"Улики" - читать интересную книгу автора (Бэнвилл Джон)

Часть I

Милорд, в связи с вашей просьбой сообщить суду все, как было, своими словами, могу сказать следующее. Здесь меня держат взаперти, словно какое-то экзотическое животное, так, будто я — последний, чудом выживший экземпляр давно вымершего вида. Такого зверя, пожирателя невинных девушек, хищника жестокого и коварного, что разгуливает по клетке и мечет за прутья ослепительные зеленые молнии, надо бы показывать людям, чтобы потом, когда они уютно свернутся клубочком в своих постелях, им было о чем вспомнить. Когда я попался, они отталкивали друг друга, чтобы взглянуть на меня хоть краешком глаза. Если бы за это с них брали деньги, они бы, думаю, с удовольствием раскошелились. Они выкрикивали оскорбления, грозили мне кулаками, злобно скалились. В этой толпе, вызывающей и ужас и смех одновременно, было что-то ненастоящее: по тротуару, словно статисты в массовке, топтались парни в дешевых плащах, женщины с кошелками, были тут и два-три каких-то траченых нервных типа — эти стояли молча, поедая меня голодными, завистливыми глазами. Когда охранник набросил мне на голову одеяло и затолкал в патрульную машину, я рассмеялся: в том, что в жизни, пошлой по обыкновению, осуществлялись самые мои мрачные фантазии, было что-то невыразимо смешное.

Кстати об одеяле. Интересно, они его в тот раз специально захватили, или оно у них всегда лежит в багажнике, наготове? Сейчас такие вещи почему-то меня занимают, я над ними постоянно размышляю. Пресмешно я, должно быть, выглядел, сидя, точно манекен, на заднем сиденье, когда машина, гудя из важности, неслась по мокрым, залитым солнцем улицам.

Так я попал сюда. Больше всего, помню, поразил меня шум. Несусветный грохот, истошные вопли, свист, взрывы смеха, ругань, рыдания. Иногда, правда, и здесь воцаряется тишина, как будто все мы одновременно немеем от внезапно охватившего нас то ли великого страха, то ли великой тоски. В эти минуты воздух в тюремных коридорах неподвижен, точно стоячая вода; ноздри улавливают едва слышный запах карболки — чем не покойницкая! Поначалу казалось, что этот запах принадлежит мне, что его сюда принес я. Может, так оно и есть? Необычен здесь не только воздух, но и дневной свет, даже снаружи, во дворе, — как будто с ним что-то стряслось, как будто с ним, прежде чем он дошел до нас, что-то сделали. У него здесь какой-то едкий, лимонный оттенок, и потом, он разной насыщенности: то его не хватает, а то он, наоборот, слепит глаза. О темноте, о том, что она здесь тоже бывает разная, я, пожалуй, распространяться не буду.

Моя камера. Камера как камера. Чего о ней говорить.

Подследственным достаются лучшие камеры. И правильно: кто знает, меня ведь могут и оправдать. Господи, как же больно смеяться! Что-то сразу начинает давить на сердце — чувство вины, не иначе. Здесь у меня есть стол и нечто вроде кресла. Есть даже телевизор, хотя теперь, когда дело мое sub judice (Передано в суд (лат. )) и в новостях обо мне ни слова, смотрю я его редко. Водопровод и канализация оставляют желать лучшего. Подтекают — как и я. Надо бы завести себе мальчика. Мальчика с пальчик. А вернее, с пальчиком. Какого-нибудь юнца — шустрого, покладистого и не больно привередливого. Думаю, это не так уж сложно. Да и толковый словарь раздобыть тоже не мешает.

Хуже всего то, что всюду пахнет спермой. Не продохнуть.

Должен признаться, что свое пребывание здесь я рисовал в романтическом свете. Я-то воображал, что со мной будут носиться, поместят в особое крыло, отдельно от других заключенных, что посещать меня будут суровые, важные особы, что я буду рассуждать на злобу дня, вызывая зависть у мужчин и очаровывая дам. quot;Какая, однако, проницательность! — поразятся они. — Какая эрудиция! А нам-то рассказывали, что вы зверь, жестокий, бесчеловечный, — но теперь, когда мы увидели вас, услышали, что вы говорите… quot; Я живо представлял себе, как встаю в позу, как мой аскетичный профиль смотрится на фоне зарешеченного окна, как тереблю в нервных пальцах надушенный носовой платок и загадочно улыбаюсь — чем не Жан-Жак, эстет и убийца в одном лице.

Все вышло иначе, совсем иначе. Впрочем, и других крайностей не было тоже: ни известных всем нам по «голубому экрану» тюремных бунтов или массовых побегов, ни групповых изнасилований, ни убийств, когда одни во время прогулки втихаря «мочат наседку», а другие, двое рыжих с квадратными челюстями, затевают для отвода глаз между собой драку. Ничего этого здесь нет. Здесь вообще то же самое, что и там, на воле, только всего больше. Удобств, например. Камеры отапливаются так, что чувствуешь себя, точно в инкубаторе, а между тем заключенные постоянно жалуются на сквозняки, говорят, что по ночам их знобит, что у них стынут ноги. Еде тут тоже придается большое значение: беря в руки тарелку с супом, мы вздыхаем и принюхиваемся, как истинные гурманы. Когда же кто-то получает передачу, об этом мгновенно узнает вся тюрьма. «Слыхали? Она прислала ему слоеный пирог. Домашней выпечки!» Прямо как в школе: то же сочетание невзгод и уюта, та же потаенная тоска, тот же шум — и везде, всегда этот особый, густой, тошнотворный запах нечистой мужской плоти.

Говорят, что, когда здесь сидели политические, все было по-другому. Они гуськом ходили вверх-вниз по лестницам и громко переругивались на скверном ирландском, чем немало веселили уголовников. Но затем политические устроили то ли голодовку, то ли еще что-то, их перевели в отдельную тюрьму, и жизнь вновь пошла своим чередом.

Интересно, почему все мы такие вялые, податливые? Не из-за того ли порошка, который, по слухам, нам подсыпают в чай, чтобы заглушить похоть? А может, дело в наркотиках? Ваша честь, я знаю, доносчиков не любит никто, даже прокурор, но я считаю своим долгом поставить суд в известность: там, где я нахожусь, идет бойкая торговля запрещенным товаром. Есть несколько вертухаев, то бишь надзирателей, которые в этом деле замешаны, — могу назвать их, если, конечно, вы меня не выдадите. Достать здесь можно любую отраву: амфетамины и барбитураты, героин и кокаин, транквили, сонники, травку — на любой вкус… Поймите меня правильно, ваша честь, я вовсе не думаю, что вам знаком весь этот тюремный жаргон, я и сам-то узнал его совсем недавно, только когда попал сюда. Само собой, интересуется этим делом в основном молодежь. Доходяг этих сразу видно: спотыкаясь, семенят по проходам, словно сомнамбулы, взгляд отрешенный, на губах тоскливая улыбочка. Есть, правда, среди них и такие, которые не улыбаются — и, похоже, не улыбнутся больше никогда. Люди это конченые. Стоят себе и тупо, напряженно смотрят куда-то в сторону: так, без единого звука, отворачиваются от нас раненые звери, как будто мы для них лишь призраки, как будто боль они испытывают совсем в другом мире…

Но дело не только в наркотиках. Мы тут лишились чего-то очень важного, нам выбили почву из-под ног. Старые рецидивисты, отпетые негодяи, совершившие невиданные по жестокости преступления, переваливаясь, точно старые вдовы, бродят по тюрьме — бледные, изнеженные, обрюзгшие, толстозадые. Они прилежно роются в библиотечных книгах, а некоторые даже вяжут. Есть хобби и у молодых: эти робко, бочком подходят ко мне в комнате отдыха и с блеском в телячьих глазах, краснея от смущения, демонстрируют свою очередную поделку. Кажется, покажи они мне еще один парусник в бутылке— и я не выдержу. И в то же время у кровопийц этих, у насильников, у истязателей такой грустный, такой забитый вид. Когда я думаю о них, то почему-то (сам не знаю почему) перед моим мысленным взором предстает узкая полоска жухлой травы и деревце, которые можно увидеть из окна моей камеры, если прижаться щекой к решетке и, скосив глаза, посмотреть вниз, по диагонали, через стену с колючей проволокой.

Встаньте, пожалуйста, положите руку вот сюда, отчетливо произнесите ваше имя. Фредерик Чарльз Сент-Джон Вандервельд Монтгомери. Клянетесь ли вы говорить правду, одну только правду, ничего, кроме правды? Не смешите меня. Я хочу сразу же пригласить моего первого свидетеля. Мою жену. Дафну. Да, именно так ее звали — и зовут. Почему-то имя это обычно вызывает улыбочку. А по-моему, оно как нельзя лучше подходит к ее меланхоличной смуглой близорукой красоте. Я вижу, как она, мое лавровое деревце (Согласно греческому мифу, нимфа Дафна, преследуемая влюбленным в нее Аполлоном, была превращена богами в лавровое дерево.), полулежит на залитой солнцем поляне и, слегка нахмурившись, недовольно поджав. губки, смотрит куда-то вдаль, а рядом с ней, с камышовой трубкой, самодовольно приплясывает и резвится какой-то влюбленный в нее божок, принявший обличье фавна. Этот отвлеченный, чуть-чуть недовольный взгляд и привлек к ней мое внимание. В ней не было ничего запоминающегося, ничего особенно хорошего. Просто она мне подходила. Быть может, уже тогда я думал о том времени, когда мне понадобится, чтобы меня кто-то — все равно кто — простил, а ведь на такое способен лишь мне подобный.

Когда я говорю, что в ней не было ничего особенно хорошего, я вовсе не имею в виду, что она была порочна или развратна. Шероховатости ее натуры не шли ни в какое сравнение с глубокими расселинами, бороздившими мою душу. Если ее и можно было в чем-то обвинить, то разве что в нравственной лени. Были вещи, на которые ее попросту не хватало, какими бы важными они ни представлялись ее пресыщенному вниманию. Она, например, совершенно не занималась нашим сыном, хотя, пусть по-своему, и любила его; просто заботы, связанные с ребенком, ее, по существу, не занимали. Я не раз видел, как она смотрела на него с отсутствующим выражением, будто пытаясь припомнить, кто он, какое он, собственно, имеет к ней отношение, как он сюда попал и почему катается по полу у ее ног. «Дафна! —бубнил я. — Ради Бога, очнись!» — и тогда, причем довольно часто, она и на меня смотрела точно так же, тем же пустым, бессмысленным взглядом.

Ловлю себя на том, что не могу не говорить о ней в прошедшем времени. Что ж, так, наверно, и должно быть. А между тем она часто навещает меня в тюрьме. Придя в первый раз, она поинтересовалась, как мне здесь живется. «Как?! Шумно! Людно!» — ответил я, и она, слегка кивнув головой и слабо улыбнувшись, стала разглядывать других посетителей. Мы хорошо понимаем друг друга, этого у нас не отнимешь.

Под лучами южного солнца леность ее преображалась в сладострастную истому. Почему-то мне запомнилась раскаленная от полуденного средиземноморского зноя комнатка с зелеными ставнями на окнах, узкой кроватью и стулом, как на картине Ван Гога. Где это было? Ивиса? Искья? Может, Миконос? Всегда остров — пожалуйста, клерк, зафиксируйте эту деталь; возможно, она еще нам пригодится. Раздеваться Дафна умела, надо сказать, поразительно быстро; каким-то неуловимым движением плеч она выскальзывала одновременно из юбки, блузки, трусиков, как будто все это было одним предметом туалета. Дафна — крупная женщина, но не толстая, не полная даже; хотя и грузная, но хорошо сложенная. Всякий раз, когда я видел ее обнаженной, мне хотелось погладить ее, как гладят скульптуру, ощупывая ладонью изгиб за изгибом, проводя большим пальцем по длинным плавным линиям, ощущая прохладную бархатистость камня. Возьмите на заметку последнее предложение, клерк, в нем, может быть, заложен глубокий смысл.

Жгучий полдень в этой комнате — и в бессчетном числе других, точно таких же… Господи, сейчас от одной мысли об этом начинает бить дрожь. Я не мог устоять перед ее простодушной обнаженностью, перед тяжестью и цельностью этой смуглой плоти. Она неподвижно, как в нирване, лежала рядом и не сводила глаз с темного потолка или же с полоски пробивавшегося сквозь ставни раскаленного белого света, пока наконец мне не удавалось — каким образом, непонятно —потревожить в ней какой-то тайный нерв, и тогда она тяжело и в то же время проворно поворачивалась и с протяжным стоном, словно падая с высоты, тесно прижималась ко мне, впивалась мне в горло и начинала на ощупь, точно слепая, шарить пальцами по моей спине. Она никогда не закрывала глаза, в ее тусклых нежных серых зрачках таилось что-то беспомощное, особенно когда она слегка щурилась от саднящей боли, которую я ей причинял. Не могу передать, как это возбуждало меня, как возбуждал этот страдальческий, беззащитный взгляд, столь ей не свойственный в любое другое время. Когда мы ложились в постель, я пытался заставить ее остаться в очках, чтобы вид у нее был еще более потерянный, еще более беззащитный, но это мне, к каким бы уловкам я ни прибегал, не удавалось ни разу. Попросить же прямо я, разумеется, не мог. А потом она — так, словно ничего не произошло, — вставала и, подхватив рукой рассыпающиеся волосы, неторопливо шла в ванную, а я лежал, бессильно раскинувшись на влажных простынях, и судорожно ловил губами воздух, как будто только что перенес тяжелый сердечный приступ… Что ж, было отчего.

Думаю, Дафна даже не подозревала, какое волнение я испытывал. Я старался скрывать свои чувства. Не подумайте только, что делал я это потому, что боялся оказаться в ее власти. Просто для наших отношений подобные эмоции были бы, скажем так, неуместны. Между нами с самого начала установилась молчаливая договоренность вести себя сдержанно, не давать воли чувствам. Да, мы понимали друг друга, но это ведь вовсе не значит, что мы друг друга знали или стремились узнать. Как бы мы, подумайте сами, сохранили столь важную для нас обоих естественную уважительность к партнеру, если б с утра до ночи изливали друг другу душу?

А как приятно было, дождавшись послеобеденной прохлады, встать с постели и спуститься в гавань по узким улочкам, расчерченным солнцем и тенью на строгие геометрические фигуры. Я любил наблюдать за Дафной, которая всегда шла впереди: сильные плечи, крутые бедра, в сложном ритме они плавно покачивались в такт шагам под светлым летним платьем. Любил я наблюдать и за аборигенами, которые, согнувшись над бокалами пастиса и наперстками крепчайшего, мутного кофе, постоянно косились на нее своими рачьими глазами. Что, ублюдки, хочется? Перехочется.

В гавани имелось непременное кафе, всегда одно и то же, независимо от острова: несколько столиков на открытом воздухе, пластмассовые стулья, покосившиеся зонтики от солнца с рекламой «Стеллы» или «Перно» и смуглый толстяк хозяин — стоит, прислонившись к дверному косяку, и ковыряет во рту зубочисткой. Одинаковые были и завсегдатаи: какие-то тощие подозрительные типы в выцветших от времени бумажных костюмах, неприступного вида женщины с задубевшей от солнца кожей, тучный старик с седеющими бакенбардами, в теннисной кепке с длинным козырьком и — как без них? — два-три гомика с браслетами на запястьях и в фасонных сандалиях. Из этих людей и состояло наше общество, наш круг, наша компания. Обычно мы не знали, кого как зовут, и называли друг друга «приятель», «старик», «шеф», «дорогая». Мы пили бренди или анисовую водку, всегда выбирая из местного ассортимента что-то подешевле, громко судачили об общих знакомых, о посетителях других кафе, на других островах, и при этом поглядывали друг на друга; мы широко улыбались собеседнику и украдкой — сами не зная зачем — за ним следили; быть может, чтобы не упустить момент, когда он расслабится, и укусить побольней. Господа присяжные, вы же наверняка нас видели в толпе аборигенов, когда туристами рыскали в поисках достопримечательностей: вы бросали на нас проникновенные взгляды, а мы не обращали на вас никакого внимания.

Мы, Дафна и я, всегда находились в центре внимания и принимали почести с величественной бесстрастностью низложенных короля и королевы, что ежедневно ждут вестей о начале контрреволюции, не оставляя надежды вернуться обратно во дворец. Я замечал, что местные жители в большинстве своем относятся к нам с опаской: время от времени я ловил на себе или испуганный, подобострастный, собачий какой-то взгляд или же злобный блеск, вороватый и угрюмый. Я немало думал над этим явлением, мне оно представляется существенным. Что было в нас — а вернее, в нашем поведении — такого, что производило на них впечатление? Да, оба мы крупные, хорошо сложенные, красивые люди — но дело, скорее всего, было все же не только в этом. Нет, в результате длительных размышлений я пришел к выводу, что в нас они чувствовали какую-то цельность, органичность, естественность, которой им самим так не хватало и которая, как они полагали, была им недоступна. В их глазах мы были… ну да, мы были героями.

Все это, конечно же, было в высшей степени нелепо. Нет, постойте, я же дал слово говорить правду — на самом деле мне это доставляло удовольствие. Мне доставляло удовольствие нежиться на солнце в обществе неподражаемой и пользующейся сомнительной репутацией спутницы жизни, равнодушно принимая дань восхищения от своей разношерстной свиты. На губах у меня играла легкая улыбочка — хладнокровная, терпимая, чуть-чуть презрительная, адресованная в основном тем, кто поглупее, кто выделывал перед нами антраша в шутовском колпаке с колокольчиками, кто проказничал, хохмил и сам же от души хохотал. Я смотрел им в глаза и видел там свой возвышенный образ, а потому на мгновение забывал, что я собой представляю в действительности: такое же, как и они, жалкое ничтожество, терзаемое любовью и ненавистью, одиночеством и страхом, мучимое сомнениями и идущее навстречу смерти.

В результате я попал в лапы, проходимцев: почему-то я убедил себя в своей непогрешимости. Говорю это, милорд, вовсе не для того, чтобы оправдать свои поступки, а лишь затем, чтобы объяснить их. Кочевая жизнь, которую мы вели, переезды с острова на остров порождали иллюзии. Солнце, соленый воздух вытравливали значимость из происходящего, лишали истинного его смысла. Мои инстинкты, инстинкты нашего племени, эти тугие пружины, закаленные в темных лесах севера, там, на юге, растянулись, да, ваша честь, растянулись. В самом деле, как опасность, порок могли сочетаться с этим нежным, лазоревым, акварельным климатом? А потом, плохое никогда ведь не случается с нами, плохие люди никогда не бывают нашими знакомыми. Американец, к примеру, казался мне ничуть не хуже всех тех, с кем мы тогда общались. Откровенно говоря, он казался мне ничуть не хуже меня самого — верней, не хуже человека, каким я сам себя тогда представлял, ведь было это, разумеется, раньше, чем я обнаружил, на что способен.

Американцем я называю его потому, что не знал или забыл его имя, — вполне возможно, он вообще не был американцем. Говорил он по-американски в нос привычка, почерпнутая, видимо, из кино — и имел обыкновение, разговаривая, щуриться, чем очень напоминал мне какого-то киноактера. Всерьез я его при всем желании воспринимать не мог и презабавно его изображал (я всегда был отличным имитатором), вызывая у пораженных слушателей громкий смех узнавания. Сначала я решил было, что он еще очень молод, но Дафна, улыбнувшись, посоветовала мне обратить внимание на его руки. (Такие вещи она подмечала. ) Он был долговяз, мускулист, лицо у него было скуластое, а волосы — коротко, по-мальчишески, стриженные. Ходил он в обтягивающих джинсах, в сапогах на высоких каблуках и подпоясывался кожаным ремнем с огромной пряжкой. То, что он работает под ковбоя, чувствовалось сразу. Назову я его… постойте, назову-ка я его, пожалуй, Рэндольфом. Дафна ему явно приглянулась. Я с интересом следил за тем, как он, засунув руки в оттопыренные карманы, медленно приближался к ней и — с уверенностью и в то же время с некоторой опаской, как и многие другие до него, — начинал ее обнюхивать; о его намерениях, как и о намерениях всех остальных, свидетельствовала какая-то напряженная белизна между глаз. Со мной же он держался настороженно-вежливо, называя меня «другом» и даже — надо же придумать такое! — «коллегой». Хорошо помню, как он первый раз подсел к нам: локти положил на стол, а своими паучьими ножками обвился вокруг стула. Казалось, он извлечет сейчас из кармана кисет и прямо у нас на глазах, лениво, одной рукой скрутит себе сигаретку. Официант, Пако или Пабло, юный мозгляк с горящими глазами и аристократическими замашками, принес нам по ошибке не то, что мы заказывали, и Рэндольф, воспользовавшись этим, сурово его отчитал. Бедный парень стоял втянув голову в плечи под градом оскорблений и в этот момент больше чем когда-либо похож был на деревенского увальня. Когда же он поплелся прочь, Рэндольф победоносно взглянул на Дафну и усмехнулся, продемонстрировав длинные желтые зубы, и я подумал, что он очень смахивает на верного пса, который необычайно гордится тем, что принес к ногам своей хозяйки дохлую крысу. «Черномазое отродье», — небрежно процедил он, презрительно прищелкнув языком. «Подавись, сукин ты сын!» — в сердцах закричал я и одним движением перевернул на него заставленный бутылками столик. Нет, нет, разумеется, я ничего подобного не сделал. Как бы мне ни хотелось вывалить разбитые бокалы на его нелепо раздутую промежность, я себе такого не позволил бы — в то время, во всяком случае. Вдобавок мне тоже доставляло удовольствие, и немалое, видеть, как получил по заслугам Пабло или Пако, этот прохвост с проникновенным взглядом, нежными ручками и сальными, кустистыми, точно волосы на лобке, усиками.

Рэндольф любил разыгрывать из себя человека бывалого, отчаянного. В разговорах с нами он то и дело намекал на какие-то темные делишки, которые он якобы проворачивал в никому не известном Стейтсайде. Я же, со своей стороны, всячески поощрял рассказы о его героических подвигах, втайне получая удовольствие от всех этих «я ему все начистоту выложил», «и не с такими разбирались», «меня не проведешь». Было что-то необычайно смешное в том, как этот проходимец хитро косится, как в самых рискованных местах — якобы из скромности — запинается, какой у него при этом победительный вид, как он, точно цветок, раскрывается под солнечными лучами моих поощрительных кивков и исполненных благоговейного ужаса Восклицаний. Я вообще всегда испытывал удовлетворение от мелких грешков своих ближних. Обходиться с дураком и лжецом так, будто во всем мире нет его умней и честней, делать вид, что веришь каждому его слову, любым его ужимкам, доставляет мне какое-то особое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Поначалу Рэндольф уверял, что он художник, но, после того как я задал ему несколько нехитрых вопросов, он, и глазом не моргнув, стал писателем. В действительности же (о чем он поведал мне как-то ночью, выпив лишнего) жил он тем, что сбывал местным нуворишам наркотики. Я, сами понимаете, изобразил полнейшее недоумение, однако рассказ его запомнил и в дальнейшем, когда…

Нет, хватит, надо бы поскорей покончить с этим. Короче, я попросил его одолжить мне денег, Он отказал. Тогда я напомнил ему, что он мне рассказывал, напившись, и заметил, что guardia (Полиция (исп., шпал. ).) этой историей наверняка заинтересуется. Он не поверил своим ушам. Подумав, он сказал, что у него самого таких денег нет, придется их для меня доставать — есть люди, к которым он может обратиться. И. замолчав, прикусил нижнюю губу. Я ответил, что меня это устраивает, что мне абсолютно безразлично, откуда он возьмет эти деньги. К своему удивлению и, не скрою, радости, я оказался неплохим шантажистом. По правде говоря, я не рассчитывал, что Рэндольф воспримет мои слова всерьез, но, судя по всему, я недооценил его малодушие. Он раздобыл деньги, и пару месяцев мы с Дафной жили припеваючи, ни в чем себе не отказывая; все шло великолепно, вот только Рэндольф ходил за мной по пятам. Такие слова, как «одолжить» и «расплатиться», он воспринимал до обидного буквально. Я же не выдал его гнусный секрет, внушал я ему, разве этого мало? Это люди серьезные, возражал он, изо всех сил пытаясь изобразить на лице улыбку, их вокруг пальца не обведешь. Вот и прекрасно, не унимался я. приятно слышать, что имеешь дело, пусть и не напрямую, с профессионалами. Тогда он пригрозил, что назовет им мое имя. Я расхохотался ему в лицо и ушел. Его слова, что бы он там ни говорил, я по-прежнему всерьез не воспринимал. Однако спустя несколько дней по почте пришел небольшой сверток, на котором я с трудом разобрал собственный адрес: писавший был явно с грамотой не в ладах. Дафна, что было с ее стороны опрометчиво,. сама развернула посылку и обнаружила внутри металлическую коробку из-под трубочного табака «Балкан собране» (ни вашим, ни нашим — я это так расценил), а на выложенном ватой дне — странной формы хрящевидный, покрытый корочкой запекшейся крови кусок мяса, в котором я — правда, далеко не сразу — узнал человеческое ухо. Судя по неровному срезу, операция стоила немалых усилий и делалась чем-то вроде хлебного ножа. Чтоб побольней. Это наверняка входило в их планы. Помню, у меня даже мелькнула мысль: а ведь правильно, что ухо, — это же как-никак страна тореадоров. Забавно, ничего не скажешь.

Я отправился на поиски Рэндольфа. На левом виске, под волосами, у него была повязка из корпии, а сверху — не первой свежести бинт. С Диким Западом он у меня больше не ассоциировался. Теперь словно судьба решила все же подтвердить его притязания на право называться художником — он стал поразительно похож на несчастного безумца Винсента, каким после любовной драмы тот изобразил себя на знаменитом автопортрете. Казалось, при виде меня он вот-вот заплачет — так ему было себя жалко, так он негодовал. Теперь, сказал он, сам с ними разбирайся, ты должен им, а не мне, я-то уже расплатился и он с угрюмым видом провел рукой по своей забинтованной голове. Затем обозвал меня нехорошим словом и скрылся. Несмотря на полуденный зной, по спине у меня, точно рябь по воде, пробежал легкий озноб. Я задумался. Мимо, приветливо кивнув, проехал старик на ослике. Где-то невдалеке гулко зазвонил церковный колокол. Почему, допытывался я у себя, почему я так живу?Не сомневаюсь, на этот вопрос суд бы тоже хотел получить ответ. С моим-то происхождением, образованием, с моей… да. с моей культурой, как мог я жить такой жизнью, общаться с такими людьми, попадать в такие истории?! Вы хотите ответа на такой вопрос? Я не знаю ответа. Вернее, знаю, но он слишком сложен, слишком запутан, давать его здесь не стоит. В свое время я, как и все, верил, что определяю ход своей жизни собственными решениями, однако постепенно, по мере того как прошлое копилось у меня за спиной, стало понятно: я делал то, что делал, лишь потому, что не мог иначе. Только, пожалуйста, не подумайте, милорд, что я пытаюсь каким-то образом оправдать себя, тем более — защитить. Я целиком отвечаю за свои поступки — в конечном счете, это ведь то единственное, что я вправе назвать своим, — и заранее заявляю, что приму без возражений решение суда, каким бы оно ни было. Позволю себе, однако, при всем уважении к суду задать один-единственный вопрос: уместно ли придерживаться принципа моральной виновности, коль скоро не существует более такого понятия, как свобода воли? Это ведь, уверяю вас, штука очень непростая, из тех, о которых мы — от нечего делать — так любим порассуждать поздним вечером, попивая какао и покуривая.

Повторюсь: я вовсе не всегда считал жизнь тюрьмой, где все наши действия зависят от прихоти некоей неведомой и бесчувственной силы. Напротив, в молодости я воображал себя зодчим, который в один прекрасный день воздвигнет над собой потрясающее здание, нечто вроде огромного павильона, просторного и светлого; павильон этот, мечтал я, вместит меня целиком, и в то же время я буду ощущать в нем полную свободу. Смотрите, скажут люди, увидев издалека это великолепие, смотрите, какая стройность, какая прочность, да, это он, в этом нет никаких сомнений, это он, тот самый человек. Однако все это было делом будущего, пока же я ощущал себя незащищенным и одновременно невидимым. Как бы описать это странное ощущение какой-то легковесности, неустойчивости, призрачности? Другие люди, казалось, обладают телесностью, материальностью, чего так не хватало мне. Среди них, этих больших беззаботных существ, я чувствовал себя ребенком в окружении взрослых. Я наблюдал за ними широко раскрытыми глазами, недоумевая, как в этом непостижимом и абсурдном мире им удается сохранить хладнокровие, уверенность в себе. Только поймите меня правильно: я вовсе не был увядшей лилией, я смеялся, веселился и куражился вместе с лучшими из них — вот только внутри, в той зловещей, погруженной во мрак галерее, что я зову своим сердцем, я стоял, неуверенно переступая с ноги на ногу и приложив ко рту руку, — молчаливый, завистливый, в себе неуверенный. Они понимали — или, по крайней мере, принимали реальность; у них была своя, взвешенная, продуманная точка зрения, были убеждения. Этих людей отличал широкий взгляд на вещи — как будто они не понимали, что все в мире распадается на бесчисленные мелочи. Они рассуждали о причине и следствии так, словно считали возможным отделить одно событие от других и подвергнуть его тщательному анализу в чистом, вневременном пространстве, вне безумного водоворота происходящего. О целых народах они позволяли себе судить как об одном человеке; мне же судить, хотя бы с малой долей ответственности, даже об одном человеке-представлялось в высшей степени опрометчивым. Они, эти люди, не ведали границ.

На беду, примеры для подражания возникали у меня не только во внешнем мире, но и во внутреннем; во мне словно бы завелся надсмотрщик, от которого я должен был тщательно скрывать отсутствие убеждений. Скажем, если я что-то читал и какой-то довод мне сначала безусловно нравился, а потом, при ближайшем рассмотрении, обнаруживалось, что я абсолютно не понял, что хотел сказать автор, больше того — понял его слова «с точностью до наоборот», мне приходилось мгновенно проделывать сальто в воздухе, убеждая себя, свое второе quot;яquot;, этого неумолимого внутреннего цензора, что все, сказанное автором, справедливо, что, по правде говоря, я и сам всегда так думал, а если и не всегда, то это лишь свидетельство моей беспристрастности; всякий непредубежденный человек, дескать, меняет точку зрения, сам того не замечая. После чего я отирал пот со лба, откашливался, расправлял плечи и, подавив смятение, продолжал в том же духе. Но почему я говорю все это в прошедшем времени? Неужели что-то изменилось? Разве что мы с надсмотрщиком поменялись местами: он вышел наружу, а я, сжавшись от страха, затаился внутри.

Интересно, понимает ли суд, чего стоит мне это признание?

Наукой я занялся, чтобы обрести уверенность. Нет, не так: наукой я начал заниматься для того, чтобы меньше ощущалось отсутствие уверенности. Вот способ, решил я, возвести прочную основу на песке, который повсюду, который постоянно уходит у меня из-под ног. И в науке, надо сказать, я преуспел, тут у меня имелось какое-то особое чутье. Помогало мне и то, что в глобальных вопросах, таких, как реальность, истина, этика, у меня не было своего мнения; больше того, в науке я обнаружил до боли знакомый образ непредсказуемого, бурлящего мира, в котором материя всегда была и остается водоворотом случайных коллизий. Занимался я статистикой, теорией вероятности. Область эта запутанная, в подробности я здесь входить не собираюсь. Скажу лишь, что я обладал какой-то холодной проницательностью — даром, даже по строгим меркам моей дисциплины, отнюдь не маловажным. Мои курсовые работы считались образцом ясности и четкости. Мои профессора, неопрятные старики с дурным запахом изо рта, души во мне не чаяли; они признавали во мне ту неумолимую жесткость, отсутствие которой вынуждало их всю жизнь вещать с университетской кафедры. И вот тогда-то меня и высмотрели американцы.

Как я любил Америку! Жизнь на пастельном, залитом солнцем Западном побережье испортила меня навсегда. Я до сих пор вижу эти места во сне, все, как было, без малейших изменений: горы цвета охры, залив; огромный, изящный, подернутый туманом красный мост. Мне казалось, что я стою на каком-то высоком сказочном плато, в какой-то Аркадии. Какое богатство, какая легкость, какая невинность! Из всех сохранившихся воспоминаний выберу одно, наугад. Весенний день, университетское кафе. Час дня. Снаружи, на площади у фонтана, нежатся на солнце обворожительные девушки. В тот день мы побывали на лекции заезжего профессора, мага и волшебника, одного из тех, кто приобщен к таинствам науки; вот он сидит за нашим столиком, пьет из бумажного стаканчика кофе, грызет фисташки. Это долговязый, худой, довольно нелепый человек с огромной копной курчавых, начинающих седеть волос. У него быстрый, живой, с искорками злобы взгляд; он непрерывно шарит глазами, словно пытается отыскать что-то смешное. Дело в том, друзья, изрекает он, что все в этом проклятом мире — случайность, чистой воды случайность. Тут губы его кривятся в акульей ухмылке, и он подмигивает мне, такому же чужаку, как и он. Сидящие за столом преподаватели, крупные загорелые мужчины в рубашках с короткими рукавами и в туфлях на толстой подошве, глубокомысленно кивают; один скребет подбородок, другой лениво поглядывает на свои толстые, точно компас, ручные часы. Мимо, играя на флейте, проходит мальчик в шортах и без рубашки. Девушки у фонтана медленно, по двое, подымаются и так же медленно уходят, осторожно ступая на траве и крепко, точно нагрудники, прижимая книги к груди. Господи, неужели я и в самом деле был там? Здесь, сейчас, все это кажется мне скорее сном, чем воспоминанием: музыка, нежные вакханки и мы — прозрачные, неподвижные фигуры; мудрецы, сидящие за стеклом, в котором отражается зелень.

Им все во мне нравилось: и акцент, и галстук-бабочка, и довольно мрачное обаяние Старого Света. Мне было тогда двадцать четыре, однако в их обществе я чувствовал себя чуть ли не пожилым. Они бросались на меня с такой горячностью, словно занимались самоусовершенствованием. Как раз тогда в самом разгаре была война, одна из тех мелких войн, что они время от времени ведут вдали от своих берегов, — и все, абсолютно все выступали против этой войны. Кроме меня, разумеется: я не желал иметь ничего общего с их маршами протеста, сидячими забастовками, с их удручающими попытками перекричать — а не переспорить —друг друга. Но даже мои политические взгляды — а вернее, отсутствие таковых ~ их не отпугнули, и в моей постели, роняя нежные свои лепестки, перебывали дети-цветы всех цветов и размеров. Мало кого из них я запомнил по отдельности; когда я вспоминаю их, перед моими глазами встает некий гибрид с руками одной, глазами другой, рыданиями третьей. От тех дней, тех ночей сохранился теперь лишь легкий горько-сладкий привкус и чувство, да и то мимолетное, какой-то воздушной легкости, какого-то, как бы это сказать, сладострастного, атараксического (да, да, толковый словарь мне достать удалось) блаженства, которое я ощущал после их ухода; все тело, благодаря их нешуточным стараниям, блаженно ныло, а плоть омывалась бальзамом их пота.

В Америке я и повстречал Дафну. Как-то во второй половине дня, обедая у одного профессора, я стоял на крыльце с наполненным до краев бокалом джина в руке и вдруг услышал: на лужайке кто-то говорил со знакомым акцентом — мягким и в то же время чистым, словно звук воды, падающей на стекло; чувствовалась в этом голосе и какая-то свойственная всем нам апатия. Я повернулся и тут же увидел ее: платье в цветочек, старомодные туфли, лохматая, по моде того времени, голова. Рядом в пестром пиджаке стоял какой-то мужчина и, жестикулируя, что-то ей объяснял. Дафна же кивала с серьезным видом, пропуская мимо ушей решительно все, что ей говорилось. Я мельком взглянул на нее и отвернулся — сам не знаю почему. У меня был очередной приступ хандры, да и выпил я к тому времени немало. Этот мимолетный взгляд явился, между прочим, символом нашей совместной жизни. Последующие пятнадцать лет я постоянно от нее так или иначе отворачивался — вплоть до того момента, когда, ранним утром, я стоял, держась за поручни, на палубе уплывавшего с острова парохода, глубоко вдыхал илистый запах гавани и довольно равнодушно махал ей и ребенку, оставшимся где-то далеко внизу, на причале. В тот день, впервые, не я отвернулся от нее, а она — от меня. Отвернулась (как я теперь понимаю) окончательно, с неспешной и невыразимо печальной решимостью.

История, в которую я попал, была одновременно и глупой, и жутковатой. Чувствовал я себя довольно странно. То, что произошло, казалось нереальным, чем-то вроде тех кошмарных снов, из которых какой-нибудь бездарный толстяк делает потом третьеразрядный фильм. Я упорно отгонял от себя эту историю, как отгоняют сон, каким бы зловещим он ни был, однако вскоре история эта, точно какое-то страшное насекомое, приползла, шевеля щупальцами, обратно, и тогда меня бросало в жар от ужаса и стыда — стыда за собственную глупость, за поразительную недальновидность, которая обернулась для меня такими неприятностями.

Поскольку Рэндольф, судя по всему, играл в этой истории второстепенную роль, я ожидал, что главными действующими лицами будут комедийные «бандиты с большой дороги», «крутые» молодчики с низкими лбами и маленькими жидкими усиками; они, рисовалось мне, встанут в кружок, запустят руки в бездонные карманы и будут молча пялиться на меня, криво улыбаясь и лениво жуя зубочистку. Я не угадал: меня пригласил к себе седовласый идальго в белоснежном костюме, он крепко, по-дружески пожал мне руку и сообщил, что зовут его Агирре. Идальго был любезен и немного опечален. Обстановка никак не соответствовала его благородному облику. По узкой лестнице я поднялся в комнату над баром — грязную, с низким потолком, покрытым клеенкой столом и парой плетеных стульев. На полу под столом сидел и сосал деревянную ложку чумазый младенец. Из угла на меня пялился громадный телевизор, на необъятном экране я увидел свое отражение — непомерно длинный, худой, изогнутый, точно лук. Пахло чем-то жареным. Сеньор Агирре с едва заметным брезгливым выражением провел ладонью по сиденью плетеного стула, сел, разлил по бокалам вино и любезно со мной чокнулся. «Я бизнесмен, — сказал он, — самый обыкновенный бизнесмен — не какой-нибудь там знаменитый профессор, — тут он улыбнулся и слегка поклонился, — но ведь даже в бизнесе, насколько мне известно, существуют определенные правила, определенные моральные обязательства. Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду. — Я молча покачал головой. В этот момент я чувствовал себя мышкой, с которой играет холеный, ленивый старый кот. Агирре опечалился еще больше. — Взятое в долг, — тихо проговорил он, — следует возвращать. Это закон коммерции». И он выразил надежду, что я войду в его положение. Воцарилось молчание. Я с изумлением смотрел на него: так вот он какой, настоящий мир, мир страха, боли и возмездия, — это место серьезное, это тебе не залитая солнцем спортивная площадка, где я с легкостью растратил целую кучу чужих денег. quot;Мне придется вернуться домой, — выговорил я наконец и сам не узнал собственный голос, — там мне помогут достать нужную сумму; есть друзья, родственники, я смогу занять у них… quot; Агирре задумался. «Вы поедете один?» — поинтересовался он. В первый момент я не понял, к чему он клонит, А потом отвел глаза и медленно проговорил: «Да, да, жена с сыном, скорее всего, останутся здесь». В этот момент мне почудилось, что у меня за спиной раздался сатанинский смех, какое-то зловещее кудахтанье. Агирре улыбнулся и подлил в бокалы вина — самую малость. Младенец, все это время игравший с моими шнурками, вдруг громко заскулил: от волнения я и не заметил, как случайно задел его ногой. Сеньор Агирре насупился и что-то крикнул через плечо. В ту же секунду дверь за его спиной распахнулась и в комнату заглянула, что-то недовольно пробурчав, необычайно толстая молодая женщина со злым лицом. На ней было черное без рукавов платье со смятыми оборками, лоснящийся черный парик величиной с пчелиный улей и, под стать парику, огромные черные искусственные ресницы. Она шагнула вперед, вытащила, тяжело сопя, ребенка из-под стола и отвесила ему оглушительную оплеуху. Ребенок вздрогнул, с изумлением уставился на нее своими круглыми глазами и зашелся в крике. Женщина злобно покосилась в мою сторону, схватила деревянную ложку, швырнула ее на стол, после чего, прижав ребенка к своему необъятному бедру, выбежала из комнаты и с грохотом захлопнула за собой дверь. Сеньор Агирре с извиняющимся видом пожал плечами. И опять улыбнулся — озорно, ласково. «Какого вы мнения о здешних женщинах?» Я ответил не сразу. «Будет вам, — весело сказал он, — не может быть, чтобы вы не составили себе мнения по столь животрепещущему вопросу». — «Они очаровательны, совершенно очаровательны, — ответил я, — самые очаровательные представительницы слабого пола, каких мне только приходилось встречать». Он радостно кивнул — другого ответа он, кажется, от меня и не ждал. «Нет, — возразил он, — нет, они слишком смуглые — даже в тех местах, которые обычно закрыты от солнца. — И, подавшись вперед и легонько постучав пальцем по моему запястью, он расплылся в своей ласковой, лукавой улыбке. — Северные женщины — совсем другое дело! Ах, эти светлые северные женщины! Какая у них белая кожа! Такие нежные! Такие хрупкие! Ваша жена, к примеру», — добавил он. Последовала еще одна гнетущая пауза. Внизу, в баре, громко играла музыка. По радио передавали репортаж о бое быков. Стул, на котором я сидел, словно в предупреждение, громко подо мной скрипнул. Сеньор Агирре поставил локти на стол, сложил в пирамиду свои длинные, как на картинах Эль Греко, пальцы и посмотрел на меня сквозь них. «Ваша жена, — сказал он с Сильным придыханием, — ваша жена — красавица. Вы ведь скоро за ней вернетесь?» По сути дела, это был не вопрос. Что мне было ему сказать? Что было делать? Впрочем, и это тоже не вопросы.

Дафну я в подробности посвящать не стал. Судя по всему, она все поняла сама и отнеслась к моим словам спокойно. Она вообще ко всему относилась спокойно — в этом отношении ей не было равных.

Домой я добирался долго. В Валенсию пароход пришел только в сумерки. Ненавижу Испанию — злобную, тупую страну. В городе пахло похотью и хлоркой. Я сел в поезд, в купе третьего класса, куда, кроме меня, набилось еще с полдюжины вонючих крестьян в дешевых костюмах. Спать я не мог — было жарко, болела голова. Тепловоз, отдуваясь, тянул состав в гору, колеса без конца бубнили одну и ту же фразу. Над Мадридом брезжил рассвет — гуманная, точно выстиранная, полоска синевы. Я вышел из здания вокзала, увидел в небе стаю птиц, что носились, кружа и падая, на громадной высоте, и, удивительное дело, испытал вдруг какое-то радостное чувство, от которого по всему телу пробежала дрожь, а на глаза навернулись слезы. Произошло это, вероятно, от бессонницы, от горного разреженного воздуха. Интересно, почему я так ясно помню эту привокзальную площадь, цвет неба, птиц, охватившую меня радостную дрожь? А потому, скажете вы, что в тот момент я находился на распутье, будущее испытывало меня, и я, сам того не замечая, выбрал неверный путь. Вот что вы мне скажете, не правда ли? Вы, которые во всем видите скрытый смысл, жаждете этот скрытый смысл постичь, жаждете так сильно, что у вас потеют руки и горит лицо! Спокойно, Фредерик, спокойно. Простите мне эту вспышку, ваша честь, просто все дело в том, что я не верю, будто эти мгновения — да и любые другие тоже! — имеют какой-то скрытый смысл. По всей видимости, что-то они могут значить, даже иметь какую-то ценность, но только не скрытый смысл.

Ну вот я и излил вам душу.

Итак, где же я был? В Мадриде. Проездом. Я опягь сел в поезд и покатил на север. По дороге мы останавливались буквально на каждом полустанке казалось, этой ужасной стране не будет конца. Один раз мы битый час простояли невесть где, в какой-то глуши. Я сидел в гулкой тишине и тупо пялился в окно. За встречной, заваленной мусором железнодорожной колеей тянулось бесконечное желтое поле, а за ним, вдалеке — гряда синих гор, которые я принял было за облака. Припекало солнце. Мимо, устало хлопая крыльями, пролетела ворона. Послышался чей-то кашель. Как странно, что я здесь, подумалось мне, именно здесь, а не где-то в другом месте. Впрочем, находиться в другом месте было бы, наверное, ничуть не менее странно. Я хочу сказать… ох, сам не знаю, что я хочу сказать… В купе было душно, от сидений исходил какой-то пыльный, затхлый запах. Приземистый чернявый мужчина с низким лбом встретился со мной глазами, и в эту секунду мне вдруг стало ясно: скоро, совсем скоро я совершу что-то очень плохое, чудовищное, непростительное. Нет, я не предчувствовал — слово «предчувствие» не передает того, что я ощутил, — я знал, не могу объяснить, каким образом, но знал. Я был потрясен самим собой, дыхание мое участилось, лицо, как будто от смущения, стало подергиваться, однако помимо шока я испытал еще и какое-то шутовское ликование. А крестьянин между тем по-прежнему смотрел на меня в упор. Он сидел, подавшись немного вперед, спокойно сложив руки на коленях, и глядел исподлобья — одновременно и сосредоточенно, и остраненно. Эти люди всегда так смотрят — они настолько плохо сами себя знают, что им кажется, будто действия их остаются незамеченными. Такое впечатление, что смотрят они на вас откуда-то из потустороннего мира.

Конечно же, я знал, не мог не знать, что я убегаю.

Я предполагал, что приеду в дождь, и в Холихеде действительно моросил теплый мелкий дождик, но когда мы вышли в залив, солнце появилось опять. Море было спокойным — маслянистый гладкий мениск какого-то поразительного розовато-лилового оттенка, высокий и изогнутый. Из переднего салона, где я сидел, казалось, что нос корабля подымается все выше и выше, словно и весь корабль вот-вот поднимется в воздух. Небо впереди было бледно-бледно-голубым и серебристо-зеленым в малиновых пятнах. С застывшим, мечтательным видом, с идиотской улыбочкой деревенского увальня я не отрываясь смотрел на морскую гладь. Признаюсь, к тому времени я уже успел выпить причитающуюся мне порцию беспошлинного алкоголя, и кожа у меня на висках и вокруг глаз напряглась. Однако в безмятежном состоянии я пребывал не только от выпитого, но и из-за нежной красоты, меня окружавшей, из-за естественной доброты мира. Взять хотя бы закат. Какими яркими красками он расписан! А облака, море, это умопомрачительное сине-зеленое пространство… Кажется, краски эти специально созданы для того, чтобы утешить заблудшего, несчастного странника. Иногда мне думается, что наше присутствие здесь, на земле, вызвано какой-то космической ошибкой, что предназначались мы совсем для другой планеты, с другим устройством, другими законами, иным, более низким, небосводом. Я пытаюсь представить, где же находится наше истинное место — должно быть, где-то в самом дальнем конце галактики. Те же, кому изначально предназначалось жить здесь, неужели они сейчас там — озадаченные, тоскующие по дому, как и мы? Нет, они бы давно уже вымерли. Как могли они выжить, эти нежные земляне, в мире, созданном специально для нас?

Голоса — вот что вывело меня из оцепенения. В первый момент я подумал, что они нарочно, в шутку говорят с таким произношением. Двое дымящих сигаретами краснолицых докеров, таможенник в фуражке — мои соотечественники. Я миновал просторный, обшитый изнутри жестью коридор и погрузился в позолоченные чертоги солнечного летнего вечера. Мимо прошел автобус, проехал на велосипеде рабочий. Старые часы на башне по-прежнему отставали. Я даже удивился — так все было трогательно. Ребенком я любил бывать тут, любил причал, прогулки вдоль моря, эстраду, выкрашенную в зеленый цвет. Здесь меня всегда почему-то охватывало какое-то сладостное чувство уныния, легкого сожаления, как бывает, когда в воздухе только что растаяли последние в этом сезоне звуки причудливой веселой мелодии. Мой отец называл этот городок исключительно Кингстаун — на местную тарабарщину он не разменивался (Официальное ирландское название Кингстауна — Дун-Лэаре.). Обычно он привозил меня сюда по воскресеньям, а иногда, в школьные каникулы, и по будням. Из Кулгрейнджа ехать было далеко. Машину он ставил прямо на шоссе, чуть повыше пристани, давал мне шиллинг и исчезал, предоставляя мне проводить время, как он выражался, «по своему усмотрению». Хорошо помню, как я, эдакой принцессой-лягушкой, восседаю на высоком заднем сиденье «моррис-оксфорда», самозабвенно смакую мороженое в вафельном рожке, аккуратно, выверенными движениями облизывая тающий сладкий шарик, и поглядываю на прогуливающихся по набережной, а те бледнеют при виде моих прищуренных злых глаз и жадного, побелевшего от мороженого языка. Я сижу у открытого окна машины и вдыхаю соленый морской воздух вперемешку с дымом, который валит из трубы почтового парохода, стоящего на якоре невдалеке. Флаги на крыше яхт-клуба полощутся и хлопают на ветру, а густой лес мачт в гавани покачивается и позванивает на манер какого-нибудь восточного оркестра.

Моя мать никогда не сопровождала нас в этих воскресных «вылазках». Теперь-то я знаю: поездки в Кингстаун нужны были отцу для того, чтобы навещать подружку, которую он тут завел. Впрочем, я что-то не припомню, чтобы он особенно осторожничал — во всяком случае, не больше, чем обычно. Это был невысокий, стройный, хорошо сложенный человек с бесцветными бровями, такими же бесцветными глазами и с маленькими светлыми усиками, в которых было что-то неприличное, словно они являлись естественным продолжением той нежной, вьющейся растительности, что незаметно перекочевала на его лицо с места прямо противоположного. В обрамлении этих усиков рот его казался невероятно живым: жадный, подвижный, ярко-красный, брюзжащий и огрызающийся. Отец вообще все время чем-то был недоволен, постоянно злился, кипел от обиды и возмущения. По натуре, однако, этот с виду агрессивный, неуживчивый человек был, как мне теперькажется, трусом. Он жалел себя, он был убежден, что жизнь обошлась с ним несправедливо. В отместку за эту несправедливость он всячески баловал себя, старался доставить себе как можно больше удовольствий. Он носил туфли ручной работы, галстуки от Шарве, пил дорогие красные вина и курил сигареты, которые доставлялись в герметически закупоренных жестянках прямиком с Берлингтон-аркейд (Имеется в виду Берлингтонский пассаж в Лондоне, где находятся небольшие, очень дорогие магазины.). У меня до сих пор хранится (а вернее, хранилась) его бамбуковая трость.

Ею он особенно дорожил и любил демонстрировать мне, как она сделана — из четырех (или восьми?) сортов ротанга, сплетенных непревзойденным мастером. Все премудрости этой работы он растолковывал мне с такой серьезностью, что я с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться. Он ошибочно полагал, что по его имуществу можно судить о нем самом, и гордился своими вещами, точно дворовый мальчишка рогаткой. В нем вообще было что-то детское, несолидное, неистребимо мальчишеское. Мы словно бы поменялись местами: он, взрослый, немолодой уже человек, был по сравнению со мной ребенком, а я. мальчишка, взрослым, уставшим от жизни, озлобленным. Подозреваю, что он даже немного меня побаивался. В свои двенадцать-тринадцать лег я был одного с ним роста и веса, ибо если цвет волос я унаследовал от него, то комплекцию — от матери и уже подростком склонен был к полноте. (Да, милорд, вы видите перед собой человека средней упитанности, внутри которого затаился толстяк. Один раз, всего один раз, его выпустили и смотрите, что из этого вышло!)

Надеюсь, у вас не создалось впечатления, что я недолюбливал своего отца. Беседовали мы нечасто, но, в общем, ладили; между нами существовало определенное взаимопонимание. Побаивался не только он меня, но и я, из чувства самосохранения, — его; у нас сложились отношения, которые, в том числе и нами самими, ошибочно принимались за взаимное уважение. Мы оба, и это нас объединяло, с нескрываемым отвращением относились к миру. Я замечаю, что перенял смех отца, короткий, едва слышный, гортанный смешок — единственную его реакцию на происходящее в мире. Национальная рознь, войны, катастрофы его нисколько не волновали: жизнь, настоящая жизнь, кончилась, в его понимании, в тот день, когда последний вице-король отплыл от здешних берегов, — все последующие события были для него не более чем стычками между крестьянами. Он и в самом деле пытался убедить себя, будто у нас, католиков Ирландского замка (Католики Ирландского замка — католики — приверженцы Британской короны; Ирландский замок — резиденция вице-короля в Дублине.), было великое прошлое; «да, сэр, любил говорить он, — да, сэр, мы католики Ирландского замка-и гордимся этим!» Думаю, однако, что в словах этих было больше досады, чем гордости. В глубине души, мне кажется, он стыдился того, что не был протестантом; будь он протестантом, ему не пришлось бы столько всего объяснять, не пришлось бы постоянно оправдываться. Он изображал себя фигурой трагической, джентльменом старой школы, который пережил свое время. Хорошо представляю себе отца в эти воскресные дни в обществе его любовницы — пышной, надо полагать, дамочки с легкомысленными вьющимися локонами и глубоким вырезом, перед которой он, дрожа, опускается на одно колено; он не отрывает от нее восхищенного взгляда, усики его топорщатся, а влажный рот молитвенно приоткрыт. Но нет, какое право имею я издеваться над ним! По правде говоря, я всегда был об отце неплохого мнения, хотя и мечтал убить его и жениться на собственной матери, — оригинальная и соблазнительная мысль, которую часто с глубокомысленным видом внушает мне мой адвокат.

Но я отвлекся.

Обаяние Кингстауна, то бишь Дун-Лэаре, на Дублин не распространялось. Со своего места, переднего сиденья в верхнем салоне двухэтажного автобуса — места привычного, любимого! — я с трудом узнавал город. За те десять лет, что меня здесь не было, что-то с ним произошло, какая-то беда. Куда-то подевались целые улицы, а на месте старых домов выросли отвратные коробки из стали и черного стекла. Старинная площадь, где мы с Дафной одно время жили, была стерта с лица земли, и на ее месте возникла огромная, залитая цементом автостоянка. Здание церкви — церкви! — и то, если верить табличке, продавалось. Да, случилось что-то непоправимое. Даже воздух в этом городе казался отравленным. Несмотря на позднее время, еще не погас слабый отсвет дня — густой, тяжелый от пыли, чем-то напоминавший дымку, какая бывает после взрыва или большого пожара. Прохожие затравленно, словно они чудом выжили, озирались по сторонам, шли нетвердой, шатающейся походкой. Я вышел из автобуса и влился в толпу, однако —головы старался не подымать, боясь, что взгляду моему предстанет нечто ужасное. За мной по пятам, прося милостыню, бежали босоногие мальчишки. На каждом шагу попадались. пьяные — эти едва держались на ногах, сквернословили, смотрели перед собой тупым, одурманенным взглядом. На лестнице, ведущей в винный погребок, примостилась экзотическая парочка: молодой человек со свирепым, изрытым оспой лицом и гривой оранжевых волос и девушка с неподвижным взглядом, в римских сандалиях и в поношенном черном, как вакса, платье. Оба они с головы до ног были обвешаны веревками, цепями и еще чем-то, напоминающим патронную ленту, а в ноздри у них вдето было что-то вроде роскошных золотых запонок. Подобное зрелище я видел впервые и решил, что эти молодые люди — члены какой-то таинственной секты. Я прибавил шагу и нырнул в паб Уэлли. Нырнул — иначе не скажешь.

Я ожидал, что изменился и паб. Я любил эту забегаловку, частенько выпивал гам в бытность свою студентом, да и потом, когда работал в институте. Я всегда чувствовал себя здесь как дома, хотя было в этом заведении что-то нечистоплотное. Я знаю, давно уже ходят разговоры о том, что у Уэлли свили себе гнездышко гомосеки, но хочется надеяться, что суд не станет обращать внимания на те намеки, которые в этой связи делаются, особенно в желтой прессе. Сам я не гомосексуалист, при этом ничего против них не имею — — хотя, конечно же, их презираю: становится тошно всякий раз, как думаешь о том, чем они занимаются. Их присутствие вносило в атмосферу паба какое-то безудержное веселье и в то же время легкую, едва ощутимую тревогу. Я любил, когда меня с ног до головы охватывала нервная дрожь, любил ощущение невесомости, которое шариком ртути прокатывалось у меня по спине, стоило всей их компании неожиданно взорваться визгливым по-птичьи смехом или же, напившись, начать скандалить и крушить все вокруг. В тот вечер, спрятавшись в паб Уэлли от раненого города, я сразу же их увидел: человек шесть гомиков сидели у самого входа и, утробно хихикая и лапая друг друга, о чем-то оживленно шептались. Сам же Уэлли восседал за стойкой. Он еще больше растолстел (кажется, куда уж больше!), однако в остальном ничуть за десять лет не изменился. Я тепло с ним поздоровался; подозреваю, что он меня узнал, хотя, естественно, виду не подал: Уэлли любил изобразить из себя человека угрюмого, неуживчивого. Я заказал гигантскую порцию джина с тоником, и он, недовольно вздохнув, тяжело сполз с высокого табурета. Двигался Уэлли очень медленно, словно сквозь воду, плывя в своем жире, как медуза. Между тем мне стало заметно лучше. Я рассказал Уэлли, что видел продающуюся церковь, но он только пожал плечами: дескать, ничего удивительного, теперь такое в порядке вещей. Когда он ставил передо мной стакан с джином, сидевшие у дверей гомосеки неожиданно один за другим с громким смехом повскакивали из-за стола и Уэлли сердито посмотрел в их сторону, поджав губы, отчего маленький его ротик почти совершенно исчез в складках многоярусного подбородка. Он демонстрировал презрение к такого рода завсегдатаям, хотя, ходили слухи, и сам не чурался мальчиков, которых держал в большой строгости — не уступая в ревности и жестокости героиням Бердслея.

А я пил джин. В джине есть что-то особенное, быть может, дух лесной чащи, из-за чего, когда я его пью, то почему-то думаю о сумерках, о тумане, о мертвых девах. В тот вечер джин звенел у меня во рту, как подавленный смех. Я обвел глазами сидевших вокруг. Нет, паб Уэлли не переменился, абсолютно не переменился. Это заведение, что там ни говори, мне по душе: приглушенный мрак, зеркала, ряд бутылок над стойкой бара — и каждая мерцает в темноте на свой лад. Да, да, настоящее ведьмовское логово — тут тебе и страшная, толстая ведьма, и компания веселых гномов. Не обошлось и без великана-людоеда — с'est moi (Это я (франц. ).). Я блаженствовал. Не скрою, люблю все нелепое, все двусмысленное. Во второразрядных кабаках вроде этого с меня сваливается бремя происхождения и образования, и я чувствую, я чувствую… сам не знаю, что я чувствую. Не знаю. Опять я говорю не в том времени. Я повернулся к Уэлли и, протянув ему стакан, зачарованно смотрел, как он вновь наливает волшебное зелье в мой маленький серебряный кубок. Он опустил в джин лед, и жидкость мгновенно вспыхнула голубым светом. На что она похожа? Ну конечно, на глаза, голубые глаза.

Я же сказал, мертвые девы. Господи.

Так я сидел у стойки, пил и беседовал с Уэлли о чем попало — его участие в беседе сводилось лишь к пожатию плечами, тупому похрюкиванью и какому-то особенному, злому хихиканью. Постепенно гул, что всегда начинается у меня в голове во время путешествий, прошел, и я испытал такое чувство, как будто не было никаких пароходов и поездов, а кто-то пронес меня по воздуху и опустил прямо сюда — хмельного, счастливого, непередаваемо, волшебно незащищенного. Десять лет, которые я провел в разъездах, показались мне чем-то эфемерным, каким-то сказочным странствием. Все ушло в прошлое: и острова в лазоревом море, и жгучий полдень за зелеными ставнями, и Рэндольф, и сеньор Агирре, и даже жена с ребенком. В далекое прошлое. Поэтому, когда в бар вошел Чарли Френч, я поздоровался с ним так, словно видел его вчера,

Знаю, Чарли настаивает на том, что в пабе Уэлли мы не встречались, что он вообще ни разу там не был. Что ж, я могу ошибаться: возможно, мы увиделись в пабе и не в первый день моего приезда — но увиделись именно там, в этом нет никаких сомнений. Хорошо помню этот момент: гомики о чем-то громко шепчутся в углу, Уэлли — привычным, неподражаемо презрительным движением запястья — протирает бокал, а я сижу за стойкой, в кулаке у меня зажат стакан с джином, а между ног — старый, видавший виды чемодан из свиной кожи. И тут в дверях, в мятом полосатом костюме и в стоптанных туфлях, возникает мой забывчивый Эвмей (свинопас, один из немногих слуг, сохранивших верность Одиссею во время его странствий.); на лице у него смущенная улыбка, а в глазах неясная еще догадка. Впрочем, очень может быть, что в памяти у меня действительно смешались два совершенно разных события. Очень может быть. Что еще сказать? Надеюсь, Чарльз, эта оговорка хоть немного сгладит ту боль, которую я вам причинил.

Меня называют бессердечным, но это не так. Я очень сочувствую Чарли Френчу. Я причинил ему немало страданий, тут двух мнений быть не может. Я ославил его на весь свет. Такой человек, как Чарли, должен был перенести это очень тяжело. Он же повел себя хорошо. Просто превосходно. В последнюю минуту, минуту страшную, страшную до смешного, когда меня уводили в наручниках, он смотрел на меня не укоризненно, а как-то печально. Он почти улыбался. И я ему за это благодарен. Сейчас он вызывает у меня чувство вины и досады, но он был моим другом и…

Он был моим другом. Какая простая и в то же время трогательная фраза. Мне кажется, я произношу ее впервые. Записывая эти слова, я даже на мгновение замер… Что-то подкатило к горлу, так, словно я… словно я сейчас разрыдаюсь. Что же со мной происходит? Может, это и называется перевоспитанием? Может, я и в самом деле выйду отсюда совсем другим человеком?

Бедняга Чарли не сразу узнал меня, и ему явно стало не по себе оттого, что в таком заведении к нему обращается, да еще так фамильярно, совершенно незнакомый человек. Я же испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие невидимки. Я предложил ему выпить, но он, с подчеркнутой вежливостью, мое предложение отклонил. Он постарел. Ему было немногим больше шестидесяти, но выглядел он старше. Он сутулился, у него появилось маленькое, похожее на яйцо, брюшко, а пепельного цвета щеки покрыты были густой сеточкой лопнувших сосудов. Вместе с тем он производил впечатление человека уравновешенного, чего раньше не было. Казалось, что он, как бы это сказать… что он занял наконец подобающее ему место. Когда я с ним познакомился, он приторговывал картинами и антиквариатом, теперь же у него был солидный, я бы даже сказал, величественный вид, что особенно бросалось в глаза на фоне аляповатой обстановки паба. Да, у него сохранилось прежнее, одновременно озорное и застенчивое, выражение, но, чтобы это выражение заметить, надо было как следует приглядеться. Поначалу он косился на меня с опаской, криво улыбаясь, но затем углядел, вероятно, в моих глазах что-то знакомое и, узнав меня, облегченно вздохнул, громко, с придыханием рассмеялся и осмотрелся. Я хорошо запомнил этот взгляд: казалось, он обнаружил, что у него расстегнуты брюки, и испуганно озирается по сторонам — не заметил ли кто-нибудь еще? «Фредди! — воскликнул он. — Ну и. ну!» Слегка трясущимися пальцами он сунул в рот сигарету и выпустил в потолок густой клуб дыма. Я попытался вспомнить, когда же мы познакомились. Он приезжал к нам в Кулгрейндж еще при жизни отца и без дела слонялся по дому с каким-то загадочным, виноватым видом. С родителями он познакомился еще до войны, и нередко, сидя вместе за бутылкой, они вспоминали ежегодные балы для членов охотничьего клуба, поездки в Дублин на скачки и прочие развлечения. Я слушал все эти разговоры с безграничным презрением, издевательски поджимая губы с пробивающимся над ними подростковым пушком. В такие минуты они, все трое, особенно моя мать с ее маникюром, перманентом и низким — пропитым и прокуренным — голосом, похожи были на занятых в старомодной комедии провинциальных актеров. Надо, однако, отдать должное Чарльзу: не думаю, чтобы он всей душой отдавался ностальгическим воспоминаниям. Не мог же он не замечать, как громко, с надрывом, хохочет моя мать, как, едва заметно, истерически дрожит ее хриплый, надтреснутый голос; какие полные невыразимой ненависти взгляды украдкой бросает на нее отец — бледный, с прямой спиной, примостившийся на самом краешке стула, с неподвижными, выпученными, как у гончей, глазами. Когда между родителями начиналось такое, они забывали все на свете, своего единственного сына, своего лучшего друга, и сливались в каком-то макабрическом трансе. В результате нам с Чарли ничего не оставалось, как общаться друг с другом. Держался он при этом с некоторой осторожностью, словно я был чем-то, что могло в любой момент взорваться прямо у него в руках; в те дни я и впрямь был очень вспыльчив, весь кипел от нетерпения и раздражения. Пару мы собой являли, надо думать, презабавную, однако ладили — на каком-то глубинном уровне. Быть может, он видел во мне сына, которого у него никогда не будет, а я в нем — отца, которого у меня никогда не было. (И эту мысль тоже внушает мне мой адвокат. Интересно, что вы на это скажете, Maolseachlainn (Ваша честь (ирл. ).)? Так о чем я? Да, о Чарли. Однажды он взял меня, тогда еще совсем мальчишку, на скачки. Оделся Чарли, как положено: серый твидовый костюм, коричневые высокие башмаки и небольшая, лихо сдвинутая на глаза фетровая шляпа. Прихватил он с собой даже бинокль, однако настроить его, судя по всему, так толком и не. сумел. Смотрелся он отлично, вот только слишком уж пыжился; казалось, сейчас он покатится со смеху, издеваясь над самим собой и над своими притязаниями. Мне тогда было лет пятнадцать. В буфете он любезно осведомился, какое виски я буду пить, ирландское или шотландское, — и поздно вечером привез меня домой безобразно, бессовестно пьяным. Отец был в бешенстве, мать смеялась. Чарли же сохранял полную невозмутимость, делая вид, что ничего не произошло, и, когда я, качаясь, поплелся спать, незаметно сунул мне в карман пятерку.

Ах, Чарли, я виноват перед вами, в самом деле виноват.

Так вот, словно бы тоже вспомнив былое, он, в свою очередь, решил угостить меня и неодобрительно поджал губы, когда я заказал джин. Сам-то он предпочитал виски, которое было для него такой же личиной, как и полосатый костюм, стоптанные туфли ручной работы и пышная поседевшая теперь шевелюра, которая, как любила говорить моя мать, обрекала его на громкую славу. Чарли, однако, всегда удавалось каким-то образом славы избегать. Я поинтересовался, чем он занимается. «У меня картинная галерея», — ответил он и с рассеянной улыбкой обвел глазами паб, словно сам был удивлен этим обстоятельством. Я кивнул. Так вот почему он так приосанился, вот почему теперь у него такой самонадеянный вид. Я живо представил себе: пыльная комната в каком-то захолустье, по стенам развешано несколько мрачных, однотонных пейзажей; секретарша, старая дева с крашеными волосами, постоянно препирается с ним из-за каждого пенса представительских денег, зато на Рождество не забывает подарить ему галстук в папиросной бумаге. Бедный Чарли! Теперь он вынужден воспринимать себя всерьез, днем и ночью думать о коммерции и бегать от художников, которые требуют с него денег за свою мазню. «Нет, позвольте уж мне», — сказал я и, вытащив банкноту из быстро худеющей пачки, бросил ее на стойку.

Откровенно говоря, я подумывал о том, чтобы взять у него в долг. И знаете, что мне помешало? Уверен, вы будете смеяться, но я не занял у него денег, ибо счел это дурным вкусом. И дело тут вовсе не в моей щепетильности — в свое время, чтобы удержаться на плаву, я обращался к услугам людей, куда менее кредитоспособных, чем Чарли. Возможно, остановило меня и то, что мы с ним и в самом деле могли быть отцом и сыном — не моим отцом, конечно, и, уж разумеется, не его сыном, — которые по случайности встречаются в борделе (Аллюзия на «Улисса» Дж. Джойса, где в 15-м эпизоде происходит встреча Стивена

Дедала и Леопольда Блума в публичном доме.). Напряженные, угрюмые, чего-то стыдясь, мы хвастались и блефовали, мы чокались, мы пили за доброе старое время. Но продолжалось это недолго, вскоре мы оба запнулись и погрузились в молчание. И тут Чарли вдруг с какой-то чуть ли не болью посмотрел на меня и низким, бесстрастным голосом спросил: «Фредди, что ты с собой сделал?» А потом, устыдившись, отпрянул от меня, безнадежно улыбнулся и вновь выпустил изо рта густой клуб табачного дыма. В первый момент я пришел в бешенство, но затем скис. К таким вопросам я в тот день был не готов, а потому глянул на висевшие на стене, за стойкой, часы и, притворившись, что не понял его, сказал, да, он прав, у меня был тяжелый день, я перебрал, после чего допил джин, пожал Чарли руку, взял чемодан и вышел.

По сути дела, это был все тот же вопрос: почему, Фредди, почему ты так живешь? Ответ на этот вопрос я обдумывал наутро, по дороге в Кулгрейндж. Небо было под стать моему настроению: серое, низкое, тяжелое. Автобус подпрыгивал на ухабах узких сельских дорог с тем же глухим, надтреснутым гулом, с каким стучала у меня в висках кровь. Позади меня грудой обломков были свалены мириады моих случайных поступков. Была ли среди этого гигантского вороха случайностей хотя бы одна (одно принятое решение, один заранее избранный маршрут, один запланированный поворот), которая бы объяснила мне, как же я мог дойти до жизни такой? Нет, конечно, не было. Мой жизненный путь, как, кстати, жизненный путь любого человека, даже ваш, милорд, — это не принятые решения, не заранее избранные маршруты, а сплошные шатания, нечто вроде медленного падения, врастания в землю под постепенно растущим весом всего того, что не удалось сделать. И в то же время я понимал, что кому-нибудь вроде Чарли, тому, кто смотрит снизу, я, вероятно, казался каким-то сказочным существом, шагающим по заоблачным высям, подымающимся все выше и выше и, наконец, бросающимся с головокружительной высоты и совершающим непостижимый, искрометный полет с объятой пламенем головой. Но я не Эвфорион (в древнегреческой мифологии прекрасный юноша, родившийся от союза

Ахилла с Еленой.). И даже не его отец.

Сам по себе вопрос неверен, вот в чем беда. Ведь он предполагает, что наши действия определяются волевыми решениями, логикой, тщательным взвешиванием фактов, то есть всем тем по-кукольному судорожным подергиванием, которое принято называть совестью. Я жил так, как жил, потому что жил так, как жил, — иного ответа быть не может. Когда я смотрю назад, как бы пристально я ни вглядывался, я не вижу отчетливой границы между разными жизненными этапами. Это сплошной поток — хотя поток, должно быть, слово тут недостаточно сильное. Скорее что-то вроде деятельного безделия, бега на месте. Впрочем, даже такой бег был для меня слишком быстрым, я всегда немного отставал, плелся, можно сказать, в хвосте собственной жизни. В Дублине я слыл провинциальным мальчишкой из Кулгрейнджа, в Америке — зеленым юнцом из Дублина, а на островах — кем-то вроде американца. И мне все время чего-то не хватало. Все было впереди, предвкушалось, ожидало своего часа. Застряв в прошлом, я все вглядывался в бескрайние просторы будущего. И вот теперь можно, мне кажется, сказать, что будущее наконец наступило.

Вся эта болтовня ничего не значит. Ничего путного. Просто забавляюсь, погружаюсь, теряюсь в хаосе слов. Ведь слова здесь — это роскошь, это чувственность, это все, что осталось у нас от богатого, щедрого мира; мира, которого нас лишили.

О Господь, о Христос, освободи меня отсюда.

О Кто-нибудь.

Я должен сделать паузу, опять болит голова. Головные боли последнее время участились. Не беспокойтесь, ваша честь, вызывать сержанта или пристава нет необходимости — это ведь всего лишь головная боль. Я не сойду с ума, не стану рвать на себе волосы и, горько рыдая, звать свою… Впрочем, вот и она, моя матушка. Собственной персоной. Твоя очередь давать свидетельские показания, мать.

До Кулгрейнджа я добрался в середине дня. Я сошел с автобуса, и тот, кокетливо вильнув мне на прощанье толстым своим задом, покатил, громыхая, дальше. Мотор стих вдали, и над полями вновь воцарилась гулкая летняя тишина. Небо было по-прежнему обложено тучами, но кое-где уже пробивались солнечные лучи, стало светлее, свинцовый цвет сменился на более мягкий, жемчужно-серый. Я неподвижно стоял на дороге и озирался по сторонам. Привычное всегда таит в себе неожиданности. Все было на месте, все ждало меня: и покосившиеся ворота, и аллея, и продолговатый луг, и дубовая роща — мой дом! Все было абсолютно таким же, как раньше, разве что чуть поменьше, чем мне запомнилось, не в натуральную величину. Я засмеялся. Впрочем, это был не столько смех, сколько вскрик, выражение удивления и узнавания. Всякий раз, когда я вижу такое — деревья, переливающиеся на солнце поля, мягкий, нежно льющийся свет, — я чувствую себя странником, который вот-вот покинет эти места. Но и приезжая куда-то, я все время словно бы отворачивался, бросал долгие взгляды вспять, на землю, которую потерял. Перекинув плащ через плечо и подняв с земли старенький чемодан, я двинулся по аллее в сторону дома — блудный сын, пусть и не умирающий с голоду, пусть и не первой молодости. Из-за изгороди мне навстречу выбежала собака. Она издала гортанный рык и злобно, по самые десны, оскалилась. Я остановился. Не люблю собак. Эта была черно-белая, с бегающими глазками, она припала животом к земле и, не переставая грозно рычать, заметалась вокруг меня. Прикрыв колени чемоданом, точно щитом, я стал ругать ее, как непослушного ребенка, но голос мой предательски сорвался на фальцет, и на какую-то долю секунды мне почудилось, что где-то в листве звучит приглушенный смех, как будто несколько человек спрятались за деревьями и за мной наблюдают. Но тут кто-то засвистел, и пес, заскулив, виновато поплелся к дому. На верхней ступеньке крыльца стояла мать. Она смеялась. И в тот же момент, словно некий знак свыше, из-за туч выглянуло солнце. «Господи, — сказала она, — это ты, а я уж решила, что у меня галлюцинации».

Я в нерешительности. Нет, не в том дело, что мне не хватает слов. Скорее наоборот. Сказать нужно столько, что не знаю, с чего начать. Я испытываю такое чувство, будто медленно, нетвердой походкой пячусь назад, держа на вытянутых руках огромный, громоздкий и в то же время невесомый груз. Она — это так много и одновременно — ничто. Сейчас надо быть очень осторожным, ведь почва у меня под ногами зыбкая. Разумеется, я отдаю себе отчет в том, что мои слова, что бы я ни сказал, вызовут лишь снисходительный смех у доморощенных психологов, которыми набит зал суда. Когда подымается материнская тема, простота не поощряется. И тем не менее попытаюсь говорить честно и просто. Ее имя Дороти, хотя все звали ее Долли — сам не знаю почему: ничего кукольного в ней никогда не было ((англ. ) — кукла). Напротив, она — крупная, сильная, с широким лицом и густыми, точно у жены лудильщика, волосами. Ничего неуважительного в этом описании нет: мать по-своему хороша собой, в ее облике есть что-то величавое и в то же время непосредственное. С детства она запомнилась мне своим постоянным, но отдаленным присутствием: похожа на изваяние с неподвижным взором, красива недоступной, древнеримской красотой — точно мраморная статуя в дальнем конце лужайки. С возрастом, правда, она потолстела: ноги оставались стройными, а вот бедра раздались — несоответствие, которое, в бытность мою подростком, болезненно интересующимся подобными вещами, наводило на мысль о том, какая же требуется сложная архитектура, чтобы такие красивые коленки переходили под юбкой в такую бесформенную талию. «Привет, мать», — сказал я и отвернулся, ища глазами что-нибудь постороннее. Я уже злился. Она всегда оказывала на меня подобное действие: стоило мне подойти к ней, как во мне просыпались раздражение и злоба. Я был удивлен. Я-то думал, что после десяти лет разлуки между нашей встречей и первым приступом сыновней изжоги пройдет хотя бы минута, так нет же: стиснув челюсти, я скосил злобный взгляд на пучок сорной травы, пробивавшейся из трещины в каменных ступеньках, на которых она стояла. Если она и изменилась, то незначительно: грудь, которую иначе как пышной не назовешь, теперь опала и покоилась аккурат на диафрагме; под носом пробивались едва заметные усики. На ней были мешковатые вельветовые брюки и длинная шерстяная кофта с отвисшими карманами. Она спустилась по ступенькам мне навстречу и вновь засмеялась. «Ты растолстел, Фредди, — сказала она, — у тебя появилось брюшко». И с этими словами она — вы не поверите! — двумя пальцами, большим и указательным, игриво оттянула мне кожу на животе. Эта женщина, эта женщина… что тут сказать? Меня, тридцативосьмилетнего джентльмена с неотразимым средиземноморским загаром, крупного ученого, мужа и отца, человека солидного и, судя по выражению лица, едва ли доброго, она — вы только представьте! — ущипнула за живот, да еще разразилась при этом хриплым смехом. Согласитесь, ничего удивительного, что сынок в конце концов угодил в тюрьму! Собака, почуяв, что хозяйка против меня ничего не имеет, робко подошла и попыталась лизнуть мне руку, чем я и воспользовался, сильно ударив ее ногой под ребра. От этого мне полегчало, но ненамного и ненадолго.

Есть ли на свете что-то, что воскрешало бы прожитое с такой силой и пронзительностью, как запах дома, в котором прошло детство? Я стараюсь, на что суд наверняка обратил уже внимание, избегать обобщений, но ведь всех нас без исключения охватывает непроизвольная судорога узнавания при первом же дуновении этого едва заметного, ничем не примечательного, простоватого запаха, который и запахом-то не назовешь, скорее эманацией, чем-то вроде вздоха, издаваемого тысячью известных, но невостребованных вещиц, которые в сумме своей и составляют то, что называется домом. Я вошел в прихожую и на мгновение испытал такое чувство, будто беззвучно переместился во времени. Я замер на месте и внутренне содрогнулся. Вешалка со сломанным зонтиком, на каменном полу по-прежнему отстает одна плитка. «Отвяжись, Пятнистый, черт бы тебя побрал!» — раздался за моей спиной голос матери, и собака взвизгнула. По какой-то необъяснимой причине я ощутил вкус яблок, и мне смутно почудилось, будто произошло что-то очень важное, будто все вокруг меня, словно по мановению волшебной палочки, разом исчезло и тут же, в одно мгновение, сменилось своей точной копией, точной до мельчайших, микроскопических подробностей. Я сделал шаг1 вперед, в этот подмененный мир, с бесстрастным, как положено в таких случаях, выражением лица, и мне показалось, что я слышу прерывистый облегченный вздох: удался сложный трюк и на сей раз.

Мы вошли в кухню, у которой был вид пещеры, где обитало какое-то громадное дурно пахнущее чудовище. «Господи, мать, — сказал я, — ты что, живешь здесь?» В кухонном шкафу посуда была свалена вперемешку с предметами женского туалета, какими-то запиханными по углам старушечьими обносками. Из-под буфета торчали три-четыре пары обуви, и казалось, будто их обладатели лежат на полу, тесно прижавшись друг к другу, — притаились и слушают. Здесь собралась мебель со всего дома: узкий, изящный секретер из отцовского кабинета, горка орехового дерева из гостиной, обтянутое бархатом кресло с откидной спинкой и полысевшими подлокотниками, в котором когда-то погожим воскресным днем, не издав ни единого звука, умерла моя двоюродная бабушка Алиса, крошечная мерзкая старушонка. Огромный допотопный радиоприемник, некогда главная достопримечательность холла, теперь, весь скособоченный, притулился на сушилке и что-то тихо мурлыкал себе под нос, подмигивая зеленым глазом. Чистой кухню нельзя было назвать, при всем желании. На столе лежала открытая амбарная книга, а рядом, среди тарелок с объедками и немытых чашек, валялись счета и квитанции. В этот день, по-видимому, мать занималась делами. У меня мелькнула было мысль сразу же изложить ей причину— корыстную — своего приезда, но, подумав с минуту, я от этой идеи отказался. Она же, словно сообразив, что у меня на уме, с улыбкой перевела взгляд с меня на разбросанные по столу бумаги и обратно. Я отвернулсяи посмотрел в окно. За домом какая-то приземистая девица в бриджах прогуливала нескольких коннемарских пони, и тут я припомнил, что в одном из своих редких и не вполне грамотных писем мать между делом сообщала мне о какой-то авантюре, связанной с лошадьми. Она тоже подошла к окну, и некоторое время мы вместе смотрели на понуро бредших по кругу лошадей. «Вот уроды, правда?» — весело сказала она, прервав молчание. К раздражению, которое я испытал по приезде, прибавилось теперь и ощущение бесполезности, тщетности всего происходящего. Ощущение это, впрочем, всегда было мне свойственно. Значение подобного состояния (а может, и побудительной силы) историки и философы, думается, недооценивают. Кажется, я сделал бы все, чтоб только избавиться от него, — все что угодно. Мать тем временем рассказывала мне о своих клиентах, в основном японцах и немцах. «Купили всю страну с потрохами, Фредди, уж ты мне поверь», — говорила она. Пони они приобретали для своего избалованного потомства и платили за них, о чем мать доверительно сообщила, расплывшись в счастливой улыбке, сумасшедшие деньги. «Психи, чего с них взять», — заключила она. Мы засмеялись, а потом опять погрузились в рассеянное молчание. Солнце падало теперь на лужайку, а огромное белое облако медленно раскрывалось над изнемогающими от жары буками. Я стоял и думал о том, как глупо хмуриться в такой день. Стоял измученный, раздраженный, руки в карманах, и где-то глубоко внутри капля за каплей копилась во мне тоска — нечто вроде серебристого ихора(в греческой мифологии жидкость, заменяющая кровь в жилах богов), чистого, прозрачного, невиданно драгоценного. Да, дом — это всегда неожиданность.

Мать настаивала, чтобы я походил по дому, «осмотрелся», как она выразилась. «В конце концов, мой мальчик, — сказала она, — наступит день, когда все это будет твоим». И хмыкнула — гортанно, по-своему. Что-то я не припоминаю, чтобы в прошлом ее так просто было развеселить. В ее смехе было что-то почти развязное, какая-то распущенность. Меня эта развязность несколько выбила из колеи, и я подумал, что мать могла бы вести себя и попристойнее. Она закурила и отправилась показывать мне дом; из ее левой клешни торчали пачка сигарет и коробок спичек, а за спиной, следуя в ее дымном фарватере, маячил я. Дом гнил на глазах. в отдельных местах так сильно и быстро, что даже я был потрясен. Мать говорила не закрывая рта, а я тупо кивал, глядя на сырые стены, на вздувшиеся полы и рассохшиеся оконные рамы. В моей бывшей комнате кровать была сломана, а из матраса что-то росло. Вид из окна — деревья, край покатого поля, красная крыша сарая — был знаком до боли, как галлюцинация. Вот сервант, который я сам соорудил, — и я тут же увидел самого себя, маленького мальчика с деловито нахмуренным лбом, с тупой пилой в руке, склонившегося над листом фанеры, и мое тоскующее сердце дрогнуло, как будто я вспоминал не себя, а своего сына, любимого и незащищенного, навсегда потерянного для меня в моем же собственном прошлом. Когда я обернулся, матери не было. Я обнаружил ее на лестнице с каким-то странным выражением глаз. Увидев меня, она снова заторопилась и сказала, что я обязательно должен увидеть окрестности: конюшню, дубовую рощу. Она преисполнилась решимости показать мне все, все.

Когда я вышел из дому, настроение у меня немного поднялось. Какой же здесь все-таки свежий воздух. Я слишком долго жил под жгучим южным небом. А деревья, могучие деревья, эти терпеливые, стойкие страдальцы, неподвижно застывшие, словно в смущении, и прячущие от нас полный тоски взгляд. Тараща свои безумные глаза и неловко поеживаясь, появился Пятнистый (мне от этой твари, я вижу, ни за что не отделаться) и медленно пересек вслед за нами лужайку. При нашем приближении девушка из конюшни покосилась на нас с таким видом, будто вот-вот пустится наутек. Звали ее то ли Джоан, то ли Джин — не помню. Большая задница, большая грудь — бесспорно, у матери она вызывала родственные чувства. Когда я заговорил с ней, бедняжка побагровела от смущения и нехотя, будто боялась, что я не отпущу, протянула мне маленькую мозолистую ладошку. Я одарил ее своей коронной ленивой улыбочкой и посмотрел на себя ее глазами: высокий загорелый хлыщ в летнем костюме, стою на лужайке, слегка подавшись вперед, и бормочу нечто несуразное. «Цыган! — внезапно крикнула она. — Ну-ка перестань!» Шедшая впереди лошадь, мелкая, низкорослая, со злыми, пытливыми глазами, вдруг подалась вбок и с очень характерным для них тупым, решительным видом двинулась на меня. Чтобы оттолкнуть ее, я положил руку ей на холку и был потрясен жесткостью,материальностью этого животного, его грубой, сухой шкурой, тугой, неподдающейся плотью, теплой кровью. Теперь я казался сам себе уже не загорелым красавчиком, а чем-то бледным, дряблым, податливым. В эту минуту мои пальцы ног, задний проход, влажная промежность вызывали у меня гадливое, тошнотворное чувство. И стыд. Не могу объяснить почему. Вернее, могу, но не хочу. Но тут опять, бросившись под копыта пони, залаяла собака, лошадь захрапела, мотнула мордой и оскалилась. Мать пнула собаку ногой, а девица схватила пони за голову и отвернула ее в сторону. Собака завыла, лошади отпрянули и тревожно заржали. Шум стоял страшный. Все всегда кончается фарсом. И тут только я сообразил, что самое время опохмелиться.

И я опохмелился: сначала выпил джина, потом какого-то пакостного хереса, потом бутылку превосходного бордо из коллекции моего покойного отца — увы, последнюю. Я был уже под сильным градусом, когда спустился в винный погреб за сухим красным вином и присел на край клети, глубоко вдыхая 'затхлый воздух сумрачного погреба и выдыхая пылающими ноздрями пары джина. Низкое, затянутое паутиной окошко у меня над головой пронзил припорошенный пылью луч солнца. В темноте вокруг меня громоздились давно забытые предметы (потрепанная лошадь-качалка, старый велосипед с высокой рамой, связка допотопных теннисных ракеток), их неясные, стершиеся очертания едва проступали во мраке, и казалось, что винный погреб — это своего рода полустанок, где прошлое ненадолго задержалось на пути в небытие. Я засмеялся. «Старый прохиндей!» — произнес я вслух, и от этих слов тишина лопнула, как оконное стекло. В последние месяцы перед смертью он постоянно бывал здесь. Он, который всю жизнь отличался деловитостью, неуемной энергией, стал вдруг бездельником. Обычно мать посылала меня сюда посмотреть, что он делает; «мало ли что с ним может случиться», — уклончиво говорила она мне. Я шел в погреб и неизменно заставал его там; то он, забившись в угол, что-то бесцельно вертел в руках, а то без всякого дела, застыв в неестественной позе, молча пялился в темноту. Когда в такие минуты я обращался к нему, он обычно вздрагивал и сердито, надсадным голосом отчитывал меня, точно его застали за чем-то постыдным. Впрочем, подобные сцены долго не продолжались, проходила минута-другая, и он вновь куда-то пропадал. Казалось даже, что умирает он не потому, что заболел, а потому, что его что-то отвлекло от жизни: будто в один прекрасный день, в разгар кипучей деятельности, что-то завладело его вниманием, поманило из темноты, и, потрясенный, он повернулся и покорно направился на зов — с болезненной, озадаченной, как у лунатика, сосредоточенностью. Сколько же мне тогда было? Двадцать два. Или двадцать три? Длительный процесс умирания в равной мере и утомлял, и злил меня. Понятное дело, я жалел его, но, как мне кажется, жалость для меня — это вообще лишь внешнее, благопристойное проявление тайного желания взять слабого за шиворот и хорошенько встряхнуть. Он осунулся, весь как-то съежился. Вдруг выяснилось, что воротнички сорочек слишком велики для этой вихляющей черепашьей шеи с двумя похожими на плохо натянутые струны арфы морщинами. Все сделалось ему вдруг велико, одежда болталась на нем, как на вешалке. Глаза стали большие и затравленные, уже с поволокой. Тогда тоже было лето. Солнечный свет больше был ему не нужен, и он предпочитал отсиживаться здесь, в мшистой полутьме, среди сгущающихся теней.

Я с трудом встал, сунул под мышку несколько пыльных бутылок и начал подыматься по сырым каменным ступеням.

И все же умер он наверху, в большой передней спальне, самой просторной в доме комнате. Всю ту неделю стояла невыносимая жара. Балконную дверь открыли и выдвинули кровать изножьем на балкон. Он лежал, откинув одеяло и обнажив свою высохшую грудь. Он отдавал себя солнцу, бескрайнему небу, он таял в голубом в золоте летнем свете. Его руки… Его быстрое, учащенное дыхание. Его…

Хватит. Я же говорил о матери.

Я поставил бутылки на стол и только начал стирать с них пыль и паутину, как мать сообщила мне, что больше не пьет. Я удивился: в прежние времена она пила наравне с самыми стойкими мужчинами. Я посмотрел на нее, она пожала плечами и отвернулась. «Врачи запретили», — сказала она. Я присмотрелся. У нее действительно слегка запал левый глаз и немного перекосило рот. Я припомнил, каким странным, неестественным движением она зажала в левой руке сигареты и спички, когда повела меня осматривать дом. Мать вновь пожала плечами. «Небольшой удар, — пояснила она. — В прошлом году». «Небольшой удар» — какое странное выражение,. подумалось мне. Как будто какая-то в целом доброжелательная, но нерасчетливая сила нанесла ей легкий, дружеский удар и, по чистой случайности, причинила боль. Теперь она смотрела на меня искоса, с искательной, по-детски грустной улыбочкой. С такой улыбочкой признаются обычно в каком-нибудь грешке, самом тривиальном, но мешающем жить. «Очень тебе сочувствую, старушка», — сказал я и стал ее уговаривать послать всех врачей к чертовой матери и пропустить стаканчик. Мать молчала; казалось, она не слышит моих слов. И тут произошла поразительная вещь. Эта девица, Джоан или Джин — пойду на компромисс и буду называть ее Джейн, — вдруг вскочила со своего места и, в порыве сострадания, неловким, похожим на борцовский прием движением обняла мать и положила руку ей на лоб. Я ожидал, что мать оттолкнет ее, поставит на место, но нет, она сидела неподвижно, ничего, по-видимому, не имея против того, что эта деревенщина ее ^ обнимает; на лице у нее застыла все та же искательная улыбочка. Я не сводил с нее глаз, держа бутылку навесу, над своим бокалом. Невероятно. Огромное бедро девицы прижималось к плечу матери, и мне тут же вспомнился круп лошади, которая теснила меня на лужайке с таким же точно упрямым, тупым видом. Некоторое время в комнате стояла тишина, но гут толстуха — Джейн, я имею в виду — поймала на себе мой взгляд, побледнела, убрала руку с головы матери и поспешно вернулась на свое место. Возникает вопрос: если человек это больное животное, безумное животное (а у меня есть все основания так думать), то как, спрашивается, объяснить эти едва заметные, непроизвольные жесты доброты и заботы? Не кажется ли вам, милорд, что люди, подобные нам с вами (уж простите, милорд, что я позволил себе к вам приобщиться), что-то упустили, упустили нечто универсальное, некий общий принцип, который так прост, так очевиден, что никому и в голову не приходило рассказать нам о нем. А между тем все они, эти люди, знают, о чем идет речь, и знание это, мой ученый друг, является эмблемой их братства. Их тысячи и тысячи — молчаливых, печальных, посвященных в тайну людей. Они смотрят на нас из зала суда и ничего не говорят, только едва заметно улыбаются, и в их улыбке, как и в улыбке матери, сквозят сострадание и мягкая ирония. Мать подалась вперед, погладила девицу по руке и сказала, чтобы та не обращала на меня внимания. Я не верил своим глазам. Что ж я такого сделал? Девушка сидела, вперившись в тарелку, и шарила по столу в поисках ножа и вилки. Щеки ее горели; казалось, слышно было, как они потрескивают на огне. И все оттого, что я так посмотрел на нее? Бедный ты бедный великан-людоед. Я вздохнул и отправил в рот картофелину. Безвкусную, недоваренную. Как бумага. Надо бы еще выпить.

«Ты что это, опять хандришь, Фредди?» — спросила мать.

Я, кажется, еще не говорил о своей хандре. Страшное дело. В такие минуты мир вокруг тускнеет, как будто воздух чем-то перепачкан. Даже в бытность мою ребенком окружающие пугались, когда у меня портилось настроение. «Опять он не в себе, да?» — говорили они, нервно хихикая и стараясь держаться от меня подальше. В школе же я наводил на всех ужас… но нет, не буду утомлять вас воспоминаниями о школе. Тут я заметил, что моя угрюмость больше не вызывает у матери беспокойства. В ее перекошенной улыбочке чувствовалась теперь неприкрытая издевка. Я сказал, что видел в городе Чарли Френча. «Чарли?!» — воскликнула она и, смеясь, покачала головой. Я кивнул. «Бедный Чарли, — сказала она, — он из тех людей, про кого только и говорят: „Ото!“, вот так, а потом смеются». И вновь воцарилась вялая тишина. И зачем только я вообще сюда ехал? Я поднял бутылку, обнаружил, что она пуста, взял другую, зажал ее между коленей и, покачиваясь и сопя, стал вытаскивать пробку. Хлоп! — готово. За окном на лужайке сгущались сумерки, медленно догорал летний день. Мать поинтересовалась Дафной и ребенком; при мысли о них в груди у меня что-то екнуло и мучительно — до колик —защекотало. Вот уж не знаешь, смеяться или плакать! Джейн (нет, не могу ее так называть, имя это ей не подходит)… Джоан убрала посуду, и мать извлекла из кухонного буфета — что бы вы думали? — графинчик портвейна и поставила его передо мной. quot;Надеюсь, дамы могут не выходить из-за стола? — сказала она все с той же издевательской усмешечкой. — Впрочем, я уже настолько стара, что вполне


с большими, доходящими до пола окнами. У нее был убогий и в то же время такой обиженный вид, как будто она знавала лучшие времена, Я осторожно встал с постели, подошел к окну и взглянул на лужайку. Трава была серой, под деревьями лежали голубиного цвета тени. Голова гудела. Вероятно, все-таки уже рассвело: в дубовой роще, под свинцовым небом одинокая птица испытывала светлеющий воздух тягучей, повторяющейся нотой. Я прижался лбом к окну и задрожал от влажного холодного прикосновения стекла. В дороге я провел почти всю неделю, мало ел и много пил — и теперь это сказывалось. Ощущение было такое, будто меня вывернули наизнанку; веки обжигали глаза, слюна отдавала пеплом. Мне чудилось, будто сад — украдкой, потихоньку — следит за мной или, во всяком случае, ощущает мое присутствие, знает, что кто-то (сколько таких, должно быть, уже перебывало здесь за эти годы!), стоя в проеме окна, ломает себе руки и затравленно смотри! вдаль, а сзади давит на него невесомый мрак комнаты. Спал я одетым.

Сон. (Суду необходимо знать о моих снах. ) Сон этот совершенно неожиданно всплыл в памяти. Ничего особенного, впрочем, в нем не происходило. Вообще в моих снах не бывает того нагромождения событий, каким любят похвастаться многие; мне скорее снятся всевозможные душевные переживания, настроения, чувства, которые нередко сопровождаются весьма активными физическими действиями: я рыдаю или же начинаю метаться, скрежещу зубами, смеюсь, кричу. В этот раз мне снилось, что меня тошнит, во всяком случае, когда я проснулся, у меня першило в горле. Мне снилось, будто я впился зубами в грудину какого-то существа — не исключено, что и человека. Возможно, мясо это было обварено кипятком, так как было мягким и белым. Почти совсем остывшее, оно крошилось у меня во рту, как комки жира, и, пытаясь справиться с тошнотой, я судорожно глотал воздух. Поверьте, ваша честь, пересказывать такие вещи доставляет мне не больше удовольствия, чем суду их выслушивать. Впрочем, как вам известно, это еще не самое худшее. Как бы то ни было, я жевал эти тошнотворные куски, и меня пучило даже во сне. Вот, собственно, и все, что мне снилось, — если не считать подспудного ощущения чего-то запретного; ощущения вынужденного и в то же время необычайно приятного. Погодите, об этом хотелось бы поподробнее это важно, сам не знаю почему. Какая-то безымянная сила заставляла меня поглощать эту гадкую пищу, неумолимо стояла надо мной скрестив руки, следя за тем, как я урчу, чавкаю, пускаю слюни… И все же, несмотря на все это, а может даже, и благодаря этому, несмотря на немой ужас, на тошноту, что-то потаенное во мне ликовало.

Кстати, когда я листаю словарь, меня поражает бедность языка в обозначении или описании всего дурного. Зло, злодеяние, напасть — все эти слова выражают некое действие; сознательное или, по крайней мере, активное зло. Они не дают определения дурному в его бездейственном, нейтральном, самодостаточном состоянии. То же и прилагательные: ужасный, отвратительный, гнусный, подлый и так далее. Они ведь не столько описательны, сколько оценочны; в них ощущается порицание, смешанное со страхом. Правда, странно? Вот я и задаю сам себе вопрос: а может, такой вещи, как зло, вообще не существует, раз все эти подозрительно туманные и неточные слова — это лишь своего рода уловка для сокрытия того обстоятельства, что за ними ничего нет. А что, если все эти слова — попытка сотворить зло? В самом деле, может, и есть нечто вроде зла, но это «нечто» создано словами, а не нашими поступками. От подобных рассуждений у меня голова идет кругом; кажется, будто почва уходит из-под ног. Так о чем шла речь? Да, о снах. Был у меня еще один часто повторяющийся сон… но нет, об этом как-нибудь в другой раз.

Я стою у окна в родительской спальне. Да, я только сейчас осознал, что в этой комнате когда-то — в свое время — спали родители. Предрассветная мгла постепенно уступала место бледному утру. От вчерашнего портвейна губы у меня слиплись. Комната, дом, сад, поля — все казалось мне каким-то странным (я вообще ничего не узнавал сегодня) — странным и в то же время знакомым, как бывает… ну да, как бывает во сне. Я стоял у окна в мятом костюме, с головой, как котел, с гадким привкусом во рту, стоял, широко раскрыв глаза, но еще не до конца проснувшись, и неподвижно, с немым изумлением страдающего амнезией пялился на освещенную солнцем полоску травы. А впрочем, разве я не всегда такой, в большей или меньшей степени? В самом деле, когда задумываешься над этим, то кажется, будто большую часть жизни я именно так и прожил — между сном и явью, не в силах отличить сумрачный мир грез от солнечного мира реальности. В мою память врезались места, мгновения, события, которые были настолько незыблемыми, единственными в своем роде, что я даже не до конца уверен в их существовании, но которые, вспомни я их в то утро, произвели бы на меня более непосредственное и сильное впечатление, чем вещи, меня окружавшие. Одно из таких мест — прихожая в фермерском доме, куда меня еще ребенком посылали как-то купить яблок. Я вижу полированный каменный пол пунцово-красного цвета. В нос бьет терпкий запах политуры. В кадке — сучковатая герань, на стене напротив — большие часы с маятником, без минутной стрелки, откуда-то из глубины дома доносится голос хозяйки, она что-то о ком-то спрашивает. Кругом поля, они залиты светом; бесконечный, тягучий августовский день. И я там. Навсегда. Когда я вспоминаю эти мгновения, я — там, как никогда не был в Кулгрейндже, как никогда, наверное, не был — и не буду — нигде, никогда; когда я вспоминаю эти мгновения, я — или, вернее, что-то главное во мне — там даже в большей степени, чем в тот день, когда я ходил за яблоками на ферму, затерявшуюся среди бескрайних полей. Полностью, целиком — нигде, ни с кем, никогда, в этом весь я. Даже ребенком я казался себе путешественником, отставшим от поезда. Жизнь была для меня беспрерывным ожиданием, постоянным хождением взад-вперед по перрону, высматриванием поез-. да. Повсюду стояли люди, они закрывали мне обзор, приходилось вытягивать шею, вставать на носки. Да, и в этом тоже, пожалуй, весь я. Весь я.

Я спустился на кухню. Дом спал. В утреннем свете у кухни был какой-то посвежевший, жизнерадостный вид. Я передвигался на цыпочках, боясь нарушить царившую в доме затаенность; казалось, я. непосвященный, присутствую на какой-то торжественной и таинственной церемонии. Собака лежала на грязном, старом коврике у плиты, положив голову на лапы и глядя на меня глазами, в которых отражался лунный серп. Я заварил чай и только присел за стол, чтобы дать ему настояться, как в кухню, в мышино-сером, туго подпоясанном под грудью халате, вошла Джоанна. Волосы ее, стянутые на затылке конским — как ей и положено — хвостом, были и в самом деле какого-то необыкновенного, золотисто-красного цвета. Я мгновенно — и уже не в первый раз — представил себе, какого у нее цвета волосы совсем в другом месте, но тут же устыдился, как будто злоупотребил доверием обездоленного ребенка. Увидев меня, она замерла в дверях, готовая обратиться в бегство. Я поднял чайник для заварки, тем самым словно приглашая ее ко мне присоединиться. Она прикрыла дверь, с испуганной улыбкой проскользнула мимо меня, обошла стол и достала из кухонного шкафа чашку и блюдце. У нее были красные пятки и очень белые толстые икры. На вид ей было лет семнадцать, не больше. В моей затуманенной с похмелья голове родилась вдруг шальная мысль: девица наверняка в курсе финансового положения матери. Не может же она не знать, например, приносят эти пони доход или нет. Я расплылся в широкой, по-мальчишески озорной улыбке (которая, сильно подозреваю, больше смахивала в этот момент на кривую стариковскую ухмылку) и предложил ей выпить чаю и поболтать. Однако чай, оказывается, предназначался не ей, а моей матери — Долли, как она выразилась. «Ото! — подумал я. — Долли, недурно!» После этого она тут же ретировалась, вцепившись в блюдце обеими руками и с застывшей улыбочкой уставившись на наполненную чашку — не расплескать бы.

Когда она ушла, я с угрюмым видом огляделся по сторонам, ища разбросанные накануне по столу бумаги: счета, расписки, квитанции, — но ничего, ровным счетом ничего не обнаружил. Верхний ящик маленького секретера, стоявшего раньше в отцовском кабинете, был заперт на ключ. Я решил было взломать его, но одумался: с похмелья я мог не рассчитать сил и разнести в щепки весь секретер.

Я пошел бродить по дому с чашкой чая в руках. В гостиной ковер был свернут, окно разбито, а пол усыпан битым стеклом. Тут только я заметил, что не обут. Я открыл ведущую в сад дверь и вышел — как был, в носках. В промытом, бархатистом воздухе стоял густой запах прогретой солнцем травы, и слабый, едва слышный, — навоза. На лужайке, подобно завалившемуся театральному заднику, лежала черная тень от дома. Нерешительно шагнув на мягкий, податливый торф и почувствовав, как между пальцами ног проступила роса, я вдруг ощутил себя стариком: походка нетвердая, в руке дрожит чашка с блюдцем, отвороты брюк отсырели и измялись. За растущими под окном розами не ухаживали уже много лет, и окно едва угадывалось за густыми зарослями шиповника. Поблекшие, отяжелевшие, розы поникли, висели гроздьями. Их тускло-розовый цвет, да и освещение всего сада вызывали во мне какую-то неясную ассоциацию. Я наморщил лоб. Ну да, конечно, картины. Я вернулся в гостиную. Стены были пусты, а на старых обоях то тут, то там обозначились квадраты и прямоугольники с более четким, невыцветшим рисунком. Неужели она… Я осторожно поставил чашку на каминную полку и несколько раз медленно, глубоко вздохнул. «Сука, — вслух произнес я, — голову даю на отсечение, что именно так она и поступила». За мной по дощатому полу тянулись мокрые перепончатые следы.

Я переходил из комнаты в комнату, осматривая стены. Потом с той же целью обследовал второй этаж, хотя заранее знал, что и там ничего не найду. Я стоял на площадке между первым и вторым этажом и тихонько ругался, как вдруг до меня донеслись чьи-то приглушенные голоса. Я распахнул дверь спальни. Мать и Джоанна сидели рядышком на огромной продавленной кровати. Они, не без некоторого удивления, посмотрели на меня, и на какую-то долю секунды я замер: в моем сознании родилась — и тут же угасла — мимолетная и совершенно бредовая мысль. Мать была в вязаной желтой ночной кофте с помпонами и с крошечными атласными бантами, отчего походила на исполинских размеров пасхального цыпленка. «Где, скажи на милость, картины?» — тихо проговорил я и сам удивился своей выдержке. После этого, как бывает в комедии, мы затараторили одновременно, каждый говорил свое, мать повторяла: «Что? Что?», а я кричал: «Картины! Картины, черт побери!»; через минуту, однако, оба выдохлись и замолчали. Все это время девица пялилась на нас, медленно переводя взгляд с одного на другого, точно наблюдала за игрой в теннис. Когда мы замолчали, она прикрыла рукой рот и засмеялась. Я повернулся к ней, и она покраснела. Последовала короткая пауза. «Жду тебя внизу, мать», — сказал я таким ледяным голосом, что даже сам знобко поежился.

Когда я спускался вниз по лестнице, мне показалось, что из спальни слышится приглушенное хихиканье.

Мать явилась в кухню босиком. Вид ее набухших мозолей и больших желтых ногтей раздражал меня. Она облачилась в какое-то немыслимое одеяние из переливчатого шелка и своим нездоровым румянцем напоминала старых шлюх Тулуз-Лотрека. Я изо всех сил старался, чтобы мать не заметила, какое отвращение я испытываю. Она с таким беззаботным видом прошлась по кухне, как будто мене там не было. «Итак?» — изрек я, однако она лишь небрежно приподняла бровь и откликнулась: «Итак — что?» На ее лице появилось даже нечто похожее на самодовольную улыбку. Это-то меня и добило. Впав в неистовство, я орал, размахи вал руками, топал ногами. «Где они? Где картины?! — кричал я. — Что ты с ним! сделала? Я требую ответа. Они принадлежат мне, это мое наследство, мое будущее будущее моего сына». Ну и так далее. Меня самого поразил мой праведный гнев чувство ущемленной справедливости. Я раскис, В эти минуты я испытывал к себе такую жалость, что в любой момент мог разрыдаться. Какое-то время мать не перебивала меня; она застыла в театральной позе, уперев руку в бок, откинув на зад голову, и изучала меня, издевательски скривив губы. А потом, дав мне выговориться и воспользовавшись тем, что я, переведя дух, замолчал, перешла в наступление И я еще смею требовать? Я. который бросил свою овдовевшую мать, укатил в Америку и женился, даже не поставив ее в известность… Да, и ни разу не показал ей ребенка — ее внука, между прочим. Я, который уже десять лет, точно цыган мотается по всему свету, ни черта не делая, проживая те жалкие гроши, что остались от отца, и отбирая у нее последнее… Какое право, визжала она, какое право имею я вообще что-то требовать?! Она замолчала, словно ожидая ответа. Я несколько опешил. Я забыл, какова она, когда разойдется. Впрочем, через минуту, собравшие с духом, я обрушился на нее с новыми силами. А она — на меня. Все было как встарь Молот и наковальня, да, молот и наковальня! Поединок наш, видимо, бы столь захватывающим, что даже собака приняла в нем участие: с лаем и визгом он заплясала вокруг, припадая на передние лапы, пока мать не огрела ее хорошенько и не прикрикнула, чтобы та утихомирилась. Я обозвал мать сукой, она меня —ублюдком. quot;Если я ублюдок, выпалил я, — то нетрудно догадаться, кто ты такая на что мать с быстротою молнии отпарировала: «Если я сука, то кто же в тако случае ты, щенок?!» Да, это был поединок равных соперников, ни в чем не уступющих друг другу— Мы вели себя, как обезумевшие от ярости дети — нет, не дети, а огромные доисторические чудовища, какие-нибудь мастодонты, что рвут друг Другу глотки, топча лианы и вырывая с корнем деревья. В воздухе стоял густой, удушливый запах крови. Попрятавшись в кустах, на нас снизу вверх в ужасе взирали маленькие безобидные существа Наконец, пресытившись, мы расцепили бивни и разошлись в стороны. Я обхватил обеими руками свою бедную голову, а она подошла к раковине и, взявшись одной рукой за кран и тяжело дыша, выглянула в окно. Мы слышали учащенное дыхание друг друга. В уборной наверху послышался шум спускаемой воды, шум приглушенный, вкрадчивый, словно девица тактично напоминала нам о своем присутствии. Мать вздохнула. Она продала картины Бинки Беренсу. Я не удивился. Беренсу — кому же еще. «Все?» — спросил я. Она не ответила. Шло время. Она вздохнула опять. «Деньги достались тебе, — сказала она. — Все, что было. Мне он оставил одни долги. — Она вдруг рассмеялась. — Сама виновата, — добавила она, — не надо было выходить за ирландца». Она обернулась в. мою сторону и пожала плечами. Теперь настала моя очередь вздыхать. «Господи, — сказал я, — о Господи».

Совпадения в свидетельских показаниях на суде интереса не вызывают —вы, я уверен, не могли не заметить этого, ваша честь, с вашим-то опытом; с совпадениями происходит примерно то же, что и с шутками, которые, по идее, должны вызывать смех, но встречаются почему-то гробовым молчанием. Даже отчеты о самых противоестественных поступках обвиняемого выслушиваются с абсолютной невозмутимостью; когда же речь заходит о каких-то там совпадениях в его жизни, публика и вовсе начинает шаркать ногами, прокуроры и адвокаты — покашливать, а газетчики— с отсутствующим видом рассматривать лепнину на потолке. И вовсе не потому, что не верят в совпадения, а потому, надо думать, что совпадения эти сбивают всех с толку. Создается такое впечатление, будто некто, таинственный устроитель всего этого запутанного, странного действа, который до сих пор не ошибался ни на йоту, вдруг позволил себе лишнее, немного переусердствовал, чем всех разочаровал и, можно сказать, огорчил.

Меня поражает, например, какую роль в моем деле играет живопись. Ведь если бы не картины (а вернее, коллекционирование картин), мои родители никогда бы не познакомились с Хельмутом Беренсом. Мой отец (я уже упоминал об этом?) числил себя ценителем живописи. Причем ценителем в буквальном смысле этого слова: его интересовали не картины, как таковые, а их цена. Пользуясь давней репутацией лошадника и «своего парня», он завоевал расположение престарелых знакомых, в чьих домах лет тридцать — сорок назад он высмотрел пейзаж, или натюрморт, или прокопченный портрет какого-нибудь косоглазого предка; портрет, который сейчас мог бы, пожалуй, кое-что стоить. Отец отличался безупречным чутьем и зачастую опережал наследников престарелого коллекционера всего на каких-нибудь несколько часов. Хорошо представляю себе, как он, взмыв по крутой лестнице в спальню умирающего старца, стоит, скорбно склонившись над широкой кроватью, и, при тусклом свете свечи, вкладывает пятерку в желтую, ссохшуюся руку. Насобирал он, таким образом, немало ерунды, однако имелось в его коллекции и несколько вещиц не совсем негодных и, может даже, чего-то стоящих. Лучшие картины он выпросил у одной выжившей из ума старой леди, за которой, в бытность ее юной девицей, недолгое время волочился его же собственный родитель. Он необычайно гордился своей предприимчивостью, полагая, видимо, что это ставит его в один ряд с такими крупномасштабными пройдохами прошлого, его кумирами, как Гуггенхаймы, Пирпонт Морганы, да и Беренсы тоже. Быть может, из-за этих картин он и познакомился с Хельмутом Беренсом. Быть может, именно эти картины они и не поделили у одра старой леди: злобно сузив глаза и стиснув зубы в бешеной решимости, они тянули за раму каждый в свою сторону.

И с Анной Беренс я тоже встретился благодаря живописи — встретился вновь, так будет точнее. Знакомы-то мы были с детства. Помню, как в Уайтуотере меня однажды отправили на детскую площадку поиграть с ней. Это с ней-то! Лучше не придумаешь. Даже в те дни она держалась независимо, поглядывая на своих сверстников с той едва заметной ироничной улыбочкой, что во все Времена выбивала у меня почву из-под ног. Впоследствии в Дублине она время от времени возникала в нашей буйной студенческой жизни — сдержанная,молчаливая, неприступно красивая. Называли мы се, естественно, «Снежная королева». Потом я потерял ее из виду, напрочь забыл об ее существовании, пока однажды в Беркли (вот тут-то и начинаются совпадения) не обнаружил ее в картинной галерее на Шаттек авеню. Я не знал, что она в Америке, однако, увидев ее. ничуть не удивился: где бы она ни оказывалась, она везде смотрелась естественно. С минуту я неподвижно стоял посреди улицы и не отрываясь смотрел на нее — любовался ею. Картинная галерея представляла собой большой высокий белый зал со стеклянным фасадом. Анна стояла. прислонившись к столу, и читала какие-то бумаги. Она была в белом платье. Волосы, ставшие от солнца серебряными, уложены были в сложную прическу, на плече спереди лежала толстая коса. В матовом галерейном освещении она и сама смотрелась, как галерейный экспонат. Я вошел и заговорил с ней, с восхищением глядя на ее длинное, слегка асимметричное лицо с близко поставленными серыми глазами и тонким, изящным ртом. Мне почему-то запомнились два крошечных белых пятнышки у нее на переносице, в том месте, где особенно туго натянута кожа. Она была мне рада — по-своему, сдержанно, но рада. Когда я говорил, она внимательно следили за моими губами. На стене висели два-три огромных холста, решенных в шутливом, минималистическом стиле того времени; в своей пастельной обнаженности они мало чем отличались от просвета голой стены по соседству. Я поинтересовался, не хочет ли Анна что-нибудь здесь купить. Вопрос, мой ее позабавил. «Я здесь работаю», —сказала она, отбрасывая с плеча свою тяжелую светлую косу. Я пригласил ее пообедать, но Анна отрицательно покачала головой. Она дала мне свой телефон. Когда я выходил на залитую солнцем улицу, прямо над головой пронесся, всколыхнув воздух, реактивный самолет, и сразу же запахло кипарисами и бензином, а со стороны университетского городка потянуло слезоточивыми газами. Все что было пятнадцать лет назад. Я смял карточку., на которой она записала номер телефона, собираясь ее выбросить. Но не выбросил.

Жила она в горах, в деревянном — под тирольский, крытом дранкой домике, который снимала у какой-то безумной вдовы. По дороге к вей я не раз порывался выйти из автобуса и вернуться домой: так отпугивали меня и раздражали ее ироничный, оценивающий взгляд, непроницаемая улыбка. Когда я звонил ей, она цедила слова, а пару раз, прикрыв трубку рукой, говорила еще с кем-то. И все же в то утро я побрился особенно тщательно, надел новую рубашку и, для пупки важности, прихватил с собой увесистую книг по математике. Когда автобус с трудом полз в гору по узким дорогам, я испытал вдруг чувство отвращения, в эти минуты я казался себе каким-то бесстыжим, похотливым существом, ничтожным и подобострастным пупырчатая, в прожилках кожа, дряблая плоть,, голубая, как у младенца, рубашонка, бесформенная, зажатая в руках книга, похожая на сверток с мясом. День выдался облачный, в сосняке стоял туман, Я взбежал на крыльцо по влажной от росы зигзагообразной лесенке, осматриваясь с выражением неподдельного интереса и стараясь — как всегда, когда я нахожусь в незнакомом месте, —выглядеть безупречно. Анна была в шортах, с распущенными волосами. От вида ее пепельно-серых волос, непринужденной позы и длинных голых ног у меня засаднило в горле, В доме стоял полумрак. Несколько книг, эстампы, на двери соломенная шляпа. Хозяйские кошки оставили на коврах и стульях недвусмысленные следы и резкий, цитрусовый, совсем не такой уж неприятный запах.

В шезлонге, положив ногу на ногу, сидела Дафна и лущила горох, бросая горошины в никелированную вазу. Она была в купальном халате, с полотенцем на голове. Как видите, еще одно совпадение.

О чем мы говорили в тог день? Что делал я? Сел, надо пологать, выпил пива, вытянул ноги и безмятежно откинулся в кресле. Сам ведь я себя не вижу. Зато хорошо вижу, что происходит вокруг присматриваю, прикидываю, беру на заметку. Анна сновала' между гостиной и кухней: приносила сыр, апельсины, ломтики авокадо. Было воскресенье. Вокруг стояла мертвая тишина, Я подошел к окну; между деревьями подымался туман. Зазвонил телефон, Анна взяла трубку и, отвернувшись, что-то прошелестела, Дафна мне улыбнулась. Взгляд у нее плыл: казалось, она старается охватить разом все окружающие ее предметы. Она встала, передала мне вазу и оставшиеся стручки и ушла наверх. Через некоторое время она вернулась одетая, с сухими волосами и в очках, так что сначала я даже не узнал ее,воспользовавшись всеобщим весельем, прижимался веем телом утробно мыча от немыслимо! о восторга.

Быть может, презрение было у нас формой ностальгии, тоски по родине? Жить гам, среди этих нежных, как на палитре, красок, под этим безупречно голубым сводом было все равно что жить в ином, волшебном мире. (В те дни мне часто снился дождь настоящий, зарядивший на весь день ирландский дождь, — как будто я знал о нем понаслышке, сам же никогда не видел. ) А может, насмешки над Америкой были своего рода защитной реакцией? Иногда, правда, нам (а может, только мне одному) приходило в голову, что и мы тоже бываем порой немножко, самую малость, смешны. Не веет ли и от нас абсурдом, с нашими твидовыми костюмами, практичной обувью, с нашими искусственными интонациями и вызывающе вежливым поведением? Случалось, я замечал, как какой-нибудь человек, которому предстояло стать мишенью наших насмешек, при виде нас сам с трудом сдерживал улыбку. Бывало даже, что и мы вдруг переставалquot; смеяться, смолкали, словно ошушая какую-то неловкость, что-то вроде вины, которая в этот момент витала над нами, точно дурной, неприличный запах. Трио изгоев повстречавшихся на этой бескрайней площадке для игр, что может быть романтичней?

Мы составляли треугольник, и примерно через месяц после нашей первой встречи произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Мы сидели на заднем крыльце, пили джин и курили нечто отвратное на вкус и с весьма странным действием. День был жаркий и хмурый. Прямо над нами, в самом центре белого неба, стояло похожее на медную монетку солнце. Я следил за тем, как куст жимолости, росший возле самою крыльца, со всех сторон обсасывает целое облако колибри. Дафна — она была в шортах, в купальнике и в босоножках па высоких каблуках встала и, слегка покачиваясь и жмурясь, нетвердой походкой направилась в дом. Я последовал за ней. В мыслях у меня ничего такого не было просто я пошел за очередной порцией льда или за чем-то еще. После яркого уличного света я почти ничего не видел: куда бы я ни поворачивал, перед глазами у меня разверзалась громадная черная дыра. В поисках Дафны я вяло бродил по дому, идя на звук позвякивавшего в ее стакане кубика льда, — из кухни в гостиную, из гостиной в спальню. Занавески были спущены. Дафна сидела в янтарном полумраке на краю кровати и смотрела прямо перед собой. Почему-то вдруг у меня сильно заболела голова. Она одним длинным глотком допила джин, и мы легли рядом. Стакан. однако, она из рук не выпустила, и из него мне на плечо, в пазуху над ключицей. выкатилась бусинка льда. Губы у нее были прохладные и влажные. Она начала что-то говорить и тихо засмеялась мне в рот. Одежда, точно бинты, сковывала наши движения, и я, хрипя, вцепился в нее обеими руками. В следующий момент мы были уже голые. Последовала тревожная пауза. Где-то поблизости играли дети. Дафна положила руку мне на бедро. Глаза у нес были закрыты, она улыбалась, подняв брови, как будто прислушивалась к какой-то далекой, неясной и чуть-чуть смешной мелодии. У меня за спиной послышался шорох, я повернул голову. В дверях стояла Анна, Я увидел себя ее глазами: поблескивающие в полутьме ляжки, бледные ягодицы, по-рыбьи ощеренный рот. Постояла с минуту в нерешительности, подошла к кровати, опустив, словно в глубокой задумчивости, глаза, села рядом с нами и стала раздеваться. Мы с Дафной лежали обнявшись и молча за ней наблюдали. Она сняла через голову блузку и энергично тряхнула головой, как вынырнувший на поверхность воды пловец. От металлической застежки на спине у нее остался розовато-лиловый отпечаток. Почему-то она казалась мне гораздо старше нас обоих — уставшая от жизни, немного потасканная; взрослый человек, который дал себя вовлечь в не совсем приличную детскую игру? Дафна затаила дыхание, пальцы ее все сильнее сжимались на моем бедре. Слегка приоткрыв рот и чуть нахмурившись, словно испытывая смутное замешательство, она пристально вглядывалась в обнаженное тело Анны. Я слышал, как громко бьется ее сердце и мое тоже. Казалось, мы оба присутствуем при ритуальном раздевании.

Да это и был ритуал. Мы втроем сплелись на кровати, словно участвуя в какой-то древней церемонии труда и молитвы, имитируя возведение, строительство чего-то: гробницы, скажем, или храма с куполами. Как серьезны, как задумчивы мы были в эти мгновения, как бережно касались тел друг друга. Ни один из нас не произнес ни слова. Вот женщины обменялись первым, целомудренным еще поцелуем. Они улыбались — с некоторой даже робостью. У меня дрожали руки. Я уже испытал однажды такое же удушливое ощущение греховности: было это давно, в Кулгрейндже, когда я, еще совсем ребенок, однажды зимой, под вечер, затеял на лестнице потасовку с двумя своими кузинами — тот же ужас и недоверие, то же похотливое, болезненное, детское ликование. В полузабытьи мы погружались и прижимались, содрогались и вздыхали. Время от времени один из нас хватался вдруг за двух других — по-детски нетерпеливо, с каким-то жадным исступлением; хватался и тихонько, еле слышно вскрикивал — как будто от боли или от неизбывной тоски. Были мгновения, когда мне казалось, будто со мной не две женщины, а одна: таинственное, потустороннее многорукое существо, чьи мысли под непроницаемой маской мне не разгадать вовек. Почувствовав, как во мне накапливается последняя судорога, я на дрожащих руках поднялся над Дафной, которая уперлась ногами мне в поясницу, и посмотрел сверху вниз на них обеих: с ласковой жадностью, рот в рот, они терзали друг друга, и на какую-то долю секунды, сквозь застилавшую глаза пелену, я увидел, как головы их сливаются, светлая и темная, пятнистый барс и лоснящаяся пантера. Но тут в паху у меня началось содрогание, и я рухнул на них — торжествующий и испуганный.

Потом в моих объятиях, удерживая меня в себе, оставалась одна Дафна, Анна же встала, подошла к окну, подняла одним пальцем парусиновую занавеску и выглянула наружу в подернутый дымкой полуденный зной. По-прежнему слышались детские голоса. «Там, на горе, школа, — пробормотала Анна, а затем, тихо рассмеявшись, прибавила: — Уж я-то знаю!» Это была излюбленная фраза безумной вдовы. Вдруг все вокруг сделалось почему-то печальным, серым и ненужным. Дафна прижалась лицом к моему плечу и беззвучно зарыдала. Эти детские голоса я буду помнить всегда.

Странная это была встреча. Больше она не повторилась. Ни разу. Я много размышляю об этом сейчас — и не по очевидной причине, а потому, что отношения наши меня озадачивают. В самом по себе акте, в любви втроем, не было ничего примечательного: в те дни этим занимались все. Нет, меня поразило тогда (и поражает до сих пор) моя на удивление пассивная роль в этом полуденном действе. Из нас троих я был единственным мужчиной, а между тем я чувствовал, что проникаю не я в них, а они в меня — мягко, неуклонно. Мудрецы наверняка скажут, что я был лишь связующим звеном между ними, тем мостиком, по которому они— на ощупь, легко и быстро— шли в объятия друг к другу. Возможно, так оно и было, но это не столь важно и, уж естественно, далеко не самое главное. Меня не покидает чувство, что в тот день совершался обряд, в котором Анна Беренс была жрицей, а Дафна — жертвой, я же — не более чем подспорьем. Со мной они обращались, как с каменным фаллосом, сгибаясь и извиваясь передо мной с колдовскими вздохами. Они…

Они прощались. Ну конечно, прощались. Мысль эта пришла мне в голову только что. В тот день они не обретали друг друга, а расставались. Отсюда и грусть, и чувство пустоты, отсюда и горькие слезы Дафны. Ко мне, во всяком случае, все это отношения не имело. Никакого.

Что ж, и у тюрьмы, как видите, есть определенные преимущества: находится и время, и досуг дойти до всего своим умом, проникнуть в суть вещей.

Ощущение, что они соединились в одно целое, которое я испытал в конце нашей любовной сцены, еще долго не покидало меня. Они и сейчас ассоциируются у меня с двойным профилем, выбитым на монете; лица безмятежные, многозначительные, взгляд устремлен вдаль; нечто вроде парных добродетелей: скажем, Невозмутимость и Стойкость или. еще лучше. Молчание и Жертвенность. Мне запомнилось, как Анна оторвала свой распухший блестевший рот от лона Дафны и, повернувшись ко мне лицом, на котором играла всезнающая кривая улыбочка, отодвинулась в сторону, чтобы и я мог видеть разбросанные колени девушки, замысловатую и в то же время невинную, наподобие разрезанного пополам фрукта, щель. В этом коротком эпизоде отречения и обретения, как я теперь понимаю, был заложен глубокий смысл. С него-то все и началось.

Не помню, как я делал Дафне предложение, ее рука и без того, как говорится, была мне отдана. Поженились мы туманным жарким августовским днем. Свадебная церемония получилась скомканной и довольно жалкой. Все это время у меня болела голова. Нашими свидетелями были Анна и мой коллега из университета. После окончания официальной части мы, все вчетвером, вернулись в тирольский домик и выпили дешевого шампанского. Праздник не удался. Коллега мой. сославшись на дела, через полчаса ушел, и мы остались втроем, погруженные в тревожное, непроницаемое молчание. В воздухе, точно скользкие, хищные рыбы, плавали недоговоренности. Прервала молчание Анна; молодые хотят, наверно, остаться наедине, сказала она, улыбнувшись своей всезнающей улыбочкой, и удалилась. И тут вдруг я впал в смятение. Я вскочил и, стараясь не смотреть на Дафну, стал собирать пустые бутылки и бокалы. Из кухонного окна видно было окутанное дымкой солнце. Я стоял у раковины, смотрел на призрачные черно-синие деревья, росшие на склоне холма, и чувствовал, что в углах глаз собрались две огромные, толстые, совершенно необъяснимые слезы. Собрались, но не упали.

Не знаю, любил ли я Дафну в том смысле, какой принято вкладывать в это слово, зато я знаю определенно: я любил ее привычки. Вам не покажется странным, черствым, возможно даже, бесчеловечным, если я скажу, что по-настоящему меня интересовали только ее внешние проявления? А впрочем, не все ли мне равно, что кому покажется. Существует только один способ узнать другого человека — наблюдать за его поведением. Во внешнем, поверхностном и есть глубина. Вот Дафна нетвердой походкой идет по комнате в поисках очков, осторожно касается предметов, читает, водя по строкам кончиком пальца. Вот она отворачивается и украдкой заглядывает в кошелек, лоб нахмурен, губки крепко сжаты — точно тетушка, что копается в портмоне в поисках шиллинга племяннику на конфеты. Ее скупость, неожиданные, по-детски трогательные приступы жадности. Много лет назад, уж не помню, где это было, я разыскал ее под конец вечеринки: стоит у окна, в белом платье, в сумрачном свете апрельского утра. Она была тогда в полузабытьи, из которого я. пьяный и злой, бесцеремонно ее вывел… а ведь я мог, Господи! — я же мог отступить в тень и написать ее портрет, всю ее, до мельчайших, до трогательнейших подробностей, на пустой внутренней стенке своего сердца, и на портрете этом она была бы безмолвной, пылкой, как в тот предрассветный час — моя темноволосая, моя загадочная прелесть.

Мы быстро — и. как всегда, без слов — договорились покинуть Америку. Я бросил свои изыскания, бросил университет, отказался от академической карьеры, оставил все не задумываясь — и еще до конца года мы отплыли в Европу.

Maolseachlainn Мак Гилла Гунна, мой адвокат и, как он уверяет, мой друг, известен своим умением вникать в любые мелочи. Истории о его прогрессивном методе ходят повсюду от судебной канцелярии до тюремных камер. Он помешан на мелочах. Это крупный, неуклюжий человек в необъятном полосатом костюме, с большой квадратной головой, всклокоченными волосами и крошечными, бегающими глазками. Думаю, жизнь, потраченная на копание в грязных делишках чужих людей, не прошла ему даром. От всего его вида исходит ущемленное самолюбие. Говоря!, что в суде он мечет громы и молнии, но когда он сидит за стареньким столом здесь, в тюремной консультации, нацепив железные очки на большую, как тыква, голову, скрючившись в три погибели над бумагами, что-то строча своим четким, бисерным почерком, слегка задыхаясь и бормоча себе под нос, — он напоминает мне одного толстого мальчика, моего одноклассника: тот, бедолага, тянулся ко мне всей душой, а я заставлял его делать за меня уроки.

В настоящее время Maolseachlain очень интересуется, почему это первым делом я отправился в Уайтуотер. А почему бы и нет? С Беренсами ведь я был хорошо знаком с Анной уж во всяком случае. В Ирландии меня не было десять лет, и я, как и полагается другу семьи, решил нанести визит вежливости. Но такого рода объяснения моего адвоката, судя по всему, не устраивают. Maolseachlainn хмурится, задумчиво мотает гениальной головой и, сам того не сознавая, вновь погружается в процессуальные тонкости. «Если я вас правильно понял, вы в гневе покинули дом своей матери на следующий же день после приезда, не так ли?» «Насколько я могу судить, вы впали в ярость, узнав, что коллекция вашего отца была продана Хельмуту Беренсу, да еще за ничтожную сумму, не правда ли?» — quot;А кроме того, у вас, если не ошибаюсь, и без того были все основания испытывать ненависть к Беренсу как к мужчине, ведь он попытался, кажется, наставить рога вашему отцу в… quot; — «Постойте, дружище, — перебил я его, — последнее обстоятельство стало известно позже». Он всегда ужасно переживает, когда я вот так разрушаю его стройную теорию. Что ж, ничего не поделаешь, факты —вещь упрямая.

Адвокат понял меня правильно: я действительно опять повздорил с матерью и пулей вылетел из дома (собака, ясное дело, неслась следом, норовя вцепиться мне в пятку). Однако скандал возник не из-за Бинки Беренса — во всяком случае, не только из-за него. Если мне не изменяет память, препирались мы все из-за того же: деньги, предательство, мой отъезд в Штаты, мой отъезд из Штагов, женитьба, отказ от карьеры, все как обычно… да, и еще из-за того, что она пренебрегла моими наследственными правами ради покупки целого табуна этих паршивых пони, на которых старая дура рассчитывала нажить состояние, чтобы обеспечить себе безбедную старость, падаль, гнусная тварь. Естественно, зашла речь и о девице, Джоанне. Уже перед самым уходом, чеканя каждый слог, я заметил, что, с моей точки зрения, женщине с таким положением в обществе (это у матери-то положение в обществе?!) едва ли пристало водить дружбу с девчонкой с конюшни. Признаться, я рассчитывал вызвать бурю негодования, но просчитался. Мать, помолчав с минуту и посмотрев мне прямо в глаза, с беззастенчивой беспечностью заявила, что Джоанна никакая не девчонка, что ей уже двадцать семь лет. «Она… — Тут мать выдержала эффектную паузу. — Она заменяет мне сына, которого у меня никогда не было», — «Что ж, — сказал я, еле сдерживаясь, счастлив за вас обеих» — и с этими словами выбежал из дому. У ворот, правда, мне пришлось остановиться и перевести дух: я буквально задыхался от ненависти и негодования. Иногда мне кажется, что я ужасно сентиментален.

В Уайтуотер я приехал в тот же вечер. Последний отрезок пути, из деревни, пришлось проделать на такси. Водитель, долговязый, тощий тип в плоской кепке и в старомодном синем фланелевом костюме, с интересом разглядывал меня в зеркало заднего вида и на дорогу смотрел лишь изредка. Я было бросил на него злобный взгляд, но это его ничуть не смутило, наоборот: худое его лицо перекосилось в кривой панибратской ухмылочке. Интересно, почему я так живо запоминаю людей? Они роятся в моем мозгу; стоит мне оторвать взгляд от страницы, как они, вырастая в темноте, со всех сторон подбираются ко мне молча, с некоторым любопытством и даже, я бы сказал, участием. Они — свидетели, сторонние наблюдатели, которые пришли, без всякой задней мысли, дать показания против меня.

Всякий раз, подъезжая к Уайтуотеру, я испытываю невольное восхищение. Отходящая от дороги подъездная аллея деревьями не обсажена и описывает длинную дугу, поэтому впечатление такое, будто особняк на ваших глазах медленно, плавно поворачивается вокруг своей оси. демонстрируя во всем блеске классическую колоннаду. Такси остановилось на гравиевой дорожке перед главным входом, и вместе с внезапно наступившей тишиной пришло (да, Maolseachlainn, вы были правы) осознание того, что никаких серьезных оснований для приезда сюда у меня нет. С минуту я неподвижно сидел, глядя по сторонам, в тупом, как у пробудившеюся лунатика, оцепенении, но тут поймал на себе жадный, выжидательный взгляд таксиста (он все это время наблюдал за мной в зеркало) и вынужден был сделать вид, что знаю, зачем я здесь. Я вышел из машины и остановился, похлопывая себя по карманам и со значительным видом хмурясь, однако провести таксиста не удалось: его хитрая ухмылочка стала еще хитрее, и у меня даже возникло ощущение, что он сейчас по-свойски подмигнет мне. Тоном, не терпящим возражений, я велел ему подождать и стал подыматься по ступенькам. При этом меня не покидало чувство, что я выставлен на всеобщее осмеяние.

Дверь, далеко не сразу, мне открыл маленький, сморщенный, злобный человечек, одетый, как мне сначала показалось, и форму кондуктора автобуса. Несколько длинных жидких прядей очень черных волос смотрелись на его лысом черепе, как мазки гуталина. На меня он взирал с неизъяснимым отвращением. «Сегодня закрыто», — буркнул он и начал было закрывать дверь прямо у меня перед носом, но я, изловчившись, проскользнул в холл и, медленно потирая руки и улыбаясь, стал смотреть по сторонам с видом наконец-то вернувшегося на родину изгнанника.

«Давненько, давненько я тут не был», — мечтательно промурлыкал я. Висевший над лестницей великий Тинторетто громогласно взывал к моим чувствам сонмом ангелов и грешников с безумными глазами. Швейцар (если это был швейцар) с волнением приплясывал рядом. Я повернулся и, не переставая широко улыбаться, подошел к нему вплотную. «Нет, — сказал я, — я не турист, я — друг семьи. Скажите, а мисс Беренс, случайно, нет дома?» Мои слова его ничуть не успокоили, он по-прежнему мне не верил, однако велел подождать и понесся по коридору, подворачивая одну ногу и на ходу осторожно приглаживая смазанные бриолином волосики.

Я стал ждать. Тишину нарушало лишь тиканье высоких немецких часов семнадцатого века. На стене, у меня над головой, висели шесть изящных акварелей Бонингтона (Ричард Парке Бонингтон (1802-1828) — английский художник.) — таких маленьких, что ничего не стоило спрятать две-три штуки под мышку и спокойно вынести их из дома. Часы натужно вздохнули и глухо пробили полчаса, а в следующую секунду по всему дому, из всех далеких и близких комнат разнесся переливчатый перезвон других часов, и мне показалось, что по дому пробежала легкая дрожь. Я опять посмотрел на картину Тинторетто. А вот Фрагонар. И Ватто. А ведь это только в холле. Что же произошло, чем объяснить, что все это пребывает в таком запустении? Снаружи загудела машина: негромкий, искательный, короткий гудок. Должно быть, таксист решил, что я забыл про него. (Правильно решил. ) Где-то в задней части дома хлопнула дверь, и через мгновение я лицом ощутил струю прохладного воздуха. Осторожно ступая по скрипучему паркету, я двинулся по коридору, чувствуя в груди горячее — почти что чувственное — тревожное посасывание. В сущности, я человек робкий и. оказавшись один в большом, пустынном доме, обычно нервничаю. Вальяжная дама с голубыми глазами и пухлой нижней губкой смотрела на меня с картины Фрагонара с выражением неспокойной, но живой задумчивости. Я осторожно приоткрыл дверь, ощутив ладонью приятную, успокаивающую гладкость толстой дверной ручки, и вошел в длинную, высокую, узкую комнату с несколькими окнами. Обои на стене были цвета тусклого золота. Золотым был и воздух — комната залита была тяжелым нежным предвечерним светом. Ощущение было такое, будто я шагнул в восемнадцатый век. Мебели здесь было мало, не больше пяти-шести предметов; изящные стулья с гнутыми лирообразными спинками, инкрустированный буфет, маленький столик золоченой бронзы — все это было расставлено таким образом, что обращала на себя внимание не обстановка, а скорее свободное пространство между мебелью, игра света и тени. Я стоял посреди комнаты и прислушивался. К чему — неизвестно. На низком столике лежала большая и сложная «картинка-загадка», разгаданная лишь наполовину. Некоторые картинки валялись на полу и издали походили на маленькие лужицы, точно что-то пролилось на паркет. Я смотрел на эти «лужицы», и мне вновь почудилось, что по всему дому пробежала легкая дрожь. В дальнем конце комнаты дверь в сад была открыта, и кисейная занавеска пузырилась на ветру. За окном виднелся травянистый склон пологого холма, а на незначительном отдалении одиноко гарцевал геральдический конь. Еще дальше извивалась река с белыми прогалинами на мелководье, за рекой темнели деревья, за ними проступали призрачные очертания гор, а за горами тянулись бескрайние просторы золотисто-синего летнего поднебесья. Мне пришло в голову, что перспектива этого пейзажа каким-то образом нарушена. Казалось, все меня окружавшее: и мебель, и открытое окно, и травянистый склон, и река, и далекие горы — не удаляется от меня, как должно было бы, а, наоборот, приближается, как будто не я смотрю на эти предметы, а они смотрят на меня, как будто горизонт не за лесом и горами, а здесь, в комнате. Тут я повернулся и, поворачиваясь, увидел себя поворачивающимся, увидел — и вижу до сих пор, а порой мне мнится даже, что отныне поворачиваться я обречен всегда, так, словно это и есть мое наказание, мое проклятие, именно это и ничего больше: затаив дыхание, с затуманенным взором, вечно поворачиваться в ее сторону.

Вы видели ее фотографию в газетах, и как она выглядит, знаете. Довольно молодая еще женщина в черном платье с широким белым воротником. Стоит, руки сложены спереди, одна рука в перчатке, другая спрятана, видны только пальцы, согнутые, без колец. Открытый лоб, гладкие волосы зачесаны назад, держатся то ли чепцом, то ли заколкой. Большие черные, чуть раскосые глаза. Нос крупный, губы решив, что это соседка Анны по дому. И тут только я сообразил: ведь это ее я видел в саду на обеде у профессора X, Я начал было рассказывать ей об этом, о том, что мы уже встречались, но потом осекся — точно так же, как в первый раз, тогда, в саду, почему-то передумал и не заговорил с ней. Она забрала у меня обратно вазу с горохом и снова опустилась в шезлонг. Снова зазвонил телефон, и Анна, что-то промурлыкав в трубку, тихо засмеялась. Мне пришло в голову, что мое присутствие едва ли для них обременительно: не будь здесь меня, они делали бы абсолютно то же самое. Мысль эта утешала. На обед меня не приглашали, но то, что я остаюсь, как видно, подразумевалось. После еды еще долго сидели за столом. Туман сгустился, давил на окна. Вижу, как они сидят напротив меня в молочных сумерках: брюнетка и блондинка, вид у обеих заговорщицкий, точно они предвкушают какое-то удовольствие, точно задумали — мягко, не зло — надо мной подшутить. Как же давно все это было; кажется, прошло целое столетие, тогда мы были еще совсем невинны — если это можно назвать невинностью. Едва ли.

Признаюсь, я увлекся ими, их внешностью, самообладанием, их небрежной самовлюбленностью. Они олицетворяли собой идеал, к которому я, сам того не подозревая, давно стремился. В те дни я еще занимался наукой, хотел стать одним из великих, непроницаемых технократов, тайных властелинов мира. Но тут нежданно переде мной открылось иное будущее, как будто по мановению этих двух женщин внезапно рухнула гигантская каменная стена и, когда поднявшаяся пыль рассеялась, взору моему предстала бесконечная, ослепительная даль. Обе они были великолепны — и томные, и искрометные одновременно. Они напоминали мне искательниц приключений из романов прошлого века. В Нью-Йорк они приехали зимой и постепенно стали перемещаться на запад, к этому буро-золотистому, залитому солнцем берегу, где они и затаились сейчас, словно стоя на цыпочках, взявшись за руки, расставив локти и вглядываясь в безбрежные просторы Тихого океана. Хотя в этом доме они уже прожили без малого полгода, существование их было столь незаметно, столь мимолетно, что в комнатах их присутствие почти не ощущалось. Казалось, у них нет даже собственных вещей — висевшая на двери соломенная шляпа и та принадлежала давно съехавшему жильцу. Вероятно, у них имелись друзья или. во всяком случае, знакомые (если судить по телефонным звонкам), но сам я ни разу никого не видел. Время от времени, правда, на них сваливалась хозяйка дома, смуглое существо с трагическим выражением лица, с испепеляющим взглядом и черными как смоль волосами, стянутыми в тугой узел, пронзенный резной деревянной заколкой. Одевалась она как индианка, отдавая предпочтение многочисленным стеклянным бусам и разноцветным шарфикам. Она с отсутствующим видом бродила по дому, распространяя терпкий мускусный запах духов, говорила не глядя, через плечо, а потом вдруг, совершив головокружительный балетный прыжок, опускалась на диван в гостиной и часами рассказывала о своих невзгодах (вызванных в основном тем, что она с дрожью в голосе называла «несложившейся личной жизнью»), не забывая при этом исправно подливать себе из бутылки кальвадос, которым она напивалась до бесчувствия и который хранила в запертом буфете на кухне. Ужасная женщина, я ее не переносил: змеиная кожа, напомаженный рот, постоянная истерика, сусальное одиночество. Мои дамы, однако, находили ее занятной. Они любили ее изображать, да и цитировать тоже. Иногда, слушая, как они ее передразнивают, я думал: а что, если в мое отсутствие они точно гак же издеваются и надо мной: вальяжно обмениваются глубокомысленными замечаниями, утрируя мою ленивую манеру говорить, и тихо посмеиваются, причем делают это словно бы нехотя, как будто в их шутке нет решительно ничего смешного.

Смеялись они и над Америкой, особенно над Калифорнией. Сколько раз мы, все втроем, покатывались со смеху, потешались над американцами, именно тогда вступавшими в период истового жизнелюбия, который мы, золотая молодежь бестолковой старушки Европы, уже давно прошли, — так, во всяком случае, нам хотелось думать. Какими наивными они нам казались с этими их цветами, пахучими сигаретками, с их надуманной религиозностью. Чего греха таить, я втайне испытывал чувство вины оттого, что их высмеиваю. Ведь, приехав сюда впервые, я был от этой страны без ума, а потому теперь чувствовал себя гак, словно вслед за остальными подымаю насмех какое-то счастливое добродушное существо, какую-то молоденькую толстушку, к которой всего несколько минут назад втихаря,полные. Далеко не красавица. В правой руке сложенный веер — а может, книга. Стоит она, насколько я мог разобрать, в дверях, а за дверьми то ли диван, то ли кровать с парчовым покрывалом. Мрак у нее за спиной непроницаемый и в то же время какой-то загадочно невесомый. Взгляд спокойный, выжидательный, хотя в рисунке рта угадывается вызов, больше того — враждебность. Впечатление такое, что здесь она быть не хочет, а в другом месте не может. Золотая брошь, соединяющая крылья ее широкого воротника, — дорогая и уродливая. Все это вы видели, все это вы знаете. И все же довожу до вашего сведения, господа присяжные, тонкие ценители прекрасного, что, даже зная все это, вы тем не менее не знаете ничего, почти ничего. Вы не знаете назначения, высшего смысла ее присутствия. Вы ведь, в отличие от меня, не увидели ее совершенно неожиданно, в залитой летним солнцем «золотой» комнате. Вы не прижимали ее к сердцу, вы не бросали ее в канаву. И вы… о нет, вы не убивали ради нее.

Я долго стоял на одном месте, вперившись в картину, и постепенно мной овладевало беспокойство, жаркое, стыдливое ощущение самого себя, как будто меня, вонючий мешок потрохов, изучают тщательно и бесстрастно. Причем следили за мной не только глаза на портрете. Абсолютно все — золотая брошь, перчатки, бархатистый мрак на заднем плане, любая точка на холсте — было устремлено на меня. Оторопев, я сделал шаг назад. Тишина словно бы прохудилась, пропуская мычание коров, шум мотора. Я вспомнил про такси и повернулся к выходу. В проеме ведущей в сад двери стояла служанка. Вероятно, она только что вошла и, увидев меня, остановилась как вкопанная: глаза широко раскрыты, нога согнута в колене, одна рука поднята, как будто она прикрывается от удара. Мы оба замерли. За ее спиной по склону холма пробежал, лаская траву, ветерок. Мы молчали. Наконец, не опуская руки, она медленно, осторожно шагнула назад и слегка оступилась, нащупывая ногой мощеную дорожку. Я испытал необъяснимый, мгновенный приступ ярости — своего рода предзнаменование, легкое дуновение ветра в предвестье приближающейся бури. Где-то звонил телефон. Я повернулся и вышел из комнаты.

В холле не было ни души. Телефон продолжал звонить с какой-то капризной настойчивостью. Я уже вышел на улицу, сбежал по ступенькам, а он все звонил и звонил. Такси, разумеется, не было. Я выругался и заковылял по выложенной брусчаткой аллее в своих испанских мокасинах на тонкой подошве. Низкое солнце било в лицо. Я оглянулся на особняк; окна были охвачены пламенем заката, и казалось, при виде меня они покатываются со смеху. От быстрой ходьбы я вспотел, и меня тут же обленили комары. Я вновь задал себе вопрос: зачем было ехать в Уайтуотер? Вопрос, конечно же, риторический: меня привлек запах денег, точно так же, как эту проклятую мошкару — запах пота. В эти минуты я увидел сам себя, словно смотрел из озаренных пожаром заката окон: тащусь в пыли, вспотевший, злой, тучный, голова опущена, жирная спина согнута, белый костюм помялся под мышками и провис на заду — нелепая, анекдотическая фигура, шут гороховый… И в тот же миг я испытал к себе острую жалость. Господи! Неужели некому мне помочь? Я остановился и тревожно огляделся по сторонам, словно мой благодетель притаился где-то здесь, за деревьями. Тишина отдавала приглушенным злорадством. Я вновь устремился вперед, и тут до меня донесся приближающийся шум моторов: из-за поворота навстречу мне выехал огромный черный лимузин, а за ним — новенький красный спортивный автомобиль. Машины ехали медленно, на почтительном расстоянии друг от друга, лимузин плавно покачивался на рессорах, и в первый момент я решил, что это похоронный кортеж. Я сошел с дороги на газон, но не остановился. Шофер лимузина, здоровенный, коротко стриженный молодец, сидел прямо и держал руль так, словно на нем установлен реактивный снаряд, который при одном неловком движении будет выпущен и поразит цель. Рядом с ним сидел какой-то сутулый, съежившийся старик; когда машина прошуршала мимо, я успел заметить лишь темный глаз, желтый череп и громадные руки, покоившиеся на изогнутой ручке трости. За рулем спортивной машины сидела блондинка в темных очках. Когда она со мной поравнялась, мы посмотрели друг на друга с безразличным любопытством незнакомых людей, хотя я-то ее, естественно, узнал сразу.

Спустя десять минут, когда я плелся уже по шоссе и «голосовал», подняв вверх большой палец, меня догнал спортивный автомобиль. Я знал, что это она. Остановился, обернулся. Она осталась в машине, выжидательно сложив на руле руки.

Последовала короткая борьба без слов — кому сделать первый шаг. Пришлось пойти на компромисс. Я вернулся назад, а она вышла мне навстречу. «Мне показалось, что это ты», — сказала она. Мы улыбнулись и замолчали. Она был; в кремовом костюме и в белой блузке. На ее туфлях виднелись следы крови. Волосы оказались желтее, чем я предполагал, и я решил, что, скорее всего, она красится Я сказал, что выглядит она великолепно. Сказал искренне, но произнес эти слова как-то несерьезно и покраснел. «Анна», — проговорил я. Не без некоторого трепета я вспомнил, как однажды, давным-давно, я выкрал конверт от ее письма к Дафне и запершись в уборной, с бьющимся сердцем поднес конверт к губам, чтобы полизать то место, которое, заклеивая конверт, лизнула она. И тут вдруг до меня дошло: да я же люблю ее! Я понял это и нервно, удивленно рассмеялся. Анна сняла черные очки и вопросительно посмотрела на меня. Руки у меня дрожали. «Поехали поговоришь с отцом, — сказала она, — подбодришь его».

Ехала она очень быстро, переключая скорости как бы на ощупь, словно стараясь определить закономерность, отыскать тайную формулу, заложенную в основу всех этих мелких, проворных движений. Я был потрясен, даже немного напуган. От нее веяло нетерпеливой самонадеянностью богатых. Мы молчали. Не прошло и минуты, как мы уже подъехали к дому и, разбрасывая гравий, резке затормозили у входа. Анна открыла свою дверцу и, окинув меня долгим взглядом. покачала головой. «Фредди Монтгомери, — сказала она. — Ну и ну!»

Подымаясь по ступенькам к входной двери, она взяла меня под руку. На нее это было не похоже. Когда мы общались много лет назад, она была отнюдь не сторонница подобных нежностей, нежности — да, но не нежностей. «Господи, по-моему, я перебрала», — сказала она, засмеявшись. Анна ездила в город, в больницу — Беренсу стало плохо с сердцем. В больнице был переполох: в стоявшую на оживленной улице машину подложили небольшое, но на редкость мощное взрывное устройство, и было много жертв. Анна беспрепятственно прошла в отделение скорой помощи. Повсюду лежали распростертые тела. Она смотрела на мертвых и умирающих, и ей казалось, будто сама она родилась заново. «Какой кошмар, Анна», — сказал я. В ответ она только хмыкнула. «Страшное зрелище, — отозвалась она. — По счастью, у Флинна в „бардачке“ нашлась какая-то выпивка». Перед возвращением Анна приложилась к бутылке и теперь начинала об этом жалеть.

Мы вошли в дом. Швейцар в форме как сквозь землю провалился. Я рассказал Анне, как он впустил меня и куда-то исчез, предоставив мне беспрепятственно ходить по всему дому. Она только пожала плечами: наверно, после взрыва все сидят внизу и смотрят телевизор. «Все понятно, — сказал я, — но ведь в дом мог проникнуть кто угодно». — «Ты что же, полагаешь, кто-то мот войти и подложить бомбу?» — спросила она и взглянула на меня с какой-то особой, горькой усмешкой.

Она повела меня в «золотую» комнату. Дверь в сад по-прежнему оставалась открытой, никакой служанки не было и в помине. Меня охватила какая-то робость, и я старался не смотреть в дальний конец комнаты, туда, где висел, чуть накренившись вперед, словно внимательно вслушиваясь, женский портрет. Я присел на краешек стула эпохи Людовика XIV. а Анна открыла резной инкрустированный буфет и, достав оттуда джин, разлила его по стаканам. Льда не было, тоник выдохся, но все это значения не имело — очень уж хотелось выпить. Мне по-прежнему не давала покоя мысль о том, что я все это время любил ее. Я был возбужден, озадачен и ужасно счастлив — как ребенок, которому дали поиграть чем-то очень ценным. «Я любил ее», — повторял я про себя, вслушиваясь в эти слова. Мысль эта, возвышенная, благородная и немного шальная, как нельзя лучше соответствовала обстановке «золотой» комнаты. Анна мерила ее шагами — от окна ко мне и обратно, — крепко сжимая стакан обеими руками. Краем глаза я видел, как лениво надувается на сквозняке марлевая занавеска. Дрожь пробегала не только по дому; дрожал, казалось, и сам воздух. И тут стоявший рядом со мной на низком столике телефон вдруг проснулся и истошно заверещал. Анна схватила трубку и закричала: «Да! Да! Да!'' — Она засмеялась. — Какой-то таксист, — сказала она. — Ты что, ему не заплатил?» Я взял трубку и поставил таксиста на место. Она пристально, с каким-то жадным любопытством смотрела на меня. «О Фредди, ты стал такой важный», — весело сказала она, когда я положил трубку. Я нахмурился. Я не знал, как реагировать на эти слова. В ее смехе, в ее тусклом взгляде было что-то истерическое. Впрочем, и я был не лучше. «Смотри», — пожаловалась она,с недовольным видом разглядывая свои залитые кровью туфли. Она щелкнула языкам и, поставив стакан на стол, быстро вышла из комнаты. Я стал ждать. Все это уже было. Я встал, сунул руку в карман и, подойдя к двери в сад, пригубил джин. «Важный» — что она хотела этим сказать? Солнце почти село, и блики света легли на гладкую поверхность реки. Я вышел на террасу. В лицо мне пахнуло живительным, как бальзам, воздухом. Как странно, подумал я, стоять здесь со стаканом в руке, в тиши и покое летнего вечера, когда на сердце такая беспросветная тоска. Я повернулся и посмотрел на дом. Казалось, он быстро летит по неподвижному небу. Хотелось приобщиться к этому богатству, к этой позолоченной свободе. Из глубины комнаты на меня глядели глаза — темные, спокойные, невидящие.

Флинн, широкоплечий коротко стриженный шофер, обогнув дом, подошел ко мне неестественно вкрадчивой походочкой и изобразил на лице подчеркнуто вежливую улыбку, из тех. от которых стынет кровь. Его черные как смоль бандитские усики были так аккуратно подстрижены, что казалось, они написаны углем на его большом, одутловатом лице. Я еще не говорил, что не люблю усов? Есть в них что-то похабное, что-то, вызывающее у меня гадливое чувство. Нет сомнений, тюремный психиатр мог бы объяснить, что за этим гадливым чувством скрывается, — как нет сомнений и в том, что в данном случае он бы попал пальцем в небо. В усиках же Флинна было что-то особенно отвратительное. Вид их неожиданно, сам не знаю почему, придал мне сил, и я с готовностью последовал за ним в дом. Столовая больше походила на огромную мрачную пещеру, набитую сокровищами. Вошел, опираясь на руку Анны, Беренс — высокий, худой, в дорогом твидовом костюме, с «бабочкой». Передвигался он медленно, с трудом. Голова у него слегка дрожала; гладкая, куполообразная, она напоминала идеальной формы высушенное яйцо. Последний раз я видел Беренса, должно быть, лет двадцать назад. Не скрою, я испытывал к нему живейшую симпатию. Казалось, он покрыт какой-то необыкновенной, искуснейшим образом изготовленной патиной, на манер тех изящных, соблазнительно маленьких нефритовых статуэток, которые стояли на камине и которые я только что внимательно — и не без задней мысли — рассматривал. Он взял мою руку в свою лапищу и медленно, как тисками, сжал ее, внимательно заглядывая мне при этом в глаза, словно пытаясь обнаружить в них еще кого-то. «Фредерик, — произнес он с придыханием, — ты так похож на свою мать».

Обедали мы за шатким столом, стоящим в эркере высокого, выходящего в сад окна. Приборы были дешевые, посуда — от разных сервизов. В глубинке живут как придется— вот чем запомнился мне Уайтуотер. Этот роскошный особняк не предназначался для людей; все это великолепие не вязалось с людской бессмысленностью, не желало се терпеть. Я смотрел, как Беренс разрезает кусок мяса с кровью. Эти громадные руки, руки убийцы, поразили меня. Я попытался представить его себе молодым, в серых брюках и блейзере, с теннисной ракеткой в руке («Ой, смотрите, это же Бинки!») — и не смог. Разговор зашел о сегодняшнем взрыве, «Надо же, пять человек погибло, — говорил Беренс, — а сейчас, может, уже и шесть — и все от каких-то двух фунтов взрывчатки!» Он вздохнул и покачал головой. Казалось, он не столько потрясен случившимся, сколько находится под впечатлением. Анна почти ничего не говорила, она была бледна, выглядела усталой и расстроенной. Только теперь я заметил, как она постарела. Женщина, которую я знал пятнадцать лет назад, была по-прежнему здесь, но ее словно бы вставили в более грубую оправу, наподобие климтовских влюбленных. Я посмотрел в окно на фосфоресцирующие серые сумерки и испытал одновременно ужас и смутную гордость от мысли, что я потерял, что могло бы быть. Облака оставались последним освещенным пятном на небе. Пронзительно засвистел дрозд. Когда-нибудь я потеряю и это тоже, умру, и все исчезнет — это мгновение у этого окна, на самом краю нежной летней ночи. Поразительно, но так оно и есть, этого не миновать. Чиркнув спичкой, Анна зажгла стоявшую на столе свечу, и на какую-то долю секунды у меня возникло чувство парения, колебания в этой нежной, таинственной полумгле.

quot;Моя мать, — начал было я, однако вынужден был остановиться и откашляться, — моя мать, насколько мне известно, отдала вам какие-то картины… quot; Беренс устремил на меня свой хищный взор. «Продала, — произнес он почти шепотом, — продала, а не отдала». Он улыбнулся. Последовала пауза. Держался он совершенно спокойно. Он очень сожалеет, сказал он, если я приехал специально, чтобы увидеть картины. Он охотно верит, что для меня они многое значат. Но, к сожалению, он почти сразу же от них избавился. Беренс вновь лучезарно улыбнулся. «Две-три вещицы были вполне милы, — пояснил он, — но здесь, в Уайтуотере, они бы смотрелись неважно».

«Так-то, отец, — подумал я, это к вопросу о том, насколько хорошо ты разбирался в живописи».

«Видишь ли, мне хотелось помочь твоей матери, — продолжал между тем Беренс. — Она ведь болела. Я заплатил ей гораздо больше, чем эти картины стоили. Ты ей об этом, конечно, не говори. По-моему, она собиралась вложить деньги в какой-то бизнес. — Он засмеялся. — А ведь такая возвышенная особа!» — добавил он. Опять последовала пауза. Беренс с довольным видом вертел в руке нож, ожидая, что скажу я. И тут только до меня дошло: вероятно, он подумал, что я приехал требовать назад картины отца. А что, если, несмотря на все его заверения, он все-таки мать надул? Мысль эта необычайно меня раздразнила. «Выходит, старый подлец, — подумал я, смеясь про себя, — ты ничем не лучше всех нас». Я взглянул на отражавшийся в окне профиль Анны. А она-то кто? Одинокая молодящаяся дамочка с морщинами на шее и крашеными волосами? Возможно, Флинн и обслуживает ее раз в месяц, между мытьем машины и стрижкой усов. Будьте же вы все прокляты! Наполняя свой бокал, я пролил вино на скатерть и остался этим доволен. Мрак, сплошной мрак.

Я рассчитывал, что меня оставят ночевать, но после кофе Анна, извинившись, вышла из-за стола и, вернувшись через минуту, сообщила, что вызвала мне такси. Я обиделся: ехал в такую даль, чтобы с ними повидаться, а мне отказывают в ночлеге. Повисло тягостное молчание. Только что, по моей инициативе, Беренс заговорил о голландской живописи. Интересно, мне это только показалось, или он действительно взглянул на меня с хитрой улыбкой, спросив, заходил ли я в открытую гостиную. Прежде чем я сообразил, что открытой гостиной Беренс называет «золотую» комнату, он вновь заговорил о голландцах. Теперь же он сидел молча, с трясущейся головой, приоткрыв рот, с отсутствующим видом всматриваясь в пламя свечи. Он поднял руку, словно собираясь еще что-то сказать, но тут же медленно уронил ее на колени. В окне вспыхнули фары, послышался гудок. Беренс остался сидеть «Очень рад был повидать тебя, — пробормотал он, протягивая мне левую руку. — Очень рад».

Анна проводила меня до дверей. Я чувствовал, что повел себя по-идиотски, но в чем именно это выразилось, сообразить не мог. В коридоре гулко отдавались наши шаги— тревожный, несообразный шум. «Сегодня у Флинна свободный вечер, — сказала Анна, — а то бы я попросила его тебя отвезти». — «Ничего страшного», — буркнул я. Неужели, спрашивал я себя, мы и есть те двое людей, что когда-то, жарким воскресным днем, на другом конце света, на другом конце времени, катались вместе с Дафной голыми по постели? Как мог я вообразить, что когда-то любил ее. «Твой отец в неплохой форме», — сказал я. Она пожала плечами: «Что ты, он умирает». В дверях — уж не знаю, с какой стати — я нащупал ее пальцы и попытался ее поцеловать. Она отпрянула, да так проворно, что я чуть не упал. Такси загудело вновь. «Анна!» — сказал я и почувствовал, что добавить мне нечего. Она хмыкнула. «Езжай домой, Фредди», — прошептала она с вымученной улыбкой и медленно закрыла передо мной дверь.

Разумеется, я знал, кто сидит за рулем. «Ничего не говори, — резко сказал я таксисту. — Ни слова!» Он бросил на меня печальный, укоризненный взгляд, и мы, громыхая по брусчатке, пустились в обратный путь. Ехать мне было некуда.


Сейчас сентябрь. Я здесь уже два месяца. А кажется, что еще дольше. У дерева, которое видно из окна моей камеры, вид невзрачный, унылый, скоро с него начнут падать листья. Словно в ожидании этого, оно дрожит (по ночам мне даже кажется, что я эту дрожь слышу), возбужденно шурша листвой в темноте. Небо по утрам великолепное, головокружительно высокое и чистое. Люблю смотреть, как собираются и рассеиваются облака. Такая огромная, такая тонкая работа. Сегодня была радуга; увидев ее, я громко рассмеялся, словно очень смешной шутке. Время от времени мимо моего дерева проходят люди. Так, видимо, короче. В девять утра идут секретарши и делопроизводительницы с сигаретами и с причудливыми прическами, а чуть позже сонные домашние хозяйки с сумками и детьми. Каждый день, ровно в четыре, мимо, еле волоча ноги, проходит школьник с огромным, смахивающим на гроб, ранцем. Попадаются и собаки, эти идут очень быстро, с деловым видом, останавливаются, быстренько орошают дерево и спешат дальше. Другая жизнь, другая жизнь. В последнее время, с наступлением холодов, заторопились все, даже школьник приободрился и прибавил шагу, и из тюремного окна кажется, будто все они летят в зеркально-синем осеннем воздухе.

В это время года мне часто снится отец. Сон один и гот же, меняются лишь обстоятельства. Человек, который является мне во сне, — действительно мой отец, хотя чем-то от него и отличается. Он моложе, крепче, он весел, у него прекрасное чувство юмора. Мне снится, что я приезжаю в больницу или в какое-то другое заведение такого рода и после долгих поисков и расспросов нахожу его сидящим на постели с дымящейся кружкой чая в руке. Волосы у него по-мальчишески взъерошены, на нем пижама с чужого плеча. Он здоровается со мной с застенчивой улыбкой. От волнения, от избытка чувств я порывисто прижимаю его к себе. Он же невозмутим, похлопывает меня по плечу, тихо смеется. Потом я сажусь на стул рядом, и мы какое-то время молчим, не зная, что говорить, куда смотреть. Я понимаю, что совсем недавно он чудом выжил: то ли попал в аварию, то ли потерпел кораблекрушение, то ли перенес тяжелую болезнь. Все несчастья свалились на него из-за его же собственной опрометчивости, безрассудства (это мой-то отец безрассуден?!), и теперь он чувствует себя глупо, стыдится себя самого. Во сне выручаю его всегда я: подаю сигнал тревоги, вызываю «скорую», бросаю в воду спасательный круг. Мой подвиг сидит на кровати между нами, неуправляемый, как сама любовь, запоздалое свидетельство сыновней заботы. Просыпаюсь я с улыбкой, сердце мое переполнено нежностью. Раньше мне казалось, что в этом сне я спасаю отца от смерти, но последнее время я начал понимать, что освобождаю его не от смерти, а, наоборот, от тяжелой жизни. Теперь, по всей вероятности, мне предстоит совершить еще один, такой же подвиг. Дело в том, что сегодня мне сообщили: умерла моя мать.

К тому времени как мы доехали до деревни, последний автобус в город уже ушел, о чем меня с мрачным удовольствием заранее предупредил таксист. Мы сидели в машине на погруженной в кромешную тьму главной улице, возле магазина скобяных изделий, прислушиваясь к урчанию мотора. 'Водитель повернулся на сиденье, сдвинул кепку, почесал лоб и с интересом уставился на меня, ожидая, что же я буду делать дальше. И опять меня поразило, как смотрят эти люди — с тупой, звериной прямотой. Пришло время дать таксисту имя (зовут его, уж простите, Рок), поскольку еще какое-то время мне придется иметь с ним дело. Он вызвался сам отвезти меня в город, но я отрицательно покачал головой: до города было никак не меньше тридцати миль, а я уже и так ему задолжал. Или же, сказал он с прегадкой льстивой улыбочкой, меня может приютить его мать, миссис Рок — у нее паб с комнатой наверху. Это предложение тоже не особенно меня вдохновило, но на улице было темно и пусто, да и выставленные в витрине инструменты тоже почему-то настраивали на грустный лад, и я согласился. «Да, — слабым голосом сказал я, коснувшись рукой лба, — да, вези меня к своей матери».

Но на месте ее не оказалось — наверно, уже спала, и таксист сам повел меня наверх но черной лестнице, ступая на цыпочках, как большой, трясущийся паук. В комнате было маленькое, низкое оконце, один стул и кровать с углублением посередине, как будто здесь еще недавно лежал покойник. Пахло мочой и портером. Рок стоял в дверях, смущенно улыбаясь и теребя кепку в руках. Я пожелал ему доброй ночи, и он нехотя ушел. Последнее, что я увидел, была его костлявая рука, которой он медленно прикрыл за собой дверь. Я прошелся по комнате, осторожно ступая по скрипучим половицам. Вот не помню, ломал я себе руки или нет? Низкое оконце и продавленная постель создавали ощущение диспропорции: мой рост казался мне слишком высоким, ноги — слишком большими. Я присел на край кровати. В окно пробивался слабый свет. Если наклониться вперед и вбок, можно было увидеть кривой колпак трубы и силуэты деревьев. Я почувствовал себя мрачным героем русского романа: сижу в крохотной комнатушке над пивной, в деревне без названия, в году невесть каком; сижу и вспоминаю, что со мной приключилось.

Всю ночь я не сомкнул глаз. Простыни были влажные и какие-то скользкие — как видно, не я первый вертелся на них после стирки; лежал я неподвижно, сжавшись как пружина, — только поменьше бы с ними соприкасаться. Каждый час где-то вдалеке гулко звонил церковный колокол. Слышны были, как водится, лай собак и мычание коров. Звук моих собственных нервных вздохов выводил меня из равновесия. Время от времени проезжал грузовик или легковая машина, и тогда освещенный прямоугольник быстро проплывал по потолку, сбегал по стене и таял в углу. Мучительно хотелось пить. Меня преследовали причудливые и непристойные видения. Один раз, уже засыпая, я ощутил внезапное и жуткое чувство падения и, вздрогнув, проснулся. Как я ни пытался гнать от себя мысль об Анне Беренс, она не шла у меня из головы. Что с ней случилось, почему она живет затворницей в этой кунсткамере, ни с кем, кроме умирающего старика, не общаясь? А впрочем, может, ничего и не случилось, все произошло как-то само собой. Может, просто незаметно тянулось время, пока, проснувшись однажды утром, она не обнаружила, что застряла на полпути. Я представил ее печальной и одинокой, навсегда заколдованной в своем волшебном замке и… Какие только безумные мысли не лезли мне тогда в голову, лучше уж лучше об этом не вспоминать. И вот, когда я предавался подобным размышлениям, другая мысль, куда более мрачная, начала раскручивать свою темную пряжу. В результате план мой возник из путаницы разнородных идей о рыцарском долге, спасении любимой и вознаграждении. Уверяю вас, ваша честь, я вовсе не пытаюсь тем самым оправдать свои действия; мне хочется всего-навсего дать понять, чем я руководствовался, объяснить свои поступки, а вернее, то, что стояло за ними, — если это вообще возможно. Часы шли, в маленьком окошке вспыхивали и гасли звезды, и постепенно Анна Беренс слилась в моем сознании с другими женщинами, с которыми я был так или иначе связан, — естественно, с Дафной, с матерью и даже с рыжей девицей с конюшни. Однако под конец, когда уже светало, над моей постелью возникла голландка с висящего в золотой комнате портрета; она спокойно и в то же время испытующе, скептически взирала на меня. Я встал, оделся, сел на стул у окна и стал смотреть, как пепельный свет дня опускается на крыши домов, проникает в листву деревьев. Мозг мой лихорадочно работал, кровь стучала в висках. Теперь я знал, что делать. Я был возбужден и вместе с тем испытывал какой-то сверхъестественный ужас. Снизу до меня донеслись голоса. Мне хотелось поскорее уйти отсюда, уйти и начать действовать. Я подошел было к двери, но передумал, прилег буквально на минуту, чтобы немного успокоиться, — и тут же погрузился в глубокий, дремучий сон. Мне трудно описать это: ощущение было такое, будто меня сбили с ног. Сон длился не больше двух-трех минут. Когда я пробудился, меня трясло. Казалось, трясется все мироздание. Так устрашающе начался — и потянулся — этот день.

Миссис Рок была высокая и худая. Нет, она была маленькая и толстая. Я ее плохо запомнил, да мне и незачем ее помнить. Господи, сколько можно выдумывать карикатур? Я вызову ее в качестве свидетеля, и вы сами составите о ней впечатление. Сначала я подумал, что у нее что-то стряслось — так она мямлила и заикалась, — но потом понял, что она попросту ужасно, мучительно стесняется. В комнатке за баром она накормила меня сосисками, шпиком и кровяной колбасой (не зря же говорят, что плотно едят по утрам только палачи). Тишина стояла такая, что я сам слышал, как работаю челюстями. Тени паутиной висели по углам. На стене я увидел сочную, малиново-кремовую литографию с изображением кровоточащего Христа и фотографию римского папы, благословляющего многотысячную толпу с балкона в Ватикане. Уныние, точно изжога, обжигало внутренности. Рок, он был в подтяжках и в рубашке с закатанными рукавами, возник в дверях и кротко полюбопытствовал, все ли у меня в порядке. «Не то слово! — бодро произнес я в ответ. — Не то слово!» Он стоял и смотрел на меня с ласковой улыбкой, с какой-то счастливой гордостью. Что ж, теперь ему будет, о чем рассказать. Ах, эти бедные, безыскусные души, на которых я оставил свои грязные следы. Ведь он ни разу не напомнил мне про деньги, которые я был ему должен. Специально позвонил по телефону извиниться, что уехал, меня не дождавшись. Я встал и проскользнул мимо него за дверь. «Я на минутку, подышать свежим воздухом», — обронил я, чувствуя, как по моим губам, словно какая-то липкая патока, скользит притворная улыбка. Он кивнул, и по лицу его легкой тенью пробежала печаль. Ты же знал, что я собираюсь сделать ноги, а? Почему тогда меня не остановил? Нет, не понимаю я этих людей. Я уже говорил. Решительно не понимаю.

Сквозь редеющую дымку пробивалось солнце. Было еще немыслимо рано. Дрожа от нетерпения, я прошелся по главной улице — сначала по одной стороне, потом по другой. Прохожие попадались редко. Интересно, кто это выдумал, что сельские жители рано встают? Проехал фургон с прицепом, в котором везли свинью. В конце улицы был мостик через мелкую бурную речку. Я присел на парапет и некоторое время смотрел на воду. Надо бы побриться. Может, вернуться к Року и взять у него бритву? Нет, на подобное хамство даже я был не способен. Несмотря на ранний час, становилось жарко. То ли оттого, что сидел я на самом солнце, то ли потому, что неподвижно смотрел, как журчит и извивается подо мной речушка, но у меня закружилась голова. В это время, возникнув невесть откуда, со мной заговорил высокий старик в сандалиях и рваном плаще, накинутом на плечо, на манер пледа у шотландских горцев: в руках он держал посох, толстую ясеневую палку. Волосы длинные, борода спутанна. Сам не знаю почему, я живо представил себе его косматую голову на блюде. Говорил он спокойно, громким, хорошо поставленным голосом. Из того, что он говорил, я не понял абсолютно ничего — вероягно, он утратил способность членораздельно произносить слова, и в то же время было что-то невыразимо трогательное в том, как он, опираясь на свой посох, согнув одну ногу в колене и не спуская с меня глаз, произносит свой нескончаемый монолог. Я внимательно следил за тем, как в чаще усов шевелятся его губы, и медленно, серьезно кивал головой. Сумасшедшие не пугают меня и даже не выводят из себя. Больше того, бред, который они несут, меня успокаивает. Думаю, происходит это потому, что абсолютно все, от упавшего метеорита до осыпавшейся в пустой комнате штукатурки, имеет для них огромное и равное значение — а следовательно, лишено всякого смысла. Он закончил свою речь и с минуту молча смотрел на меня. А затем угрюмо кивнул и, метнув последний, значительный взгляд, повернулся и зашагал через мост.

Ваша честь, я не забыл свои слова о том, что мной вынашивался некий план. Поверьте, план этот был весьма расплывчатым. Я ведь никогда не был особенно силен в деталях. Ночью, когда цыпленок вылупился из яйца и впервые расправил свои липкие, хрупкие еще крылышки, я сказал себе: с наступлением утра, с началом нормальной жизни ты сам посмеешься над своими бредовыми идеями. И я над ними действительно посмеялся, хотя и задумался тоже. Скажу больше: мне эти идеи смешны и сейчас; я больше чем уверен: не попади я в эту дыру, где мне оставалось лишь предаваться мрачным раздумьям, ничего бы не произошло. Я бы отыскал Чарли Френча, занял бы у него денег, вернулся на остров, заплатил долг сеньору Агирре, после чего забрал бы жену и ребенка, вернулся домой, в Кулгрейндж, помирился с матерью и стал бы, вслед за отцом, мелким землевладельцем. Жил бы себе поживал и был бы счастлив. Ах.,,

Так о чем я? Да, о плане. Ваша милость, я — не выдающийся ум. Газеты, которые с самого начала подняли жуткий крик (и неудивительно: был ведь мертвый сезон, а я подкинул им такую лихую историю), изображали меня то безрассудным головорезом, то расчетливым, предусмотрительным, хладнокровным чудовищем. Но, клянусь вам, это, да и все вообще, произошло по чистой случайности. Поначалу, лежа без сна эдаким добрым принцем в пряничном домике матушки Рок и глядя, как невинные звезды молча заглядывают в окно, я лишь играл в эту затею, делясь ею с самим собой, как делятся перед сном увиденным и услышанным. Утром же я встал, поднес ее к свету, и она начала приобретать форму и вес. Мне почему-то казалось, что пришла она в голову кому-то другому, мне же следует ее оценить, апробировать. Такого рода взгляд со стороны и был, как я теперь понимаю, основной прелюдией к действию. Быть может, этим в какой-то мере и объясняется то странное чувство, которое я испытал гам. на мосту, стоя над журчащей речушкой. Описать его сложно. Я чувствовал, что не имею с самим собой ничего общего. То есть я был прекрасно знаком с этим крупным, рыхлым, светловолосым мужчиной в помятом костюме, сидевшим на парапете и нервно перебиравшим пальцами, — и в то же время ощущение было такое, будто меня (настоящего, думающего, чувствующего меня) заманили в тело, которое мне не принадлежит. Нет, не совсем так. Ведь тот, кто находился внутри меня, был тоже мне чужд — собственно, еще более чужд, чем знакомое мне физическое существо. Я выражаюсь неясно, я понимаю. Я хотел сказать, что находившийся во мне был мне чужд, — но что значит «мне», какое из многих quot;яquot; имеется тут в виду? Нет, и это тоже звучит очень неясно. Скажу лишь, что ощущение это было для меня не ново. Я всегда чувствовал — как бы это сказать? — раздвоенность, да, раздвоенность. Но в гот день чувство это было сильнее, определеннее, чем обычно. Толстячку моему не сидела внутри, он рвался наружу. Взаперти он просидел так долго, он так извелся изнервничался, что я знал: вырвавшись наконец из плена, говорить он будет умолку. У меня все плыло перед глазами. Меня выворачивало наизнанку. Интересно, понимает ли суд, в каком состоянии были у меня нервы, — и не только в день, но и все то время. Жену с ребенком я оставил заложниками у опасных людей сам я не имел ни гроша за душой; даже завещанное мне отцом весьма скудное ежеквартальное пособие я мог получить не раньше чем через два месяца… Измученный, с красными глазами после бессонной ночи, небритый, без денег, заехавший невесть куда, вынашивающий безумные планы — вот в каком состоянии я то находился. Что ж удивительного, что у меня все плыло перед глазами, что меня выворачивало наизнанку?

Почувствовав, что деревня пусть лениво, медленно, но просыпается, я двину обратно по главной улице, украдкой поглядывая по сторонам, чтобы не встретит с настырным Роком или, не дай Бог. с его мамашей. Утро было солнечное безветренное, росистое и какое-то изумленное — будто опьяневшее от своей собственной первозданности. На тротуаре блестели лужицы. День обещал б) восхитительным. Да, восхитительным.

Ноги сами несли меня к магазину скобяных изделий, тому самому, возле которого Рок остановил машину накануне вечером. Ноги сами принесли, а рука сама толкнула входную дверь, колокольчик звякнул, и я вошел внутрь.

Полумрак, запах парафина и льняного масла; под потолком гроздьями висели какие-то предметы. Низкорослый плотный пожилой лысеющий человек подметал пол. Он был в войлочных домашних туфлях и в светло-бежевом хлопчатобумажном халате из тех, что носили в магазинах во времена моего детства. Он улыбнулся кивнул мне и поставил метлу в угол, однако заговорил — профессиональный эти не иначе, — лишь когда зашел за прилавок, облокотился на него и склонил голову набок. Такому только очков в железной оправе не хватает, подумал я. Мне понравился с первого взгляда. «Добрый день, сэр», произнес он веселым, с хрипотцой голосом. Я уже чувствовал себя много лучше. Он был вежлив именно как надо, — без излишней искательности и без малейшего намека на любопытство Я купил шпагат и рулон оберточной бумаги, а также моток веревки, туго накрученной (я почему-то запомнил это) на барабан, как на перекладину виселицы: это б добротная, крепкая, гладкая пенька, не то что современная искусственная бечевка Для чего мне нужны были все эти вещи, я представлял себе довольно ему Веревка, например, была чистым баловством. Ну и что? Такого естественного жадного удовольствия я не испытывал уже многие годы — десятки лет! Продавец любовно разложил передо мной на прилавке все мои покупки и, что-то мурлыкал себе под нос, одобрительно улыбался. Все это напоминало детскую игру. В вымышленном мире я мог иметь все, что хотел. Например, шипорезную I с рукояткой красновато-желтого цвета. Или каминные щипцы с ручкой в виде, приседающих обезьян. Или вон то эмалированное ведро с изящной тенью теле голубого цвета, что легла на его правый бок. Все что душе угодно! Вот тут-то мне на глаза и попался молоток. Блестящий, из нержавеющей стали, похожий издал берцовую косгь какого-то быстроногого животного, с бархатистой черной рез вой ручкой, вороненой головкой и гвоздодером. Я ужасно неловок, для меня забить гвоздь — проблема, но иметь такой молоток мне втайне хотелось всегда. Предвидя очередное оживление в зале суда, грубый хохот газетчиков-всезнаек. Однако я повторяю, ваша честь, я настаиваю, многоуважаемые и многоопытные господа присяжные: обладать этой великолепной игрушкой было невинным желанием, жаж зудом, который испытывал скрывавшийся во мне обделенный ребенок, не толстяк, нет, а призрак моего утраченного детства. И тут мой благодетель, крестный отец впервые заколебался. «Есть ведь и другие образцы, сэр. — попробовал было переубедить он меня, — менее… (быстрым, захлебывающимся шепот менее дорогие, сэр». Но нет, нет, я был не в силах отказать себе в этом удовольствии. Я должен был, просто обязан был приобрести этот молоток. Вон тот. Да, с этикеткой. Или, говоря научным языком, вещественное доказательство а один.

Я вывалился из скобяной лавки со свертком под мышкой и с затуманенным от счастья взором. На губах моих играла блаженная улыбка подвыпившего школьника. Владелец магазина вышел на порог и долгим взглядом смотрел мне вслед. Руку он пожал мне с каким-то странным, таинственным видом. Может, он был масоном и испытывал меня на предмет вступления в их тайное братство? Но нет, я все же склоняюсь к мысли, что это был просто приличный, добродушный, благожелательный человек. В моих свидетельских показаниях таких, как он, не так уж много.

Деревню, судя по всему, я изучил неплохо. Меня не покидало ощущение, будто я уже здесь бывал и даже делал то же самое: бесцельно слонялся ранним утром по улицам, сидел на мосту, заходил в магазин… Объяснить что я не могу: ощущение есть ощущение. Казалось, мне когда-то приснился пророческий сон, который я забыл, и вот теперь пророчество сбывается. Да и вообще, во всех моих поступках в тот день чувствовалась какая-то неумолимость. Прошу понять меня правильно: неумолимое на моем языке вовсе на значит простительное. Не зря же, в самом деле, в жилах моих течет гремучая смесь католической и кальвинистской крови.

Тут только мне вдруг, с какой-то счастливой непоследовательностью, пришло в голову, что сейчас середина лета.

Это поразительная страна: человек с приличным произношением может добиться чего угодно. Я-то думал, что направляюсь на автобусную остановку выяснить, когда идет в город очередной автобус, однако вместо этого (опять неумолимость!) обнаружил, что стою в деревенском сквере у входа в старенький, покосившийся гараж. Какой-то парень в грязном комбинезоне с чужого плеча, что-то насвистывая уголком рта, накачивал шины. Ржавая табличка у него над головой гласила: «Мельмот: машины напрокат». При моем появлении парень перестал насвистывать и молча воззрился на меня, продолжая беззвучно шевелить губами. «Машины? — спросил я, показывая на табличку. — Напрокат, да?» И я повертел в воздухе воображаемым рулем. Парень ничего не ответил и озадаченно нахмурился, как будто я попросил у него нечто совершенно экзотическое. Тут в дверях появилась полная, грудастая матрона в алой блузке, в черных брюках в обтяжку и в босоножках на высоких каблуках. Ее черные как смоль волосы были зачесаны назад, на щеки спадали вьющиеся прядки. Кого-то она мне напоминала. Матрона сделала парню резкое замечание и провела меня в контору, где я, среди аляповатых цветных открыток, пришпиленных к стене над ее столом, наметанным взглядом отыскал открытку с изображением «моего» острова — и не только гавань, но и бар, тот самый, где я впервые встретился с Рэндольфом-американцем. Я занервничал: это походило на предзнаменование, быть может, даже на предупреждение. Матрона ощупывала меня подозрительным взглядом. И тут-только я сообразил, кого она мне напоминает: мать плачущего ребенка в квартире сеньора Агирре.

Достался мне «хамбер»: огромная, тяжелая, на высоких рессорах машина, не настолько старая, чтобы называться допотопной, — просто безнадежно устаревшая. Казалось, предназначалась она для более простой, более невинной эпохи, чем наша; эпохи, населенной взрослыми детьми. От обшивки сидений веяло нечистотами. Я неторопливо проехался по деревне на третьей скорости, глядя на дорогу сверху, как будто меня несли на носилках. Мотор издавал звук, похожий на приглушенное ликование многотысячной толпы. Я заплатил вперед пять фунтов и подписался на квитанции фамилией «Смид» (решив про себя, что quot;дquot; вместо quot;тquot; — дьявольски тонкий ход). Черноволосая красавица не поинтересовалась даже, есть ли у меня водительские права. Говорю же, это поразительная страна. Мне стало почему-то необычайно легко на душе.

Кстати об автомобильных поездках. Сегодня трое в штатском посадили меня в закрытый автомобиль и повезли на похороны материей как повезли! Мы неслись по городу с включенной сиреной, все происходило так же, как во время моего ареста, — только наоборот. Было прелестное солнечное прохладное утро, в воздухе стояла бледная дымка, мостовую кое-где покрывали опавшие уже листья. Я испытывал разноречивые чувства: некоторую, естественно, обделенность, боль, но вместе с тем и душевный подъем, и нечто вроде тоски, которая, однако, не лишена была определенной сладости. Я оплакивал не только свою мать и даже не столько ee сколько все вообще. А может, это была обычная осенняя меланхолия в необычных обстоятельствах? Сначала мы ехали вдоль реки, и над нами, в высоком небе, неслись, обгоняя друг друга, прозрачные голландские облака, а потом свернули на юг и покатили по тенистым пригородам. Море, как всегда, поразило меня: чаша голубого с оловянным отливом металла, свет хлопьями подымается над водой. Все трое штатских были заядлыми курильщиками, они сосредоточенно, как будто это входило в их обязанности, курили одну сигарету за другой. «Чем-чем, а этим не грешу», — сказал я, и они вежливо рассмеялись. Вид у них был напряженный, они то и дело посматривали в окно, как будто ехали на пикник с родственником, который пользовался в городе дурной славой, и боялись, что в его обществе их могут увидеть знакомые. Город остался позади, над полями еще стлался туман, живые изгороди пропитаны были влагой. Похоронили ее на семейном участке, на старом кладбище в Кулгрейндже. Мне не разрешили выйти из машины, даже опустить стекло я не имел права, и это меня нисколько не огорчило: после всего происшедшего я не готов был вот так. запросто выйти в мир. Шофер поставил машину недалеко от разрытой могилы, и сквозь клубы табачного дыма я имел возможность наблюдать в запотевшее стекло все перипетии короткой и заезженной драмы, что игралась среди покосившихся надгробий. Народу пришло немного: пара тетушек да старик, который много лет назад работал у отца на конюшне. Была, разумеется, и рыжая Джоанна: глаза красные, личико распухло о г слез, все тот же бесформенный свитер и перекрученная юбка. Чарли Френч стоял чуть поодаль, неловко сцепив на животе руки. Я не ожидал, что он придет. С его стороны это был благородный, больше того — мужественный поступок. Ни он, ни рыжая девица не смотрели в мою сторону, хотя наверняка чувствовали на себе пристальный взгляд моих влажных глаз. Гроб показался мне на удивление маленьким: такая большая яма и такой маленький гроб. Бедная мать. Не могу поверить, что ее нет, никак не свыкнусь с этой мыслью. Кажется, будто она ушла, чтобы освободить место для чего-то более важного. Очередная ирония судьбы: подожди я еще пару месяцев, и не было бы необходимости… Нет, довольно об этом. Завещание будет зачитано без меня — и это совершенно справедливо. Во время нашей последней встречи, в тот день, когда я уехал в Уайтуотер, я чуть было с ней не подрался. В тюрьме она меня не навещала, и я ее не виню. Я ведь не удосужился даже привезти ей внука. Она оказалась не такой стойкой, как я предполагал. Выходит, и ей я тоже загубил жизнь? Сколько их, этих загубленных женских жизней.

Когда траурная церемония завершилась, Чарли Френч прошел мимо машины с опущенной головой. В какой-то момент он заколебался, замедлил шаг, но передумал и пошел дальше. Уверен, он заговорил бы со мной, если б я не сидел в окружении штатских и если бы за ним следом не шли сгоравшие от любопытства тетушки. И если бы… и если бы не ужас всего происходящего.

Итак, я выехал из деревни на «хамбер-хоке» с идиотской улыбкой на лице. Мне почему-то казалось, что все мои проблемы остаются позади, я воображал, что они, как и эта деревенька, с каждой минутой становятся все меньше и меньше, растворяются во времени и пространстве. Разумеется, если б я хоть на минуту задумался, то понял бы, что позади остаются не многочисленные проблемы, как мне по наивности представлялось, а всевозможные улики, столь же очевидные и неопровержимые, как кровавое пятно или прядь спутанных волос. Я сбежал из пивной матушки Рок, не расплатившись с ней за ночлег; в деревенской лавке я приобрел все необходимое для кражи со взломом; теперь вот вдобавок украл машину — и все это меньше чем в пяти милях от Уайтуотера, который совсем скоро будет фигурировать как «место преступления». Суд согласится, все это никак не свидетельствует о предумышленности содеянного. (Кстати, почему почти все, что я говорю, может восприниматься как своего рода преамбула к просьбе о смягчении приговора?) Нет, я тогда вообще ни о чем таком не задумывался, а блаженно плыл сквозь солнце и тень по узким пятнистым дорогам, держа левую руку на руле и выставив локоть правой в открытое окно, глубоко вдыхая сельский аромат и ловя ртом дуновение ветерка, пробегавшего по моим волосам. Уж не знаю, чем объяснить такой душевный подъем, — возможно, я попросту бредил. Как бы то ни было, я твердил себе, что это всего лишь игра и остановиться можно будет в любой момент.

А за деревьями тем временем показался Уайтуотер.

У ворот стоял пустой экскурсионный автобус. Дверца кабины была открыта; нежился на солнце, сидя на ступеньках, шофер. Проехав мимо, я свернул в аллею, и он проводил меня ленивым взглядом. Я помахал ему. Он был в темных очках. Он не улыбнулся. Он меня запомнит.

Впоследствии полиция никак не могла понять, почему я пренебрегал элементарными мерами предосторожности, почему надо было ехать при свете дня, да еще в такой допотопной, бросающейся в глаза колымаге. Но ведь я, вы поймите, настраивался на конфиденциальный разговор с Беренсом, Анне же отводилась, да и то лишь в крайнем случае, роль посредника. Тогда я и представить себе не мог, что кончится все полицией, арестом, газетными шапками… Я-то рассчитывал на самую обычную сделку между цивилизованными людьми, решил, что вести буду себя жестко, но вежливо — не выходя за рамки приличий. Ни о каких угрозах, ни о каком выкупе я, разумеется, и не помышлял. Когда впоследствии я прочел, что пишут газетчики (свои статьи обо мне они печатали под рубрикой «Летняя облава»), то, как ни силился, не мог узнать себя в этом хладнокровном, безжалостном убийце. Это я-то безжалостный?! Нет, подъезжая к Уайтуотеру, если я чего и боялся, то никак не полиции, а шофера Флинна с его маленькими свиными глазками и мясистыми боксерскими лапами. Да. от Флинна следовало держаться подальше.

Посередине аллея…

Господи, опять эти бесконечные подробности!

Посередине аллея раздваивалась. Деревянная стрелка со словом ДОМ, написанным на ней белой краской, указывала направо; табличка, на которой значилось ПРОЕЗД СТРОГО ЗАПРЕЩЕН, — налево. Я притормозил. Вот он я: крупное, плохо различимое за ветровым стеклом лицо, бегающие глаза — куда ехать, направо или налево? Чем не иллюстрация к назидательной притче: грешник не ведает, какой путь избрать. Я свернул налево, и сердце мое тревожно сжалось. Глядите, несчастный сворачивает с пути праведного.

Я объехал южное крыло дома, поставил машину на траве и проплел по лужайке к «золотой» комнате. Дверь в сад открыта. Глубокий вздох облегчения. Не было еще и двенадцати. Где-то в поле урчал трактор; его сонное жужжанье казалось голосом самого лета; я и сейчас его слышу: едва различимая, далекая, заунывная песня. Веревку и молоток я оставил в машине, с собой же взял шпагат и рулон оберточной бумаги. И тут вдруг я осознал всю абсурдность задуманного. Я громко засмеялся и, смеясь, вошел в комнату.

Картина (теперь это, должно быть, общеизвестно) называется «Портрет дамы с перчатками». Размер: 82x65. По заключению специалистов (которые исходили в основном из покроя одежды), относится холст к 1655—1660 годам. Строгое черное платье с широким белым воротником и манжетами несколько оживлялось брошью и золотым шитьем на перчатках. В чертах лица дамы есть что-то неуловимо восточное (эту мысль я почерпнул из каталога «Картинная галерея Уайтуотер-хаус»). Портрет приписывался и Рембрандту, и Франсу Хальсу, даже Вермеру. Однако вероятнее всего, что картина принадлежит все же кисти неизвестного художника,

А впрочем, какое это имеет значение?

Мне приходилось стоять и перед другими, более значительными полотнами, однако ни одно из них не произвело на меня столь сильного впечатления. Здесь, на стене у меня над столом, висит теперь репродукция этой картины — ее прислала мне (подумать только!) сама Анна Беренс. Когда я подымаю глаза на портрет, у меня колотится сердце. В том, как эта женщина на меня смотрит, в безмолвной капризной требовательности ее глаз есть что-то такое, от чего нельзя скрыться, нельзя отвлечься. Я корчусь под се неподвижным взором. Она словно бы требует от меня какого-то сверхусилия, какого-то нечеловеческого напряжения, на которое я едва ли способен. Всякий раз мне кажется, что она просит меня оставить ее в живых.

Ее. Конечно же, никакой «ее» нет. Есть только краски и игра света и тени. И все же попытаюсь вдохнуть в нее жизнь. На вид ей лет тридцать пять— —тридцать шесть, хотя люди ненаблюдательные считают, что она гораздо моложе. Живет она с отцом, он купец (табак, специи и — между делом — рабы). После смерти матери на ней весь дом. Мать свою она не любила. Отец боготворит ее, своего единственного ребенка, называет «мое сокровище». Она продумывает меню (у отца слабый желудок), наведывается на кухню и даже — в винный погреб. В маленькой записной книжке, что висит у нее на поясе на золотой цепочке, она ведет опись домашней утвари, пользуясь для этого какими-то ей одной понятными значками — читать и писать она так и не выучилась. С прислугой она строга и вольностей не допускает. Их неприязнь она принимает за уважение. Забот по дому ей мало, ее энергия распространяется и за его пределы: она ухаживает за больными, входит в попечительский совет городской богадельни. Она резка, порой невоздержанна на язык, и в попечительском совете ее недолюбливают, особенно старухи. Иногда, обычно весной или в начале зимы, она хворает. Обратите внимание на нездоровую бледность ее кожи: ее подтачивает неведомый недуг. Тогда она ложится в постель и неделями лежит молча, еле дыша, а за окном, в серебристом северном свете жизнь идет своим чередом. Она пробует молиться, но Господь ее не слышит. Вечерами, ступая на цыпочках, к ней наведывается отец. Слабость дочери пугает его, он вспоминает, как умирала его жена, как ужасно она молчала все последние недели. Если теперь он потеряет и дочь… Но она встает, усилием воли заставляет себя встать, и очень скоро прислуга вновь испытывает на себе ее неуживчивый нрав. Отец же не может скрыть радости, выражается его радость в тихом хихиканье, в шаловливых ласках, в грубоватых шутках. Она с недоумением смотрит на него, а затем вновь возвращается к своим обязанностям. Не понимает она одного: с какой стати взбрело ему в голову заказать ее портрет. «Я стар, — только и твердит он ей, — я старый человек, взгляни на меня». И он стыдливо смеется и отводит глаза. «Мой портрет? — удивляется она. — Мой?! Художнику будет неинтересно меня писать». На это он только пожимает плечами, что поначалу ее смущает, а затем даже немного забавляет: ну хоть бы попробовал настоять на своем. Кажется, он понимает, почему она отказывается позировать, и пытается спорить, однако волнуется, и она, видя, как он суетится, как раздражается, как хватается за манжеты, ловит вдруг себя на мысли, что он и в самом деле постарел. Ее отец — старик. В наблюдении этом есть что-то уныло-комическое, однако объяснить себе, почему это так, она не в состоянии. «У тебя красивые руки, — запальчиво говорит он, сердясь одновременно и на нее, и на себя самого, — как у твоей матери. Мы скажем ему, чтобы он обратил внимание на руки». И вот, чтобы доставить отцу удовольствие, отчасти же из тайного любопытства, она однажды утром является в мастерскую художника. Грязь, убожество — вот что бросается ей в глаза в первую очередь. Кругом пыль, на полу и на мебели пятна краски, на сальной тарелке обглоданные кости, в углу комнаты, на полу — ночной горшок. Не лучше и сам художник: грязный, заляпанный краской халат, черные ногти, багровый, изрытый оспой нос пьяницы. В мастерской дурно пахнет, однако изо рта живописца пахнет еще хуже. Она с облегчением вздыхает: она-то ожидала увидеть юного повесу, с которым опасно иметь дело, а увидела старого, толстобрюхого пьянчугу. Но тут его маленькие, влажные глазки мельком пробегают по ее лицу, и она жмурится, как будто в глаза ей ударил ослепительный свет. Никто еще не смотрел на нее так. Значит, вот он какой, взгляд художника? Есть в нем, в этом взгляде, что-то непристойное. Сначала он ставит ее у окна, но это положение его не устраивает: свет падает не с той стороны. Тогда он начинает водить ее по всей комнате, бесцеремонно хватая за руки выше локтя и переставляя с места на место. Ей бы следовало возмутиться, но она понимает, что здесь ее слова своего действия не возымеют. Он на голову ниже ее. Он начинает делать эскизы, сначала карандашом, потом красками — и велит ей прийти назавтра в то же время. «Да, и наденьте платье потемнее», — бросает он ей вдогонку. Ну и ну! Ее подмывало сказать ему все, что она о нем думает, но он уже отвернулся и занялся совсем другим делом. Служанка, которая ждет ее у входа в мастерскую, кусает губы, чтобы не рассмеяться. На следующий день она, нарушив договоренность, позировать не приходит и через день тоже — пусть знает. Когда же, на третий день, она все-таки появляется в мастерской, он, ни словом не обмолвившись о пропущенных днях, окидывает придирчивым взглядом ее черное платье (чистый шелк, широкий воротник из испанского кружева) и рассеянно кивает, отчего она приходит в такое неистовство, что сама себе удивляется. На этот раз он ставит се перед диваном. «Снимите перчатки, — говорит он, — мне велено написать ваши руки». В его голосе слышится некоторое пренебрежение, и она отказывается. (Только этого еще не хватало!) Он настаивает. Между ними завязывается короткая перепалка, они обмениваются язвительными колкостями, и в конце концов одну перчатку она снять соглашается, после чего тут же прячет руку, которую только что обнажила. Он вздыхает, пожимает плечами, но, поймав на себе ее взгляд, с трудом сдерживает улыбку. По оконному стеклу стекают капли дождя, над крышами стелется дым. В небе большая серебристая дыра. Сначала она нервничает, но затем словно бы переступает через какой-то невидимый барьер, и ею овладевает мечтательный покой. И так каждый день: сначала волнение, затем порыв, а далее тишина и какая-то невесомость, как будто она плывет куда-то, прочь от самой себя. За работой он все время что-то бормочет. Он возбужден: ругается, щелкает языком, вздыхает, охает. Бывает, что он подолгу, утробно сопя, стоит, низко склонившись над холстом, и тогда ей видны лишь его короткие ноги и старые сношенные сапоги. Даже ноги и те пребывают у него в постоянном движении. Ей хочется смеяться, когда он выглядывает из-за мольберта и, прищурившись, шмыгая своим носом-картошкой, сверлит ее колючим взглядом. Смотреть на недописанный портрет, даже мельком, он ей не разрешает. И вот в один прекрасный день с его конца мастерской доносится до нее что-то вроде чуть слышного, но какого-то решительного треска, и он, с выражением усталого раздражения отступив от мольберта, отмахивается от холста и отворачивается, чтобы вытереть кисть. Она подходит и смотрит. Сначала она не видит ничего, так она потрясена уже одним тем, что он закончил и отвернулся; ей кажется, будто… будто она каким-то образом вышла из самой себя. Минута тянется бесконечно, quot;Брошка… изрекает она наконец. — Брошка получилась великолепно… quot; Звук се собственного голоса пугает ее; кажется, что за нее говорит кто-то другой. Он смеется и не ядовито, а с неподдельным удовольствием и, как ей думается, с каким-то даже сочувствием. Тем самым он признает… она сама не знает, что он признает. Она-то думала, что портрет — это все равно что смотреться в зеркало, а с холста на нее глядит кто-то, кого она не узнает и в то же время хорошо знает. Она ловит себя на мысли: теперь я знаю, как умирают. Она надевает перчатку и делает служанке знак. Художник что-то бубнит ей в спину, что-то про отца, про деньги, но она не слушает. Она спокойна. Она счастлива. Она чувствует себя онемевшей, опустошенной— улитка одно слово. Она спускается по. лестнице, пересекает грязную, погруженную во мрак прихожую и выходит на свет, в будничный мир.

Не попадайтесь на удочку: всему этому также не следует придавать никакого значения.

Я осторожно положил шпагат и оберточную бумагу на пол и только шагнул вперед, как дверь у меня за спиной открылась и в комнату вошла крупная женщина в джемпере и в твидовой юбке. При виде меня — я стоял перед картиной с широко разведенными руками и одновременно смотрел на женщину диким взглядом, пытаясь одной ногой сдвинуть в угол шпагат и бумагу, — она резко остановилась. Пепельные, отливающие синевой волосы, на шее, на тесемке, — очки. Нахмурилась. «Ходить надо вместе с группой, — звонким, хорошо поставленным голосом отчитала она меня, — сколько раз повторять!» Я сделал шаг назад. Человек десять пестро одетых людей сгрудились за ней в дверях и, вытягивая шеи. во все глаза смотрели на меня. «Простите, — неестественно робким голосом проговорил я, — я заблудился». Она нетерпеливо тряхнула головой и, выйдя на середину комнаты, тут же, без остановки, начала вещать нараспев о столах работы Карлена и часах работы Берто, а спустя несколько недель, на допросе в полиции, где ей показали мою фотографию, заявила, что видит меня впервые. Ее подопечные ввалились в комнату, шаркая ногами и исподтишка подталкивая друг друга, чтобы спрятаться от ее сурового взгляда. Они встали, как полагается, полукругом, сцепив, будто в церкви, руки на животе, и начали озираться по сторонам с выражением почтительной безучастности. Какой-то седой тип в гавайской рубахе улыбнулся и подмигнул мне. По правде сказать, я здорово струхнул, у меня вспотели ладони, засосало под ложечкой. Тот душевный подъем, что я испытал по пути сюда, разом испарился, остался лишь горький привкус дурного предчувствия. В первый раз я по-настоящему ужаснулся гнусности задуманного мной предприятия. Я ощущал себя ребенком, который, заигравшись, очутился вечером в лесу и остолбенел от ужаса: за каждым деревом ему чудятся призраки. Тем временем экскурсовод завершила свою лекцию о сокровищах «золотой» комнаты (портрет, мой портрет, удостоился двух предложений и ошибочной атрибуции) и, воздев над головой руку и не переставая говорить, увела свою паству за собой. Они ушли, а я, уставившись на дверную ручку, замер в томительном ожидании: в любой момент эта дамочка могла вернуться и цепко схватить меня за загривок. Где-то во мне тихо, боязливо заскулил чей-то перепуганный голосок. Вообще, мне кажется, суд не вполне отдает себе отчет в том, что по натуре (об этом мне уже приходилось говорить, не так ли?) человек я боязливый и напугать меня ничего не стоит. Но она не вернулась —слышно было, как туристы топочут по лестнице, — и я вновь лихорадочно взялся за дело. Выглядел я в тот момент, наверное, эдаким злодеем из немого фильма ужасов: на лице злобная гримаса, движения судорожные, хищный взгляд из-под кустистых бровей. Хоть и не без труда, я снял портрет со стены, положил его на пол и, стараясь не встречаться глазами с ее испытующим взглядом, стал рвать оберточную бумагу. Никогда бы не подумал, что звук рвущейся бумаги может быть так оглушителен, надсаден, — казалось, в комнате заживо свежуют какого-то гигантского зверя. У меня ничего не получалось, пальцы дрожали, все валилось из рук, листы оберточной бумаги не желали расправляться и скатывались в рулон, нечем было резать шпагат — впрочем, рама была настолько толстой и массивной, а сам портрет —таким громоздким, что завернуть его, даже если б я не волновался, было делом отнюдь не простым. Я ползал на коленях по комнате и что-то бормотал себе под нос, тревожно повизгивая. Все складывалось не так, как хотелось. «Брось, — говорил я себе, — пожалуйста, прошу тебя, брось, пока не поздно», однако мое второе quot;яquot;, скрежеща зубами, твердило: «Нет, ты не отступишься, ну-ка, трус, вставай, берись за дело». И, повинуясь этому, второму, голосу, я с воем и мычанием вскочил на ноги, обхватил портрет обеими руками и, пошатываясь, тыкаясь в него носом, двинулся к балконной двери. Я чувствовал, что краснею от ее пристального, неотрывного взгляда. И туг… как бы это передать?., и тут я ощутил, что за этим взглядом скрывается еще чей-то, что за мной следит еще кто-то. Я остановился, опустил картину и увидел ее — служанка, как и накануне, неподвижно стояла в дверях, широко раскрыв глаза и подняв одну руку. Хорошо помню, как в голове у меня пронеслось: ну вот ты и попался. Я осатанел. Какое, черт возьми, право имеет мир ставить на моем пути столько препятствий?! Ведь это же несправедливо, несправедливо! «На. — вырвалось у меня, — держи!» — и, вложив ей в руки портрет и развернув ее к себе спиной, я погнал ее перед собой по лужайке. Она ничего не сказала — а впрочем, я бы все равно не услышал. Шла она с трудом: под ногами была трава, в руках — тяжелая картина, куда идти — не видно. Когда она спотыкалась, я подхватывал ее сзади под мышки. Я и впрямь был очень сердит. Мы подошли к машине. Из бездонного багажника воняло рыбой. Внутри лежал традиционный набор предметов таинственного предназначения: домкрат, ключи и прочее (я ведь уже говорил, что с техникой не в ладах), а также грязный старый свитер, который я тогда не сразу заметил: невидимый постановщик всего, этого спектакля словно бы невзначай бросил его в угол багажника. Выкинув инструменты на траву, я взял портрет из рук служанки и положил его лицом вниз на затянутое вытертым бобриком дно багажника. Только теперь, я впервые увидел его сзади и понял, как картина стара. Триста лет назад холст растянули на побеленной стене и оставили сушить. Я на секунду закрыл глаза: узкая улочка в Амстердаме или Антверпене, солнце пробивается в закопченное окно мастерской, уличные торговцы, перезвон колоколов. Служанка не сводила с меня глаз. У нее были какого-то диковинного цвета глаза: тусклые, фиолетовые и такие прозрачные, что если долго смотреть в них, то казалось, будто видишь ее насквозь. И почему она не убежала? У нее за спиной, у одного из высоких окон второго этажа, сгрудились люди: они таращились на нас, показывали пальцами. Я разглядел очки экскурсовода, пальмы на рубашке американца. Должно быть, я взревел от ярости (как старый лев от взмаха хлыста), ибо служанка вздрогнула всем телом и отшатнулась. Я схватил ее за запястье своей железной клешней и, широко распахнув дверцу машины, без малейшего труда втолкнул на заднее сиденье. Господи, почему она не убежала?! Когда я, бормоча что-то бессвязное и злобно скалясь, сел за руль, то почувствовал какой-то странный, едва слышный металлический запах — гак пахнут старые, потертые монеты. Я глянул в зеркало: она сидела прямо за мной, подавшись вперед всем телом и скрючившись, точно ее запихнули в узкую стеклянную банку. Зажата между дверцей и передним сиденьем, локти широко расставлены, пальцы растопырены — чем не застигнутая врасплох героиня душещипательной мелодрамы? И тут я испытал прилив дикого, удушливого нетерпения. Да, именно нетерпения, и еще мучительного замешательства. Меня унизили. Изобличили, вывели на чистую воду. Я был выставлен на всеобщее обозрение: она наблюдала за мной с заднего сиденья, туристы — столпившись у окна, и еще, мнилось мне, десятки, сотни призрачных зевак, явившихся, надо полагать, прообразом той толпы, что скоро, очень скоро с любопытством и ужасом обступит меня. Я включил зажигание и рванул машину с места. От волнения я так спешил, что утратил автоматизм простейших движений. Съехав с травы на брусчатку, я, видимо, слишком быстро отпустил педаль сцепления, и машина забилась в судорогах: капот ходил ходуном, точно зарывающийся в волны нос корабля. Тоскливо чмокали амортизаторы. Стоявшие у окна, надо думать, корчились от смеха. По щеке у меня покатилась капелька пота. Солнце било прямо в глаза, руль нагрелся так, что за него невозможно было взяться. Служанка потянулась к дверной ручке и стала ее теребить, но я огрызнулся, и она тут же отдернула руку и посмотрела на меня расширившимися глазами, как ребенок, которому крепко влетело. У ворот по-прежнему грелся на солнце шофер автобуса. Увидев его, она попыталась было опустить окно, но безрезультатно — вероятно, сломался стеклоподъемник. Тогда она стала колотить по стеклу кулаками. Я резко повернул руль, и машина, чиркнув шинами, неуклюже, с грохотом выехала на шоссе. Теперь мы громко, во весь голос кричали друг на друга, точно выясняющие отношения муж с женой. Она сильно ударила меня в плечо и, вытянув руку, попыталась вцепиться в глаза. При этом большим пальцем она угодила мне в нос, и я испугался, как бы она не разорвала мне ноздрю. Машину бросало из стороны в сторону. Я нажал обеими ногами на педаль тормоза, и мы, плавно съехав в кювет, воткнулись в живую изгородь. Ее отбросило назад. Я повернулся. В руке у меня был молоток. Я оцепенело смотрел на него. Тишина стояла такая, будто оба мы с головой ушли под воду. «Не вздумай», — сказала она. Сидит скрючившись, как и раньше: забилась в угол, руки согнуты в локтях. Говорить я не мог, меня охватила судорога. Никогда прежде не ощущал я так явственно, с такой грубой силой присутствия другого человека. Теперь, впервые, я имел возможность хорошенько ее рассмотреть: мышиного цвета волосы, плохая кожа, синева под глазами. Внешность у нее была самая заурядная, и в то же время… и в то же время… как бы это сказать., от нее словно исходило сияние. Она закашлялась, выпрямилась и резким движением отбросила назад прядь волос, застрявшую в углу рта.

«Отпусти меня, — сказала она, иначе тебе не поздоровится».

Орудовать молотком в машине — задача не из легких. Замахнувшись в первый раз, я ожидал услышать гулкий стук, какой бывает от соприкосновения металла и кости, — раздался же глухой шлепок, как от удара по глине или по затвердевшей замазке. «Родничок», — пронеслось у меня в голове. Я-то думал, что одного хорошего удара будет достаточно, но как показало вскрытие, череп у нее был на редкость крепкий: как видите, ей и тут не повезло. Первый удар пришелся в лоб, прямо над левым глазом. Крови было немного, только блестящая темно-красная вмятина с попавшими туда волосами. Она передернулась, но сидеть продолжала прямо, слегка покачиваясь и глядя на меня несфокусированным взглядом. Если б вдруг, перегнувшись через сиденье, она не набросилась на меня с воем и кулаками, я бы, очень возможно, на том и остановился. Но тут я вдруг обиделся. Почему мне так не везет? Это же несправедливо] Слезы жалости к самому себе навернулись мне на глаза. Я резко отшвырнул ее от себя и, размахнувшись, занес молоток над головой. Удар получился такой силы, что она отлетела к дверце и стукнулась головой об окно; из носа брызнула и побежала по щеке тоненькая струйка крови. Попала кровь и на окно: мелкие, как бусинки, брызги — веером. Она закрыла глаза, отвернулась и, издав горлом низкий, гортанный звук, положила руку на голову, отчего следующий удар — в висок — пришелся на ее пальцы; услышав, как хрустнул один из них, я содрогнулся и чуть было не извинился. «Ох!» — — выдохнула она и совершенно неожиданно, как будто внутри у нее все лопнуло, съехала с сиденья на пол.

Опять наступила тишина — звонкая, пугающая. Я вышел из машины и некоторое время стоял, тяжело дыша. Кружилась голова. Что-то стряслось с солнечным светом — со всех сторон меня окружал подводный мрак. Мне казалось, что от Уайтуотера я отъехал совсем недалеко, и я ожидал увидеть ворота, экскурсионный автобус и шофера, который со всех ног бежит ко мне, — однако стоял я почему-то на совершенно пустом незнакомом шоссе. С одной стороны круто подымалась гора, с другой, за вершинами сосен, виднелись дюны. Наваждение какое-то! Все вокруг, особенно же расплывчатая мерцающая даль и беззаботно убегающая дорога, напоминало наспех нама-леванный театральный задник. Тут только я обнаружил, что по-прежнему сжимаю молоток, размахнулся, швырнул его что было силы и, точно завороженный, долго смотрел, как он летит, длинной вибрирующей дугой вращаясь в воздухе, — все дальше и дальше, над голубыми вершинами сосен. А потом меня вырвало — остатками жирного завтрака, который я съел тысячу лет назад, в другой жизни.

Я залез обратно в машину, стараясь не смотреть на то, что в неловкой позе раскинулось на заднем сиденье. Солнечные лучи, бившие в глаза, двоились и троились, и я подумал: уж не треснуло ли лобовое стекло, но потом, приложив руку к лицу, сообразил, что плачу. Это меня подбодрило. И не оттого, что слезы были предвестьем угрызений совести; нет, это был знак какого-то простого, естественного порыва; чувства, которому не было названия, но которое могло оказаться тем последним — и единственным — звеном, что еще связывало меня с обыденностью. Ведь теперь все изменилось, я находился там, где прежде не бывал никогда. Я дрожал, и все вокруг меня дрожало тоже; окружающие предметы были на ощупь какие-то липкие, вялые, как будто я и все вокруг — — машина, дорога, деревья, далекие луга, — как будто все мы, потрясенные, безгласные, соткались из воздуха мгновение назад. Я осторожно, внутренне замирая, повернул ключ в замке зажигания; в эту секунду у меня не было никаких сомнений, что сейчас произойдет нечто совершенно невероятное: раздастся страшный грохот, или небо озарится ослепительной вспышкой, или из-за приборной доски мне на ноги брызнет грязная жижа. Я поехал по середине дороги на второй скорости. Запахи, запахи. У крови был теплый, густой запах. Я хотел опустить окно, но не посмел — испугался: свет снаружи казался влажным и плотным, как желток; мне чудилось, что он забивается в рот, в ноздри.

Я ехал и ехал. От Уайтуотера до города не больше тридцати миль, однако ощущение было такое, что прошло несколько часов, прежде чем показались пригороды. О своем путешествии я почти ничего не помню, то есть не помню, как переключал скорости, как нажимал на газ, как тормозил. Да, я передвигался, но словно бы в хрустальном шаре, бесшумно летя по неведомому, залитому солнцем ослепительному пространству. Ехал я, видимо, очень быстро, ибо запомнилось, как гудел воздух в ушах: тупой, порывистый гул. Скорее всего, двигался я кругами, по одним и тем же узким сельским дорогам. Но вот появились дома, жилые кварталы, беспорядочно разбросанные заводы и супермаркеты величиной с авиационные ангары. Я пялился в лобовое стекло с каким-то сонным оцепенением. Должно быть, у меня был вид человека, который приехал очень издалека и никак не может взять в толк, почему все вокруг и похоже, и не похоже на его дом. Я не знал куда еду; собственно, я никуда и не ехал — я вел машину. Плыть вот так, поворачивая руль одним пальцем, ел решившись от всего, было почему-то очень покойно. Казалось, будто я всю жизнь карабкался на крутую гору, а теперь вот добрался до вершины и блаженно взмыл в небеса. Я чувствовал себя немыслимо свободным. У первого светофора машина остановилась так плавно, точно парила в воздухе. Я находила на перекрестке двух пригородных улиц. Слева, на небольшом, поросшем травой пригорке рос каштан, а дальше тянулся ряд аккуратненьких новых домов. На траве играли дети. Резвились собаки. Светило солнце. Должен сказать, что я всегда питал тайную слабость к таким вот тихим местам, неброским, но остающимся в памяти, где строят, мастерят, копаются в саду. Я откинул назад голову и улыбнулся, наблюдая за игрой детворы. Зажегся зеленый свет, но я не сдвинулся с места. Меня здесь не было, я где-то запропастился, затерялся в каком-то залитом солнцем уголке: прошлого. Внезапно, прямо у себя под ухом, я услышал, как кто-то нетерпеливо скребется в стекло. Я подпрыгнул от неожиданности. Какая-то женщина с большим, широким, лошадиным лицом (она напомнила мне мою мать, прости, Господи!) смотрела на меня остановившимся взглядом и что-то говорила. Я приспустил стекло. Голос у нее был громкий — так, во всяком случае, мне показалось. Я не мог понять, чего она от меня хочет, речь шла о какой-то аварии, она спрашивала, не пострадал ли я. Тут она подалась вперед и, заглянув мне через плечо, приоткрыла рот и застонала. «Боже, бедное дитя!» — вырвалось у нее. Я повернул голову. Теперь все заднее сиденье было в крови — и откуда ее столько у одного человека! На какую-то безумную долю секунды вспыхнула и погасла искра надежды: а что, если действительно была авария, которую я каким-то образом не заметил или забыл? А что, если какой-нибудь гигантский грузовик врезался в нас и залил сиденье кровью, завалил трупами? Говорить я не мог. Я-то думал, что она мертва, — она же стояла на коленях между сиденьями и водила рукой по стеклу: я отчетливо слышал, как оно скрипит под ее пальцами. Волосы свисали окровавленными прядями, лицо превратилось в восковую маску с медно-красными и малиновыми прожилками. А стоявшая у машины женщина что-то бубнила мне в ухо про телефон, «скорую помощь», полицию-полицию! Я повернулся к ней и злобно оскалился. «Мадам, — веско сказал я (голос мой она впоследствии назовет „культурным“ и „властным“), — будьте добры, не вмешивайтесь не в свое дело». Она отшатнулась и в ужасе посмотрела на меня. По правде говоря, я и сам ужаснулся: я никогда не подозревал, что могу говорить таким властным тоном. Я поднял окно, отжал сцепление, рванул машину с места и только тогда — увы, слишком поздно! — заметил, что проехал на красный. Фургон, пересекавший перекресток слева, резко остановился и возмущенно взвизгнул тормозами. Я двинулся дальше, но не проехал и двух кварталов, как увидел, что за мной, с воющей сиреной и бешено вращающимся сигнальным огнем, несется «скорая помощь». Я терялся в догадках. Каким образом могла она так быстро приехать? Впоследствии выяснилось, что это было очередное поразительное совпадение, в этой истории далеко не единственное. «Скорая» искала вовсе не меня, а возвращалась — правильно, с аварии и везла — да, увы! — умирающую женщину. «Скорая» гнала меня перед собой, как зайца; я опустил голову гак низко, что едва не касался носом обода руля. В эту минуту меня охватил такой панический ужас, что я вряд ли смог бы остановиться, даже если б захотел. «Скорая» пристроилась мне в спину и, угрожающе мечась из стороны в сторону, оглашенно выла с остервенением взбешенного зверя. Сидевший рядом с шофером санитар, упитанный парень в рубашке с короткими рукавами, с красным лицом и с узкими бачками, глянул на забрызганное кровью окно моей машины с чисто профессиональным интересом. О чем-то посоветовавшись с шофером, он стал делать мне сложные знаки (кивал головой, шевелил губами), чтобы я следовал за ними. Они, вероятно, решили, что и я еду с той же самой аварии — везу в больницу еще одну пострадавшую. «Скорая» обогнала меня и помчалась впереди. Я ехал следом — скорее по инерции. Перед собой я ничего не видел, кроме этого громоздкого прямоугольного фургона, подымавшего за собой столб пыли и солидно покачивавшегося на рессорах. Но тут «скорая» неожиданно затормозила и нырнула в широкие ворота; из бокового окна появилась рука и сделала мне знак ехать за ними. Вид этой толстой руки и вывел меня из оцепенения. Разразившись идиотским смехом и вдавив педаль в пол, я понесся дальше, мимо больничных ворот, и вскоре вой сирены, теперь испуганный, жалобный, растаял где-то далеко позади. Я вновь был свободен.

Я глянул в зеркало. Она криво сидела на сиденье, свесив голову и сложив руки на коленях ладонями вверх.

Внезапно слева от меня, далеко внизу, возникло море — голубое, неподвижное. Я спустился с крутой горы и поехал по «бетонке», идущей вдоль железнодорожного полотна. Справа от меня, огромный и пустой, вырос розово-белый отель с развевающимися вымпелами на витых, под старинный замок, башенками. Вскоре дорога уперлась в заросшую кустарником и чертополохом болотистую поляну, и я остановился вился посреди необъятной, непроницаемой тишины. Сзади до меня доносилось в памяти, прерывистое дыхание. Когда я повернулся, она подняла свою страшную сивиллову очнулся, голову и посмотрела на меня. «Помоги мне, — прошептала она. — Помоги мне. — Во Меня рту у нее надулся и лопнул кровавый пузырь. — Томми, — сказала она (или мне уголке послышалось?) и потом: — Любимый». Что я почувствовал? Угрызения совести, терпеливо горе ужасную… нет, нет, не буду лгать. Не помню, чтобы я что-то вообще пышным, чувствовал, разве что испытывал какое-то странное ощущение, будто нахожусь господи!) в местах, которые знаю, но не узнаю. Когда я вышел из машины, у меня закружилась голова, и я был вынужден облокотиться на дверцу и прикрыть глаза. Пиджак был весь выпачкан кровью, я скинул его и швырнул в чахлые кусты — его, кстати, так и не нашли — непонятно почему. Тут я вспомнил про свитер в багажнике и надел его. Пахнул он рыбой, потом и машинным маслом. Я вытащил моток висельной веревки и ее тоже выбросил. Потом вынул из багажника портрет, подошел с ним к покосившемуся забору с колючей проволокой и бросил в канаву с водой. Что я хотел этим сказать? Не знаю. Может, это был акт самоотречения? Самоотречения! Как смею я употреблять такие слова? Дама с перчатками бросила на меня последний отрешенный взгляд. Она-то мне цену знала. Я вернулся к машине, стараясь не смотреть на заляпанные кровью окна. Что-то сверху падало на меня — нежные, бесшумные капли дождя. Я посмотрел вверх, на ослепительный солнечный шар, и увидел облако прямо у себя над головой — не облако даже, а серое пятнышко на ярко-синем летнем небосклоне. «Нет, я не человек», — подумал я. Повернулся и зашагал прочь.