"Входите узкими вратами" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)ВЕЩИЕ СНЫБыл сон, который часто снился в детстве; другие сны я забыл, а этот помню. Начинался он так: вдруг возникала паника, все куда-то бежали, бросали все, и тут появлялись они. В глубоких касках до плеч, без лиц, с маленькими пистолетами в руках, они тяжко топали по коридорам, комнатам, шли за мной, и хлопали, хлопали вслед мне тихие выстрелы. Задыхаясь, слабея от ужаса, я просыпался и еще не верил, что это — сон. Немецкую каску времен первой мировой войны мы нашли во дворе под крышей сарая. Кто-то увидел, как с дерева, из гнезда, вывалился птенец. Тут же, разумеется, мы полезли смотреть. На раскаленной солнцем железной крыше лежал совершенно голый птенец, несоразмерно длинны были вытянутые его ноги-соломинки, но уже с готовыми крохотными коготками, глаз задернут пленкой, на клюве вздулся пузырек крови. Вот в этот день на чердаке сарая, где столько раз мы играли в войну, обнаружены были каска и нож, длинный, заржавленный кухонный нож, мы очень жалели, что это не ножевой штык, а так бы — немецкая каска и штык… Она была лакированная, с острым шпилем, а те, во сне — серые, стальные, и крошечные дула пушек торчали из них вверх, как рога. Потом было время, когда никакие сны мне вообще не снились, и не болел я в окопах ни разу, но в госпитале, когда все в тебе отпускалось, оттаивало, снился дом, мирное довоенное время. А теперь все вместе — это далекий-далекий сон. Иногда он поразительно ярок, и вновь светит солнце тех дней, как оно тогда светило. В конце августа сорок четвертого года, спешно погрузившись в эшелоны, мы ехали по Румынии под стук колес. Блеснула морем и солнцем Констанца, но там — другая армия, а мы — северней. Когда на повороте дугой изгибались рельсы, бывал виден весь состав, спешащие за паровозом пыльные, красные товарные вагоны, платформы с пушками, платформы с тракторами, вагоны, вагоны, в каждом, откатив двери, сидят, стоят солдаты, опершись на поперечный брус грудью, локтями, как стояли в дверях мчащихся товарных вагонов солдаты прежних войн, когда нас еще не было на свете, а войны прокатывались по земле. Позади Яссо-Кишиневская операция, как будут ее называть отныне, долгое, бесконечно долгое сидение на заднестровских плацдармах, где воронка к воронке, где днем все живое скрывалось под землю, и столько раз немцы пытались сбросить нас с плацдармов в Днестр. А после всего этого — стремительный прорыв двух наших фронтов, двадцать с лишним окруженных немецких дивизий, вначале они еще пробивались к своим, а потом была ночь, малярийная бредовая ночь, когда среди трофеев, брошенных пушек, снарядов, повозок, каких-то ящиков (один ящик оказался с изюмом, мы ели его горстями) бродили, как серые тени, и мы, и немцы, и никто ни в кого не стрелял, а утром, никем не охраняемые, они шли в плен — «Wo ist plen?», — я своими глазами видел эти колонны, им только указывали направление, но их уже не увидели те, кто остался на плацдарме, зарытый в песок: победы и награды достаются живым. И вот мы мчимся в эшелонах, что ждет впереди, знать никому не дано, война учит солдата далеко вперед не заглядывать, а пока — жизни миг. Мелькают под августовским солнцем белые, словно только что побеленные стены хат, снизки красно-багрового перца сушатся на них, синие ставни раскрыты, соломенные островерхие крыши подстрижены в кружок; на огородах, на рыхлой земле — огромные желтые тыквы; медлительные волы в ярмах на пыльных дорогах, крестьяне в высоких бараньих шапках, в соломенных шляпах — странно все это, отвыкли мы от мирного вида людей. Там, в Молдавии, пока шли бои, жители были отселены на двадцать пять километров от Днестра: брошенные дома, виноград поспевал на виноградниках, поля кукурузы, шелковица отрясалась с деревьев при каждом взрыве снаряда. Случалось, старик или подросток проберутся наломать кукурузных початков со своего поля, и то ночью, тайком, с великой опаской. Несколько раз во двор, где стояли мои разведчики, вот так пробиралась хозяйка проведать хозяйство и прижилась в своем доме из милости, варила на всех мамалыгу, чудные борщи. Забеременела она от командира отделения разведки, он в том же году был убит в Венгрии, но живет на свете то ли сын его, то ли дочь, возможно, уже их дети живут… А здесь, в Румынии, война закончилась. Мелькнула у закрытого шлагбаума повозка странного вида, каруца, так, кажется, их здесь называют, старик в белой рубашке, в меховой жилетке держал вола за длинный рог; вдруг снял шапку, поклонился лысой головой вслед проносящимся вагонам. За себя поклонился или судьбе нашей? Может, сам — бывший солдат. Паровозный гудок режет синий простор впереди эшелона, стучат, спешат колеса, плотный сухой ветер в лицо; бесконечно можно смотреть вот так из мчащегося поезда вдаль. В Темишоарах, когда наш эшелон стоял, вдруг вижу: бежит вдоль вагонов командир взвода шестой батареи Леша Краснов, машет мне издали: «Тебя зовут!» Вот так бегут и машут, когда случилось что-то или начальство требует, а к начальству идти — сразу все грехи припоминаешь. Они есть, за каждым что-нибудь числится, безгрешны только мертвые. При погрузке пушек наша батарея замешкалась, трактор никак не разворачивался на платформе, и тут — командир полка, красное от ярости лицо, будто улыбающееся во весь широкий рот. Такая была у него особенность: чем яростней накалялся, тем ощеренней улыбка. Наш капитан от одного вида этой его улыбки сразу становился маленьким, терял себя целиком: «Слушаюсь! Слушаюсь!..» Бледный, кинулся помогать. Как раз накатывали бегом повозку, налетел с криком, схватился за ребро подпихнуть и ожегся: из-под брезента торчала свиная нога, за нее, за холодное ее копыто и ухватился в спешке, не увидев. «Это что? Это откуда?» И на меня: «Гляди-и!..» Кто же на войне спрашивает «откуда»? Не ради порядка, а чтоб ему не досталось, кричит он и назад оглядывается, а меня смех шатает, как он за копыто схватился, еле сдерживаюсь, чтобы стоять навытяжку. В обед ему первому, капитану нашему, командиру дивизиона, принесли котелок супа, сверху сняв пожирней и снизу зачерпнув погуще, и свинины там кусок, той самой, он ел и не интересовался, откуда что, но грозное «Гляди-и!» осталось, как заведенное на тебя дело, в любой момент ему может быть дан ход. — Кто зовет, кому потребовался? — Девчонки! — Какие девчонки? Леша подбежал, не отдышится: — Санитарный поезд стоит… Вместе нырнули под вагоны, Леша не отстает, сопровождает меня. Еще эшелон. Пронырнули между колес. А уже тронулся санитарный поезд, зеленые пассажирские вагоны, что-то белое на окнах, красные нарисованные кресты на крышах, покров и защита раненых, беспомощных людей. Столько раз на эти кресты, видные издалека, безнаказанно пикировали «мессершмитты». А в дверях, на подножках — медсестры. И наши палатные тоже — Люся, Галя, Машенька, тихо постукивают под ними колеса, подрагивают ступеньки, и проезжают, и проезжают они мимо. Это эвакогоспиталь 1688 передислоцируется за фронтом, я в нем лежал в Днепропетровске. Милые вы наши девочки, как же вы догадались спросить про меня? Оказывается, пушки увидали на платформах. Вот действительно чудо на войне: пушки! И мало ли артиллеристов перележало у них? Но спросили же, спросили! В сапожках по ноге, в юбках, в гимнастерках, затянутые в талии ремнями, стоят на подножках вагонов, на нижней, на средней, в тамбуре, как на фотографии, и проезжают мимо. Какие же вы хорошие, какие все — красавицы на наши, стосковавшиеся по вас глаза. Из всех товарных вагонов, с путей, со щебенки смотрит повысыпавший военный народ, от одного присутствия вашего все — бравые, машут, кричат, улыбки шире лиц. И я кричу вослед, из всего, что надо спросить, кричу вдруг это: — Старший лейтенант в палате лежал третий от двери… Черепное ранение… Жив? — Жив! — донеслось. — Домой уехал! — А капитан… Они уже перевешиваются, держась за поручни, уже и другой вагон обогнал меня, и еще, и еще — пустые на просвет в окнах вагоны, пустые заправленные полки, быть может, для кого-то из нас. И вот последний вагон отстукивает прощально. Это же надо, чтобы так совпало, так встретиться. И ни о чем расспросить не успел, три месяца лежал у них, целая жизнь… Я возвращался вдоль состава, как знаменитость: целый полк, два эшелона стоят, я один отмечен вниманием. Да еще чьим вниманием! Само собой, подразумевались тут и некие подвиги, которых не было. И Леша в отсвете моей негаданной славы сопровождал меня, вновь рассказывал, как он идет, как окликают его: лейтенанта такого-то нет тут у вас случайно? Вместе мы впрыгнули в наш товарный вагон: Леша тоже полежал в госпиталях, есть что вспомнить, не хочет и расставаться. В мирное время в таких вагонах возят преимущественно неодушевленные грузы, на войне — лошадей и солдат. Опять мелькали кукурузные поля, сады, деревеньки, а мы — мимо, мимо, только опрокинутые косо тени вагонов, вытянутый состав из теней скользит под насыпью, не отставая. На станциях уже прогуливались румынские офицеры в высоких начищенных сапогах, голенища — бутылками, нарядные офицеры мирного времени. Для них война кончилась, нас она ждала впереди. И вот когда мы стояли с Лешей локоть к локтю, опершись о поперечный брус, жмурясь от встречного ветра, он рассказал, что получил письмо из дома, первое за всю войну письмо, рассказывал и словно бы сам смущался выпавшего ему счастья. На такой войне счастьем не бахвалятся, как не станут хвалиться хлебом при голодном человеке. Но хлебом можно поделиться, а как поделишься счастьем, если оно выпало на одного? С тех самых пор, как отступили мы от границы и все его родные остались под немцем, ничего не знал он ни о ком из них. И вот разыскали его через дальних родственников, живы. И он послал им письмо: жив. Была примета на фронте: если перед боем человек начинает рассказывать о себе сокровенное, значит, почувствовал что-то, бой этот для него последний. Дело, конечно, не в приметах. Перед боем о многом думается, человек не волен в жизни своей и смерти, и никому не хочется исчезнуть бесследно, не оставив о себе никакой памяти. Вот и рассказывают. Я еще посмотрел на Лешу. Красивый парень. Не какой-то особенной красотой, а тем, что отличало и выделяло человека в ту пору: ранним мужеством. Он и воевал хорошо, за чужую жизнь не прятался. Леша как раз высунулся из вагона, что-то разглядывал впереди, рукой придерживал на сердце медали и орден. А две желтые полоски над карманом — обе за тяжелые ранения. С середины войны, с тех пор как мы наступали, появились и кубанки на головах, и сапоги у нас в артиллерии начали перешивать на манер хромовых — все это обрело значение и смысл. Вот и у Леши на голове черная кубанка придавила светлый чуб над бровью, он ее поглубже надел, чтобы ветром не сорвало. Эшелон наш то мчался, то полз по взорванным и наспех восстановленным путям. Поравнялся с нами очередной столб, Леша спрыгнул, дождался теплушки своего взвода, его за руки втянули в вагон. А я взобрался на верхние нары, лег. Тоже думалось о своих: как они там? Чужое счастье заразительно. В госпитале у нас, в Днепропетровске, в том самом госпитале, который мы только что повстречали на колесах, был солдат из оккупированной местности, его мобилизовали, когда мы пришли. Повоевал он недолго, тут же и ранило, и был он, в общем, доволен. Этот солдат умел гадать по руке, не раз я видел издали: стоят в уголке двое в халатах, один слушает с доверием, другой говорит ему, говорит. В гадания я не верил, но все же решился испытать. И вот странно: совершенно точно он сказал, куда я ранен. Рука на перевязи — это видно, но он перечислил и те раны, которые зажили, про которые знать он не мог. Вот тут я и спросил его о моих братьях. По моей ладони, читая линии судьбы, он предсказал, что каждого из них ждет впереди. А они уже оба погибли: один — под Москвой в сорок первом, другой — под Харьковом в то наше майское наступление сорок второго года. И солдат признался, что всю оккупацию он кормился этим: гадал бабам на базаре, они верили и надеялись. Со школы мы усвоили твердо: утешители вредны. Но кто знает, может быть, лучше не ведать иной раз, какое-то еще время жить надеждой. Я задремал под стук колес на верхних нарах, а проснулся на полу. Вскочил, как после разрыва: над нарами, в проломленной стене — дульный тормоз пушки. И медленно он выдвигается оттуда, из пролома. А уже бежит народ внизу вдоль путей, кричат что-то. Мы тоже спрыгнули на насыпь, побежали, куда бегут все, на ходу ощупывая ушибы. Впереди, в голове состава, столкнулись паровозы двух наших эшелонов: кто-то перевел стрелку или, наоборот, забыл перевести нужным образом, и с двух разных путей эшелоны устремились на один путь. Когда мы подбежали, паровозы, врезавшиеся друг в друга, стояли, накрененные врозь, все шипело, окутанное паром, а земля и насыпь, как под разлившейся лавой, горели и чадили: это раскатился жар из топок. Позже я видел, как растаскивали паровозы. Освободили пути, подогнали к каждому сзади еще по паровозу, потянули, они расцепились, грохнулись всеми колесами на рельсы. Задним числом всегда столько находится умных, и уж они знают, что следовало, чего не следовало делать. А не следовало — и это уж точно! — ставить в середину состава, между платформами с пушками и тракторами, легкий штабной вагон. Его и сплюснуло накатившейся тяжестью. Когда мы подбежали, там еще слышались стоны и капало на шпалы, на щебенку. Ничего нужного в первый момент под рукой не оказалось, вырубали топорами из-под низу, сменяя друг друга, а железо, как назло, толстое. Там, в тамбуре, стояли и курили трое. И вот судьба: один из троих был Леша Краснов, его как раз вызвали зачем-то в штабной вагон. В сплюснутом тамбуре, в железной этой коробке, когда мы прорубались, слышны были стоны и капало, но все тише, реже. Провели мимо двух железнодорожников, вели их быстро, подталкивая в спины, в шеи, на них зло оглядывались от вагонов. Через несколько часов наш полк двумя эшелонами двинулся дальше. Впереди каждого из нас ждало свое, а всех вместе — бои в Венгрии, в районе озера Балатон, одни из самых кровопролитных за всю войну. По берегам этого озеpa теперь модный европейский курорт, туда съезжаются на машинах из Австрии, Швеции, из обеих Германий. Лешу звали иначе, и фамилия у него была другая, но надо ли его родным, если кто-то из них жив, знать, как все это было. Он был хороший, смелый парень, зачем-то судьбе понадобилось даровать ему последнюю радость, а письмо его еще долго шло. …Иногда мой четырехлетний внук вдруг просыпается среди ночи, садится в кровати, бормочет испуганно, глаза огромные, невидящие. Я укрываю его одеялом; сонный, тяжелый, он валится мне на руки и засыпает. Что напугало его? И сжимается сердце: неужели и в него в детском его сне кто-то стреляет, идет за ним с пистолетом? 1984 |
||
|