"Входите узкими вратами" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)ОН БЫЛ И ОСТАНЕТСЯСейчас столько сказано, столько написано о Шукшине, разысканы и печатаются его незаконченные или отложенные до времени вещи, которые сам он не печатал при жизни, что уже вспоминаются слова из бунинского завещания: «Умоляю… не искать и не печатать моих стихов и рассказов, рассеянных по разным газетам и журналам и никогда не введенных мною в издание моих книг…» Вершиной Василия Шукшина была «Калина красная», вершиной были те рассказы, которые при жизни увидел он напечатанными. Надо ли заслонять их тем несовершенным, что лежало, как говорится, в столе, ждало своего часа, может быть, дождалось бы. Надо ли? При жизни мы никогда не были близки лично, а встречались по разным причинам не однажды. Году что-то в шестидесятом возникло на «Мосфильме» объединение писателей и киноработников: так оно назвалось. Это было время, когда разукрупнялись министерства, веяние это докатилось до студии, и на ней тоже было образовано как бы несколько маленьких студий, имевших свои полномочия и права. Не впервые за нашу жизнь что-то разукрупнялось, что-то сливалось вновь. Эти волны периодические один мой товарищ сравнил с тем, как во время войны по нескольку раз перешивалась железнодорожная колея: займем местность мы — перешиваем колею на широкую, выбьют нас немцы — опять перешивают на узкую. Потом опять мы расширяем. Так вот, возникло новое объединение на «Мосфильме», и среди окончивших ВГИК, кого мы особенно привлекали, был Шукшин. Собирался он ставить один весьма посредственный сценарий, собирался с неохотой. Придет, бывало, сидит на диване — был такой желтый плюшевый диван в комнате, — слушает, что говорит ему автор, соглашается вроде бы даже радостно, глаза думающие (но это — для автора: он ведь прекрасный был актер!), а вглядеться поглубже — томящиеся глаза. Сейчас может показаться странным: Василию Шукшину — и вдруг предлагают посредственный сценарий, и он почему-то должен ставить сценарий не свой, а чей-то… Но он ведь тогда еще не был тем Шукшиным, которого знают теперь: и фильмов своих не поставил, и рассказов многих своих не написал, во всяком случае, не обнародовал. До этой зрелости мастера нужно было еще целую жизнь прожить, не утратив того, что в нем уже тогда было. Все же ставить тот фильм он не взялся. Когда у человека есть дар в душе, есть и то, что этот дар остерегает, не дает растратить по мелочам. Если б еще оно всегда остерегало! Спустя года два или три встретил я его однажды утром в трамвае: я вошел на остановке, он сидел у окна. Поздоровались. Был он с утра какой-то озябший. И не потому, что осень стояла. Все поводил плечами, словно зябла спина. Лицо несвежее, хмурое, руки в карманах пальто держал. И говорил о том, что вот никак не прописывают его в Москве, что жить негде… Пропиской я не ведал, помочь ему было не в моих силах. Но у меня уже было жилье, и тут хоть и не виноват, а виноватым себя чувствуешь. Оттого и разговор не получался. А последний раз видел я Шукшина вот как: позвонила Лидия Николаевна Федосеева, позвала нас с женой на просмотр «Калины красной». Ее еще только должны были принимать… Василий Шукшин лежал в больнице, у него обострилась язва: конец фильма — это и силам конец, тут сразу все хвори набрасываются. Не помню, чтобы какая-нибудь картина последних лет поразила меня так, как поразила тогда «Калина красная». Вышли мы в коридор, сероватый после яркого света, зажегшегося в зале. А в коридоре у дверей — Василий Шукшин стоит, ждет: убежал из больницы. Лицо нездоровое, похудевшее, щеки запали, жесткие, словно небритые, с тенями от скул: свет был верхний. Сергей Залыгин первым увидел его, обнялись они, и — слезы у обоих. Удивительный это фильм. Многое можно в нем опровергнуть или, наоборот, объяснить, что и почему хорошо. Не объяснишь только, почему он так очищает душу. Да и нужно ли это объяснять? Подлинное искусство — это всегда чудо. Потому и необъяснимо, неповторимо оно. Ведь не только жизнь окружающую, но и себя понять, себе что-то важное объяснить хотел человек; без этого не бывает искусства. Со стороны тут вовсе не видней. Свое открытие мира — в человеке ли, вокруг него — художник должен совершить сам, он один. Никто за него не сможет этого и не сделает, хоть многие возьмутся поучать. О фильме «Калина красная» писали много. И обсуждали его во многих аудиториях. Впечатление такое было, словно ждали этот фильм, дождались. В одном обсуждении, проходившем в журнале «Вопросы литературы», участвовал и я. Суждения высказывались крайние, исключавшие друг друга, ну да это и не удивительно. Искусство, как жизнь, каждый понимает по-своему, если вообще способен понять. А есть люди, от природы лишенные слуха, ни одну самую простую песенку не смогут напеть, но уверенно пишут о музыке. В бытность свою президентом Академии наук академик Несмеянов рассказывал, как обратились к ним с просьбой разработать для ресторана «Прага» устройство, чтобы двери сами раскрывались перед посетителем. Такое утилитарное отношение к науке сегодня вроде бы уж стало анекдотичным. А от искусства по-прежнему ждут немедленной отдачи, подходят с практической меркой. Но вот Бунин в статье «Думая о Пушкине» пишет: «После завтрака перечитываю „Повести Белкина“ и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад, и долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из этой напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствую бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней…» И далее в связи с вопросом «Каково было вообще его воздействие на вас?» Бунин пишет: «Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни… Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: „Мороз и солнце, день чудесный…“». Я тоже знаю это по себе. Зрелым и уже немолодым человеком я впервые в жизни увидел в солнечный день с самолета Кавказские горы, Казбек. А он, «как грань алмаза, снегами вечными сиял». Будто не за меня Лермонтов, а мне самому так увиделось. А ведь он никогда не смотрел с самолета и все же видел мир таким, каким открывается он с вышины. Но если даже слово не прозвучало и не вспомнилось, если мы только почувствовали и увидели, то и тут искусство было с нами, оно помогло нам увидеть. «Да как же учесть, как рассказать» обо всем, что дает нам искусство, что вбираем мы в себя большей частью даже неосознанно, когда читаем Пушкина, Толстого, сказки Андерсена? Какова доля искусства в том, что мы научились видеть и понимать мир, любить свою родину, ощутили себя сыновьями ее? И нужно ли, можно ли сводить воздействие искусства к чему-либо одному полезному и практически годному? Не себя ли обкрадываем? Неосмысленными глазами, в которых мир перевернут, мы еще не видим своей матери, когда она уже любит тебя и радуется. И уже тогда, не уча, а только любя и радуясь, закладывает в нас человеческое. Вот так и искусство, которое «со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни…» Как-то в ВТО известный поэт, мой ровесник, выступал, читал стихи, посвященные защите природы, и то ли в стихах своих белых, то ли в речи известил слушателей с большой долей самоутверждения, что он в своей жизни никого не убил. И раздались дружные аплодисменты. По логике происшедшего, по всему этому внезапному одушевлению, мне надо было почувствовать себя неловко: все четыре года войны я был на фронте, а на фронте, как известно, затем и оружие в руки берут, чтобы убивать. И я подумал, что если бы во время войны человек моего поколения, то есть призывного возраста, сделал бы такое гордое заявление в прозе или в стихах да еще с трибуны, это бы совсем по-другому встретили. Во время войны считалось не без основания, что для мужчины, для человека достойное дело — не в тылу быть, а на фронте и убивать врага. Это понимание, я уверен, незыблемо и сегодня, да и не было бы «сегодня», если бы мы не думали и не делали так тогда. Просто зал в своем гуманистическом порыве спутал времена. Но можно ли искусство отделить от времени? Оно бывает вечным, но вневременным — никогда. И в искусстве всегда больше того, что сказано. В нем есть еще то, что остается с вами надолго и не раз еще осветит жизнь. Я, наверное, дней десять был под впечатлением этого удивительного фильма, и вряд ли вообще забуду его. И хотелось мне, чтобы и другие испытали ту же радость, которую дал мне фильм Василия Шукшина «Калина красная». А потом, после обсуждения в журнале, я неожиданно стал получать письма. В них строго упрекали меня: вот, мол, мы читаем ваши книги, а вы кого же защищаете? Вора? Что, у нашего кинематографа других героев нет? Не ожидали от вас… Один давний мой читатель прислал пространное письмо, несколько строк из которого небезынтересно привести: «Такое совпадение: перечитывал „Июль 41 года“, а тут принесли „Вопросы литературы“… О „Калине красной“ мне рассказывали москвичи — их здесь много. Мужчины говорили весьма общо, женщины — определенно: фильм отвратителен. Любопытно, что первой такую оценку дала ученица 9-го класса, видевшая по телевизору отрывки фильма». Фильма он сам не видел, но высказывался определенно и даже обосновывал теоретически: «Еще раз убедился, что самые не знающие преступного мира люди — это писатели, очеркисты и… прокуроры, следователи, доктора юридических наук… пишущие о нем со слезой гуманности… Это даже не шлак, а человеческая популяция неизмеримо худшая. Прав Чехов — люди эти не интересны, как их преступления. Трагедии здесь нет». Вот так, обо всех — разом. Живуче это в людях. А случись потрясение, уж и говорить не станут: чего, мол, разбираться? Все они таковы! Валяй всех! Стольких бед причиной была и будет еще слепота людская. Велика эта темная сила, неохотно расстаются с ней. А ведь письмо прислал начитанный человек, десятки имен приводит: и Диккенса, и Успенского Глеба, и почему-то Петрова-Водкина. Он и о Шукшине заботится: «Что Шукшин талантлив — это известно по его игре и рассказам… А если ему настойчиво говорить, что он художник, произведения которого заставляют „испытать радость“, что он затронул „мировую тему“, как об этом заметил Залыгин, то у него закружится голова». Но уже ничья забота в то время не была ему нужна: Василии Шукшин начал свой путь, отдельный от тех, кто остался жить. Еще не пускали в Дом кино, а на улице, сдерживаемая милицией, выстроилась долгая очередь ко гробу; за несколько часов не все из этой очереди успели потом пройти. В огромном фойе напротив парадной лестницы, по которой столько раз в своей жизни он подымался, был установлен его гроб. Привели мать. Разительно он был похож на нее лицом, теперь уже мертвый. Случилось так, что заранее подготовленные микрофоны забыли выключить. И когда мать запричитала над ним в голос и отдалось во всех динамиках, жутко стало. Помню только, как она все спрашивала: «Где у тебя болит, сыночек? Где болит, скажи, где?..» Потом детей привели за руки — двух девочек. В одинаковых курточках с одинаковыми капюшонами, они бойко шли по лестнице вверх, перелезая туфельками через ступеньки. Уводили их веселых. Не знаю, так ли это, но говорили после, что они не поняли, куда их привели, зачем. Думали, это съемка происходит: они ведь уже в фильме снимались с отцом вместе. После смерти Александра Трифоновича Твардовского ничья смерть не подействовала на меня так сильно, как смерть Шукшина. Мне позвонили тогда из журнала «Искусство кино», попросили написать некролог, и я написал, что думал тогда и чувствовал: «Василий Макарович Шукшин умер в сорок пять лет, сделав лишь часть того, что он хотел и мог. Но и сделанного им хватило бы на несколько жизней. Уже не сыграть ему Степана Разина. Многие годы он готовился к этой работе, носил в себе мечту. Что уж теперь гадать, но все-таки я убежден, если бы он поставил этот свой фильм, то как Чапаев стал для нас таким, каким увидели мы Бабочкина с экрана, так же точно и живой Степан Разин для миллионов и миллионов сделался бы неотделим от Шукшина. Он словно рожден был для этого подвига. Могучий талант жил в этом человеке. И могучая страсть. Написанные им сценарии могли бы сделать славным имя кинодраматурга, который останется в истории кинематографа. Сыгранных им ролей вполне хватило бы для прекрасной актерской биографии. Какой же он молодой еще, с пушистыми усами, в фильме Марлена Хуциева „Два Федора“! Но это уже — Шукшин. И какого зрелого, жесткого, горького, какого умудренного жизнью увидели мы его в последнем фильме — „Калина красная“. За гробом Шукшина среди стольких цветов несли ветки осенней красной калины. Страшно теперь сказать, но фильм этот оказался пророческим. Мне все видится последний кадр, как Люба топит баню и смотрит на огонь, такая созревшая для долгой замужней жизни; смотрит она на огонь, а голос Егора Прокудина говорит ей, что все хорошо у них будет… Неужели нет больше голоса этого, чуда, которое он нес в себе? В сущности, его ведь не с кем сравнить, Василия Шукшина. И это в нашей-то литературе, где столько ярких дарований, в нашем кинематографе. Он был не лучше никого из режиссеров. Но и нет режиссера, которого он был бы хуже. Он был самим собой. Редчайший дар: быть и оставаться самим собой, единственным. Кому он подражал, хотя бы в первых своих рассказах? Просто даже не назовешь такого имени, хотя конечно же вся великая русская литература, ее бессмертные традиции стояли за ним. Только на них-то и мог вырасти такой самобытный талант. Если уж говорить об искусстве Шукшина, то удивительная его сила как раз в том, что искусства как будто и нет вовсе. Как будто это сама жизнь: так просто все, так естественно, так свободно рассказано, словно бы между прочим. Многим и казалось поначалу, что это не всерьез. Чего-то привычного не хватало. Монументальности? Многозначительности? Позы? Истинный талант не спрашивает: как нужно? как можно? Он прокладывает свой путь. По этому пути еще пойдут, ему еще будут подражать. Только второго Шукшина не будет. Вот уж где не было ни позы, ни словечка фальши. Только правда. Глубокая правда жизни, рассказанная просто, со смехом, а то и простовато. О, это дорогая простота, какая под силу только подлинному искусству. Это мудрая простоватость. Насколько она выше, насколько мудрей любой многозначительности. Василий Шукшин ввел в искусство целый мир людей. Словно бы не один, а со всей своей деревней вошел в литературу и на экран. Имя этой деревни — Россия. Спасибо ей, спасибо матери, что родила такого сына. Как безвременно рано потеряла она его! Только ли потому писал Шукшин о самых простых людях, что их одних он знал? Нет, жизнь от низу до верху открылась его глазу и пониманию. Но он знал, что и самая простая жизнь и боль ее не меньше ничьей жизни, ничьей боли». «Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: „Емельянов Ермолай…вич“ Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни какой-то смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?» Он не додумал до конца эту свою простую думу, которая не оставляла столько великих умов. Быть может, не успел додумать: оборвалась жизнь. Она оборвалась на самом взлете. В самой яркой точке; теперь уж точно: в самой яркой. А какая была бы ярче ее, какая высота была под стать и под силу Василию Шукшину, этого мы не знаем и не узнаем никогда. А они все идут к нам, его новые, никем еще не прочитанные рассказы, как шли, бывало, по долгой почте полевой письма с фронта, продлевая жизнь того, кого уж нет. До той черты, за которой начинается иное, то, что могло бы быть. Но еще суждено нам увидеть его в новом фильме, на съемках которого он умер, как труженик, как солдат. Он все-таки успел сыграть последнюю свою роль, и невозможно представить, чтобы чей-то голос говорил с экрана за Шукшина. Плохо пережить самого себя. Но еще горше, еще несправедливей, когда умирает человек в расцвете сил. В расцвете такого несравнимого таланта, который в стольких проявлениях искал выхода и одаривал, одаривал людей, делал их богаче духовно и добрее. Он не был обойден при жизни ни признанием, ни любовью, этот истинно народный художник. И все же только смерть показала, кого мы потеряли. Он был — Василий Шукшин. Им и останется. 1974–1975 |
||
|