"Рассказы" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)КОСТЕНЬКА И КОЛЕНЬКАДавно уже нет этих лип столетних, что накрывали своей тенью и дом, и улицу, а когда цвели сладко, тучи пчел жужжали в них и все звенело вокруг и пахло. Рыли под городские дома котлованы, выворачивали вместе с корнями деревьев мертвую глину из холодной глубины, погребая под ней огородную землю, столько раз удобренную, перекопанную, рассыпчатую, стольких кормившую. А какие чудные названия у этих мест по Казанской железной дороге: Косино, Вешняки, Плющево… Ныне Вешняки вобрала в себя Москва, и владельцы домов, прежние соседи, расселились по квартирам кто где, чтобы за оставшуюся жизнь не увидеться больше. А тогда стоял на одной из улиц Вешняков дом в глубине участка, дом Лычевых под железной крышей. В последний раз сам хозяин, Василий Семенович, разувшись, босиком, красил крышу в зеленый цвет, сыновья помогали. Потом все вместе, еще и Прасковья Матвеевна вышла, полюбовались они с участка и с улицы, как блестит крыша свежим маслом. Думать не думали, что считанные месяцы остались до того времени, когда к самой к Москве придвинутся немецкие армии и надо будет бросать дом и сад, в котором под каждую яблоню сам рыл яму, растил, лечил, ухаживал, дождался наконец, когда сад вошел в зрелую пору, и вот все кинуть и с заводом эвакуироваться неведомо куда. Уходить из жизни трудней, чем из дому, но ближняя беда всегда заслоняет нам дальнюю, а покидал он не чье-то — свое. Он умер в эшелоне, в теплушке, в нескольких перегонах от Москвы; как говорила потом Прасковья Матвеевна, сердце не выдержало. Эшелон пошел дальше, они сгрузились, похоронили отца и втроем пустились в обратный путь — будь что будет! А когда вернулись и увидели, как все тут разорено, растащено, поняла окончательно: надеяться ей не на кого. На третьем году войны это была совершенно седая высокая старуха с вечно распадавшимся на затылке пучком жиденьких закрученных волос. В жилистых ее руках с худыми локтями так и мелькало все, так и мелькало. И есть кто дома, нет никого, говорила без умолку, хоть сама с собой, хоть с радио, которое не выключалось. Работал в ней этот мотор, жег непрестанно, и, что ни съест, тут же и перегорало в ней. Вот в эту пору прислали новую жиличку — старые жильцы съехали, маленькая угловая комната освободилась. Прасковья Матвеевна сдавала ее всю войну не столько из-за денег — что теперь эти пятьсот рублей бумажных! — сколько за дрова, жильцов подолгу не держала: поживут, приживутся, начнут права предъявлять на площадь, скажут, война, делиться надо, вместе как-то это время переживать, и от твоего дома отделят им часть. Что на этот счет в законах, она не знала, а так — верней, и от правила своего не отступалась. Была осень, рябины стояли красные, мокрые по утрам, дрозды обтрясали их. Прасковья Матвеевна вышла, вытирая голые руки передником, хмуро глядела сверху, с крыльца. Жиличка с дочкой тремя ступенями ниже, с земли, зависимо смотрели на нее. — Чего сдается? Где сдается? У меня лично ничего не сдается. Она сразу увидала, жиличка натерпелась в жизни, смирная женщина, но дочка вот… Дочка была хороша собой, а у нее сыновей двое: старший, Костенька, работает на том же старейшем заводе, где отец работал. Коленька пока еще в техникуме учится при заводе. И обоим уже присмотрены невесты, Ксеничка и Настенька, родные сестры, примерного поведения барышни. Тоже у них дом свой, большой, хороший, Ксеничка — учительница, двадцать седьмой год пошел, хозяйка-хозяйка. А что старше Костеньки, так больше ценить будет, крепче держаться за мужа. — Ничего не сдаю! Сад мокрый от росы, весь до вершин наполненный холодным прозрачным паром, отогревался на солнце, сверкал, и дочка жиличкина засмотрелась на него, улыбаясь своему чему-то. С нею и Прасковья Матвеевна увидала, что каждый день перед глазами, да особо смотреть некогда. Но тут коза с козленком, пользуясь моментом, проникла в огород. Схватив хворостину, занеся над собой в голой руке, Прасковья Матвеевна с криками гоняла козу по участку, а когда возвращалась, запыхавшаяся до сердцебиения, слышала издали их разговор: «Ну, не сдается же, сказали, мама, не сдается». — «Подожди, доченька». — «Чего ждать?» Вот и непокорная, нет чтобы попросить: тебе надо — попроси, попроси. Ни за что не пустила бы, но жиличка пообещала дров привезти: им. как семье фронтовика, выписывали дрова. И Прасковья Матвеевна сдалась. В тот же день привезли они свои вещи, все на одной тачке поместилось: два узла, один чемодан кожаный, хороший — от прежней хорошей жизни — и табуретка. Ее уже в войну нажили, табуретка была новая, некрашеная, так и ехали по улице с табуреткой на вещах. Дала им Прасковья Матвеевна маленький овальный столик (назвала его почему-то ломберным, сказав при этом, что сама она окончила гимназию еще в то, в прежнее, в мирное время), дала односпальную кровать с четырьмя никелевыми шарами, свою, девичью; прежние тоже пользовались всем этим. Впрочем, другая кровать, пошире, здесь бы и не встала, но они высыпались по очереди: мать сутками работала, часто в ночную смену, Аля в музыкальной школе училась петь. И вышло все так, как Прасковье Матвеевне сердце подсказывало: Колька запел. Стоит перед зеркалом, давит прыщи на подбородке и поет: — В сия-а-аньи ночи лу-унноййй тебя я увида-аллл… И тут же Алин голос из-за перегородки: — Колька, перестань выть на луну! Вон как с первых дней заговорила. А Прасковье Матвеевне, если и захочется поговорить, не с кем, только с радио на стене. По радио теперь все больше передавали победные сообщения об успехах на фронте и в тылу, а между сообщениями пела какая-нибудь певица. — Поешь! — совестила ее Прасковья Матвеевна в черный репродуктор, и за перегородкой было это слышно. — Ломила б ты, как народ ломит, небось бы не запела. Правильно говорил покойник наш Василий Семенович: самый бесстыжий народ эти певицы. Вот настолечко совести в них не осталось! Василий Семенович, как теперь выяснялось, успел на все случаи жизни сказать правильные, вещие слова. — Костенька приходит с завода, как старичок какой-нибудь, прости меня господи, даже ростом стал ниже. Люди на фронте жизни своей не жалеют, а она поет! — Ма-ать! — раздавался ленивый Колькин голос. — Замолчи! Заглянула. Сидит Колька на стуле, фотоаппарат наставлен, сам себя фотографирует перед зеркалом. — Ты как с матерью разговариваешь? Как с матерью говоришь? Не меняясь в лице, Колька дождался, пока в аппарате зашипело, щелкнуло. — Замолчишь, нет? И опять из комнаты: — В сия-аньи-и ночи лу-ун-ноййй… — Поди воды принеси, вон ведра пустые! — …тебя-а-я я увида-а-алл… Заглянула в комнату еще раз. Давит прыщ перед зеркалом, оттого и гнусавит в нос. — С тобой мать говорит, сходи за водой, велю! Выдавил с кровью. — Представь себе, я умер. Ты обошлась бы? Вот и представь: нет меня, умер. Это чтобы Аля слыхала, какой он умный. В конце ноября, только лег снег на мерзлую землю, Але купили оленью шубу. В воскресный день утром поехали они с матерью на барахолку, вернулись счастливые, позвали Прасковью Матвеевну смотреть. Аля стояла на дорожке на снегу, запахнутая в шубу, две толстые косы перекинуты на грудь. На эти косы Прасковья Матвеевна лучше б не глядела: видела она, как на них Колька засматривается. — Сколько отдали? Заранее не одобряя, Прасковья Матвеевна поджимала губы. — Грех на моей душе — всего тысячу рублей. Это же две бутылки водки на базаре, а тут шуба! Смотрите, Прасковья Матвеевна, прямо по ней. И теплая! Мужик пьяный продавал, наверное, украл где-то. Прасковья Матвеевна последний раз верила в чудеса, когда замуж выходила. Она потрогала рукав шубы, помяла в пальцах, олений волос так с него и посыпался. Эта шуба лет десять пролежала в сундуке, задохнувшаяся. Еще и ползимы не прошло, шуба стала кожаная — на боках, на рукавах, на спине желтый глянец. «Линяет моя собака, — смеялась Аля, а что ж теперь, как не смеяться, — К весне новая шерсть вырастет». И у Кольки из всех ванночек смотрит из воды Аля в кожаной шубе, подпоясанная ремешком: вот повернула голову, вот вышла на крыльцо, вот в комнате в этой самой шубе пишет в тетрадке. Печь Прасковья Матвеевна топила от себя, истопив, пригребала жар к своей стенке — натопить весь дом дров не напасешься. Но среди всех дней были особенные дни в году, когда нарушалось обычное мелькание жизни. Один такой день наступал поздней осенью. Все дела по саду закончены, клубничные кусты обобраны от сухих листьев и обстрижены на зиму, картошка выкопана, огород — как после нашествия и разорения, и грязь тащится за сапогами к дому; другой такой день бывал накануне весны: еще снег лежит, ночью и утрами морозец, но в полдень солнце жаркое и на припеке уже тает. Вот в такие дни в доме совершалась генеральная уборка. Длилась она неделю целую, и всю неделю все спотыкались о ведра и тазы с водой, на холодную террасу выкидывали половики, с окон снимали занавеси, ставилась на стол скамейка, на скамейку венский стул, и все это сооружение передвигалось по комнате. А наверху бог знает в чем Прасковья Матвеевна, в худых ее руках щетка, и щеткой, мылом, веником яростно трет дощатый потолок. — У меня всегда было так и всегда будет… Чтоб как при покойнике, при Василии Семеновиче!.. Чтоб каждая досочка светилась, как желток!.. От чугунов, от ведер — пар, потоки мыльной воды скатываются по стенам, во влажной духоте, как в бане, а на столе, на скамейке, на шатком стуле задыхающаяся Прасковья Матвеевна. И крик на весь дом: — Колька! Ой, держи! Держи! Падаю!.. Опрокидывая ведра, чертыхаясь, бежал Колька, случалось, в воздухе ловил мать. Скамейка, стул — все из-под нее рушилось. — Ох, сердце оторвалось! Ох, ноги дрожат! — Ты кончишь когда-нибудь? Житья от тебя нет в доме! — Нет пожалеть мать… И опять составлялась вся пирамида, и на дрожащих от страха ногах опять лезла наверх Прасковья Матвеевна. Сначала скреблись, мылись и окатывались все потолки, потом стены, и, наконец, теркой, веником скребла пол. К этому времени ноги уже не держали ее, она и не ела почти ничего все это время, только бесконечно пила чай и теперь ползала по мокрым полам на коленях, домывала, протирала насухо. Зато потом, после всех этих мучений, наставал день, когда выстиранные и выглаженные занавеси вновь развешаны на окнах, постельное белье сменено, коврики на тех же гвоздях над кроватями, от порога расстелены выбитые половики и шкурки съеденных козлят. Всю зиму тучи пыли подымались от них, а теперь, выбитые на снегу, вычищенные, они лежат и под ними полы просыхают. И легкое дыхание исходит От бревенчатых стен, и сама Прасковья Матвеевна, искупавшаяся, даже руки отмылись от огорода, чаевничает. Белая скатерть на столе, как бывало, варенье клубничное, варенье яблочное, варенье черносмородинное, и Ксеничка в гостях. А в погребе, под ногами, под полом, картошка перебранная, сухая — своя, морковь в песке — своя, капуста в бочке нашинкованная и прямо так, кочанами, — своя, яблоки моченые, грибки маринованные — все свое, никому не кланяться, не покупать. И у Ксенички под домом запасено. — Посмотри, Костенька, кто к нам пришел! — выманивает сына Прасковья Матвеевна, и душа ликует, голос поет. — Ксеничка у нас в гостях! И за перегородкой у жильцов слышно: Ксеничка-Ксеничка, Ксеничка-Ксеничка… А Ксеничка своим глухим голосом вторит Прасковье Матвеевне, во всем заранее согласная с ней. Когда она уходит, в доме начинается скандал. — Ну не нравится, не нравится она мне, — стонет Костенька. — Ксеничка не нравится! Вы поглядите на него! Ксеничка не нравится… Ксеничка в школе на хорошем счету! Я сама окончила гимназию, знаю… — Не нравится-а! — Хозяйка в доме, уважительная-уважительная. Мужа уважать будет. — Вот и женись на ней! — раздался Колькин голос, ему надоел крик. От Кольки и не этого ждать можно, он себе право взял, но Костенька… — Да кто ж тебе нравится тогда, если уж Ксеничка не хороша? Ксеничка ему не хороша… И однажды Костенька набрался смелости, решился — есть на заводе девушка, работают вместе. С неделю в доме стоял заполошный крик: — Вот руки! Не разгибаются! Пальцы все скрючены. Еще снег не сошел, а уже гребу ими. Не нравится ему! Всю войну люди пухли с голоду, вы у меня горя не знали. Вот этими, все вот этими руками! Не нравится… Костенька на семь лет старше брата, но тот почти на голову выше его: с детства Колька выпоен козьим молоком, красивый вырос, рослый, мать хоть и кричит на него, а все ему прощается. А Костеньку жаль. В доме его не слышно вовсе, как будто его и нет. Уходит на завод затемно, возвращается в темноте. Ему двадцать четыре года, а уже залысины со лба и волосы редкие, тонкие, даже не блестят. И такой же он суетливый, как мать, и лицом похож; на нее, и голосом. Але за стеной иногда казалось, две бабки ссорятся: она ему дрожит голосом, и Костенькин голос дрожит. — А-а-а! — взвивался уличающий крик Прасковьи Матвеевны, потопляя женский стонущий голос сына. — А-а! И худой палец ее в такие моменты ввинчивался ввысь, и слышно, как она с притопом, прискоком наступает на него — она еще и артистка была, стоило в раж войти. — Ксеничка ему не нравится, вот до чего дошло! И молчал, молчал все! Примолчался и молчит… А Колька, посмеиваясь, посвистывая, ходил по двору именинником. Сев на велосипед, делал круги под Алиным окном. — Сражаются! На следующем кругу сообщал: — Бои идут с переменным успехом, наши наших бьют. К субботе крик стих — выдохлись. С утра в субботу Колька играл с козленком. Он сидел на деревянной кровати, раздразнивал, раздразнивал козленка, тот, попятясь в угол, подальше, напрягшись до дрожи, разгонялся. В последний момент Колька взбрасывал ноги, козленок бухался лбом в доску. Колька хохотал до слез. Потом они наперегонки носились по двору. Каждый раз, прежде чем зарезать, Колька подолгу играл с козленком. В полдень свежеснятая шкурка сушилась, распятая под сараем в тени. И вот настало воскресенье. Весна сорок пятого, последнего года войны, была ранняя, снег в Подмосковье сошел уже в начале апреля, только где-нибудь в лесу, в овраге или на теневой стороне еще держался, осевший, серый. Костенька с утра суетился, сновал по двору, подметал дорожки, во всем угождая матери. На холодной террасе накрывал стол, здесь было по-летнему тепло от солнца. Незадолго до этого дня, чтобы жильцы не завидовали, а главное, не польстились, Прасковья Матвеевна отвела им в углу двора старую заброшенную грядку клубники, до которой у нее уж руки не доходили. Но дав, испытала забытую радость дарящего и сама подробно объяснила, как и что надо делать, разрешила даже золы взять на удобрение — от тех самых дров золы, которые они привезли и жар которых всю зиму она пригребала к своей стенке. И еще — так уж и быть! — отвела рядом кусок целины под свежую зелень, как раз, если вскопать, получится грядка величиной с могилку. У Прасковьи Матвеевны нигде земля не пустовала, каждый клочок кормил. Уже и сейчас проклевывались вдоль дорожки, тянулись к солнцу самые ранние цветы: крокусы, нарциссы. За ними пойдут пионы, сирень, и так одни будут сменяться другими до самой до поздней осени. Война войной, а люди уже и цветы покупают, и раннюю клубнику за большие деньги берут — Москва большая. Но тут, в углу двора, в тени, отвела им, пускай пользуются. Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь, как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники, пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала радость — почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку. Почтальон не раз говорила с завистью: «Что ж это отец ваш ничего вам не пришлет?» И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли посылки. Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала только и говорила: «Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы живым…» Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке. Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с Ксеничкой, там сама душа ликовала. Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом. А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна: — Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту- через всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я спросить? Должна? И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал на мать: — Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за этого шрама… — А-а-а! — взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс, вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками. — Стыдился! Не сказал матери! А мать должна терпеть? — А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что я не спрашивал никогда. — Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла? — Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе угодить. — Девушку в дом берем, через всю морду шрам! — Убежала вся в слезах, — мучился Костенька. — Я ее в гости позвал, как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу! И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить главную свою боль. Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем, что вытаяло из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола. Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания. Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу. Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая мешковиной. В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в приоткрывшейся двери. — Кого надо? Чего? Аля протягивала письмо, как удостоверение. — Скажите, Карасевы здесь живут? — Последняя дверь. Туда иди. Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней. Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и тени шевелились на ней изнутри. — Ну? — он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно. Щами, теплом дохнуло из-за его спины. — Здравствуйте. Я за посылкой, — Аля протягивала письмо, располагая к себе улыбкой. — Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь. — А-а… — он вдруг изменился в лице. — Ладно. Обождите… И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны были голоса: — Маня, Мань! Приехали за посылкой… Вот видишь, говорил… — Не дам ничо! Сказала, не дам! — Тише ты! Тсс. Стоит за дверью… — Не дам! Показалось, там борются, слышна была какая-то возня. — Не дам! — в голос закричала баба. — Не подходи и не подходи! Сказано, не дам! Спустя время открылась дверь. — Вот, — парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было прикрыто газеткой. Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку. — А где же… — Все, что есть, — он отводил глаза. — Что есть… — Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! — почему-то обидней всего было ей сейчас за эту муку. — Что есть, все здесь. Все! — И захлопнул дверь. Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла. «Доченька! — скажет мать, не ругая, а жалея. — Был бы наш папа жив! Вернется живым, — ничего нам не надо, проживем». А ее жгло, почему так, почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и все! Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая. — Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту — через всю морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла. Он, казалось, облизывался от удовольствия. — Дураком надо быть, привести сюда, в этот сумасшедший дом. Мать все равно жизни не даст. Не-ет, я не такой дурак. А Костька не понимает. Теперь топиться побежал, мать за ним бегает. Небось уж до Косино добежали. Аля прошла к себе в комнату, сидела, не зажигая света. За стеной Колька заводил старый патефон, несколько раз звал ее, стучал в дверь, в окно. Периодически раздавалось: — В сия-аньи ночи лу-ун-ной тебя-а-а я увида-ал… Был, наверное, двенадцатый час ночи, когда по двору, обессиленные, изморенные, уже без воплей — вопли остались там, на пруду, — прошли в лунном свете Прасковья Матвеевна и Костенька. И он же еще поддерживал мать, вел ее под руку. Дня два после этого стояла в доме выморочная тишина, даже радио не включалось. Жильцов Прасковья Матвеевна не замечала вовсе. Они хоть и не присутствовали, но, конечно, Колька все разболтал, все знали. Чувствовалось, гроза копится. Разразилась она внезапно. Аля как раз посадила на грядке морковь, лук, поливала из лейки, когда в доме раздались задыхающиеся крики Прасковьи Матвеевны: — Все! Все! Терпела — хватит!.. Ни Костеньки, ни Коленьки не было, мать, вернувшаяся с ночной смены, спала. Аля пошла в дом. Потом уже выяснилось, что все эти дни тайно искала Прасковья Матвеевна писем к Костеньке, шныряла повсюду, и попались ей Колькины стихи: «Я от любови не бегу, и обожаю я интимность…» У Прасковьи Матвеевны руки затряслись. Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось все это «Единственное откровение». Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к жиличке: — Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит! Та ничего толком не понимала со сна. — Да что случилось, Прасковья Матвеевна? — Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что? Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем спокойней она становилась. Вошла. — Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите, — пыталась уговаривать мать. Возможно, попроси сейчас и Аля, Прасковья Матвеевна побушевала бы и смилостивилась. Но та прошла мимо, вскользь глянула на хозяйку, словно была выше ее ростом. — Мама, перестань! — Куда же мы пойдем? — Нет, нет, нет! Вот я уже и не вольна в своем доме! Я говорю-съезжайте! Вешняки большие, жили у меня, найдете еще. — Да ведь и месяц не кончился, как же так вдруг? — Самое страшное, зиму пережили — все! Теперь можно и летнее помещение снять. Любую сараюшку сдадут. Мать начала было просить, но Аля остановила ее: — Мама, ты что, не видишь? Зачем, кого ты уговариваешь? И та сразу успокоилась. За дочку, ради нее готова была на все, даже на унижение, а за себя она давно уже была спокойна. Собралась, оделась и ушла. Вернулась вечером. — Ну, вот, доченька, что нашла. Выбирать не приходится. В солнечный весенний день, впрягшись в тачку, Аля везла на новое место их пожитки все с той же табуреткой наверху. До конца войны оставалось меньше двух недель. 1984 |
||
|