горе тогда Ростову, зажатому меж Тверью и Москвой! А подрастающие князья, словно переняв наследную болесть, начинали тяжко ссориться, чему деятельно помогали многие бояре. И уже скоро дело должно было дойти до дележа града Ростова и волости… И все же это были относительно спокойные годы, о чем Кирилл почасту толковал с зятем своим, Федором Тормосовым, когда те наезжали гостить, обычно всей многочисленной семьею, со свояками, тетками, племянниками, детьми и челядью. И венцом всех этих разговоров было одно: кто одолеет, в конце концов, Москва или Тверь? Тверь – была привычнее, спокойнее, спасительней казалась для града Ростова. Мечты, похороненные со смертью Михаила Тверского, все еще робко брезжили в неспешных застольных речах. – Вот бы, ежели бы… Покойник, Михайло Ярославич, царство ему небесное, гляди-ко, почти уже всю землю Владимирскую совокупил в руце своя! За малым дело не состроилось! Новгород Великий, вот… Да, Новгород! Упрямы, непоклонливы новгородцы-ти! А ныне опять все поврозь, да под московского князя головы клонят… Жена была права в давнем озарении своем. Кирилл всю жизнь мечтал о благолепии, о торжественном уставном несении вышней службы, и всю жизнь, в тайная тайных души, верил, что князь должен быть справедлив, великодушен, мудр и милосерд, и когда раз за разом видел иное – недоумевал, не верил, не понимал и не принимал, на многое и вовсе решительно закрывая глаза. В иную пору, в иной действительности был бы Кирилл и в почете и на месте своем. Но тогда, когда все рушилось, бродило, а новое не устроялось еще, он был порою смешон, как токующий тетерев, что слышит одного лишь себя. Но уже и эти заботы отходили для него посторонь, теряли прежнюю свою остроту и боль. И все чаще Кирилл такие вот беседы кончал присловьем: – Един Господь! В нем все укреплялось и росло сознание, что земная жизнь, его труды и чаянья – суета сует и всяческая суета, и то, чему он посвятил свою жизнь, вряд ли столь уж важно перед лицом Господа и той, другой, истинной, вечной жизни. И все меньше трогало Кирилла, что хозяйство плыло из рук, уходило добро, уходили люди, пустели волости, некем и нечем становилось содержать городской двор… Здесь, на земле нажитое, оно и должно было остаться на этой земле. Впрочем, хоть и скудел боярин Кирилл, все же он оставался великим боярином, и хозяйство его, трижды порушенное, все еще было боярским и большим. И сына Стефана отдали учиться не куда-нибудь, а в Григорьевский затвор, рядом с княжеским теремом, куда ушла едва ли не вся библиотека князя Константина Всеволодича, и отроки лучших боярских семей учились именно здесь, и самые ученые иерархи церковные выходили именно отсюда. К Кириллу невидимо подходила старость. Подходила, как наступает тихая осень. Все тепло и солнечно, но редеют леса, свежеет воздух, меркнут краски, и вот уже каким-нибудь ранним утром треснет льдинка в лужице под ногой, и птичьи караваны уходят и уходят в синих холодных небесах туда, на юг… Так было и с ним: не согнулся стан и сила еще не ушла из предплечий, и в светлых волосах не вдруг проглядывали, прячась, нити седины, но уже виднее стали белые виски, и узкою лентою посеребрило бороду, и посветлели брови, и новые, добрые складки пролегли у рта, и морщинки у глаз не сходили, даже когда он переставал щуриться. И все больше от дел городских, невеселых, обращался он к детям, словно в них чаял достичь того, до чего не удалось досягнуть самому, себе же оставляя, в дальнем далеке, тихую надежду на монастырское уединенное успокоение. В детях на первом месте был для него Стефан, горячий и нравный. С ним, как с равным уже, проводил Кирилл часы, толкуя греческие книги, обсуждая деянья Александра Македонского, Омировы сказанья, чтя вслух хронику Амартола и русские летописи, по которым недавняя и уже отошедшая в небытие киевская старина выглядела величавой и славной, а князья киевские – Ярослав, Святослав, Олег, Владимир, креститель Руси, великими и грозными. Малыши – Варфоломей с Петром – занимали гораздо меньше места в душе и в мыслях родителя, хотя и помнилось, и тревожило бывшее в церкви, но помнилось и поминалось от случая к случаю, а так, ежеден, Варфоломея не выделяли в особину, уделяя ему и меньшому брату поровну вниманья и ласки. И, как часто, как всегда бывает, просмотрели те незаметные и крохотные поначалу отклонения, те поступки, совершенные «не так» или «не совсем так», которые ознаменовывают начало человеческой неповторимости. Но что было неповторимо в характере Варфоломея? Толстый карапуз, качаясь на ножках, косолапо идет к двери, на четвереньках перелезает через порог, действуя однако рукой: другой, в потном кулачке, зажато что-то. Вот он, поворотясь задом, спускается, как медвежонок, со ступеньки на ступеньку, вниз по долгой красной лестнице высокого крыльца. И, наконец, в очередную соступив, босая ножка ощущает вместо щекотной сухости дерева теплую пыль двора. Покачиваясь, он идет по двору туда, к высокому, выше его роста, бурьяну, приговаривая шепотом: «Не кусяй, не кусяй!» Пестрый жук, зажатый у него в кулачишке, отчаянно скребет лапами и уже нешуточно вцепился ему в ладонь. Но малыш терпит. Вот он разжимает ладонь – лопухи, татарник и крапива уже окружили его своими высокими колючими головами – и начинает тихонько, одним пальцем, поглаживать жука по спинке. Жук расцепляет ядовитые челюсти, вертит головой, сучит усиками и наконец, с щелканьем вскрыв твердые надкрылья, выпускает нежноблестящие прозрачные нижние крыла и резким рывком срывается с детской руки, тут же исчезая в высоких острых травах. Младенец удовлетворенно смотрит вслед жуку, коего он подобрал на полу изложни, неведомо как залетевшего в терем, и терпеливо нес сюда, чтобы выпустить. Жаль только, что жук так быстро улетел, не дав рассмотреть свои крылышки! Варфоломей поворачивает к дому и, посапывая, пускается в обратный путь. Почему один малыш поступает так, а другой, и в той же семье, иначе? Почему один мучительски отрывает лапки и крылья жуку, разоряет гнезда, убивая птенцов, вперекор родительскому слову (и даже под угрозою порки!), а другой садит на зеленый листик и осторожно выносит на улицу червяка, а, заглядывая в то же гнездо, боится дышать, чтобы не испугались птенчики? Сколько тут усилий воспитателя, родителей, и сколько – от природы самого человека? Быть может, не так уж не правы авторы христианских житий, полагавшие, что праведник рождается с уже готовым устремлением к праведности? Варфоломей рос неслышно, не причиняя никаких неприятностей родителям. Был здоров, тих и послушен. И то, что отличало и, пожалуй, выделяло его, было как раз тем, что позволяло родителям почти не обращать внимания на своего среднего сына, отдавая внимание младшему, Петру, который часто и прихварывал, и капризил. Варфоломея же отличала редкая для дитяти послушливость и старательность. Ему почти ничего не приходилось повторять дважды. Сказанное матерью или нянькой он запоминал и исполнял сугубо в точности. Поставить ли свою мисочку на стол, задвинуть ли и закрыть ночной горшочек, застегнуть рубашечку, перекрестить лоб перед едой, умыть руки – все он делал тщательно и спокойно, с видимым даже удовольствием, и очень любил оглядывать себя, когда на него надевали нарядную рубашечку. Подолгу рассматривал рукава, разглаживал ткань у себя на животике, а когда его обижали, чаще всего не дрался и не плакал, а недоумевал. Как-то братья-погодки и младший Тормосов затеяли деловитую возню, и вдруг Тормосов (он был чуть постарше) взъярился: – У меня и у Пети белые рубашки, а у тебя синяя, ты не наш, иди прочь! – И вдруг начал яростно пихать и бить Варфоломея, оцарапал и свалил его в канаву. Это было одно из первых детских воспоминаний отрока Варфоломея, когда мир еще не воспринимается связно, а только отдельными картинами. Он помнил, как негодовал и подпрыгивал мальчик, чуть побольше его ростом, как его почему-то пихали и толкали в сухую глубокую канаву, всю в каких-то колючих травах, и запомнил свое тогдашнее огромное недоумение. Не обиду, не боль, нет! А недоумение: неужто от того, какая рубашечка, можно любить или не любить человека? Он и не заплакал, а выбрался из канавы на четвереньках, и все думал, не понимал и видел мальчика Тормосова как бы со стороны – дергающегося, суетящегося, словно больного, и даже, по-своему, пожалел его. Во всяком случае, так вспоминал он потом свое тогдашнее чувство-переживание. Маленьким Варфоломей не только никогда не мучал зверей, но и не позволял другим мучать, какого бы возраста и роста ни был обидчик. Он трогательно заботился о младшем братике и не любил мяса, подолгу жевал и глотал с видимым трудом. (По счастью, родители не неволили, как иные, есть нелюбимое.) Очень часто играл один, что-то бормоча себе под нос, чуялось, что представляет себе в эти мгновения много больше, чем можно было узреть из палочек, щепок, свистулек и коней, расставленных перед ним. Но не было в нем ни всплесков горячего норова, ни ярких откровений познания – всего того, что увлекало и тревожило в Стефане. Лошадей любил он до страсти. Одна из ранних картин-воспоминаний Варфоломея, это как он стоит в белой рубашонке на крыльце и кормит коня хлебом. К нему склоняется большая конская морда, и теплые мягкие губы требовательно и властно забирают с его ладошки наломанный хлеб, кусок за куском. Кони были рядом всегда, и Варфоломей уже не помнил, когда его впервые посадили на теплую конскую спину и он, вцепившись ручонками в гриву, ехал с радостным испугом по зеленому двору. Почему-то запомнился густой зеленый цвет, верно, поздней весною, когда затравянелый двор еще не бывал вытоптан и выбит дочерна колесами и копытами коней. Но даже когда его сажали верхом, он не вертелся, не бил коня пятками, как Стефан в его возрасте, а весь замирал и ехал, крепко уцепившись за гриву. И когда его снимали с лошади, не скулил, не рвался из рук, а тихо, счастливо улыбался медленной расцветающей улыбкой. Говорят, характер человека складывается в первые пять лет жизни, то есть как раз тогда, когда ни родители, ни ближние не думают еще о воспитании характера и все внимание направляют токмо на то, чтобы обуть, одеть, накормить да, по силе возможности, потешить игрушками и сластями. И нечастые проявления детского своенравия в Варфоломее являлись и проходили почти незаметно для его родителей, оставляя памятные зарубины лишь в собственном сознании дитяти, как, например, случай с лестницей. Лестница эта вела на чердак, куда складывали сушить яблоки и куда поэтому, часто, украдом, лазали дети, те, кто умел, а те, кто еще едва держались на ножках, тоже подходили и, ухватясь за нижнюю перекладину, задирая голову, глядели вверх, откуда старшие мальчики кидали украдкой вяленые терпко-сладкие кусочки… Варфоломею каким-то чудом удалось заползти на вторую ступеньку, откуда его походя сволокла дворовая девка, пробегавшая на поварню. Однако часа через два старик-садовник услышал тонкий писк и углядел Варфоломея, висевшего вниз головой посреди лестницы, руками и ногами обнявши лестничную тетиву. Он, видимо, перекинулся, и висел довольно долго. Когда старик снял его, он весь дрожал и скулил, как щенок. Но, однако, невдолге, выруганный и утешенный, он украдом уполз из дому и… исчез. Когда, уже об ужине, схватились искать и сама Мария побежала осматривать все щели, колодцы и ямины, она заметила, случайно подняв взор, что в проеме чердака что-то белеет. Это был Варфоломей в своей рубашечке. Он сидел на самом верху, побалтывая ногами, и так ясно поглядел на мать, так готовно протянул ей ручки, что у Марии и мысли не шевельнулось, что ребенок залез туда сам, и она долго поносила неведомых старших шалунов, затащивших дитятю на вышку. Меж тем, для едва научившегося ходить малыша, совершенное им было подлинным подвигом, просмотренным родителями и прислугой. Он едва мог достать ручками до нижней ступеньки, и потому, когда полез, то лез по тетиве, обняв круглую жердь ногами, соскальзывая, обрываясь и упорно подтягиваясь вновь. Когда его сняла дворовая девка, Варфоломей едва не взвыл – насмарку пошли его тяжкие труды. Поэтому он полез быстрее, хоронясь людей, и, перебираясь с очередной ступеньки на следующую, сорвался. Страшен был этот миг, – он уже поднялся на необычайную высоту: далеко внизу проходила золотисто-пестрая курица и даже не увидела Варфоломея на его недоступной высоте. А тут ручонки поехали, его стало кренить, он на миг в ужасе прикрыл глаза, изо всех сил, руками и ногами, вцепившись в круглое, и тотчас тяжкое бремя собственного тела потянуло его за руки и за ноги, двор и терем разом опрокинулись, и когда Варфоломей, убедясь, что он не упал, а висит, открыл глаза, он увидел только голубое небо и ватные, серо-белые облака, наползающие и наползающие на окоем. Ни разжать рук, ни даже ослабить на мгновение, он не мог, и висел, постепенно теряя силы, не зная, что предпринять, и даже не слышал сам, как начал тонко скулить. Он уже почти терял сознание, когда его вторично сняли с лестницы и унесли в дом. Но теперь все окружающее воспринималось им как в тумане. Реально было одно: лестница, на которую следовало влезть. Лежа на кровати и мысленно восстанавливая весь путь, он понял свою ошибку. Надо было все время держаться за перекладины, чтобы не перекинуться стремглав. Отдохнув и поев, он украдкой ушмыгнул из горничного покоя, и на этот раз ему уже никто не помешал. Вытягиваясь во весь рост, он крепко ухватывал одною рукой за ступеньку, другою обнимал тетиву лестницы и, горбатясь, подтягивал ноги. Главная труднота заключалась в том, чтобы ногами, коленями, влезть на перекладину. Для этого он перегибался вперед, почти свешиваясь головой, обеими руками брался за тетиву и тут, уже почти падая вниз, заносил колено на ступень лестницы. Дальше было гораздо легче. Утвердив обе ноги на перекладине, он вытягивался в рост и ухватывал точно так же следующую ступень. И опять подтягиванье, и опять голова и плечи перевешиваются вниз, и Варфоломей почти закрывает глаза, чтобы не видеть раз за разом грозно отдаляющейся земли… И вот уже он так высоко, что земля видится в какой-то далекой дали, даже словно бы в легкой голубизне, а он висит почти уже в облаках. И дрожали ноги, и руки тряслись, а он все лез и лез, с железным упорством повторяя раз за разом все тоже же самое: подтягиваясь, склоняясь головой вниз, утверждая колено на новой ступени, а потом переползая на нее и целиком. И вот уже последняя ступень, и дальше… и дальше была стена, бревно, и – некуда лезть! Его почти охватило отчаяние. Столько лезть до верха и тут, на самом верху, не смочь выбраться туда, на вожделенную чердачную высоту! Последний раз вытянувшись вдоль тетивы лестницы и ощущая руками щекотную сухость дерева, он начал думать. Старшие мальчики легко преодолевали эту последнюю ступень… Запрыгивая туда, наверх… Как? Прямо перед его лицом был тупо обрезанный конец лестничной тетивы, и Варфоломей наконец решился. Уже почти не дыша, медленно-медленно, он начал подтягиваться вверх, цепляясь руками за трещины в дереве. Он весь вспотел со страху и чуял, что стоит его ногам потерять неверную опору – и всё. И он полетит вниз, в ничто, в голубую зияющую пустоту. Медленно ступали маленькие потные ножки по гладкому дереву лестничной тетивы, медленно подкорчивались уже почти непослушные руки. Вот он оторвал правую руку и сунул ее в трещину повыше, и тотчас ноги съехали по гладкости тетивы, и Варфоломей завис, напрасно скребя пальцами ног гладкое дерево. По счастью, под левой ногою обнаружился острый сучок, и, жалея себя, почти в кровь вдавив сучок в мякоть ноги, Варфоломей сумел зацепиться, а потом, в каком-то лихом отчаянии задрав другую ногу, коленом достал до верхнего среза тетивы. Больше он ничего не мог. Его долго трясло, и он продолжал полувисеть, упираясь трясущимся коленом в основание тетивы, другой, до предела вытянутою ногою – в острый сучок, а руками, распростертыми по покатости дерева, вцепившись в острые края трещин. Дрожь медленно проходила, и вот Варфоломей сумел сделать следующее движение: упершись коленом, оторвал другую ногу и стал руками подтягивать тело вверх. Труднее всего оказалось оторвать живот от теплого круглящегося дерева. Но когда он наконец решился и на это, тело как-то почти легко подалось вверх, и Варфоломей просунул одну руку поверх бревна, к собственному спасению найдя за невидимым краем стесанный топором рубец. Побелевшими, почти потерявшими чувствительность пальцами он впился в затес и, перенеся наверх вторую руку, начал подтягивать тело в последний раз. Перед его глазами уже была чердачная тьма, но Варфоломей ничего не видел, не чуял, кроме одного – как утвердить на обрезе лестничной тетивы вторую ногу? Он поставил мокрые от пота пальцы на шершавую покатость бревна, потом, решась, поднял ногу и уцепился пальцами ноги за верх тетивы, почти спихнув себя самого с лестницы. Но тут уже можно стало разогнуть колено и стать на кончик дерева двумя ногами. Больше он не стал ждать, вытянув ноги и весь подавшись вперед, Варфоломей, в ужасе от оставленного позади пространства, повалился лицом, грудью и животом в теплую пахучую пыль чердака и замер недвижимо. Вот теперь он струсил и боялся даже пошевелиться, чтобы не улететь назад. Он готов был снова завыть, готов был закричать или громко позвать няню, и – не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Слепо протянув вперед руки, он погрузил их в пыль чердака, нашел что-то твердое и, ухватясь за это твердое, поволок свое, почти уже непослушное тело дальше и дальше и, несколько раз по-лягушачьи взмахнув ножками, зацепился коленом за срез бревна, и тогда быстро-быстро, ящерицей, заполз наконец наверх. Он еще полежал, боясь даже поднять голову, но вот уже и встал и огляделся, и почуял во тьме вожделенный дух вянущих яблок, и долго дышал этим сладким, чуть вяжущим запахом, и после встал, и робко заглянул вниз, дивясь и ужасаясь проделанному пути, а затем – затем уселся на край, даже не взяв ни кусочка вяленого яблока, и стал болтать ногами, успокаиваясь и довольно озирая распростертый пред ним и ниже его дольний мир: вершины сада, тын и поля по-за садом, и соломенные кровли деревни в дымке вечереющего неба далеким-далеко, и крохотных коровок возвращающегося стада… И совсем не удивился появлению матери. Теперь, когда он исполнил задуманное, она и должна была явиться к нему. И, радуясь, готовно протянул к ней руки, когда Мария, поднявшись на нижние ступени, бережно стаскивала с чердака и прижимала к груди своего середненького несмышленыша. Никто так и не узнал об этом первом деянии Варфоломея, ни мать, ни няня, ни старший брат, ни дворовые мальчики. А он молчал, не хвастал, даже братику Петюне не рассказал о своем восхождении на чердак. Как-то не хотелось говорить, да словно и незачем было – лазают же иные мальчики туда ежеден за яблоками! Но в чем-то с тех пор укрепился Варфоломей, что-то молчаливо понял, постиг в себе самом. И это «нечто» сперва незаметно, а потом все больше и больше начало выделять Варфоломея из круга сверстников. |
||
|