"Дар Гумбольдта" - читать интересную книгу автора (Беллоу Сол)

* * *

Он был очень занятным, но постепенно сходил с ума. Патологии мог не заметить только тот, кто за смехом не давал себе труда присмотреться. Гумбольдт, этот великий, непонятный и красивый человек с широким белокожим лицом, удивительно красноречивый и глубоко страдающий, человек, к которому я так горячо привязался, встретил Успех поистине неистовым взрывом чувств. Как и следовало ожидать, он умер, сраженный своим Поражением. А чего еще ожидать, если все эти существительные для него начинались с заглавной буквы? Сам-то я как мог старался сократить количество священных слов. А у Гумбольдта, мне кажется, их список оказался слишком длинным — Поэзия, Красота, Любовь, Опустошенность, Отчуждение, Политика, История, Подсознание. Ну и конечно — Мания с Депрессией всегда с заглавной буквы. По Гумбольдту, Линкольн был Великой Американской Маниакальной Депрессией. А уж Черчилль с его зеленой тоской — просто классический Маниакально-Депрессивный случай.

— Как и я, Чарли, — говорил Гумбольдт. — Но подумай! Если Энергия — это наслаждение, а Изобилие — это красота, то Маниакальная Депрессия знает гораздо больше о Наслаждении и Красоте, чем все остальное вместе взятое. В чем еще столько Энергии и Изобилия? Так, может быть, стратегия Души в том, чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд не говорил нам, что Счастье — это всего лишь освобождение от Боли? Значит, чем больше Боли, тем сильнее Счастье. Но Боль первична, а потому именно она становится целью Души. В любом случае, Человечество ошеломлено Изобилием и Красотой определенных индивидуумов. Когда Маниакальная Депрессия освобождается от своего неистовства, человек становится непобедимым. Он берет в плен Историю. Я думаю, что копание в своих болячках — секретное оружие Подсознания. Я думаю, что из всех великих людей и королей, ставших рабами Истории, только Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не будем обманывать себя, короли больше других больны высокомерием. Герои Маниакальной Депрессии толкают Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.

Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда и не стал сияющим центром своего века. Депрессия прицепилась к нему крепко-накрепко. Период мании и поэзии закончился. Через три десятилетия после «Баллад Арлекина», которые сделали его знаменитым, он умер от разрыва сердца в ночлежке на западных сороковых улицах, в одном из кварталов Бауэри[19]. В ту ночь я как раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела — но, конечно, ни о каких добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было ничего доброго. Вдали от всех Гумбольдт жил в доме под названием «Илскомб». Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле «Плаза» чувствовал себя не слишком уютно. Угарный газ превысил все нормы. Гудящие кондиционеры роняли капли на головы прохожих. Скверная ночь. В «Боинге-727», который утром уносил меня обратно в Чикаго, я открыл «Нью-Йорк таймс» и увидел некролог Гумбольдта.

Я знал, что Гумбольдту недолго осталось жить, потому что видел его на улице двумя месяцами раньше, и уже тогда из-за его плеча выглядывала смерть. Он меня не заметил. Тучный седой больной неопрятный, он нес преслик, откусывая кусок за куском. Его ленч. А я смотрел на него, скрытый стоявшей машиной. Подойти к нему я не пытался, чувствовал, что это невозможно. Именно в этот раз на Восток меня привело вполне официальное Дело; я не проститутку высматривал, а готовил статью для журнала. Тем утром вместе с сенаторами Джавитсом[20] и Робертом Кеннеди я летел над Нью-Йорком в процессии вертолетов береговой охраны. Затем я присутствовал на политическом ленче в Центральном парке в «Таверне на лужайке», где все собравшиеся приходили в восторг от одного только созерцания друг друга. Я был, как говорится, «в прекрасной форме». Вообще-то, если я не выгляжу хорошо, то кажусь совершенно сломленным. Но в этот день я точно знал, что выгляжу хорошо. Кроме того, в моих карманах водились деньги, и я запросто мог бы отправиться за покупками на Мэдисон-авеню. И если бы мне понравился какой-нибудь галстук от Кардена или «Гермеса», я купил бы его, не справляясь о цене. Мой подтянутый живот не выпирал, я носил рубашки свободного покроя из дорогого тропического хлопка по восемь баксов за штуку. В Чикаго я записался в атлетический клуб и с нарастающим энтузиазмом приводил себя в форму, играя в пэдлбол — разновидность сквоша. Как же я мог заговорить с Гумбольдтом? Это было бы слишком. Пока вертолет, несший меня, гудел над Манхэттеном, и я рассматривал Нью-Йорк, будто коралловый риф сквозь прозрачное дно лодки, Гумбольдт, вероятно, встряхивал свои пузырьки, пытаясь обнаружить препарат, который можно было бы смешать с утренней порцией джина.

После смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В прошлый День благодарения в Чикаго я убежал от грабителя. Он вынырнул из темной аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал посередине улицы. Я никогда не был хорошим бегуном, даже в детстве. Как же случилось, что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и сумел развить приличную скорость? Тем же вечером, только позднее, я похвастал, что все еще могу обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед кем я похвалялся быстротой своих ног? Перед молодой женщиной по имени Рената. Мы лежали в постели, и я рассказывал ей о своем бегстве — я бежал как черт, даже летел. Она сказала мне, как бы между прочим (ох уж эта вежливость, эта деликатность красивых девушек!): «Ты в прекрасной форме, Чарли. Конечно, не гигант, но сильный, крепкий и при этом элегантный». И погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его, вероятно, уже рассыпались в прах на кладбище для бедных, и в могиле ничего не осталось, кроме нескольких комков пыли. А Чарли Ситрин все еще бегал по чикагским улицам наперегонки с разнузданным хулиганьем, Чарли Ситрин поддерживал прекрасную физическую форму и валялся в постели с роскошной пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к тому же я похвастал ей замечаниями врачей насчет моей удивительно юной простаты и более чем нормальной ЭКГ. Ободренный гордыми иллюзиями и идиотскими медицинскими заключениями, я облапил грудастую Ренату на специальном матрасе для больных, выздоравливающих от недержания мочи. Она уставилась на меня глазами влюбленной голубки. Я жадно вдохнул ее удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов «Ампир», внося тем самым вклад в триумф американской цивилизации. Но тут же на каком-то пригрезившимся мне фантомном Променаде Атлантик-Сити я увидел другого Ситрина — побитого жизнью, стоящего на пороге старости, обессиленного человека со сгорбленной спиной. О да, такого слабого, что его везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти неподвижной, как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть, Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным танковым броском в стиле Паттона[21]? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка, но мне невыносимо было бы видеть ее за своим инвалидным креслом. Рената? Нет, не она. Конечно нет.

Здесь, в Чикаго, я рассматривал смерть Гумбольдта как самое значительное событие. Я провел очень много времени, переживая и исповедуясь наедине. А ведь мое имя продолжали связывать с именем Гумбольдта. Когда прошлое отступило и для людей, ткущих переливчатые культурные полотна, сороковые сделались значимыми, прошел слух, что в Чикаго все еще здравствует человек, которому довелось быть другом Фон Гумбольдта Флейшера, человек по имени Чарльз Ситрин. Люди стали писать статьи, академические исследования и книги, писали мне и даже прилетали, чтобы побеседовать со мной о Гумбольдте. Нужно сказать, что Чикаго — подходящее место для воспоминаний о Гумбольдте. Расположившийся на южной оконечности Великих Озер, где плещется двадцать процентов мировых запасов пресной воды, Чикаго с его невероятно насыщенной материальной жизнью не чужд ни поэзии, ни каких бы то ни было проблем духовной жизни Америки. И именно Чикаго позволяет взглянуть на все незамутненным взглядом, словно сквозь слой прозрачной воды.

— Что вы думаете, мистер Ситрин, о взлете и падении Фон Гумбольдта Флейшера?

— Молодые люди, а для чего вам нужны факты из жизни Гумбольдта? Писать статьи и делать с их помощью карьеру? Это же чистой воды капитализм!

Я думал о Гумбольдте с куда большей серьезностью и сожалением, чем можно решить, исходя из этого заявления. Я любил не так уж много людей. А потому не должен был потерять ни одного. Неоспоримым знаком этой любви было то, что я видел Гумбольдта во сне. И каждый раз, когда это случалось, я метался и кричал. Однажды мне приснилось, будто мы встретились в аптеке Вилана на углу Шестой и Восьмой улиц в Гринвич-Виллидж. И он был не поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46-й улице, а просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом со мной возле питьевого фонтанчика с газированной колой. Из глаз моих полились слезы:

— Где ты был? Я думал, ты умер.

А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:

— Теперь я понимаю все.

— Все? Что значит все?

Но он только повторял:

— Все.

Я не мог добиться от него большего и заплакал от счастья. Конечно, это был только сон, какие случаются, когда на душе неспокойно. Наяву у меня довольно скверный характер — вот уж за что меня никогда не хвалили. И это, конечно, совершенно очевидно мертвым. Они-то наконец покинули хрупкую и мутную телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что живые смотрят на мир глазами своего эго. А смерть выносит нас на периферию, и мы заглядываем внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще сражаются с тяжким грузом индивидуальности, и ободряем их откровениями, мол, когда придет их черед приобщиться к вечности, они тоже начнут понимать все или хотя бы поймут то, что происходило с ними. Но поскольку такие рассуждения никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.

Ну ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати двух лет Фон Гумбольдт Флейшер опубликовал свой первый поэтический сборник. Вы можете подумать, что сын неврастеничных эмигрантов с Восемьдесят Девятой и Вест-Энд — экстравагантного папаши, гонявшегося за Панчо Вильей (на фото, которое показывал мне Гумбольдт, у него такие кудри, что непонятно, как на них держалась фуражка), и мамаши из тех плодовитых и горластых бейсбольно-коммерческих Поташей и Перельмуттеров, сперва неброских, но привлекательных, а потом отмеченных молчаливым безумием, — что такой молодой человек окажется неуклюжим, а его синтаксис — неприемлемым для привередливых критиков-гоев, стоящих на страже Протестантских Традиций и Благородных Манер. Вовсе нет. Баллады его были чистыми, музыкальными, остроумными, человечными и даже светоносными. Думаю, они были сродни платоновским. Под «платоновскими» я подразумеваю абсолютное совершенство, к которому мечтает возвратиться каждый из нас. Да, язык Гумбольдта был безупречным. Пуританская Америка могла не беспокоиться. Хотя она все-таки была взбудоражена — ожидала, что трущобы вот-вот извергнут из своих недр антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он вел себя как джентльмен. Он был очарователен. Поэтому его приняли тепло. Конрад Эйкен[22] поздравил его, Т. С. Элиот[23] одобрительно отозвался о его стихах, и даже Айвор Уинтерс[24] нашел для Гумбольдта доброе слово. А я занял тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью-Йорк, чтобы потолковать с ним на Бедфорд-стрит. Это было в 1938 году. Мы пересекли Гудзон на пароме, отправлявшемся с Кристофер-стрит, чтобы поесть устриц в Хобокене и поговорить о проблемах современного стихосложения. Собственно, правильнее было бы сказать, что Гумбольдт прочитал мне лекцию на эту тему. Был ли Сантаяна[25] прав? Можно ли назвать современную поэзию поэзией языческой? Нынешние поэты располагают лучшим материалом, чем Гомер или Данте, но им не хватает здравой и крепкой идеализации. Быть христианином сейчас невозможно, но и язычником тоже. А значит, остается именно та самая современная поэзия.

Это правильно, что я приехал, дабы узнать обо всех этих замечательных вещах. Так сказал мне Гумбольдт на пароме. Пришло время удивительных деяний, и Гумбольдт совершил их. Он сказал мне, что поэты должны постичь, как ускользать от прагматичной Америки. Он щедро одарил меня этим знанием в тот день. Меня! — экзальтированного торговца щетками в помятом шерстяном костюме, доставшемся мне от Джулиуса. Брюки болтались на талии и рубашка вылезала наружу — мой брат Джулиус был гораздо толще. Даже пот со лба я отирал платком с монограммой «Дж» в уголке.

В то время Гумбольдт только начал набирать вес. Он был довольно широк в плечах, но торс его все еще оставался стройным. Позднее он нажил выпирающий живот, как у бейсбольной звезды Бейба Рута[26]. А тогда ноги у него были неутомимыми, а ступни постоянно совершали мелкие нервические движения. Снизу замысловатая клоунада, вверху величавость и достоинство — этакое пикантное очарование. Вероятно, такие широко расставленные серые глаза должны оказаться у кита, внезапно вынырнувшего рядом с вашей лодкой. Гумбольдт был не просто полным, он был очень хорош собой, грузный и все-таки легкий, с бледным и в то же время смуглым лицом. Казалось, его волосы цвета темного золота текут вверх — две маленькие волны и темная впадинка. На лбу шрам. Ребенком он ударился о лезвие конька, да так сильно, что даже на кости остались зазубрины. Бледные выпяченные губы прикрывали мелкие зубки — похоже, они так и остались молочными. Сигареты он докуривал до последней искры, и потому все галстуки и пиджаки вечно оказывались припаленными.

В то утро предметом беседы был Успех. Я приехал из захолустья, и он раскрыл мне всю подноготную. Могу ли я представить себе, поинтересовался он, что значит взорвать скуку Виллиджа стихами и стать добычей критических опусов «Партизана»[27] и «Сазерн ревью»[28]? Ему было что рассказать мне о модернизме и символизме, о Йитсе[29], Рильке[30] и Элиоте. Между прочим, он был совсем не прочь выпить. И конечно же вокруг него вились многочисленные девочки. Кстати, Нью-Йорк тогда был очень русским городом, поэтому повсюду была Россия. Это был тот самый случай, когда, как говаривал Лайонел Абель[31], метрополия стремилась принадлежать другой стране. Нью-Йорк мечтал оставить Северную Америку и слиться с Советской Россией. Гумбольдт легко переходил в разговоре от Бейба Рута к Розе Люксембург, Беле Куну и Ленину. То и дело он давал мне понять, что если я сейчас же не прочту Троцкого, то буду недостоин беседовать с ним. Гумбольдт рассказал мне о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о Смольном институте, о шахтинском деле[32], о московских процессах, об «От Гегеля до Маркса» Сидни Хука[33] и о ленинском «Государстве и революции». Ясное дело, он сравнивал себя с Лениным.

— Я знаю, — говорил он, — как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда воскликнул: «Es schwindelt». Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого, но все-таки голова у него шла кругом. Ленин, человек довольно жестокий, чувствовал себя как дебютантка, первый раз кружащаяся в вальсе. Вот и я тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли. Идеи не дают мне спать. Я ложусь в постель, трезвый как стеклышко, а комната ходуном ходит у меня перед глазами. Это и с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты подготовил себя.

В лести ему не было равных.

Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я не выходил из состояния напряженной готовности и надеялся сразить всех наповал. Каждое утро в конторе фирмы во время утренней накачки мы хором повторяли: «Я хорош собой и элегантен». Только я-то действительно был хорош собой и элегантен. В эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не мог быть более «заинтересованным» — заинтересованным весело поздороваться с домохозяйкой, войти и осмотреть ее кухню, не мог более истово желать ее рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия еврейских женщин оказалась для меня в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях и отекших ногах. Я хотел, чтобы они рассказали мне о свадьбе, о рождении детей, о деньгах, болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался классифицировать их: мелкие буржуа, потенциальные мужеубийцы, мечтающие подняться по социальной лестнице, истерички и так далее. Но от этого аналитического скептицизма не было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому я жаждал продавать свои щетки, а по вечерам почти с такой же жаждой устремлялся в Виллидж, послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка — Шапиро[34], Хука, Рава[35], Хаггинса или Гумбейна. Зачарованный их красноречием, я сидел, не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.

На пароме Гумбольдт сказал: «Я сделал себе имя будучи слишком молодым, а значит, я в опасности». Но как раз в то время он был вне опасности. Его разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего брата Ленина, костюмов Дикого Билла Хикока[36], бейсбольной команды «Нью-йоркские Гиганты», рассуждений Ринга Ларднера[37] об опере и Суинберна о самобичевании и даже религиозных воззрений Джона Д. Рокфеллера. Где-то посередине этих вариаций повествование непременно делало искусный и захватывающий прыжок к исходной точке. В тот день улицы казались мертвенно-пепельными, а палуба парома — ярко-серой. Несмотря на неряшливый вид, Гумбольдт выглядел величественным, его мысли накатывали волнами, как воды залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко расставленными серыми глазами оставалось напряженным, руки глубоко в карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.

Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не нанес бы ему существенного вреда. Посмотрите на Рокфеллера-старшего — он знает, как управляться с Успехом, он просто заявляет, что это Господь Бог дал ему все его капиталы. Но конечно, все дело в хозяйственности. В кальвинизме. Едва заговорив о кальвинизме, Гумбольдт перескочил на обсуждение Благодати и Греховности. А от греховности перешел к Генри Адамсу[38], который заявил, что за несколько десятилетий технический прогресс непременно переломит человечеству хребет, и от Генри Адамса — к вопросу о высоких должностях в век революций, к тиглям и мессам, потом принялся за Токвиля[39], Горацио Олджера[40] и «Рагглз из Ред-Гэп»[41]. Влюбленный в кино Гумбольдт пересказывал журнал «Экранные сплетни». Он особо остановился на Мэй Мюррей[42] — богине в блестках у Лоу[43], приглашающей детей навестить ее в Калифорнии.

— Она играла главную роль в «Королеве Тасманской» и «Цирцее-обольстительнице»[44], а доживала свои дни сморщенной старухой в богадельне. А потом еще этот… как его?.. который покончил с собой в больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!

Это было грустно. Но меня, если честно, не слишком интересовало, сколько людей оказываются униженными и оскорбленными. Я был удивительно счастлив. Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна[45]! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем-нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:

— Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.

— Не может быть! Но почему?

— Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев-квакиютлей, — поучительно заметил Гумбольдт. — У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.

— Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?

Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос — более ровным. И вдруг — брень! — в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:

— Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.

Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил — ага! — он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.

В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко»[46]. Его только-только выпустили из «Бельвю»[47]. Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.

— Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.

Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».

— Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.

«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.