"Самовольная отлучка" - читать интересную книгу автора (Бёлль Генрих)

VIII

Моя трехлетняя внучка не называет меня дедушкой; она говорит мне «ты» и «Вильгельм», а в разговоре с другими людьми именует меня «он» или тоже «Вильгельм»… Поэтому я всегда бываю застигнут врасплох, когда она спрашивает о своей бабушке. Гуляя с ней вдоль пристани Лея и Франконской верфи, а потом по набережной кайзера Фридриха и возвращаясь домой (мы ходим медленно, шаг у меня нетвердый), я рассказываю внучке об Анне Бехтольд, моей теще; рассказываю, как она из-за своих стычек с полевой жандармерией сидела в Сигбургской каторжной тюрьме, дважды бежала: один раз добралась до Грембергхофена, другой – до Кёльна-Дейца, но оба раза ее схватили; я повествую об этом в стиле баллад и таким тоном, каким пересказывают сагу о Ганнесе-живодере: в моем рассказе бомбы с адским воем низвергаются с небес, орудия яростно грохочут, а молодчиков из полевой жандармерии я живописую во всей их страшной, воинственной красе. Но тут малютка Гильда дергает меня за рукав и напоминает, что она просила рассказать вовсе не о прабабушке, а о бабушке, и я начинаю карабкаться то вверх, то вниз по генеалогическому древу, пока не нахожу, как мне кажется, подходящую ветвь – Катарину Бертен, мать ее отца, моего зятя. Эту даму я тщательно избегаю, несмотря на то, что она признанная красавица и одних лет со мной; в свое время делались даже попытки сосватать нас. Но Катарина напоминает мне моих кокетливых кузин и их игру в фанты, от которой у меня сохранились самые мрачные воспоминания, еще более мрачные, чем о некой Герте из обители профессиональной любви, с которой я без конца обменивался письмами, правда, не от своего имени. Чудовищное безличие профессионального разврата – а Герта служила ему пять лет – вернуло ей нечто вроде невинности. («Неужели он и впрямь погиб?» – «Да». – «Вы видели это собственными глазами?» – «Да». – «Где? Ах… – И даже без приглушенной барабанной дроби. – А ведь он так любил пудинг с патокой».)

– Ну конечно, Бертены происходят из древнего кёльнского рода; этот род уже в…

– Да нет, – обеими руками внучка дергает меня за рукав, будто за веревку колокола.

Бабушка – это Гильдегард. Как трудно представить себе, что для кого-то Гильдегард бабушка. Что я могу о ней рассказать? Ничего. Что волосы у нее были светлые и что она была очень-очень милая. И что любила занавески, а еще книги и герань. И что у Батто ей постоянно давали больше яиц, чем полагалось по карточкам. Кто возьмется живописать невинность? Я не берусь. Кто возьмется живописать откровение любви? Счастье? Я не берусь. Неужели я должен представить Гильдегард моей трехлетней внучке так, словно представляю ее медкомиссии по освидетельствованию призывников – чисто вымытой и раздетой донага? Не могу же я описать три десятка наших совместных завтраков, каждый в отдельности? Это немыслимо. Не столь уж трудно объяснить трехлетней крошке, что означает самовольная отлучка из части, но как объяснить ей, какой части? На это я не способен. Процесс «делания человека» начинается лишь тогда, когда ты отлучаешься из всех частей, какие только есть; этот вывод я без обиняков советую усвоить грядущим поколениям. (Но будьте осторожны, если опять начнется стрельба, всегда найдутся кретины, которые будут целиться и попадать в цель!) В беседах с внучкой я ограничиваюсь вариантом в стиле мещанских картин Шпитцвега: хорошенькая молодая женщина выглядывает из своей мансарды – она поливает из желтой лейки герань в ящике за окном; на заднем плане в кухонном шкафчике виднеются «Идиот» Достоевского, «Пальма Кункель», сказки братьев Гримм и «Михаэль Кольхаас», а по бокам две фарфоровые банки с надписями «Рис», «Сахар», около шкафчика детская коляска с барахтающимся младенцем, которому кто-то (это был я; в припадке раскаяния бью себя в грудь кулаками) смастерил погремушку из веревки и ременных пряжек. На пряжках вооруженный биноклем шпик без труда различил бы лопату в обрамлении колосьев. («И это была моя мама?» – «Да»).

А если я выбираю другое место для прогулки – не пристань Лея и не Франконскую верфь, а дровяной рынок и Байенштрассе, да еще даю себя увлечь на бульвар у Небирринга, то тут внучка с детской настойчивостью и неумолимостью тащит меня на улицу, название которой я однажды выболтал, местоположение которой однажды выдал. («Где стоял этот дом?» – «Вон там». – «Где была ваша комната?» – «Приблизительно тут». – «А как же бомба не попала в маму?» – «Она была у бабушки». – «Ты хочешь сказать: у прабабушки?» – «Да».) Я торжественно обещаю – и намерен выполнить это обещание – прочесть ей вслух «Идиота», «Михаэля Кольхааса» и «Пальму Кункель». Сказки братьев Гримм мы с ней уже читали. Прогулки в сторону Байенштрассе обычно заканчиваются визитом к прабабушке. Там пьют кофе (я не пью), едят пироги (бабу, которую в других городах именуют кексом и которую я не ем), курят (я не курю), молятся (я не молюсь). Заложив руки за спину, я подхожу к окну и смотрю на Северинстор. Когда над городом появляются самолеты – или, как изящно пишут в газетах: «стрелой проносятся самолеты», – у меня начинается то внезапное, почти эпилептическое подергивание, которое наводит на мысль, что со здоровьем у меня неблагополучно, – и здесь уж каждый читатель догадается, о чем давно догадался читатель искушенный, я – психопат. Иногда припадки длятся долго: на обратном пути я волочу ноги, руки у меня трясутся. Недавно одна мамаша, указав на меня пальцем, громко и внятно сказала своему сыну, парню лет пятнадцати:

– Погляди-ка на него, типичный случай болезни Паркинсона.

Что, впрочем, не соответствует действительности. При виде экскаваторов я иногда также начинаю подергиваться и шепчу про себя: «Труд дает свободу». Это обстоятельство побудило на днях одного молодого человека, шедшего позади меня, воскликнуть: «Знакомый тип!» К тому же я заикаюсь – последствие черепного ранения; только песни беспрепятственно слетают с моих уст, а что может спеть человек моего поколения, кроме как: «Немецкие женщины, немецкая верность, немецкое вино и немецкая песня»? Так что замечания вроде: «Знакомый тип!» – мне приходится выслушивать часто. Я к ним привык. Добавьте к этому, что, несмотря на чистые руки, под ногтями у меня вечно грязь, что я не ходатайствовал о пенсии по инвалидности, хотя являюсь инвалидом войны, и что тем самым лишил себя официального документа, в котором объяснялось бы происхождение моих явных физических изъянов, – и вы поймете, как трудно людям удержаться от замечаний: «Знакомый тип», но я упрямо пропускаю эти замечания мимо ушей. Чего можно ожидать от людей со здравым рассудком?

Советы я приемлю только от тещи. «Почему ты не бреешься? Надо больше интересоваться делами фирмы. Не расстраивайся из-за этого Бертена, очень жаль, что твоя дочь вышла за него замуж. Неужели некому пришить тебе пуговицу? Поди-ка сюда!»

Что правда, то правда: шить я не умею; поэтому с удовольствием изображу в альбоме «Раскрась сам» много-много пуговиц, потерянных мною за те долгие годы, которые прошли со дня, когда мне минуло двадцать один, и до сего дня, когда мне уже стукнуло сорок восемь, – пуговицы будут круглые и овальные. И круглые и овальные пуговицы читатель может видоизменить и раскрасить по собственному усмотрению. Если ему захочется, пусть превратит круглые пуговицы в маргаритки или в ромашки; можно также сделать из них монеты, часы, луны или же сахарницы и электрические розетки – вид сверху; предоставляю полную свободу фантазии читателя: мои пуговицы он может превратить во что угодно – лишь бы оно было круглое, хоть в значки нацистской партии или в медали за спасение утопающих. Пуговицы овальные – их обычно пришивают, и притом довольно-таки слабо, к курткам и сходным одеяниям – легко могут быть превращены в шоколадные конфеты с ромом, в полумесяцы, в ванильные рожки и в запятые, а также в елочные украшения и серпы. С каждого года, вплоть до 1949-го, читатель может получить по дюжине, а после сорок девятого по полдюжине пуговиц – круглых и овальных, не считая нескольких сломанных «молний», весьма пригодных для превращения их в заросли терновника или же в колючую проволоку. Ну, а что касается крошечных пуговок от рубашек – к сожалению, они бывают только круглые, – то мы просто насыплем их полными пригоршнями на страницы альбома, как сахарную пудру на готовый пирог. Могу предоставить также богатый выбор дырок разных фасонов – дырки в носках, дырки в рубашках, так называемые прорехи; дырки – особенно ценный материал для любителей раскопок, ведь каждому ребенку известно (я повторяю это для взрослых, у которых вообще короткая память), что для археологии нет ничего более важного, нежели дыра. А вдовец, который, подобно мне, упорно не желал освоить портняжное искусство и столь же упорно не хотел надраивать себе башмаки, может предоставить сколько угодно дырок. На днях один профессиональный чистильщик сапог – их теперь днем с огнем не сыщешь – сказал мне тоном упрека:

– Видно, вы даже не представляете себе, что значит следить за обувью.

Уверен, что во времена оны он был фельдфебелем, а стремление воспитывать у каждого немца в крови. Зато теща меня не воспитывает, она просто старается привести меня в божеский вид: то снимет пушинку с пальто, то «поправит» плечи – два ватных валика, вшитые в пиджак и в пальто, то нагнется, чтобы покрепче затянуть (а не развязать) шнурки и засунуть их в ботинки. Она особым образом нахлобучивает мне шляпу со словами, «нельзя отставать от моды» (под этим она разумеет то, что считалось модой в двадцатых годах), а потом вдруг разражается слезами, обнимает меня, целует в обе щеки и говорит, что я всегда был ей настоящим сыном, больше, чем ее родные сыновья, за исключением, конечно, Ангела, но тот был для нее «даже больше, чем сын». Своего сына Иоганна она запросто именует «вонючкой», своих невесток – «лишним балластом», а своего мужа – «пролетарским выскочкой»; с тех пор как старик завел себе пуделя (желтый ошейник, желтый поводок), он для нее вообще не существует. «Жизнь нас так развела, как не разведет ни один суд». И когда теща говорит мне: «Ты все еще в самовольной отлучке», я знаю, что она имеет в виду. Время от времени я приглашаю ее в ресторан, а потом катаю на такси по Кёльну: хочу, чтобы она уяснила себе, до какой степени можно разрушить разрушенный город. Я требую счет за обед (на аппетит она, слава богу, не жалуется, любит «вкусно покушать») и за поездку на такси, а потом пишу на счетах: «Деловая беседа между поставщиками фирмы». И каждый раз после этого у моего щепетильного и дотошного поверенного слегка разливается желчь: во-первых, нельзя писать между поставщиками, надо писать «с…»; во-вторых, потому что это вообще «некорректно». Недавно, сидя в такси, теща посмотрела на меня своими темными глазами, вернее – бросила взгляд под названием «я тебя вижу насквозь», и сказала:

– Знаешь, чем тебе надо заняться, знаешь, что ты должен делать?

– Нет, не знаю, – сказал я с беспокойством.

– Тебе надо бы опять приняться за учение. Впервые за последние восемнадцать лет я расхохотался, без преувеличения могу сказать, что это был оглушительный смех. В последний раз я хохотал столь оглушительно, когда один американский лейтенантик назвал меня «focken german Nazi» [8]. Вероятно, оба они были правы – и теща, и американский лейтенант. В присутствии лейтенанта я запел вполголоса то, что часто напеваю, уже почти непроизвольно, особенно когда сижу в одиночестве на веранде в кафе Рейхарда. «Немецкие женщины, немецкая верность, немецкое вино и немецкая песня…»

Иногда мы сидим в кафе Рейхарда вместе с тещей – она тихонько плачет, и я не требую объяснений, сам ничего не объясняю и тем более не навязываю ей своих утешений; она оплакивает погибших детей и размышляет о том, что никто из них не нашел успокоения на кладбище. И нет могил, чтобы их можно было убрать цветами, нет успокоения и той обманчивой, грустной, украшенной цветами тишины, которая притягивает к кладбищам романтиков (таких, как я) и превращает сии печальные обители чуть ли не в санатории для психопатов (таких, как я), ибо, сидя под сенью кладбищенских деревьев и кустов, они могут созерцать вдовиц, выпалывающих сорную траву на могилах (как ни странно, вдовцы, выпалывающие сорную траву на могилах, редкое явление), и размышлять о бренности человеческого праха.

Итак, когда я сижу на веранде кафе Рейхарда,, just in front of the cathedral, у меня есть все основания жалеть, что я нахожусь не на базарной площади в Баллахулише и не ожидаю прибытия бродячего цирка, который появится там этак месяцев через восемь.

Внучка спрашивает, почему плачет прабабушка, и вопрос этот сближает ее с кельнерами и их клиентами, которых ужасно смущает эта «диковинно одетая плачущая старуха» и отдаляет от нас, низводя меня и прабабушку прямо-таки к неандертальцам. Недаром моя дочь и зять наотрез отказываются появляться с нами в общественных местах. У дочери, правда, хватает почтительности не анализировать причины своего отказа, зато зять не скрывает, что мы для него – «нечто среднее между слабоумными и асоциальным элементом». Только внучка сохранила ту невинность души, которая позволяет ей развлекаться в нашем обществе. Но если бы я захотел ответить на ее вопрос и объяснил, что в каких-нибудь двух-трех метрах от нас расстреляли ее двоюродного дедушку, она вряд ли поверила бы мне; куда легче верить обоим прадедушкам, которые с такой точностью датируют свои археологические находки. И уж вовсе бесполезной объяснять ей, что есть люди, которые плачут на могилах и на местах казней, особенно если один из казненных – их сын; тут, пожалуй, даже наша малышка решит, что такого рода взрывы чувств основаны на «комплексах и старомодной злопамятности». Напрасно я ссылался бы на деву Марию, которая, как говорят, плакала у подножия распятия, – все равно мою тещу не спасешь от всякого рода ярлыков, и все равно мой расстрелянный шурин Антон будет вызывать ассоциации с некоторыми кинофильмами. Да и нашу малышку уже не спасти, и не потому, что она воспитывается католичкой, а скорее вопреки этому. Религия будет для нее тем же, чем для иных женщин духи – ведь некоторые женщины всю жизнь душатся одними и теми же духами; через несколько лет духи моей внучки повысятся в цене, так как станут редкостью.

Теща тихо плачет и вытирает слезы чересчур большим платком, внучка лакомится мороженым, а я тем временем придумываю бесспорно бразильские фамилии для нашего счета, который намерен положить на стол своему добросовестному поверенному в качестве документа, поскольку «представительские» расходы не облагаются налогами. Не знаю, на какой фамилии остановиться – на Оливейро или на Эспиньяго? Разумеется, я сделаю их владельцами кофейных плантаций или же крупными оптовиками и в любое время буду готов поручиться, что вел с ними переговоры по делам фирмы. А уж после моей присяги Оливейро или Эспиньяго станут правомочными лицами для всякого рода официальных документов. Очень возможно, что я пристегну к ним еще какую-нибудь донну Маргариту или Хуаниту и опять-таки под присягой засвидетельствую, что послал ей в номер цветы.

О моем пристрастии к чаю я уже сообщал. Надо ли после этого объяснять, что значит для меня торговля кофе? Ну конечно же, ровным счетом ничего. С этим кофейным бизнесом меня не связывают никакие духовные узы. Бумаги, которые мне дает поверенный, я подмахиваю не глядя. Но иногда я все же вынужден беседовать с плантаторами или крупными кофейными торговцами – на этот случай у меня в шкафу, разумеется, висит то, что люди называют «черной парой». Заиканье и нервное подергиванье выглядят при деловых свиданиях не только эффектно, но, я сказал бы, даже изысканно. Они придают моей внешности нечто декадентское, и это впечатление еще усугубляется тем, что я демонстративно пью чай. Всякие разговоры, даже в отдаленной степени напоминающие «частные беседы», я пресекаю в корне легким движением руки и гримасой, которую нельзя истолковать иначе чем гримасу отвращения. Я всегда терпеть не мог фамильярности, а так называемое «проявление чуткости» слишком живо напоминает мне полную бесчувственность. Зять, который участвует во всех деловых встречах фирмы, восхищается, с одной стороны, моим стилем, с другой (по вполне понятным причинам) – ненавидит его; иногда он смотрит на меня так, будто я статуя, только что извлеченная из земли и неожиданно начавшая производить какие-то телодвижения.

Скоро я окончательно переберусь к теще и, возможно, даже последую ее гениальному совету: «опять примусь за учение». Придется только обождать, пока фирма перейдет в руки зятя и юридически и практически. Он сам предостерег меня, посоветовав внимательно изучить каждый параграф нашего будущего договора и не полагаться на его гуманность, «так как в делах гуманность – пустой звук». Это его признание можно счесть почти гуманным, во всяком случае добросовестным, но я не доверяю добросовестным людям, у которых нет собственного лица; придется поэтому подойти к договору с сугубой осторожностью. Старик Бехтольд уже фактически выехал из своей комнаты, правда, там все еще валяются образчики кож и по-прежнему стоит низкий сапожный стульчик (Бехтольды переезжали пять раз, и он все время таскал его с собой), хотя с того дня, как мы с его сыновьями метали жребий, кому вступить в штурмовики, он не починил ни одной пары башмаков. Комнату нужно заново оклеить и расставить там мою мебель. Анна Бехтольд уже подготовила программу нашего совместного житья – «в самовольной отлучке ты займешься науками». Я обещал ей также спустя двадцать с лишним лет выяснить наконец, что значит тот самый «рейнский гульден», о котором Гильдегард так взволнованно рассуждала вечером накануне смерти, когда она принесла маленькую Гильдегард к бабушке. Ну и конечно, нам предстоят визиты родственников. Замуровать себя в четырех стенах все равно не удастся, продукты покупать надо, хочешь не хочешь. Итак, к нам будут захаживать «вонючка» Иоганн, «лишний балласт» – невестки, внуки, правнуки. Время от времени нам придется лицезреть и моего зятя; хитро посмеиваясь, он даст понять, что ему все равно удалось обвести меня вокруг пальца, но его совесть будет совершенно чиста, ведь он меня предостерег. Я даже готов согласиться с романтическими представлениями тещи о «студенческой каморке». И поскольку у нее есть опыт в обхождении с «квартирантами», могу следовать также ее представлениям о «моде» – у меня лично они совершенно отсутствуют, – хотя эти представления почерпнуты из практики двадцатых годов; до сих пор теща применяла их, лишь нахлобучивая на меня шляпы «по моде». Теща вызвалась даже научиться заваривать чай.

Не знаю, сообщил ли я уже, что она, хоть и считается грамотной, пишет с трудом и что мне поэтому придется писать под диктовку ее мемуары – самыми черными чернилами на самой белой бумаге. Если я этого еще не сообщил, то сейчас восполняю пробел.