"Между небом и землей" - читать интересную книгу автора (Беллоу Сол)* * *Когда-то люди сплошь и рядом обращались к самим себе, регистрировали эти внутренние переговоры, и никто в этом не усматривал ничего зазорного. Сейчас считается, что вести дневник — баловство, блажь, слюни, дурной тон. Наше время — время крутое, практичное. Кодекс спортсмена, делового человека, крепкого парня — американское наследие, по-моему, от английского джентльмена (забавная смесь: аскетизм, ригоризм плюс напор), родословную которого кое-кто прослеживает аж до самого Александра Великого, — сейчас особенно неумолим. Ах, у тебя чувства? Но есть корректные и некорректные способы их выражения. Внутренняя жизнь? Кроме тебя она никого не колышет. Эмоции? Научись подавлять. И все как миленькие в общем-то подчиняются этому кодексу. Он допускает известную дозу искренности — такую правду-матку с оглядкой. Но настоящая искренность — ни-ни. Самые важные вещи для делового человека исключены. Он не приучен к самоанализу, а потому плохо приспособлен для общения с оппонентом, которого не может ни отстрелять, как крупную дичь, ни перещеголять отвагой. У тебя неприятности? Терпи молча — это одна из их заповедей. Да пошли они к черту! О своих я собираюсь рассказывать, и будь у меня ртов, как у Шивы рук, и все в деле, мне бы и то не хватило. В моем теперешнем состоянии распада я просто не могу не вести дневник — то есть беседовать с собою лично — и ни малейших не чувствую угрызений по этому поводу, и отнюдь не считаю, что это баловство или слюни. Крепкие парни могут и помолчать. Им — что! Они водят самолеты, бьют быков, ловят тарпонов, а я практически не выползаю из комнаты. Казалось бы, в городе, где прошла чуть не вся твоя жизнь, ты не должен быть одинок. Но вот я одинок, именно одинок, в самом буквальном смысле слова. Десять часов в сутки я торчу один на один с собой в четырех стенах своей меблирашки. Для заведений такого жанра это еще ничего, хотя, конечно, присутствует стандартный набор прелестей: кухонные ароматы, тараканы, специфические жильцы. Но с годами и к тем, и к другим, и к третьим как-то привыкаешь. Книгами я более чем обеспечен. Жена без конца таскает в надежде меня ими увлечь. Н-да, хорошо бы. Раньше, когда у нас еще была квартира, я читал запоем. И без конца покупал книги, даже чаще, признаться, чем проглатывал. Зато, окружая меня, они служили как бы гарантом жизни ценной, питательной и расширенной, не то что та, которую мне приходилось влачить изо дня в день. А поскольку я не мог постоянно воспарять к этой высшей жизни, я хоть имел под рукой ее знаки. Чтоб в крайнем случае просто оглядывать и ощупывать корешки. Но вот сейчас, сейчас, когда времени вагон и можно бы погрузиться в занятия, которые давным-давно назрели, я не в состоянии читать. Не лезет в меня. Прочту от силы страницы две-три, даже иногда абзац, и — все, не идет. Скоро семь месяцев, как я ушел с работы в туристическом агентстве (туры по Америке) в связи с призывом в армию. И вот жду у моря погоды. Кажется, ну подумаешь, ерунда, их бюрократические художества плюс волокита. Сначала я даже не возражал. Ладно, думаю, будут каникулы, краткая передышка. Это в мае, когда меня завернули из-за того, что у меня не в порядке документы. Я прожил здесь восемнадцать лет, но все равно я канадец, британский подданный, и хоть дружественный иностранец, меня нельзя призвать без каких-то там исследований. Жду пять недель, потом иду к мистеру Маллендеру, прошусь на время обратно, но тот объясняет, что дела у фирмы неважные, пришлось, несмотря на многолетнюю службу, уволить мистера Трагера и мистера Бишопа, он ничего не может мне обещать. В конце сентября меня письменно извещают, что я исследован и одобрен, но, в соответствии с правилами, должен явиться для повторного анализа крови. Через месяц сообщают, что я зачислен в первую очередь, чтоб был готов. Итак — сижу, жду. Наконец, уже в ноябре, навожу справки, и тут оказывается, что по новой статье, как человек женатый, я должен призываться позже. Требую перерегистрации, объясняю, что лишен возможности работать. Три недели с ними торгуюсь, после чего переводят в третью очередь. Но не успеваю еще ничего предпринять, прошло всего ничего (если точнее, неделя), и опять меня вызывают на анализ крови (каждый действителен только два месяца). Опять время ушло псу под хвост. И эта тягомотина еще не кончилась, не сомневаюсь. Еще на два, три, четыре месяца хватит. Айва, моя жена, тем временем меня содержит. Говорит, своя ноша не тянет, и ей, мол, хочется, чтоб я наслаждался свободой, чтением и прочими прелестями, которых буду лишен в армии. С год назад я нагло взялся за цикл статей — в основном биографических — о философах Просвещения. Начал с Дидро и застрял на середине. Но как-то такое подразумевалось, когда началось мое принудительное безделье, что вот теперь-то я все и завершу. Айва была против моего поступления на службу. И со своей первой очередью я не мог рассчитывать ни на что приличное. Айва девушка молчаливая. С ней не очень-то разговоришься. Мы уже друг с другом не откровенничаем. Кое-чем, между прочим, я и не могу с ней поделиться. Друзья у нас есть, но мы ни с кем не видимся. Одни живут у черта на рогах. Другие вообще — кто в Вашингтоне, кто в армии, кто за границей. С чикагскими со своими я постепенно разошелся. Нет настроения встречаться. Конечно, отдельные шероховатости можно бы и сгладить. Но, как я понимаю, главный наш общий стержень сломался, и что-то я пока не рвусь его заменять. И вот почти все время один. Сижу бессмысленно в комнате, заранее перебираю нехитрые события дня: стук прислуги, приход почтальона, все те же программы радио и неотвратимую возвратную муку все тех же мыслей. Уж подумывал поступить на службу, но не хочется признавать, что не осилил свободы и вынужден совать шею в ярмо из-за бедных данных, точнее, по бесхребетности. Пытался во время последней перерегистрации записаться во флот, но выяснилось, что иностранцу лучше не рыпаться. Что делать, остается ждать, ждать, то есть болтаться без толку и все больше впадать в уныние. Ясно как день: я гнию, разлагаюсь, коплю в себе досаду и горечь, как ржа разъедающую мои припасы великодушия и доброжелательности. Но семимесячная отсрочка — только один из источников моего озлобления. Я даже думаю иногда, что это задник такой, поставленный, чтоб получше видна была моя подвешенная фигурка. Есть еще много всякого. Вот разберусь окончательно в размерах причиненного мне ущерба, а тут-то фигурку, глядишь, и срежут. Начинаю замечать, что чем активней остальное человечество, тем медленнее двигаюсь я, и мое анахоретство растет пропорционально возрастанию в окружающем мире азарта и прыти. Сегодня утром жена Тада пишет из Вашингтона, что Тад улетел в Северную Африку. В жизни не чувствовал такого оцепенения. Даже сходить за сигаретами лень, а хочется курить. Лучше обойдусь. И все только из-за того, что Тад сейчас высаживается в Алжире, в Оране, вот-вот пойдет гулять вдоль минаретов — а в прошлом году мы вместе смотрели «Пепе ле Моко» («Пепе ле Моко» (1937) — фильм французского режиссера Жюльена Дювивье (1896-1967)). Нет, я за него, конечно, искренне рад, тут не зависть, естественно. Но по мере того, как он несется к Африке, а наш друг Стилман путешествует по Бразилии, я прирастаю к креслу. Буквально, физически. Даже не пробую подняться. Встать-то я, конечно, могу, и пройтись по комнате, и спуститься за сигаретами, но исключительно противно делать над собой усилие. Не обращать внимания, пройдет. Мне же вообще свойственны такого рода галлюцинации. Посреди зимы я способен выхватить взглядом облитую солнечным блеском стену и вообразить, несмотря на окружающий лед, что сейчас не февраль, а июль. И, аналогично преобразовав лето, под палящим зноем трястись от холода. Та же петрушка с временем дня. Может, это у всех бывает? Главное — не пересолить, не утратить окончательно чувство реальности. Вот придет Мария, застегну пальто, пойду за сигаретами, и все будет хорошо. Как правило, я только и выискиваю предлог, чтобы вылезти из этой своей комнаты. Только приду домой, тут же начинаю его сочинять. Но выйду — недалеко уйду. Средний радиус — три квартала. Вечно боюсь, что напорюсь на знакомого и начнутся удивления, расспросы. Так что мотаюсь вокруг дома, а когда уж приспичит ехать в город, избегаю некоторых улиц. Наверно, у меня еще со школы осталось, что шляться по городу среди дня преступно. Правда, с предлогами у меня негусто. Редко выхожу из дому больше четырех раз: три — поесть, а на четвертый — вымучиваю какую-нибудь цель или просто выскакиваю по наитию. Долго не хожу. Из-за сидячей жизни набираю лишний вес. Когда Айва выступает по этому поводу, объясняю, что в армии быстренько похудею. На улице в это время года гадко, вдобавок у меня нет галош. Но иногда пускаюсь и в дальние путешествия: в прачечную, в парикмахерскую, в магазин за конвертами, или еще дальше — платить по счетам по поручению Айвы, или, уже без ее ведома, к Китти Домлер. Плюс обязательные семейные визиты. Есть я приноровился в разных местах. Не хочу нигде примелькаться, не хочу панибратства с кассиршами и официантками, неохота сочинять для них всякие сказки. В полдевятого я завтракаю. Потом иду домой и сажусь в качалку у окна — читать газету. Читаю от корки до корки, не пропуская ни слова, это ритуал. Сначала комиксы (с детства их обожаю и заставляю себя читать новейшие, вполне неудобоваримые), потом новости, тематические колонки, дальше — сплетни, светскую хронику, рекламу, на закуску детские задачки — все-все. Чтоб сразу не расставаться с газетой, даже снова проглядываю комиксы — вдруг что-то пропустил. Возвращаясь к бодрствованию после освежающего (если получится) сна, я телесно перехожу от наготы к облаченности, а духовно — от относительной чистоты к загрязнению. Отворяя окно, я проверяю погоду; открывая газету, я принимаю мир. Итак, я впустил в себя окружающий мир, я вполне проснулся. Скоро двенадцать, пора перекусить. Я уже с одиннадцати дергаюсь, мне мерещится, что я проголодался. В тишину дома, оттеняя ее, падают звуки: рядом хлопает дверь, стучит каплями кран, шуршит пар в радиаторе, наверху тренькает швейная машинка. Незастланная постель и стены — в ярких полосках. Стучит и вваливается работница. Во рту сигарета. Думаю, я единственный, при ком она позволяет себе курить. Знает, что тут можно не церемониться. В ресторане я обнаруживаю, что абсолютно не голоден, но деваться некуда, надо есть. Ступеньки на сей раз кажутся чуть покруче. Вваливаюсь домой запыхавшись, включаю радио. Закуриваю. Полчаса слушаю симфоническую музыку, потом злюсь на себя, пропустив начало какой-то рекламы обмундирования. К часу день ломается, мне уже невмоготу. Пытаюсь читать, не могу приладить ум к фразам на странице, проникнуть в значения слов. Стараюсь изо всех сил, но только растекаюсь туда-сюда сомнительной ценности мыслями, важные, пошлые — все в одну кучу. Стоп. Захлопываю книгу. Она пустынна, как улица. Встаю, снова включаю радио. Три часа, а у меня никаких событий, три часа, а уже темнеет, три часа, а почтальон в последний раз шмыгнул мимо, ничего не положив в мой ящик. Я прочитал газету, я заглянул в книгу, меня навестили две-три беспризорные мысли… и вот, как домоседка, поджидающая мужа с работы, сижу и слушаю радио. Дочь хозяйки просила убавлять звук: мать больше трех месяцев как слегла. Долго старушка не протянет. Слепая, почти лысая. Под девяносто. Иногда, когда поднимаюсь по лестнице, я вижу ее за занавеской. Дочь приняла бразды правления с сентября. Она живет на третьем этаже, с мужем, капитаном Бригсом. Он по интендантской части. Под пятьдесят (намного старше жены), плотный, аккуратный, седой, уравновешенный. Мы часто видим, как он выходит за ограду затянуться перед сном последней сигареткой. В полпятого слышу, как за стеной кряхтит и кашляет сосед Ванейкер. Айва почему-то окрестила его Вервольфом. Странный, малоприятный тип. Этот его кашель, я уверен, отчасти алкоголический, отчасти на нервной почве. И вдобавок форма общения. Айва не согласна. Но я не сомневаюсь: кашляет, чтоб привлечь внимание. Я достаточно помотался по меблирашкам, у меня глаз наметанный. Давным-давно, еще на Дорчестер авеню, был один старик, который ни за что не хотел закрывать свою дверь, сидел, лежал, смотрел в холл, день и ночь за всеми подглядывал. И еще был один на Шиллер-стрит, так тот без конца с грохотом спускал в бачке воду. Чтоб его не забывали. Мистер Ванейкер кашляет. Мало этого, пользуясь уборной, приоткрывает дверь. Громко туда топает, и через секунду ты слышишь журчанье. Айва недавно даже пожаловалась миссис Бриге, та вывесила объявление: «Пользуясь туалетом, просьба закрывать дверь, а также не ходить по дому без халата». Пока что-то не действует. От миссис Бриге мы узнали о Ванейкере много чего интересного. Пока старуха была на ногах, он не раз склонял ее к совместному посещению кинематографа. «И главное, любому же ясно, что мама абсолютно не видит». Раньше он еще имел манеру бегать вниз к телефону в одних пижамных штанах, — откуда и просьба о халате. Пришлось капитану вмешаться, уж он это дело пресек. Мария находила на полу в незанятых комнатах недокуренные сигары. Ванейкер небось подворовывает, подозревает Мария. Он не джентльмен. Она у него убирает, ей ли не знать. У Марии высокие требования к морали белых, когда она говорит про Ванейкера, у нее раздуваются ноздри. Старуха, миссис Кифер, аж грозилась его выгнать, рассказывает Мария. Ванейкер пышет энергией. Без шапки, в бобриковом полупальто несется по улице, через заснеженные кусты. Хлопает нижней дверью, громко топая на первых ступеньках, сбивает с ботинок снег. И, дико кашляя, кидается вверх по лестнице. В шесть мне встречаться с Айвой у Фэллона, мы там ужинаем. Довольно часто там едим. Иногда ходим в «Мерит» или в кафетерий на пятьдесят третьей. Вечера у нас короткие. До двенадцати заваливаемся спать. Такая тупость, как под наркозом. Временами даже забывается, что в моей жизни что-то неладно. А с другой стороны, вдруг злюсь, бешусь, накручиваю себя и причисляю к моральным жертвам войны. Я изменился. И по двум случаям на прошлой неделе убедился, до какой степени. Первый даже случаем не назовешь. Листал «Поэзию и правду» Гете и напал на фразу: «Отвращение к жизни может иметь причины физические и нравственные». Зацепило, читаю дальше: «Вся приятность жизни зиждется на постоянном, размеренном возврате внешних явлений. Смена дня и ночи, времен года, цветов и плодов и прочего, что к нам возвращается своею чередой и чем можно и должно нам наслаждаться, движет в большой степени нашею земною жизнью. Чем более открыты мы этим наслажденьям, тем мы счастливей. Но когда все разнообразие явлений проходит мимо нас, не задевая, когда мы остаемся глухи к столь явным увещаньям, тогда приходит зло горчайшее, поистине тяжелая болезнь, и мы уже почитаем жизнь докучной ношей. Рассказывают про одного англичанина, будто бы он удавился для того, чтоб не иметь более необходимости всякий день переодеваться" Но главное, я же вижу, насколько иначе отнесся бы к этому год назад, то есть насколько я изменился. Тогда, наверно, просто подумал бы: ну, все правильно, но ничего особенного. Англичанин этот меня позабавил бы, и все дела. А теперь его скука сразу затмила даже «возврат любви», и он моментально стал в один ряд с убийцей Бернардином из «Меры за меру», который так равно презирал жизнь и смерть, что не пожелал по зову палача выходить из темницы И — второй случай. Мой тесть, старый Алмстад, свалился в тяжелой простуде, и Айва, Зная бестолковость своей матери, попросила меня помочь. Алмстады живут на Северо-Западе, то есть пыточный час надземкой. В доме все было кувырком. Миссис Алмстад стелила постели, стряпала, ухаживала за больным и хваталась за телефонную трубку одновременно. Телефон не умолкал больше чем на пять минут. Звонили без передыху, каждому она рассказывала всю историю своих мучений. Тещу я не люблю. Низенькая, блондинистая, работает под девочку. Натуральный цвет лица, когда проглядывает, — здоровый. Глаза большие, понимающий взгляд, но поскольку понимать им нечего, они просто-напросто выдают ее глупость. Густо пудрится и губы красит на тот фасон, который стал эмблемой сексапильности сплошь всех особ со школьной скамьи и далее везде. Миссис Алмстад под пятьдесят, она вся в морщинах, очень по этому поводу убивается, вечно охотится за разными масками и лосьонами. Когда я появился, она разговаривала по телефону, и я сразу прошел к тестю. Он лежал, приподняв колени и так задрав плечи, что голова как бы сразу без шеи крепилась к телу. Под пижамой — жирная белая грудь в седых волосах. В кофточке под горло с расшитым карманом виду него странный, чтоб не сказать идиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает в постели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. На одеяле скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущенной улыбкой: мол, болеть — не отцовское, не мужское занятие. Однако намекнули, что можно себе позволить несколько дней поваляться; ничего, обойдется; дело (небрежно, но со значением, в некотором противоречии) в надежных руках. Тут опять забренчал телефон и миссис Алмстад по новой завела свою историю кому-то из своих несчетных знакомых (и кто они, интересно?). Муж вчера слег, был доктор, доктор говорит, этой зимой форменная эпидемия гриппа. Она просто извелась, буквально разрывается, хозяйство, мистер Алмстад. Ну как оставишь больного человека без присмотра… прислуги-то нет. Слова сыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто не слышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал? Такие резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жутко захотелось разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет, что я у него в зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звука ни в ее осуждение, ни в защиту, только в двух случаях он сказал: «Кэтти еще ребенок. Так и не повзрослела». Сам не пойму, кто меня дернул за язык: — И как вам удается столько времени это выносить, мистер Алмстад? — Выносить? Что? — Ее. — Меня повело: — Я бы не смог. Я знаю. — О чем вы? — Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным терпеть, чтоб ему выкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто это не идиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг — вынь да положь полную откровенность. Ни больше ни меньше. Он: — Я не понимаю, о чем вы? В чем дело? — Ну, слушать ее. — А-а, вы про телефон? Тут его, кажется, отпустило. — А я внимания не обращаю. Женщины все любят поболтать. Ну, может, Кэтти и больше других, но надо быть снисходительней. Она же… — Так и не повзрослела? Может, он и не то хотел сказать, но поскольку я цитирую его, спорить тоже странно. Он поджал губы, кивнул: — Да, действительно. Один так устроен, другой иначе. Люди-то разные. Тон натянутый. Злость rife совсем прошла. Ко мне иной раз тоже приходится снисходить. Мое поведение тоже не всегда на уровне — вот на что мне осторожно намекают. Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не сходит с лица. Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем обливающей его своим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое, согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, или сам верит тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп, скука и прочее — что особенного? Брак есть брак. Но не исключена и другая возможность, а именно: он не то что смирился или там не обращает внимания, как прикидывается, но (и, очень похоже, сам не догадываясь об этом) слушает ее и восхищается, хочет, чтоб она именно такой и была — болтливой, глупой, работающей под девочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились друг на друга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, я укротил свое разнузданное воображение. Доктор оставил рецепт, и старик попросил меня отоварить его в аптеке. Выходя, я услышал миссис Алмстад: — Здесь муж моей Айвы, Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает, армии дожидается, так что времени девать некуда. Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве, но она, вжимаясь щекой в черный почкообразный инструмент, улыбается мне — сама безмятежность. Интересно, возможно ли, что она это сказала не нарочно, что она не виновата, что мысли ее гладки и пусты, как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость перемешаны тут в равных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она сама не догадывается? На улице хозяйничал острый ветер. Солнце, низкое, ободранное шершавыми тучами, нарумянивало кирпичи и окна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь), и она выступала в одной из своих зимних ипостасей — мятая, в жидких снеговых пейсах, почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего прохожего, вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской шинели, которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал в аптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мне не выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике. На обратном пути я застрял у витрины парикмахерской: «Декоративные изделия из кухонных отходов. Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню». И разложены мозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки, кожура грейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальный ножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенные иконки. Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике. Веселый Тигр затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету. Я отвернулся и прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, в неподатливую, стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пасть подъезда. Наверху я честно обработал старика. Выбил из миссис Алмстад кружку апельсинового сока, накормил его лекарствами, растер спиртом. Во время массажа он крякал от удовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда сильней, чем на вид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал. Помалкивал, чтоб снова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить — примусь объяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старый Алмстад эту тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать, меньше со мной церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы по этому поводу, а мистер Алмстад и не заикнулся. Я опустил рукава и собрался уходить, но тут теща объявила, что оставила мне на кухне стакан сока. Не обед, конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и обнаружил полуразделанную курицу, которая, сжав желтые когти и склонив голову в созерцании собственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же стоял стакан апельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в сток. В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссис Алмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно. Солнце затянуло; пошел снег. Он крапил черные поры гравия, скользил тонкими лентами с крыш. Мне с третьего этажа видно было далеко. Ближе — трубы, серый дым светлей серого неба. Прямо подо мной — нищая толчея домов, складов, щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины — припаркованные, снующие, и редко где — черный чертеж дерева. Все это я оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг — смотреть и решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хоть частица того, что где-то еще или давно когда-то говорило в пользу человека? Сомнений быть не может — эти щиты, улицы, трассы, уродские, слепые, связаны с внутренней жизнью. Но как тут не усомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к этим домам и улицам, но в то, что все это — скажем, дома — есть некая проекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-то образом они собой и являют, — в это я ну никак не могу заставить себя поверить. Нет, тут есть, конечно, есть разница, просто она от меня . ускользает — разница между вещами и лицами, даже между делами и лицами. Иначе люди, которые тут живут, действительно были бы отражениями окружающих предметов. Я не хочу, я изо всех сил их стараюсь не осуждать. Для чего же я, спрашивается, ежедневно читаю газеты? За их делами, политикой, кабаками, киношками, налетами, разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать явственные, общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных интересах. Я сам во все это втянут. Как ни крути — это мое поколение, мое общество, мой мир. Мы — детали одной схемы, вычерченной набело и навечно. Не было бы их — не было бы и меня. И если, как нам талдычат, наше время катится к низшей точке кривой какого-то там цикла, значит, и я выпаду в осадок, останусь на дне и, вместе со всеми прочими, своей жизнью, своим прахом унавожу грядущее. А век, глядишь, будет совсем обреченный. Но… может, все это ерунда? Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле. Может, и ерунда. И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех безымянных, лежащих в безвестности, я вдруг подумал… Ну откуда нам что известно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняется мало. Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим, как несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века, кстати, ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги не хуже, чем мы на свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, меня дезориентируют, при всем при том, несмотря на эти развалины перед моими глазами, взмокшие, сами цвета судьбоносной бумаги, из которой я черпаю ежедневные новости… Мир, который мы ищем, — не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем другое. Это так говорится — «вечный вопрос». Но если честно, меня он уже много месяцев не волнует. Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они своей запутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне, сам-то я кто. Давным-давно «общечеловеческие черты», «не могу заставить себя поверить» в мои рассуждения и не забредали. Вдруг до меня дошло, как незаметно и далеко отнесло меня от того, прежнего человека, для которого все это было естественно. По анкете я остаюсь прежним и в случае чего просто предъявлю свои вчерашние данные. Я не пытался себя модернизировать, может, по наплевательству, а может, от страха. В прошлогоднем Джозефе меня мало что устраивает. Я только подхихикиваю над ним, над его штучками и высказываниями. Джозеф, двадцати шести лет, служащий бюро путешествий по Америке, высокий, чуть уже рыхловатый, но еще недурной собою молодой человек, окончил Висконсинский университет (исторический факультет), пять лет женат, любезен, считает, в общем, что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что он странноватый тип. Странноватый? В каком смысле? Ну, начать с внешности. Типичное не то. Лицо твердое, длинное, нос прямой. И — усики, эти усики, они его старят. Темные, неглубоко посаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные. Взгляд-не то, что называют «открытый», нет, скорей напряженный, а иногда, при всей своей любезности, даже противный. Он исключительно охраняет свой внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотя нельзя сказать, что ненормально холоден или там эгоист. Просто он всегда начеку, сосредоточен, как он сам выражается, на том, что в нем происходит. Чтоб ничего не упустить. Жена не помнит его без усов, а ему только-только стукнуло семнадцать, когда они познакомились. Попав в первый раз к Алмстадам, он курил сигару и громко, авторитетно (он тогда был коммунистом) рассуждал о немецкой социал-демократии и лозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Ее отец дал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать в дом взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ее обожает. Говорит: «Я подумал, он ее в Россию утащит». Переходим к одежде Джозефа (я таскаю его обноски). Она довершает впечатление солидности. Костюмы — серые, консервативные. Ботинки, правда, пижонские, остроносые, но именно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на все тридцать пять. Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует свои мотивы. Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает мятый пиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа он чужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии — единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькое удовольствие от того, что расхаживает, как он выражается, «в униформе эпохи». Короче, для его целей — чем незаметней, тем лучше. И все равно он ухитряется выделяться. Друзья иногда считают, что, в общем, он даже слегка смешон. Ну да, говорит он, возможно, кое в чем и смешон. Ничего не поделаешь. Вид и поведение человека рефлектирующего нельзя приравнивать к виду и поведению тех, для кого главное — одежда и внешность. То, что он берет на себя, не так-то легко, и очень возможно, чем больше его успехи, тем он «смешнее». А вообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного. Не все возьмешь под контроль. «Элемент странного, комичного…» — такие фразочки настораживают. Тот, кто настроился на волну служащего туристического бюро, славного малого, может слегка опешить. Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или Моррис Абт, которые его знают с детства, часто не могут толком его раскусить. Но тут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится — пас. С тех пор как кончил школу, Джозеф так себя и считает ученым, окружает книгами. Пока не увлекся Просвещением, изучал первомучеников, еще раньше — романтизм, детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он ищет баланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да, компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, с какой сочетает одно с другим, и — хоть скорее ошибочно — называет себя последователем Макиавелли. Он четко разграничивает две свои роли и даже из кожи вон лезет на службе, исключительно ради того, чтобы доказать, что и мечтатели способны быть деловыми. Все, однако же, признают, что Джозеф железно владеет собой, знает, чего он хочет и как этого добиться. В последние семь-восемь лет он во всем руководствуется общим планом. Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой ему пришлось-таки повозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча восхищаться тем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он преуспел, ему неизвестно. Не следует думать, что если Джозеф говорит о «бездумных людях», об «элементе комичного», он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим. Он себя называет убежденным сторонником лозунга «tout comprendre c'est tout pardonner» . Теории типа «мир абсолютно прекрасен» или «мир абсолютно ужасен» считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен, говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходит о пессимистах, спрашивает: «Они только это и видят, что ли?» Для него лично мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой вывод для представителей обоих направлений уже был бы успехом. Ну а для него лично вывод ничто рядом с поиском, с наблюдением над людьми — отуманенными, трезвыми, ревнивыми, тщеславными, смешными, и каждый живет в своем времени, имеет свои привычки, мотивы и странности, свое тавро. Короче — все хорошо потому уже, что существует. Или так: хорошо или плохо — раз существует, значит, неотменимо и, стало быть, расчудесно. Но при всем при том Джозеф мучается от сознания своего отщепенства, от того, что он в этом мире сбоку припека, он придавлен враждебной тучей. Ну подумаешь, говорит он, все люди, в общем, подвержены таким настроениям. Ребенок чувствует, что родители его обманщики; истинный отец где-то далеко и вот-вот явится за ним. А кой для кого реальный мир вообще не здесь, а здешний — подложный, скопированный. Но это ощущение отщепенства у Джозефа иногда до того доходит, что кажется, будто все против него сговорилось и это заговор не злых каких-то сил, а смещений, отблесков, волнений, закатов и даже будничных, безразличных вещей. Изо дня в день жить с этим подозреньем о заговоре трудновато. Интересно, конечно, но скорей неуютно и тянет приткнуться к случайным прохожим, братьям, родителям, друзьям и женам. Подготовка к праздникам. Вчера выходил за покупками, Айва послала. На каждом углу кто-то звякает колокольцем: борода из грязной ваты, красный тулуп Сайта-Клауса. Ради бедных, ради Христа, ради добрых дел звяк-звяк-звяк в городской гул. Громадные угрожающие венки водружаются на дома. Тысячи покупателей перемалываются магазинами, улицами, среди дымчато-красных фасадов, под вой колядок. Ягоды остролиста мерцают темными каплями на осмоленных шестах. «Светлый Праздник» — по всем кабакам, из всех музыкальных ящиков. Все молятся о снеге, и панический ужас наводят мысли об измороси или дожде. Ванейкер в последние дни мается. Туда-сюда двигает мебель. Мария жалуется больше обычного. Так кровать переставит, что не приберешься. В дверь не пройдешь. Да ей бы хоть вовсе туда не ходить. Чистоту совсем не соблюдает, жалуется Мария. Нет чтоб в прачечную сдать — проветривает на окне. С вечера вывесит исподнее, а наутро снять забудет. Миссис Бриге мне доложила, что он собрался жениться на шестидесятилетней даме, та требует, чтоб он перешел в католичество, и он каждый вечер наставляется в церкви Святого Апостола Фомы. В то же время, по моим наблюдениям, он получает обширную почту из Шотландского масонского центра. Не это ли борение принципов в два часа ночи сдирает его с постели и гонит переставлять мебель? У нас два приглашения на рождественский ужин: к Алмстадам и к моему брату Эймосу. По мне, так никуда б не идти. Жутко сорвался сегодня, при Майроне Эйдлере. Не пойму, что на меня нашло, сам удивляюсь, а уж Майрон совсем растерялся. Он позвонил мне насчет временной работы: у них там в конторе учет общественного мнения, я мог бы вести опрос. Я кинулся на улицу, встречаться с ним в «Стреле». Пришел раньше, занял столик в конце зала, и тут же на меня напала тоска. Я в эту «Стрелу» уже несколько лет не суюсь. Одно время там ужевалась тонкая публика, с утра до вечера шли дискуссии о социализме, психопатологии, судьбе европейца. Я, между прочим, сам и предложил там поесть; почему-то стукнуло в голову. И вот — напала тоска. Потом оглядел столики в пару и дыму, плакаты — тонущие суда, физиономии японцев — и вижу: Джимми Берне, сидите каким-то типом. С тех пор как мы были «товарищ Джо» и «товарищ Джим», мы виделись всего раза два, ну три от силы. Он изменился. Лоб выше, взор строже. Я киваю, но не получаю никакой награды своих трудов. Смотрит сквозь меня: очевидно, так предписано смотреть на «ренегатов». Почти тут же приходит Майрон, с ходу заводит о работе, но я буркаю: — Погоди минуточку. Помолчи. — В чем дело? — Так, есть кое-что. Объясняю. Видишь того типа в коричневом костюме? Джимми Берне. Десять лет назад я имел честь называть его «товарищ Джим». — Ну и? — Я поздоровался, а он сделал вид, что меня нет на свете. — И плюнь. — Но разве это естественно? Я же был его близким другом! — Ну и? — Хватит нукать! — Меня уже понесло. — Просто мне интересно, неужели ты хочешь, чтоб он распростер тебе объятья? — Ничего ты не понимаешь. Плевать я на него хотел. — Тогда я ничего не понимаю. Должен признаться — ровно ничего. — Нет. Ты послушай. Он не имеет права смотреть сквозь меня. Вечно со мной такое. Тебе не понять, ты всегда держался в стороне от политики. Но я-то знаю, что почем, и я сейчас встану, подойду и поздороваюсь, а уж он — как хочет. — Не идиотничай. Зачем нарываться на неприятности? — говорит Майрон. — Хочу и буду нарываться. Знает он меня или нет? Прекрасно знает. — Злость моя растет с каждой секундой. — Удивляюсь, как до тебя-то не доходит. — Я пришел поговорить с тобой насчет работы, а не смотреть на твои припадки. — А-а, припадки! Думаешь, мне очень нужен этот Джим? Тут принцип. Ты, кажется, не улавливаешь. Только потому, что я уже не являюсь членом их этой партии, ему и подобным кретинам велено меня не замечать. Ты понимаешь, чем это пахнет? — Нет, — сказал Майрон беспечно. — Хорошо, объясняю. Я имею право на то, чтоб со мной разговаривали. Это элементарно. Вот и все. Я настаиваю. — Ох, Джозеф, — сказал Майрон. — Нет, ты послушай. Запрети человеку разговаривать с другим человеком, запрети ему с кем-то общаться, и ты запретишь ему думать, потому что, как тебе подтвердит не один писатель, мысль — это средство общения. Но его партия хочет, чтобы он не думал, а подчинялся дисциплине. Ясно? Потому что, видите ли, это революционная партия. Вот что меня бесит. Когда кто-то подчиняется такому приказу, он сам уничтожает свободу и прокладывает путь тирании. — Ладно тебе. Нашел из-за чего кипятиться. — Тут еще в сто раз больше надо кипятиться, — говорю я. — Это очень важно. Майрон на это: — Но ты ведь давным-давно с ними порвал, верно? Неужели же только сейчас до тебя дошло? — Я ничего не забыл, вот в чем дело. Пойми, я их совсем не за тех принимал. Я ведь прекрасно помню, я думал — они искренне верят в эту свою лабуду, святое служение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени разрыва я уже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит, больше делает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые. Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах! Реформизм? — Да, я что-то такое слыхал, — поддакнул Майрон. — Естественно. Реформизм! Это жупел! Через месяц примерно после того, как наши пути разошлись, я сел и написал покаянное письмо Джейн Аддамс (Джейн Аддамс (1860-1935) — известная благотворительница, деятель американского рабочего движения.). Она еще была жива. — Н-да? — смотрит с сомнением. — Только не отправил. Может, зря. Ты, кажется, мне не веришь? — С чего ты взял? — Я разочаровался в возможности переделать мир до основанья а-ля Карл Маркс и решил, что до поры до времени не помешает залечить кой-какие раны. Потом и это, конечно, прошло… — Прошло? — спрашивает Майрон. — Господи! А то ты не знаешь, Майк, — рявкаю я во весь голос. Тип, который с Бернсом, поворачивается, но тот продолжает делать вид, что меня не узнает. — Ладно, — говорю я. — Не смотри в ту сторону. Так. Этот малый сумасшедший, Майрон. Он давно не в себе. Все изменилось, он безнадежно отстал, а думает, что ничего не произошло. Продолжает носить эту пролетарскую челку на благородном челе и мечтает стать американским Робеспьером. Все они по уши в дерьме, а он, видишь ли, верит в революцию. Пусть хлещет кровь, власть рвут из рук в руки, зато государство тогда отомрет согласно не-у-мо-ли-мой логике истории. Спорю на что угодно. Знаю я его как облупленного. Сейчас я тебе кое-что про него расскажу! Знаешь, что он держит у себя в комнате? Как-то захожу к нему, а у него на стене огромная карта города, вся в булавках. Спрашиваю: «Это что, Джим?» И тут он мне — ей-богу, не вру — начинает объяснять, что готовит план уличных стычек на первый день восстания. Все ключевые пункты обозначены кодами, все размечено — где какие мосты, где какие крыши, какие стенды на каком углу, — чтоб сразу, значит, все пустить на возведение баррикад. Даже недействующие канализационные трубы и те учтены: для храненья оружия. Из официальных данных все повыудил. Я тогда еще не понимал, какой это бред. Что только мы тогда не принимали как должное! Просто фантастика. А он — все тот же. Карта, уверен, еще висит. Это какая-то наркомания, Майк. — И тут я громко кричу: — Эй, Берне! — Хватит тебе, Джозеф. Ради бога. Что с тобой? Все смотрят. Берне щурится на меня и продолжает разговор с типом, который тем не менее снова зыркает в мою сторону. — Э, тебе не понять! Берне не желает замечать мою особу. Я не в силах привлечь его внимание. Меня нет. Был и сплыл. Вот так. — Я щелкнул пальцами. — Я — презренный мелкобуржуазный ренегат. Что может быть ужасней? Идиот! Эй, наркоман! — ору я. — Ты что, спятил? Пошли. — Майрон оттолкнул столик. — Я тебя уведу отсюда, а то в драку полезешь. Ты же сейчас полезешь в драку. Где твой плащ? Этот? Нет, ты рехнулся! Вернись! Но я уже вне его сферы досягаемости. Стою прямо против Бернса. — Я с тобой поздоровался, ты что, не заметил? Он не отвечает. — Ты что, меня не знаешь? А я, кажется, тебя знаю очень даже хорошо. Отвечай: ты знаешь, кто я? — Знаю, — говорит Берне тихо. — Именно это я и хотел услышать, — говорю я. — Просто надо было выяснить. Иду-иду, Майрон. — Я высвободил от его руки свое плечо, и мы вышагнули наружу. Я понимал, что произвел на Майрона скверное впечатление, но не собирался изворачиваться и оправдываться и ограничился краткой фразой, что, мол, последнее время я в жутком состоянии. Да и то когда мы, уже в другом ресторане, приступили к жаркому. Я вдруг успокоился. Не понимал и сейчас, между прочим, не понимаю, что на меня нашло. Сказалось, наверно, жуткое напряжение. Но как объяснить это Майрону, не вдаваясь в долгий и нудный анализ своего состояния и его истоков? Ему бы стало противно, а я бы не удержался и распустил нюни. Поговорили о работе. Он пообещал порекомендовать меня начальству. Он надеялся (по телефону это как-то определенней звучало), что дело выгорит. Майрон любит меня, любит, я же знаю. Но ему тяжелым трудом досталась эта должность, а он реалист и, естественно, скоренько сделал вывод, что не может взять на себя такую ответственность. Мало ли что я выкину, вой подниму из-за «принципов» или еще каким-то вывертом его подведу. Нет, после того, что сейчас было, я не могу его осуждать. Ладно, сколько можно казниться? Сцену закатывать явно не стоило, кто спорит, хотя не возмущаться Бернсом тоже нельзя. Приплетать письмо Джейн Аддамс явно не стоило. И что меня дернуло? Чем-то хотелось козырнуть, но неужели нельзя играть потоньше? Из элементарной честности я хотел было признаться. Но если бы я сказал Майрону это и больше ничего (а больше я говорить не собирался), он бы совсем запутался и вообще на меня плюнул. Лучше промолчать. Так что я на прощанье сказал: — Майк, если у тебя есть на примете другая кандидатура, ты не смущайся. Я же не знаю, сколько я тут еще проторчу. В любой момент могут прислать повестку, и все лопнет. Неудобно. Но спасибо, что вспомнил. — Ну что ты, Джозеф… — Ладно, Майк. Я ведь серьезно. — Нет, я тебя предложу. И вообще, Джозеф, как-нибудь надо бы встретиться. Пообщаться. Давай на днях. — Хорошо. Договорились. Только из меня сейчас какая компания? Я ж не знаю, на каком я свете. А насчет этой работы забудь. — И я быстро зашагал прочь в уверенности, что снял у него камень с души и достойно реабилитировался. Потом, обдумывая эти перипетии, я был уже меньше склонен валить всю вину на себя. Майрону, между прочим, стоило поменьше беспокоиться о том, как я, выставляя себя идиотом, привлекаю внимание к его особе, а побольше заинтересоваться причинами моего срыва. Если бы он дал себе труд призадуматься, он бы сообразил, что у моего поведения есть свои причины — причины, которые могли бы и встревожить друга. Более того, не мешало бы сообразить, что я не из-за пустяков взъелся на Бернса. Потому что его хамство отражает всю предательскую суть начинания, которому я когда-то себя посвятил, и моя злость, хоть и вылилась на Бернса, на самом-то деле относилась к тем, кто за ним стоит. Но, наверно, я слишком много требую от Майрона. Он горд тем, чего добился: он преуспевающий молодой человек, его ценят, он пристроен и ничего не знает о тех кратерах духа, в которые недавно пришлось заглянуть мне. Но что противно: Майрон, как многие, научился ценить удобства. Научился лавировать. И это не отдельный порок. У него куча ответвлений, притом отвратных. Я уже несколько месяцев злюсь на друзей. Считаю, что они меня «предали». После того вечера у Серватиусов, в марте, я все думаю на эту тему. Я ее раздул до размеров катастрофы, хотя в общем-то высосал из пальца и терзался из-за их предательства, когда на самом деле во всем надо винить мою же собственную близорукость и ходульные, безвкусные установки, от которых впредь отрекаюсь, предоставив их исключительно Джозефу. Честно сказать, этот вечер у Серватиусов только раскрыл мне глаза на дефекты окружающих, которые, будь я попроницательней, я бы давно раскусил и о которых, между нами, все время отчасти догадывался. Говорю — отчасти. И тут придется, чувствую, воскресить Джозефа — существо, полное планов. Он задавался вопросом, на который я до сих пор не прочь получить ответ, а именно: «Как должен жить хороший человек? Что он должен делать?» Отсюда и планы. Увы, в основном дурацкие. Вдобавок он из-за них изменял самому себе. Совершал обычные ошибки человека, который видит только то, что хочет видеть или, ради своих планов, должен видеть. Пусть и не зря считается, что человек рождается убийцей своего отца и своего брата, с яростной злобой в крови, диким животным, которое необходимо укротить. Но нет, он в себе не находил этой первозданной ненависти. Ни за что. Он верил в собственную кротость, верил свято. И позволил-таки этой вере застить его природную проницательность, чем оказал и себе и своим друзьям дурную услугу. Нельзя требовать от людей того, чего они не могут дать. А он чего хотел: «колонии духа», братства, устав которого запрещал бы злобу, вражду и жестокость. Рвать, грызть, убивать — это для тех, кто забыл о временности бытия. Мир жесток, он опасен, и если не принять мер, существование может воистину стать — по выражению Гоббса, давно осевшему в мозгу у Джозефа, — «гадким, диким и скоротечным». А можно этого избежать, если вместе с несколькими единомышленниками защитить себя от грубости и напастей мира. Ему казалось, что единомышленников таких он нашел, но уже до вечера у Серватиусов он (верней, я) стал сомневаться в успехе предприятия. Я начал понимать, что такой сложный план наткнется на естественные свойства человека, включая испорченность. Нельзя не считаться с фактами, а испорченность — факт, тут никуда не денешься. Но вечер этот меня буквально доконал. Я не хотел идти. Меня потащила Айва из лояльности к Минне Серватиус, потому что она знает, как неприятно хозяйке, когда ее подводят. Вечера давно уже — вечера вообще — мне абсолютно не нужны. Очень приятно встретиться с глазу на глаз или, скажем, двумя парами, но когда все в сборе — на меня нападает тоска. Все заранее знаешь. Все шутки предсказуемы, только кто-то откроет рот, уже знаешь всю программу-и кто в результате обидится, кто сконфузится, кто будет польщен. Знаешь, как поведет себя Стилман, как — Джордж Хейза; знаешь, что Абт будет всех подначивать, а Минна будет изводиться из-за мужа. Знаешь, что идешь на муку, на испорченное настроение, и все равно идешь. Зачем? Потому что Минна готовилась. Потому что там будут твои друзья. А они идут, потому что будешь ты, и нехорошо обижать людей. Едва духота и стрекот хлынули на нас из открытой двери, я пожалел, что не настоял на своем, хотя бы в виде исключения. Минна встретила нас в прихожей. Черное платье, высокий ворот с серебряным кантиком. Ноги голые, красные босоножки на высоких каблуках. Мы не сразу заметили, как она надралась. Сперва показалось — вполне владеет собой. Лицо белое, лоб наморщен. Потом уж разглядели, что она вся потная, глаза пляшут. Посмотрела на Айву, на меня — и молчит. И непонятно — что дальше. Потом вдруг как крикнет: «Явились! А ну-ка — туш!» — Кто? — Джек Брилл высунул голову в дверь. — Джозеф с Айвой. Всегда последние являются. Ждут, пока все надерутся, чтоб любоваться потом, как мы выставляем себя идиотами. — Это я виновата, — залепетала Айва. Нас обоих ошарашили вопли Минны. — У меня дикий насморк, и… — Душка, — сказала Минна. — Я ж пошутила. Заходите. И повела нас в гостиную. Надсаживался патефон, но гости трепались, никто не слушал музыку. И всю эту сцену, всю до малейших деталей можно было предсказать заранее, за много часов и дней, даже недель: светлая модная мебель в шведском стиле, бурый ковер, репродукции Шагала и Гриса1, свисающая с камина лоза, чаша с кохасским пуншем. Минна наприглашала «посторонних» — то есть, конечно, знакомых, но не принадлежащих к нашему кружку. Была одна молодая женщина, меня с ней когда-то знакомили. Я ее запомнил из-за чуть выпяченной верхней губы с пушком. В общем, вполне ничего. Имя забыл. Может, сослуживица Минны? Толстый, в стальных очках, кажется, муж. С ним я тоже знаком? Хоть убей, не помню. Но в таком грохоте было не до того. Знакомили — не знакомили. Хотя кое-кто из таких посторонних, Джек Брилл, например, в свое время очень даже у нас прижился. Остальные так и остались неразличимой массой и в случае надобности воскрешаются в памяти как «тот тип в очках» или «та хилая парочка». Но вот и друзья — Абт, Джордж Хейза, Майрон, Робби Стилман. Они были в центре. Выступали. Остальные только смотрели, и неизвестно, приятно им было таким образом просто создавать фон или наоборот, да и сознавали ли они себя массовкой? Вечер шел себе своим ходом. Если они и понимали, что происходит, то старались получить максимальное удовольствие. Как, впрочем, и вы. Произведя первый обход гостиной, вы отступаете в сторонку со стаканом и сигаретой. Садитесь — если место найдете — и смотрите на, так сказать, актеров и на танцующих. Слушаете, как Робби Стилман в сотый раз повествует о злоключениях девушки-заики или о нищем с портативным приемничком, которого он встретил на ступенях Аквариума. Вы нисколько на него не в претензии. Понятно, он сам не рад, что начал, и обязан договаривать то, чего никто не хочет слушать. Он не виноват. Минна переходила от группки к группке нетвердо, на каждом шагу рискуя сверзиться с высоты своих каблуков. Наконец остановилась перед Джорджем Хейзой. Мы слышали, как они препираются. Она, оказывается, заставляла его начитать на магнитофон поэму, которую он внедрял в массы давно еще, когда работал под сюрреалиста. К чести его, он отнекивался. То есть вилял, краснел и нервно улыбался. Он хочет забыть грехи юности. Всем осточертела эта поэма, ему в первую очередь. Его поддержали. Абт, не без яда в голосе, сказал, что Джордж сам имеет право решать, читать поэму или нет. А поскольку все ее слышали… сто раз… — Не все, — сказала Минна. — И при чем это тут, если я хочу ее записать. Талантливая вещь. — Считалась талантливой. — Считается до сих пор. Очень даже талантливая. Абт смолк, так как ситуация становилась двусмысленной. Абт с Минной когда-то собирались пожениться, но, по никому из нас не известным причинам, она вдруг решила выйти за Гарри Серватиуса. Какая-то сложная история оскорбленных чувств. Атмосфера неловкости сгущалась. Абт ретировался, и Минна добилась своего. Поэму записали. Голос Джорджа странно звенел и срывался. Я одинок, Мой гребень перебирает волосы, как реестр печалей… Джордж с виноватой ухмылкой попятился от магнитофона. Одна Минна была довольна. Она поставила запись снова. Я спросил у Майрона: — Что сегодня не так, не знаешь? — А… опять-таки Гарри, я думаю. Он в кабинете с Хилдой Хилман. Целый вечер сидят. Разговаривают. — Джозеф, — говорит Айва, — не принесешь мне еще? — и протягивает стакан. — Айва, — хмыкает тут Джек Брилл, — ты с ним поосторожней. — Это ты про пунш? — Он легко идет, а потом разбирает. — Может, тебе хватит? — говорю я. — Ты же плохо себя чувствуешь. — Сама не знаю, почему такая жажда напала. И не ела соленого. — Давай я тебе лучше воды принесу. — Воды! — Стакан отдернут с презрением. — Тебе сегодня больше не стоит пить. Пунш очень крепкий, — говорю я ей. Тон мой не оставляет сомнений. Я требую послушания. Тем не менее чуть погодя я обнаруживаю ее возле пунша и хмуро наблюдаю, как жадно она пьет. Я до того разозлился, что чуть не подошел и не вырвал у нее стакан. Вместо этого я затеваю с Абтом разговор на первую подвернувшуюся тему, о войне в Ливии. Переговариваясь, мы продвигаемся к кухне. Абт, может быть, самый старый мой друг, самый близкий. Я очень к нему привязан, наверно, я всегда ценил его больше, чем он меня. Ну да какая разница. В конце концов, он же любит меня и ценит. В колледже мы одно время делили комнату. На время разошлись из-за политики. Потом вернулись в Чикаго, дружба возобновилась, а когда он работал над докторской — до прошлого июня он преподавал политологию, — то практически у нас жил. — Мы в огромном долгу перед итальянцами, — начал Абт. — Они трезво относятся к войне. Хотят домой. Но этим наш долг не исчерпывается. Капитализм так и не превратил их в жертвы сложения и вычитания. Они остались мыслящими людьми. (Говорит медленно. Я понял: импровизирует, обычная его манера.) Не стали рубаками. У них больше вкуса и меньше ходульной спеси, чем у потомков Арминия Моя злость на Айву поблекла. Я с увлечением слушаю гимн итальянцам. — Итак, мы в долгу, — говорю я, а сам улыбаюсь. — И по-твоему, они собираются нас спасать? — Они нам ничего плохого не сделают. И цивилизация, того гляди, начнет свое возвращение оттуда, где родилась, со Средиземного моря. — Ты испытал эту штуку на докторе Руде? — Уж он-то принял бы все за чистую монету и попытался бы слямзить идею. Доктор Арнольд Руд, или Мэри Бейкер Руд (Мэри Бейкер Гловер Эдди (1821-1910) — американский теолог, основательница так называемой христианской науки исцеления от болезней.), как его называет Абт, — декан его факультета и ректор колледжа. — Как, кстати, старик? — А что ему сделается — все лоснится, все самый дорогой лектор в городе и все так же темен, как ночь. Обожает меня обращать, и по два раза в неделю приходится его лицезреть и обсуждать «Науку и здоровье». В один прекрасный день я всажу в него нож и скажу: «Молись, и Господь тебе поможет, засранец». Конечно, дешевый аргумент, не лучше, чем у Джонсона, когда он пинал камень, чтобы образумить Беркли Тут я захохотал, и сразу другой, пронзительный хохот, почти стон, отозвался из глубины дома. Я уставился в ту сторону. — Минна, — сказал Абт. — Ну сделайте что-нибудь… — Я ужаснулся, услыхав этот выкрик и вспомнив, с каким она лицом нас приветствовала. Веселье шло своим ходом, и я задумался над тем, кому вообще нужны эти сборища. Вдруг меня осенило, что цель подобных мероприятий издавна-высвобождение чувств из застенка сердца, и как гонит зверей инстинкт искать известь или соль, так и нас с элевсинских времен нужда сгоняет на празднества, чтоб с танцами и обрядами демонстрировать страданья и муки, выпускать на волю злость, желанье, тоску. Только выходит у нас неуклюже и пошло, мы утратили ритуальные навыки, полагаемся на пьянку, поубивали друг в друге богов и мстительно воем от боли. Я содрогнулся от этой жуткой картины. — Да уж, — сказал Абт. — Плоховато ей. Мне полегчало от того, что он смотрит на все так же, как я. — Только зря она себе позволяет… — Торопливый топоток близился к кухне. — Есть в конце концов такие вещи, как… — Но снова он не кончил фразу. Вошла Минна в сопровождении Джорджа. — Интересно, и какие же вещи? — Это ты голосила? — спросил Абт. — Я не голосила. Отойди-ка от холодильника. Мы с Джорджем пришли за льдом. И почему, спрашивается, вы затаились на кухне? Между прочим, у нас званый вечер. Эта парочка, — сказала она Джорджу, — вечно прячется по углам. Этот вот, в костюме гробовщика, и этот… круги под глазами. Как заговорщики. — И, шатаясь, вышла. Джордж с вытянутой, осуждающей физиономией потащил за ней вазу со льдом. Абт сказал: — Хозяйка веселится на всю катушку, а? — Гарри что, тоже надрался? Да что там у них? — Может, чуть и перебрал. Но, между прочим, он знает, что делает. Э, да какое нам дело… — Я думал, у них все хорошо. — Какие-то трения. Но — ах! — тут он скроил гримасу. — Все это довольно неаппетитно. Я поддакнул: — Уж конечно. — И с меня на сегодня хватит. Эти штучки с поэмой Джорджа… — А-а, ну да. — Лучше от греха подальше. Я совсем сник. Голос у Абта и лицо были ужасно несчастные. Не то чтобы он редко бывал несчастным, скорей наоборот. Но сегодня его обычный коктейль натужного веселья с желчью как-то больше горчил. Я это заметил сразу, и хоть хохотал, но, между проним, поежился, когда он размечтался насчет ножа в груди доктора Руда. Я вздохнул. Конечно, он до сих пор влюблен в Минну. Или, может, точнее сказать — так и не оправился от разочарования? Но не только в этом дело, я понял его глубинное недовольство, которое не покрыть простыми терминами — «разочарованье», «любовь». Более того, я и на себя разозлился, потому что мне, в глубине души, поднадоела несчастность Абта, поднадоело наблюдать, как он снова и снова собирает для нее все силы, как выдохшийся, но опытный боксер. Я мобилизовал все свое сочувствие. Ему же плохо, в конце концов, правда? Мы возвращаемся в гостиную. Айва сидит со Стилманом у пианино. Наконец являются Серватиус и Хилда Хилман. Танцуют. Она склоняет лицо к нему на грудь. Переступают медленно, прижимаются друг к другу. — Дивная парочка, а? — говорит Минна. Она стоит за нами. Мы испуганно оглядываемся. — Да, а что? — говорит она. — Гарри танцевать умеет. И она ничего. — Мы не отвечаем. — Эх вы, рыбы холодные. — Пошла было прочь, передумала. — И нечего нос задирать. Гарри-то мужчина, а ты кто? Да и ты тоже. — Минна, — говорю я. — Сам ты Минна. Мы отворачиваемся. — Дела все хуже и хуже, — говорю я, чтобы что-то сказать. — Надо сматываться. — Абт молчит. Я говорю Айве, что иду за ее пальто. — Ну, зачем? — говорит она. — Мне пока не хочется уходить. — И считает, что вопрос исчерпан. Спокойно озирается в приятном подпитии. Я не отступаю: — Поздно уже. — Не разбивайте компанию, — говорит Стилман. — Немножко еще посидите. Красный, во весь рот улыбаясь, на нас надвигается Джек Брилл. Говорит Абту: — Моррис, Минна тебя ищет. — Меня? Что ей надо? — Спроси что-нибудь полегче. Только уж точно — свое она получит. — Моррис! Моррис! — Я же говорил! Вот она собственной персоной, — говорит Брилл. — Моррис, — говорит Минна, сжав его плечо. — Я хочу, чтобы ты что-нибудь сделал ради общества. Надо что-то предпринять, все совершенно окислились. — Боюсь, я не могу тебе помочь. — Нет, можешь. У меня гениальная идея. Никто не смеет спросить, в чем эта идея заключается. Насладясь всеобщим смятением, Джек Брилл произносит: — И что за идея, Минна? — Сейчас Моррис кого-нибудь загипнотизирует. — Ошибаешься, — говорит Абт. — Я это бросил. Пусть кто-нибудь другой оживляет твое общество. — Ледяным тоном, отводя от нее глаза. — Идея неудачная, Минна, — вставляю я. — Вот и нет. Чудная идея. А ты не суйся, куда тебя не просят. — Брось, Минна, — говорит Джордж Хейза. — Это никому не интересно. — Ты тоже умолкни, Джордж. Моррис, — улещает она, — я же знаю, ты просто злишься. Ну пожалуйста, ну один разок. Если сидеть сложа руки, они все сейчас по домам разбегутся. — Но я забыл. У меня ничего не получится. Сто лет не практиковался. — Ах, ничего ты не забыл. Все ты можешь. У тебя такая сильная воля. — Отвяжись от него, Минна, — говорю я. — Она своего добьется, — хмыкает Джек Брилл. — Вот увидите. — Ты сам ее подначиваешь, — одергиваю я строго. — Ее не требуется подначивать. Уж мое-то дело десятое. — Он еще улыбается, но За улыбкой сквозит обида, и напряжение, и холодность. — Просто забавно наблюдать, как она добивается своего. — Моррис, ну! — Пусть кто-нибудь другой развлекает публику. Например, Майрон. — Майрон? Да он ни на что не способен! — И слава богу, — говорит Майрон. — Только вот кого бы тебе подыскать для опыта? ; — Зря не трудись. Она проходится по клавишам: — Внимание! — Серватиус и Хилда не прерывают танца. — Моррису нужен кто-нибудь. Он собирается гипнотизировать. Джуди, ты как? — Джуди — та девица с очкариком. — Нет? Боишься себя выдать? Да, тут отвага нужна. Стилман, а ты как? Нет, эти люди против. Может, кто-нибудь сам вызовется? — Добровольцев нет. — Сплошные зануды. Я говорю: — Никого это не увлекает. Так что сама понимаешь… — Ну что ж, значит, гипнотизируй меня. — Она поворачивается к Абту. — Глупейшая мысль, — говорит Джордж. — Почему, интересно, он не может меня гипнотизировать? Мы ждем, что скажет Абт. Пока непонятно, что он намерен делать. Он смотрит на нее, вздернув брови, застланным, загадочным взглядом доктора, когда тот томит профана, соображая, как понятней ответить ему на дурацкий вопрос. Глухой верхний свет обращает его лицо в силуэт из грубой бумаги, пересеченный черной прямой прядью и хитро замятый у виска. — Вот посмотришь, — дышит мне в ухо Джек Брилл, — она его достанет. — Ну да! Ни за что! Абт мешкает. — Ну? — говорит Минна. — Ладно, — говорит Абт. — Подумаешь, дело большое… — Моррис… — Но он и не глянул в мою сторону. Остальные тоже пытались что-то вякать. — Она же пьяна, — говорит Стилман. Джордж говорит: — Ты что, не соображаешь, чем это пахнет? Он никого не слушает, он не собирается оправдываться и объясняться. Они с Минной двигаются в сторону кабинета. — Мы вас кликнем. То есть Моррис кликнет, — говорит Минна. — И тогда все можете входить. . И ушли. Мы молчим. Танцы прекратились. Джек Брилл, подпирая плечом стену и посасывая трубку, оглядывает нас, кажется, с наслаждением. Серватиус с Хилдой садятся на узкий диванчик в углу. Они единственные разговаривают. Слов не разобрать, но то и дело его обволакивающий говорок прерывается ее острым смешком. Интересно, что он может сказать такого, что так ее веселит? Выставляет себя полным идиотом. И если правду сказал Абт и он пьян не до потери сознания, тем хуже для него. Айва все вытягивает мелкие глоточки из стоящего на рояле стакана. Мне не нравится дурацкая сосредоточенность, с какой она разглаживает у себя на коленях салфетку, и быстрый отуманенный взгляд, которым она обводит гостиную. Она застряла с Гарри и Хилдой, когда нас позвал Абт. Остальные ввалились в кабинет и напряженно молчали, разглядывая распростертую на кушетке Минну. Сначала я думал даже, что она притворяется: слишком разительная перемена. Но вот вижу — нет, никакого притворства нет. Она лежит, вольно раскинувшись под отвернутой к стене резкой лампой. Одна босоножка расстегнута и болтается на пятке. Руки протянуты вдоль тела ладонями вверх. Мы видим узкие запястья, видим родинку на сплетении вен предплечья. И несмотря на широкие бедра, на все эти женские выпуклости и подробности, коленки под платьем, плавное впадение шеи в ключицы — в ней осталось так мало собственно женского. Скорей человек вообще, печальный притом. Меня просто пробрало гот ее этого вида. Я еще больше разозлился на представление Абта. Он сидит с ней рядом и нежно воркует. Она дышит ровно, с присвистом. И чуть задрана над зубами верхняя губа. Он ей начал внушать, что она мерзнет. — Наверно, кто-то отопление выключил. Я дрогну. А ты? Я вижу, ты дрогнешь. Тут холодно, просто стужа. Она вздохнула и подтянула коленки. Потом он сказал, что ущипнет ее за руку, а она не почувствует боли, и она правда не почувствовала, хотя стиснутое место на руке еще долго белело. Потом он сделал так, что она не могла шевельнуть рукой, и приказал поднять эту руку. Она мучилась, пока он ее не освободил. Сами почти в трансе, жадно вглядываясь и пугаясь того, что видим, мы не можем оторваться от ее лица, от этой вздернутой губы, помятых глаз. Он дал ей передохнуть, но только на минуту. Потом велел вспомнить, сколько она выпила стаканов пунша. Он будет называть числа, а она кивнет, когда он угадает. Тут глаза под веками метнулись, как бы в знак протеста. Он начал счет. Я стою у самой кушетки, с угла, так что голая пятка Минны, та, с которой свисает босоножка, касается моей брючины. Вдруг мне хочется пощупать пальцем ее эту родинку. Я смотрю на ее лицо, на сомкнутые веки, и недовольство Абтом перерастает в злость. Да-да, он же получает удовольствие! Что делать? Надо поскорей все это прекратить. Он тем временем считает. «Шесть? Семь?» Она пытается и не может ответить. Все-таки чувствует оскорбление? «Значит, не припоминаешь? Нет?» Она перекатывает голову. «Может, считать разучилась? Сейчас проверим. Я несколько раз постучу по твоей щеке. Ты сосчитаешь и скажешь, сколько. Поехали?» — Оставь ее, Моррис. С нас хватит, — говорю я. Он будто не слышит. — Ну, приступим. — Он четыре раза легонько ее ударяет. Губы Минны изображают зачаточное «ч», но сразу опадают, и вот она уже сидит с открытыми глазами, кричит: — Гарри! О, Гарри! — и рыдает с перекошенным, ужасным лицом. — Я тебе говорил, ты слишком далеко заходишь, — говорю я. Абт удивленно тянет к ней руку. — Оставь ее в покое, — крикнул кто-то. — Гарри, Гарри, Гарри! — Сделай что-нибудь, Моррис, — рявкнул Робби Стилман. — Шлепни ее по щеке. У нее истерика! — Не трогай ее. Я иду за Серватиусом. — И Джек Брилл хочет бежать, но муж уже стоит на пороге. — Гарри, Гарри, Гарри! — Отойдите, она его не видит, — говорит Джордж. — Освободим кабинет. — Джек Брилл теснит всех к двери. — Пошли, не стойте. Абт отпихнул руку Брилла, что-то буркнул мне, я не расслышал. Айвы в гостиной не было. Я пошел искать и обнаружил ее за кухней, у черного хода. — Ты что тут делаешь? — рявкнул грубо. — Ну душно стало. Решила проветриться. Я заталкиваю ее в дом. — Ну что с тобой сегодня? Что на тебя нашло? Оставляю ее на кухне, сам иду к кабинету. Джек Брилл охраняет дверь. Я спрашиваю: — Ну, как она? — Ничего, отойдет, — говорит Брилл. — Там при ней Гарри и Джордж. Жуть, однако. — Моя жена тоже перебрала. — Твоя жена? Айва, ты имеешь в виду? — Ну да, Айва. — Он совершенно прав. Я с ним говорю как с чужим, он и обиделся. Раньше, когда мне показалось, что он подначивает Минну, я на него разозлился. Но сейчас понимаю, что, в конце концов, он не хуже других. — Гнусный вечерок, да? — Да уж, — соглашаюсь я. — Ты когда-нибудь задумывался над тем, что происходит с этими людьми? — Задумывался. А ты как считаешь? —А-а, заинтересовало мое скромное мнение?-улыбается Брилл. — Хочешь знать, как это смотрится со стороны? — Ты не совсем со стороны, Джек. — Да, лет пять-шесть околачиваюсь вокруг да около. Ну, если тебе интересно знать мои ощущения… — Чересчур ты со мной суров, — бормочу я. — Возможно. Итак, это узкий, тесный кружок. Кое-кто мне нравится. Очень нравится Минна. Некоторые — обыкновенные снобы. Этих не обожаю. Льдышки. Даже ты, если не возражаешь против откровенности… — Ну почему… — Ты весь закрыт. Я далеко не сразу допер, что ты неплохой мужик. Сперва мне казалось, ты ждешь, чтоб человек к тебе подошел и обнюхал, как дерево. А ты, оказывается, ничего. Вот Абт— дело другое. Абт-тяжелый случай. — Может, к нему нужен более тонкий подход? — Хотелось бы соответствовать. Да нет уж. И потом — вы ж собираетесь до конца своих дней вариться в собственном соку. И никого не подпускать. А я такой человек — мне обидно. — Так зачем тогда ходить? — Не знаю. Чтоб наблюдать вас, наверно. — А-а, понятно. — Сам спрашиваешь. — Ладно, все в полном порядке. Пока, Джек, — и я протянул ему руку. После минутного недоумения (кажется, наигранного) он ее пожал. — Пока, Джозеф. Айва была не в состоянии идти. Я взял такси, затолкал ее туда и до самого дома придерживал ей голову. Пока мы торчали у перекрестка, я оглядывал ее сумрачное лицо. Под желтым светофорным светом по мелкому желобку виска отчетливо ветвилась жилка. Я ощутил почти то же, что тогда, у кушетки Минны. Такси скользнуло черной улицей в жидких последних штрихах вечернего снегопада, укрощенного сменившимся ветром. Что я на все это могу сказать? — думаю я судорожно, будто тоже в подпитии. Р-раз — и явилась не запылилась, вломилась в нашу среду — «грубая, низкая и короткая"1(Ср.: „Ни искусств; ни письменности; ни общества; и — что хуже всего — вечный страх и угроза насильственной смерти; и жизнь человека, одинокая, бедная, грубая, низкая и короткая“ (Томас Гоббс, „Левиафан“)). Все, что я перечувствовал, глядя на Минну, что я перечувствовал, когда Джек Брилл мне выкладывал свои взгляды и когда Айва меня не слушалась, — все сразу накатило. Что я могу сказать? — повторяю я и вдруг соображаю, зачем это талдычу. Хочется оправдать Абта, защитить его, а через него и то, что осталось от „колонии духа“. Ну в чем он, собственно, виноват? Ведь что греха таить. Каждому вечно грозит, на каждого наезжает «грубая, низкая и короткая». Глядишь и раздавит. Что там колония духа. С собой бы разобраться. Кто от чего застрахован? В наши-то милые времена? Сплошное предательство. Прямо среда обитания, как вода, как воздух. И ты сообщник, ты соучастник, тебя достают. Такси остановилось. Я помог Айве вылезти, дома раздел, уложил. Она лежала под одеялом голая и рукой заслоняла глаза от света. Я повернул выключатель, сам разделся уже в темноте. Как, каким барьером отгородиться от сплошного предательства? Да, Абт со своей жестокостью и жаждой мести докатился до этого щипанья женской руки, но сам-то я на что способен, если копнуть поглубже? А как насчет Айвы? И насчет всех других, да, как насчет других? Но вдруг я понял, что зря стараюсь и, как ни крути, что ни изобретай, мне не уйти от заведомо избегаемого вывода. Абта не оправдать. Он ущипнул Минну мерзко. Я не мог найти для него извинений, никаких, абсолютно. Кажется, я наконец разобрался в себе. Мне просто отвратительна его злоба, упрятанная за его этой «игрой». Первостатейная пакость, учитывая, что объект обречен на бездействие. Я долго ворочался. Утер простыней мокрый лоб и решил вернуться к своим рассужденьям с утра, на свежую голову. Хоть знал, что попал в самую точку, понял правду и уже не смогу от нее отмахнуться ни с утра, ни вечером, вообще никогда. Спал ужасно, снились кошмары. Но это еще были цветочки. В следующие месяцы я одну за другой обнаруживал бреши в том, что вокруг себя нагородил. Я взглянул на все глазами Джека Брилла, но я-то кое-что знаю получше, я увидел более мрачную картинку. И другому никому не понять, как это на меня подействовало, ведь никто, кроме меня, не может понять суть моего плана, его строгие рамки, понять, до какой степени я от него завишу. Дурацкий это план или нет, но мне он нужен такой. Презирайте мой план, пожалуйста, но нельзя презирать мои потребности. Не был у Гарри с Минной с того самого вечера. Не знаю, как там развивались события. Думаю, в результате все обошлось. Абт уехал в Вашингтон. Пишет, спрашивает, почему редко отвечаю. Процветает в административной должности — «блестящий молодой человек», хотя, как я понимаю, не очень-то он доволен. Он, по-моему, никогда не будет доволен. Надо ему, конечно, почаще писать. Как-никак старый друг. Он же не виноват, что я его разлюбил. Спал до одиннадцати. Весь день сидел, ни о чем не думая. На рождественский ужин идем к Эймосу. Айва дала ему согласие. Звонил Майрон Эйдлер: его агентство решило набирать для опроса женщин. Так надежней, их ни с того ни с сего никуда не отзовут. Он-то старался, чтоб взяли меня. У него даже сохранилась копия рекомендации, которую он подавал, он ее мне пошлет в доказательство, что сдержал слово. Я сказал: зачем посылать, я и так верю. Но нет, он все равно пошлет. Он хотел бы со мной в ближайшем будущем переговорить. Условились ориентировочно на выходные. Он считает, видимо, что пора за меня взяться, протянуть руку помощи. Очень похвально, только вряд ли я ему позволю особенно развернуться. Пришли поздравительные открытки от Джона Перла, от Абта. Надо на днях зайти купить конверты. Айва на той неделе купила открыток, а про конверты забыла. Не могу себя убедить, что игра стоит свеч, но надо праздновать, раз положено. Ванейкер пьет эти дни как лошадь. Швыряет в соседний двор пустую тару. Сегодня утром я насчитал на снегу восемнадцать бутылочек. Айва утверждает, что надо запирать дверь на ключ. У нее кое-что пропало. Этель Перл на день рожденья ей прислала духи — пять пробных флакончиков, и два исчезли с туалетного столика. Айва — она ведь непререкаемая — объявила: «Он клептоман». Ванейкер, естественно. Она возмущена пропажей духов, даже решила поговорить с миссис Бриге. Мне велено носить ключ от комнаты на цепочке. Нет, я, кажется, не могу не влипать в неприятности. Вчера опозорился в доме у брата. Сам я не делаю из этого драму, но Айва просто изводится. Мой брат Эймос — он меня старше на двенадцать лет — богатый человек. Начал свою карьеру посыльным на бирже, а к двадцати пяти годам стал членом правления. Семейство им гордится, а он, в свою очередь, себя показал примерным сыном, неукоснительно исполняющим родственный долг. Пробовал было опекать и меня, но скоро бросил эту затею, признался, что не понимает, чем я дышу. Оскорбился, когда я заделался радикалом, вздохнул с облегчением, когда убедил себя, что пронесло. Был недоволен, когда я женился на Айве. У собственной его жены Долли отец — богач. Он призывал меня последовать его примеру, жениться на богатой. Еще больше он возмутился, когда я отказался работать под его крылышком, как он предлагал, и занял никчемную, по его мнению, должность в бюро путешествий. Обозвал меня идиотом, мы чуть не год не виделись. Потом они с Айвой подстроили примирение. С тех пор отношенья вполне ничего, несмотря на его взгляд на мои занятия и образ жизни. Он больше не возникает, впрямую не пилит меня, сдерживается. Но так и не усвоил, что мне претят его расспросы. Иногда бестактные, а то и невежливые. Почему-то он не в силах переварить тот факт, что член его семейства может жить на такие гроши. «Ну как? Тебя еще не повысили? И сколько же ты выколачиваешь? Может, подкинуть деньжат?» Я постоянно отказываюсь. Но так как я с мая сижу без работы, он теперь усиленно на меня наседает. Взял манеру присылать солидные чеки, хоть я их тут же отсылаю обратно. В последний раз он сказал: «А я бы лично взял, ей-богу. Зачем выпендриваться. Братец Эймос не такой. Вот попробуй как-нибудь, предложи мне денег и увидишь, откажусь я или нет». Месяц назад мы были у него (он без конца нас приглашает ужинать, считая, видимо, что мы голодаем), и он устроил такую сцену, когда я отказался от тряпок, которые он мне совал, что Айва наконец шепотом взмолилась: «Ну возьми, Джозеф, ну что тебе стоит, подумаешь!» И я сдался. Долли, моя невестка, женщина хорошенькая, следит за фигурой, пышногрудая, но это ничего, даже красиво. Роскошные темные волосы она зачесывает наверх, чтобы выгодней демонстрировать шею. Шея, надо сказать, прелесть. Я всегда заглядываюсь на эту шею. Кстати, ее унаследовала моя пятнадцатилетняя племянница Этта. В изгибе женских шей для меня чуть не главный секрет их обаяния. Легко могу понять пророка Исайю, высказавшегося по этому поводу: «…за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв шею и обольщая взорами, и выступают величавою поступью, и гремят цепочками на ногах, Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их» (Книга пророка Исайи, 3, 16-17.). Удивительно, как мы с ним совпали при такой несхожести склада. Именно шея эта поднятая, утонченность в сочетании с грубой древней механикой деторождения долго отождествлялись для меня с женственностью. Но тут параллель, правда, и кончается, лично у меня эта женская двойственность отнюдь не вызывает мстительной ярости, в чем я с удовольствием и признаюсь. С племянницей у нас отношенья неважные, тут застарелый антагонизм. Родители наши были небогатые люди. Эймос смачно рассказывает, какие он претерпел лишения, как его в детстве плохо одевали, как мало мог ему дать наш отец. И они с Долли приучили Этту смотреть на бедность не как на беду, а как на признак неполноценности, считать, что ее, дочь богатого человека, отделяет пропасть от тех, кто еле-еле перебивается в обшарпанной квартире, без слуг, ходит в затрапезе и настолько лишен чувства собственного достоинства, что залезает в долги. Она предпочитает материнскую родню. У кузенов машины и дачи. Перед такими мной не пощеголяешь. Несмотря на этот антагонизм, я до последнего времени пытался повлиять на девчонку, посылал ей книжки, дарил на день рожденья пластинки. На крупный успех я, конечно, не надеялся. Но когда ей было двенадцать лет, подрядился было ее натаскивать по французскому, рассчитывая тем самым перекинуться на еще кое-какие предметы. (Эймос, естественно, хотел дать ей хорошее образование.) Я провалился. Мои миссионерские порывы были разоблачены, когда я не успел еще втереться в доверие. Она сказала матери, что я учу ее «всяким гадостям». Не мог же я объяснить Долли, что пытаюсь «спасти» ее дочь. Она бы обиделась. Этта возненавидела наши уроки, возненавидела, естественно, и меня, и если б я не подсунул ей предлог для прекращенья занятий, она бы сама что-нибудь сочинила. Этта тщеславна. Не сомневаюсь — часами вертится перед зеркалом. И — не сомневаюсь — обнаружила, до какой степени похожа на меня. Тут не просто элементарное родственное сходство. У нас, например, совершенно одинаковые глаза, рты тоже, даже форма ушей — острые, маленькие, у Долли совсем не такие. Нет, есть еще кой-какие черты, их заметить трудней, но она-то, конечно, высмотрела, и — при нашей вражде — ей это противно. Разговор за ужином, который я сначала очень вяло поддерживал, коснулся ограничений на продовольствие. Долли и Эймос любители кофе, но, будучи патриотами, смиренно подавляют свои претензии. Затем перешли к одежде и обуви. Брат Долли, Лорен, представитель крупной восточной обувной фирмы, им намекнул, что правительство готовит ограничение на продажу кожаных изделий. —Ну нет, четырех пар в год нам никак не может хватить, — заявляет Долли. Непатриотично, правда? И несколько нелогично, нельзя не заметить. — Надо же понимать, что у разных людей разные потребности, — вторит ей Эймос. — Разный жизненный уровень. Правительство этого не учитывает. Даже благотворительные организации и те выделяют разные средства разным семьям. Зачем осложнять и без того трудное положение. — Вот именно, я и говорю. Нельзя всех стричь под одну гребенку. — Нельзя, — отвечаю я. Ибо Долли адресовалась ко мне. — И потом будет повышенный спрос на одежду, — заявляет Эймос. — Таковы законы потребительского рынка, когда люди зарабатывают деньги. — Джозефу-то что! Его армия приоденет. А вот нам, штатским бедняжкам… — Джозефа это вообще не волнует, — не выдерживает Айва. — Его это и так не коснулось бы. Он никогда не покупает больше одной пары в год. — Он и не очень-то стоит на ногах, — говорит Этта. Мать кидает на нее грозный взгляд. — Действительно, у меня сидячий образ жизни, — говорю я. — Я это и хотела сказать, мама. — А я хотела сказать, что он не обращает на такие вещи внимания, — заглатывая слова, понеслась Айва. — И о еде не думает, ест что ни дай. Так легко было его накормить, когда я еще готовила. — Тебе явно повезло. Эймос такой привереда. Просто не верится, что их воспитала одна мать. — Его во всех отношениях нелегко было растить. — Эймос через стол меня озаряет улыбкой. — А тебе когда в армию, Джозеф? — Этта! — Эймос, с укором. — Ну, дядя Джозеф, прошу прощенья. Когда тебе идти? — Не знаю. Когда Богу будет угодно. Это их развеселило. — Он явно не торопится, — замечает Долли. — А куда спешить, — вскидывается Айва. — Чем позже, тем лучше. — О, ну конечно, конечно, — говорит Долли. — Я так тебя понимаю. — Но сам Джозеф несколько иного мнения, правда, Джозеф? — Эймос смотрит на меня ласково. — Он с удовольствием Его бы поторопил. Во-первых, ждать тяжело, а вдобавок он упускает шанс продвижения. Вот если б устроиться на курсы подготовки офицеров… — Не думаю, что хотел бы готовить из себя офицера. — Интересно, почему нет, — говорит Эймос. — Почему нет? — По-моему, война вообще бедствие. И я не хочу ее использовать для собственной карьеры. — Но кто-то должен быть офицером. Зачем же сидеть и ждать, чтоб какой-то обалдуй делал то, что у тебя получится в сто раз лучше? — А я привык. — Я пожал плечами. — Сейчас такое модно во многих сферах. Армия не исключение. — Айва, и ты собираешься его отпустить с такими понятиями? Хорошенькую армию мы будем иметь. — Таково мое убеждение, — говорю я. — Айва не может его изменить, и я даже льщу себя надеждой, что не захотела бы. Многие тащат свои амбиции из штатской жизни в армию и не прочь, так сказать, шагать по трупам. Ничуть не позорно, между прочим, быть рядовым. Сократ был простым пехотинцем. — А-а, Сократ? Скажите пожалуйста, — говорит Эймос. — Тогда умолкаю. Чуть погодя Эймос отозвал меня в сторонку, повел наверх, в свою спальню, достал стодолларовую бумажку и, как платочек, сунул мне в нагрудный карман: — Это вам от нас рождественский подарок. — Спасибо, — говорю я, вытаскиваю деньги и кладу на комод. — Но я не могу его: принять. — Почему это не можешь? Чушь, ты не имеешь права отказываться. Я же сказал — подарок. — Он нервно тискает бумажку.-Да спустись ты с небес на землю! Разве можно так жить? Ты знаешь, какой я уплатил за прошлый год подоходный? Нет? Ну так вот, для меня это капля в море. Я ничего от себя не отрываю, пойми. — Но зачем мне эти деньги, Эймос? Мне не надо. — Ну как можно быть таким упрямым ослом? Ты не выносишь, когда человек тебе хочет помочь. — Почему? Вот, на мне твоя рубашка и носки твои. Я очень это ценю, а больше мне ничего не надо. — Джозеф! — восклицает он. — Просто не знаю, как мне с тобой быть. Я начинаю думать, что у тебя не все дома! Твои эти убеждения, твои штуки! Хотел бы я знать, чем это кончится. Нет, ты себя загубишь. Подумал бы хоть немножко об Айве. Какое ее ожидает будущее? — Ах, будущее! — Да, я сказал — будущее. — Да у кого оно есть, к чертям собачьим? — У всех, — говорит Эймос. — У меня оно есть. — Ну, тебе повезло. Но я бы на твоем месте призадумался. Множество людей, сотни тысяч, должны оставить все мысли о будущем. Личного будущего больше нет. И мне просто смешно, когда ты мне советуешь строить мое будущее на армии, на этой трагедии. Да на свое будущее я гроша ломаного не поставлю. И с тобой, кстати, я бы тоже не поменялся… — У меня уже срывается голос. Эймос еще постоял, спокойно меня разглядывая. Потом сказал: — А деньги возьми, Джозеф, — и ушел. Я услышал, как он спускается по лестнице. Я сидел на постели, обхватив руками голову. В углу горел тусклый ночник. Зажатый медной прорезью, луч натекал на штору. Остальное тонуло во мраке. Одна половина потолка превратилась в экран для прерывистых, зеленоватых проекций улицы, а на другую ребрами ископаемой рыбы прочно легла тень жалюзи. Какое впечатление произвели мои слова на Эймоса? Что он подумал? Может, окончательно поставил на мне крест. Но сам-то я что? Зачем все это нес? Какой в этом процент правды? Да, его непререкаемое убеждение в собственной застрахованности — это я отвергаю, но не будущее же вообще. Но как его убедишь? Он настолько далек от кратеров духа, что они ему кажутся чуть заметными впадинками на горизонте. А ведь когда-то они приблизятся. Каждый к ним подойдет вплотную, когда сузятся горизонты, а они сузятся, неизбежно сузятся. Я пошел в ванную, умылся. Сердце уже не так жала тоска, а когда я вешал полотенце обратно под зеркало, мне совсем полегчало. Поднял сто долларов с сумрачного ковра. Если сейчас совать ему его деньги, будет сцена. Незачем и пытаться. Я поискал в верхнем ящике у Эймоса шпильку, защепку какую-нибудь. Не нашел, стал обшаривать другие ящики, наконец в столике у Долли напал на подушечку для иголок. Подошел к постели, приколол деньги к покрывалу. Потом постоял на лестнице, послушал: внизу — хриплый голос диктора, их смех, комментарии. Решил не спускаться. И хоть знал, что предаю Айву, бросая на Долли, Этту и Эймоса, поднялся на третий этаж. Там, на бывшем чердаке, Долли устроила музыкальную комнату. Одну стену безраздельно оккупировала мрачная громада рояля, присевшего на кривых ножках в ожидании дела. К нему, правда, редко когда прикасались, потому что внизу теперь скалил зубы, как черный затейник, более элегантный и бойкий его заместитель. У другой стены, на полке с пластинками, стоял проигрыватель. Я стал искать пластинку, которую год назад подарил Этте. Гайдн, дивертисмент для виолончели в исполнении Пятигорского (Григорий Пятигорский (1903-1976) — американский виолончелист.). Пришлось перерыть кучу альбомов. Долли с Эттой при всем своем жмотстве тут проявили расхлябанность. Много пластинок раскокали. Но моя оказалась цела, слава богу, — я окончательно бы раскис, если б они ее испортили или посеяли, — и я поставил ее и уселся лицом к роялю. Мое любимое вступительное адажио. Трезвые вводные ноты перед задумчивой исповедью сразу открыли мне, что в страданьях, униженьях я все еще жалкий подмастерье. Ученик. И тем более не имею права надеяться их избежать. Это-то ясно. Никто вообще не имеет права требовать поблажек. Нет такого права у человека. Но как встретить испытания? Дальше идет ответ: благородно, не мелочась. И хоть пока я не могу применить это к себе, я понимаю справедливость такого ответа, и она меня пробирает. Но сам, пока не стану цельным человеком, я не смогу так ответить. Да, но как станешь цельным один, без помощи? Я слаб, я не могу собрать волю. Так где же искать помощи, где эта сила? И кто его диктует, кто его вырабатывает — закон этого благородства? Личный это, для каждого свой закон, или человеческий, или всеобщий? Музыка называет только один источник, всеобщий — Бога. Но ведь это жалкая капитуляция, если к Нему гонит уныние, растерянность, страх, животный страх, как болезнь требует лекарства, не интересуясь тем, где его раздобыть. Пластинка кончилась. Поставил сначала. Нет, не Бог, никаких божеств. Все это было, не мной придумано. Конечно, я не настолько погряз в гордыне, чтобы не признавать существование силы, большей, чем я, а я только бледный отблеск, бедный обрывок замысла. Нет, тут не то. Но я не стану хвататься в панике за первую же подсказку. Это, по-моему, преступление. Учитывая, что ответ, который я слышу, который так легко проникает в самое мое сокровенное, в дремучие, непроходимые пущи вокруг сердца, дан человеком верующим. Так неужели же нет возможности найти ответ, не жертвуя голодным разумом? Как бы лекарство не вызвало аллергию. Все это не ново, сколько уже я над этим бился. Но не так мучительно, без такой невозможной жажды ответа. Или такого горького сирого чувства. Нет, надо своими силами реабилитировать разум, при всей его слабости, нищете, при всех выгодах, какие сулит поражение. Я в третий раз поставил пластинку, и тут заявляется Этта. Не говоря ни слова, подходит к полке, вынимает какой-то аляповатый альбом и ждет, злобно перекосив лицо — более грубый, непроработанный вариант моего собственного. Я уже почти не слышу музыку. Сразу понял неотвратимость схватки, готовлюсь. И нашариваю звукосниматель. — Минуточку. Ты что это делаешь? — и шажок ко мне. Я — с вызовом: — Что такое? — Мне нужен проигрыватель, Джозеф. — Я еще не кончил. — А мне-то что. У тебя времени было навалом. Теперь моя очередь. Крутит и крутит одно и то же. — Значит, шпионила? — разоблачительно. — При чем тут. На весь дом грохотало. — Придется тебе, Этточка, подождать. — И не подумаю. Хочу поставить Кугу, мне мама подарила. Я весь день мечтала послушать. Я не отступаю от проигрывателя. За спиной жужжит диск, игла скребет последние бороздки. — Вот послушаю вторую часть и уйду. — У тебя проигрыватель с самого ужина. Теперь дай мне. — Я сказал — нет. — А кто ты такой, чтоб мне говорить — нет? — Кто я такой?! — Я трясусь от злости. — Это мой проигрыватель. Ты не даешь мне пользоваться моей вещью! — Ну, это, знаешь ли, низость! — А мне все равно, что ты про меня думаешь! — Голос перекрывает постукиванье пластинки. — Хочу слушать Кугу. И все. — Пойми, — я изо всех сил себя сдерживаю, — я поднялся сюда с целью, с какой —я не обязан тебе докладывать. Но тебя терзала мысль, что я тут один, не важно зачем. Может, ты думала, я наслаждаюсь? А? Или прячусь? И ты прибежала посмотреть, нельзя ли мне испортить настроение. Так или нет? — Ах, ты исключительно сообразительный мужчина, дядечка. — Сообразительный мужчина! Фильмов насмотрелась. Придумала бы что-нибудь поостроумней. Что спорить с несмышленышем. Пустая трата времени. Но я знаю, кик ты ко мне относишься. Знаю, как искренне, от души ненавидишь меня. И благодарю Бога, что ты мала еще мной командовать. — Ты спятил, дядечка, — говорит она. — Ладно, поговорили и будет, закроем тему, — говорю я, думая, что мне удается себя обуздывать. — Слушай на здоровье свою эту Конгу или как ее, когда я уйду. Ну как, уходишь? Или сядешь и дашь дослушать? — Еще чего! Будешь слушать мое. Кто платит, тот и заказывает музыку! — Произнесено с таким ликованием, что я понял: заранее подготовлено. — Ах ты зверек ты маленький, — говорю я. — Гадкий и вредный зверек. Тебя надо как следует вздуть, вот что. — Ох! — Она задохнулась.-Ты… дрянь, дрянь, ничтожество! Голь перекатная! — Я схватил ее руку, дернул, вывернул, повернул девчонку лицом к себе. — Пусти, Джозеф, пусти, сволочь! Пусти! С треском упал альбом. Ногтями свободной руки она целилась мне в глаза. Схватил ее за волосы, оттянул ей назад голову. Крик застрял у нее в глотке. Чуть-чуть промахнулись ногти. Она зажмурилась в ужасе. ; — Будешь помнить голь перекатную, — бормочу я. И волоку ее за волосы к роялю. — Не надо! — вопит она, вновь обретя голос. — Джозеф! Сволочь! Я бросаю ее к себе на колени, зажимаю ими обе ее ноги. Снизу уже бегут, я слышу, но только учащаю шлепки, хочу наказать ее несмотря ни на что, независимо от последствий. Нет, даже из-за последствий тем более. — Не рыпайся. — Я сжал ей затылок. — И не ругайся. Не поможет. Одолев последний марш, задыхаясь, вваливается Эймос. За ним ни жива ни мертва — Долли, потом Айва. — Джозеф, — сипит Эймос, — отпусти ее! Отпусти ребенка! Я не сразу ее отпустил. Она не дергалась, лежала у меня на коленях, выставив пухлые бедра и метя волосами пол. То ли признавала свое соучастие, снимала с меня часть вины, то ли хотела, чтоб те полнее прочувствовали эту вину, — я сначала не понял. — Встань, Этта, — сказала Долли отрывисто. — Одерни юбку. Медленно она поднялась на ноги. Интересно, сумел ли кто-то из них в тот момент оценить наше абсолютное сходство. — А теперь, если можешь, — Долли обращает ко мне расширенный взор, — объясни, что здесь происходит, Джозеф. — Мама! — Вот тут-то она ударяется в слезы. — Что я ему сделала? Как набросится на меня! — Да ты что! Бога ради, что ты несешь? — взвизгнул я. — Я тебя отшлепал, но ведь ты сама нарывалась! Какое невыразимое обвинение стояло в вытаращенных глазах Долли? Я стойко парировал этот взгляд. — Мы Этту пальцем не трогаем ни под каким видом, Джозеф. — Назвать родного дядю ничтожеством — по-вашему, недостаточный вид? «Ни под каким видом»! Ты чего-то недоговариваешь. Интересно! Выкладывай! Долли поворачивается к Эймосу, как бы говоря: «Твой брат сошел с ума. Сейчас он и на меня накинется». — Я бросил ее к себе на колени и отшлепал, но она заслужила большего. Ругалась как сапожник. Вас можно поздравить с прекрасными достижениями. — Он меня дергал за волосы, вот! — кричит Этта. — Чуть голову мне не открутил! Айва выключает проигрыватель, садится в уголок и старается изо всех сил быть понезаметней. Значит, сознает мой позор. Но никакого же позора нет. Моя злость перекидывается на нее. — Что еще он делал? — копает Долли. — А-а! Так ты думаешь, она что-то прикрывает! Я ее отшлепал. Что ты еще выуживаешь? На какие открытия надеешься? Какую пошлятину… — Хватит корчить из себя сумасшедшего! — прикрикнул на меня Эймос. , — Ты тоже хорош. — Меня уже понесло. — Полюбуйся, вот вы кого вырастили. Прелестная картинка. Ты научил ее ненавидеть класс-да что! — семью, из которой сам вышел. Вот оно, твое «ни под каким видом». По-твоему, человек — ничтожество, если снашивает одну, а не десять пар ботинок в год. Подумал бы сначала! ,"Ни под каким видом»! — Ты не имеешь права поднимать руку на ребенка, — говорит Долли. — Пусть он лучше скажет, что делал в вашей комнате, — говорит Этта. Я вижу, как Айва дергается, вытягивается на стуле. — Что? — спрашивает Долли. — Он был в вашей комнате. — Я ходил туда с Эймосом, спроси его, — говорю я. — Папы не было, я видела. Ты рылся у мамы в туалетном столике. — Ах ты шпионка ты маленькая! — ору я, во все глаза глядя на нее.-Слыхали? Она намекает, что я вор. — А что ты там делал? — говорит Этта. — Кое-что искал. Можете пойти проверить, не пропало ли что. Ничего не пропало. Или лучше меня обыщите. Да, пожалуйста, обыщите меня. — Объясни, в чем дело. Никто не говорил, что ты вор. — Но про себя подумали. Мне совершенно ясно. — Ну так скажи нам, — не унимается Долли. — Я искал булавку. Мне нужно было. В темном уголке за проигрывателем Айва уткнулась лицом в ладони. — Эй! Ты что там изображаешь? — кричу я. — Булавку? И все? — говорит Долли. И, несмотря на ответственность момента, позволяет себе улыбнуться. — Да. И между прочим, это правда. Они не отвечают. Я говорю: — Тем самым я окончательно разоблачен. Я не только хам, грубиян, голь перекатная, ничтожество (поклон в сторону Этты, размазывающей по лицу слезы) и (в сторону Эймоса) упрямый осел, но действительно законченный идиот. — Айва, не глядя на меня, выходит из комнаты. — Тебе, Эймос, — продолжаю я, — теперь надо постараться замять факт моего существованья. И тебе, Этта. Долли, как некровная родственница, освобождается от ответственности. Если только я не навлек бесчестья на весь род. Обвинение в воровстве, приставанье, а то похуже… Ни Эймос, ни Долли не потрудились ответить. Я бросаюсь по лестнице догонять Айву. В такси она мне не сказала ни слова, вылезла, пошла впереди не оглядываясь. Распахнув дверь комнаты, я вижу, что она рухнула на кровать и разрыдалась. — Миленькая! — кричу я. — Хорошо, что хоть ты мне веришь! Утром звонил Эймос. Я отправил к телефону Айву. Поднявшись, она пожелала узнать, почему это я не объяснился, зачем счел нужным произвести на родственников ложное впечатление. Я ответил, что, поскольку они вполне удовлетворены тем впечатлением, какое сами на себя производят, мне плевать, какое впечатление на них произвожу я. Перед уходом на службу Айва долго втирала в губы мазь. Несколько часов подряд проревела. Хоть в одном отношении отпустило. Я-то дергался из-за денег, боялся, что Этта ими не побрезгует. Но она сразу вышла тогда из комнаты, не выясняя, что я делаю возле материнского столика. Она не знала про деньги. Не то за милую душу бы их прикарманила, из чистой вредности. Да, но вот интересно, что означает для Этты наше удивительное сходство? Хотя с чего я, собственно, взял, что наше внешнее сходство должно быть сопряжено с разной прочей близостью? Поиски ответа меня увлекают в глубь моего прошлого, в довольно мрачную шахту, нередко тем не менее поставляющую мне ценнейший материал. И оттуда я добываю, что лицо, лица вообще для меня имеют самостоятельное значение. И раз лица похожи, должно быть сходство в характере, а то и в судьбе. У нас была красивая семья. Мне внушали, что я красив, хоть не помню, чтобы так вот, впрямую. Но как-то вся атмосфера меня наводила на эту мысль. Помню один случай: мне года три, у мамы с теткой ссора из-за того, как она (мама) меня причесывает. Тетка, тетя Дина, заявляет, что давно пора срезать мои локоны. Мама ни в какую. Тетя Дина-женщина решительная, с властными замашками. Она меня ведет к парикмахеру и велит постричь по последней моде: это называлось «Бастер Браун». Локоны она собирает в конвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод, не только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздувалась роль моей внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминал еще и в другой связи. В ящике стола в гостиной, где хранились семейные фотографии, меня с самого раннего детства привлекал один набросок. Карандашный набросок дедушки, маминого отца, незадолго до смерти. Подбородок уперт в увядший кулак, жидкая серно-желтая бороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С этим наброском я вырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно вытащил его вместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я разглядывал деда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня, локоны, Бастера Брауна — все. А уж попозже я пришел к мысли (не к беглой догадке — к твердой уверенности), что этот портрет-доказательство моей смертности. Костяк деда, костяки его предшественников мне даны взаймы, временно меня держат. Предшественники — еще ладно, но от деда не отвертеться. Годами он будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные мои кулаки не съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не страшная мысль. И она умеряла мое тщеславие. Дело тогда обстояло, правда, немного сложней, не в одном тщеславии было дело. Все свое достояние я видел тогда в лице. Подарок от предков, оно мне казалось и средством связи с миром, возможностью о себе заявить миру. Рассуждал я об этом, конечно, про себя, втихомолку. Но мало этого, сознавая преимущества своей внешности, я относился к ней с подозрением. Мысль о смертности, я уже объяснял, сделала свою работу, подточила тщеславие. Подозрение работало в том же русле. Я думал: «Что-то тут не так». То есть ждал подвоха. И тут произошел этот случай. В университете у меня завелся друг, Вилли Харша, немец. Я ходил в дом, перезнакомился с сестрой, братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у которого был магазин на другом конце города. И вот как-то в воскресенье утром он был дома, и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый, темноволосый, симпатичный толстяк. — Значит, вот он какой, твой Джозеф, — сказал он, пожимая мне руку. — Er ist schon (Он красивый), — бросил он жене. — Mephisto war auch schon (Мефистофель тоже был красивый), — ответила миссис Харша. Мефисто? Мефистофель! Я понял. Я оторопел. Мистер Харша догадался, наверно, что до меня дошел смысл того, что сказала жена, и послал ей выразительный взгляд, но она, поджав губы, продолжала меня рассматривать. Больше я их не видел. Вилли я избегал. Ночами ворочался без сна, думая над словами миссис Харши. Она меня увидела насквозь — по наитию, не иначе, — и где другие ничего не замечали, распознала зло. Я долго думал, что отмечен печатью дьявола. Потом я это дело отставил. Какой там дьявол. Ну, поработал он надо мной, так ведь и над всем человеческим родом поработал. Но некоторое время люди вроде миссис Харши подпитывали мое подозрение, что я не похож на других, но (теперь-то я знаю, идея отнюдь не нова, уходит корнями к так называемому «романтизму») таю в себе порчу. В общем, наверно, такое со всеми бывает, ибо мы слишком хорошо себя знаем, чтоб верить доброму мнению окружающих, проще поверить плохому. Миссис Харше я, возможно, не угодил «чересчур тонким воспитанием» или тем, что норовил (с годами у меня это прошло) через голову друга завести отношения с родственниками, особенно с матерью. Может, она сочла, что хватит мне строить из себя взрослого. Это, между прочим, мало кому нравилось. Со всей этой мутью я давно разобрался. И только из-за Этты пустился в новое расследование. Кстати-зря. Нет между нами никаких параллелей. Возможно, дедушкина голова и нависла над нами обоими, но поглотит она, когда пробьет час, два существа, ничего между собой не имеющих общего. Но какова Долли! Я знал, конечно, что она не ангел, но, выверив ее роль во вчерашнем спектакле, удивился, до чего же она близка к адским сферам. Н-да, не думал. Лишнее доказательство, что я слабо разбираюсь в людях, не замечаю задатков подлости, а ведь для некоторых ее сделать-раз плюнуть. Вечно я строю разные (идиотские) теории в их оправдание. Давно пора воспитывать в себе проницательность. Что бы, интересно, сказал Гете насчет нашего вида из окна, насчет унылой, выветренной улицы, Гете со своей этой непреходящей радостью, плодами и цветами, а? Спал до часу дня. В четыре вытащился пройтись, продержался минут десять и сдался. Ради праздника побрился. Правда, мы никуда не идем. Айве надо что-то шить. Мистер Ванейкер ознаменовал рождение нового года щедрыми возлияниями, кашлем, обильным посевом бутылок, непрестанными громкими набегами на туалет и довершил пированье пожаром. Часов в десять я слышу его особенно мощный рык, странный стук в коридоре, выглядываю и вижу, как он пробирается сквозь клубы дыма, тычась в стенки. Айва бросается за капитаном Бригсом, я распахиваю дверь Ванейкера. Кресло пылает. Он вбегает со стаканом и спешит выплеснуть воду на пламя. В безрукавой пижаме, локти в черных отпечатках пальцев. Большое мясистое, стертое лицо под аркой седых кудрей, как в чепце, красное, перекошенное. Он без звука снова выскакивает за дверь со своим стаканом. Дым растекается по дому; на сцену выступают новые персонажи: миссис Бартлетт, престарелая сиделка из большой комнаты окнами во двор; мисс Фесман, миленькая такая, австрийская беженка; мистер Рингхольм — он делит верхний этаж с миссис Бриге и самим капитаном. — Скажите ему, пускай это кресло вынесет, — требует от меня миссис Бартлетт. — Он хочет огонь потушить… — возражаю я. Из-за двери Ванейкера летят задушливые, странные звуки шлепков. — …своими руками. — Лучше вынести. Дом — он каркасный. Мало ли, — миссис Бартлетт надвигается на меня в дыму: кимоно на вешалке. Голова повязана платком, на шее повисла ночная сеточка. — Кто-нибудь пусть ему скажет. Выносите, мол, мистер. Но ее побеждает дым. Она отступает к лестнице. Я тоже кашляю, тру глаза. И отступаю в нашу комнату, отдышаться. Там распахиваю окно, сую голову под ледяной ветер. Рядом уже громко колотят в дверь. Айва выглядывает. — Он заперся. Капитана, наверно, боится, — докладывает она. Я выхожу к ней в прихожую. — Вот черт, — кипит, удивляется капитан. — Что учудил! Вот мне в огонь теперь лезть. — И с новой силой барабанит в дверь. — Открывайте, мистер Ванейкер. Ну! — Прямо удивляюсь на ваше терпение, сэр, — говорит миссис Бартлетт. — Мистер Ванейкер! — Со мной порядок, — отзывается Ванейкер. — Стыдно ему, — разъясняет нам миссис Бартлетт. — Ладно, тогда впустите меня, — кричит капитан. — Мне надо убедиться, что огонь ликвидирован. Поворачивается ключ. На пороге Ванейкер со слезящимися глазами. Капитан, отстранив его, входит в дымную тучу. Мистер Рингхольм, хватаясь за голову, высказывается в том смысле, что не желает претерпевать похмелье в таких невыносимых условиях. — Спасибо еще скажите, что не сгорели, — замечает ему миссис Бартлетт. Капитан, раздираемый кашлем, снова является в коридоре — с креслом. И вместе с мистером Рингхольмом волочит его вниз. Кое-где пострадал ковер. Я набираю в обе горсти снегу с подоконника, и вместе с миссис Бриге мы смачиваем выжженные места и затаптываем искры. Ванейкер спасается в ванной, мы слышим оттуда плеск. И чуть погодя его крик: — Все от сигареты, слышь, капитан? Я ее на блюдечко ложил. Она и скатилась… — Вы уж поосторожней, служивый, — говорит капитан. — С сигаретой надо поосторожней. Опасная штука. Опасная вещь сигарета. — Слушаюсь, капитан. Вот и все наши новогодние развлечения, честно говоря, небогато для такого праздника. Нас будто отодвинули в сторонку, чтоб не мешали, а время скользит себе мимо. С утра пробегали дети, дудели в трубы. Попозже вышли на гулянье разодетые семейства. Капитан с супругой укатили на своей машине и вернулись только к пожару. Но главное — от такой жизни путаются даты, стираются грани событий. Не знаю, как Айва, но сам я совершенно перестал различать дни. Раньше были: день стирки, день уборки, готовки, дни, когда что-то начиналось, дни, когда кончалось. А сейчас все слились, все серые, одинаковые, и вторника не отличить от субботы. Когда забываю специально глянуть в газету, так и не представляю себе, какой сегодня день. И если, положим, считал, что пятница, а оказался четверг, не испытываю особой радости, что выиграл двадцать четыре часа. Может, потому я и нарываюсь на скандалы. Не знаю. Конечно, обстановка в «Стреле» и у Эймоса не располагала к лучезарному настроению, но при желании можно было сдержаться. Может, мне просто надоело обозначать дни: «когда я попросил еще чашечку кофе» или «когда официантка отказалась заменить подгоревший тост», вот и хочется наддать жару независимо от последствий. Неприятности, как физическая боль, обостряют ощущение жизни, и когда заведется в ней что-то, что взбудоражит, охлестнет, поднимет тебя на дыбы, ты и рад, ведь боль и волненье лучше все-таки, чем сплошное ничто. Сообщение, что Джефферсон Форман погиб в Тихом океане. Указан домашний адрес — Сент-Луис. Джефферсон Форман, которого я знал, был из Канзас-Сити, но мало ли, — возможно, они переехали. Фамилия не такая уж распространенная, — наверно, он. Мне когда-то говорили, что он в торговом флоте. Вполне мог перевестись, когда началась война. Года Четыре назад был слух, что его арестовали в Генуе за то, что в общественном месте орал «A basso» (Долой). Никаких имен, только «A basso». По словам Тада, консульство тогда его еле отбило, хотя кроме «A basso» ему ничего не вменялось. Джефферсон обожал приключения. Его выгнали из университета за какие-то там грехи, не знаю подробностей. Собственно, непонятно, как его с первого же курса не выперли. То он сшиб с ног на улице Джорджа Колика. И — никаких объяснений. Конечно, потом извинился в присутствии декана. А то вдруг зимой спозаранок решил меня разбудить и закидал мне постель вымазанными золой снежками. Чин указан-лейтенант. Судно — «Каталина». Думаю, ему было мало подводной опасности. Я всегда подозревал, что как-то такое он убедился, что есть положения, в которых оставаться человеком — невыразимо тоскливо, и отдал всю жизнь на то, чтобы их избегать. При всем нашем почтении к бренной материи мы очень неплохо приноровились к бойне. Все стрижем с нее купоны и не испытываем ни малейшей жалости к жертвам. Не с войны пошло, и до войны наблюдалось, просто сейчас больше кидается в глаза. Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют на тот свет; но и те, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как убивают нас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложная работенка, да и опасная. Самое безобидное открытие — у нас не развиты воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизни не желавший колоть и рубить, говаривал, что при самых добрых намерениях каждый должен, увы, выдать свою порцию синяков. Синяков! Какая невинность! Да, он осознавал, что и при самых благородных установках без порки не обойтись. Очень мило с его стороны. А ведь мы, как нация, весьма заняты проблемами тленности: у нас царство холодильников. И кошечек переправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра девяностолетнего инсультника. Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь. Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник, сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне морском — вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или цинизма, а от ужаса. Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут — и пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем пенкоснимателем. Я — за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор — я выбрал бы наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, — где ее возьмешь? Разве что в бабушкиных сказках. Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют. Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление. Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди тряпок, щеток и вакс — сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых ветках пререкались воробьи — меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешение расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какая была в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными дырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу. Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства — что там творится? — все норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков — один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар. Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью. Предположим, я бы ему попытался объяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: «Неясно, о чем ты толкуешь». Его манера — чего он не желает знать, того не существует. Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений во всех областях — в музыке, в политике, специальности. Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным, Моцартом, Локком — в одном лице. Но быть всеми тремя не хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее. «Анти-Дюринг» и «Критика Готской программы» ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка. Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Он непогрешим — вот в чем штука. Если его предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: «Да ты что? Тебе почудилось», а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: «Ага! Видишь?», будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое-вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить не в состоянии. А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому праву, что превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума. Этот страх в нас залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредка грозой разражаются боль и тоска, и нас проливает дождем. Контора Эйдлера посылает его на две недели в Сан-Франциско. Завтра едет. Так что беседа наша откладывается. Джон Перл пишет про свою выставку в нью-йоркском женском клубе. Успеха она не имела. Из-за нехватки места все картины заткнули в столовую, а там Красный Крест без передыху устраивал завтраки, так что не протиснешься. Он ничего не продал. Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала было цветы для дочкиной спальни —три цветка в синей вазе. «Всего три? Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Он превысит размер картины». Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. «Ах, извините, — сказал Джонни. — Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон — еще десятка. Неочищенный. Полуочищенный — пятнадцать долларов». «На все есть такса?» — она спрашивает. Что-то заподозрила. «В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией…» Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь, я не подорвал свои акции». Он держится пока в своем рекламном агентстве, «изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, — продолжает он, вдруг изменив тон, — называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. „Это — жизнь“. А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир — мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа — работа воображения». Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то — зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант-быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения? Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, — несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он — в обществе. Я-в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает. Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: «Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!» Кто в наши дни не признает преимуществ художника? На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться. Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно — мне это свойственно в мелочах-собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер. — Что, ты сказала, ты ищешь? — Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая. «Дублинцы». Не видал? — Тут где-нибудь. — Лучше помог бы искать. — Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моего кресла. — Тебе ее не найти, — говорю я. — Почему это? — Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, за тот ящик упала. — Ну давай его сдвинем. — Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. — Я щепоткой собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. — Полагается их похоронить достойно. — С какой стати? — Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается к стене. — Не могу гнуться в три погибели. Старость не радость. — Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства. — Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему «Дублинцы»? — Ванейкеру? — А то кому же. — Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновении флакончиков. — Да достану я тебе завтра эту книгу. — Не могла же она сквозь землю провалиться. — Совершенно верно. Не могла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твое упорство. — То есть ты считаешь, что ее нет в комнате? — Ничего я такого не говорю. — Тогда что ты имеешь в виду? — Я имею в виду, что не понимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можно почитать другую книгу. Она — с возмущением: — Ты сам говорил, чтоб я ее почитала. Настаивал. — Так ведь когда это было, уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можно прочитать. — Да. Уже несколько месяцев прошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообще плевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой бы не являлась-ты б не спохватился. На это я отвечаю молчанием. — Ну? — она злится. — Что ты мелешь? — Это не ответ. — Айва, все дело в нашей жизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжаться вечно. — То есть скоро ты уйдешь и на этом будет поставлена точка. — Ах, — я закипаю. — Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашей жизни. И ты сама это прекрасно знаешь. — Да уж, на тебя она, безусловно, влияет. — Естественно. На кого хочешь повлияла бы. Я встал, сдернул с вешалки пальто, двинулся к двери. — Ты куда? — Продышусь немного. Тут душно. — Ты что, не видишь? Дождь! Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой. — Да! Лучше! — взрываюсь я. — За десять центов меня пустят в ночлежку, не приставая с расспросами. Сегодня меня не жди! — Правильно! Давай-давай. Объявляй на весь дом… — Это для тебя важны такие вещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а не то, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом! — Джозеф! Я грохнул дверью, уже соображая сквозь бешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Я поглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окна проштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уюта тьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, который стоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарами серыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую, ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами — зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым — и прятал улицу. Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоять использовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; в кустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с веток ртутный блеск. Окно проворно захлопнулось. Ботинки у меня обтрепались и, задрав некогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, и в ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли, выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вот опять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не может повернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко или монетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что это выскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле углового навеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом и тенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвыл над водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, что города нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, которое рассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместо телеграфных проводов — виноградные плети. Набегающий звон трамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. До Китти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки. Цель моя была не вернуть книгу — хотя, конечно, и это, но между прочим, — а повидать Китти. Абсолютно вылетело из головы, почему она вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о «Дублинцах» и не слыхивала. Не постигаю, в каком контексте они могли выплыть. Тут примешивается еще одно обстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти — это я вовсе не в осуждение — не интеллигентная девушка и даже не умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два года назад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашла поблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценить кой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мой вердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполне небрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основание полагать — не без некоторого приятного трепета, — что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. При первой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, по абсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и не сомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковой просто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви и браке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давал понять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойти не рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивой женщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволяли себе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выносит такую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтические южные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины. Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет. Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы. — Но как-нибудь вечером вы можете вырваться? — Конечно могу, если понадобится. — Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали. У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо. Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть с мужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюс улыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться. И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал. —Что? — Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил. — Напудриться хочу. — А, да-да. Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре. — Я тут тебе наследил. Прости. Она приподнялась, глянула, придерживая чашку. — Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся. — Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак. — Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю. Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови. — Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем. — Разотрись. Пневмонии тебе не хватает? Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы. — Это будет только отсрочка, Джозик. Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать. — Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься. — Милая. Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы… я… «не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть», — беззлобно заключила она мою мысль. Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал. Исчезновение «Дублинцев» мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении. Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги. — Я… ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак… Может, завтра зайдешь? — Не знаю, завтра, может, и не получится. — Занят? —Угу. Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали. — Работа? — Нет. — Чем же ты тогда занят? — Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь… — Айвина? Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: «Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка». Я-желчно: — Когда мне удастся ее получить? — Книгу? — Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась. — Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит? — Горит не горит, делать, видно, нечего. — Тогда спокойной ночи, Джозеф, — и она закрывает дверь. Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо — широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик: летали звонки, и внизу, у консьержа, грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставки громадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев. Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом, что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачней выразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело его аппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, но почему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным. Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу-в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра. — Шторм, буквально, — кондуктор хватался за висячий ремень. Входили: солдатик с девицей, пьяные оба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, так глубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавший в воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке и перекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопала по проходу. — Это ж надо, — кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, — чай, не молоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным по трамваям мотаться. Если вот только, — он подмигнул нам с полицейским, — работа у ней на улице. — И выказал в улыбке желтые зубы. — Дочестер еле дующая! Дочестер! Я спрыгнул и припустил против ветра домой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, и голые звезды дрожали в сферической тьме — Вселенная занималась своей еженощной, извечной работой. Айва не ложилась. Она не стала спрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры, бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились. Нудный, мутный день. Утром, продрав глаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразу одеться, включить последние известия, причесаться, приготовить бритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами, наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет. Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг — зеленые, непропеченно-красные, темно-медные — сияли, как кастрюли в сумрачной кухне. В одиннадцать постригся. Поесть пошел далеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запахов жарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, как плиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домом напротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейся проволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкую кофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся по дешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотел купить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел. Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнул меньше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся у жаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всеми своими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительную читалку, взял «Монитор». Не читал. Так, посидел, стараясь вспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в «Манчестер гардиан». Скоро опять оказался на улице, против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. «Младший Салеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии». Это ж надо — какие плечи! Поплелся обратно, выбирая незнакомые улицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двое пилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаем вылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжих сапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окне каменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажной короне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик — скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И, сделав губами «Пиф-паф!», стрелок пальнул в меня шариком. Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался. Книга пришла с дневной почтой. Вечером ее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать. Сегодня встретил на Пятьдесят пятой Сэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата. Он: — Вот не ожидал, не ожидал. Все еще среди нас? — А сам же знает прекрасно. Я — мрачно: — Да, не на Аляске. — И как поживаешь? — Абсолютно никак. Он снисходительно отвечает на мое остроумие улыбкой. Вопрос: — Кто же это мне говорил, что ты поступил в коммерческое училище?.. Ответ: — Пустые слухи. В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь? О.: Сижу на шее у Айвы. Снова улыбка, но он несколько скисает. В.: Слышал, ты вроде пописываешь. . О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютно не делаю. В.: Ничего? О.: Абсолютно. В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всех загребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.) О.: Ну, если дефицит пушечного мяса еще обострится. На сей раз я не очень миндальничал с Сэмом. Знаю я эти вопросики — общественная, семейная тирания. Проверочка — подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложено Алмстадам. Умей позаботиться о самом себе, и так будет выгодней всему человечеству. Вчера имел разговор с мистером Фанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльских ниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пять центов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собирается их продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него больше заказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказал аж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. «Скоро у меня, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед. И я, знаете ли, повысил цену», — говорит мистер Фанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится о себе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистер Фанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взял пятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, а может быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя от клиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится, демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх. Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели на оборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм за восемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля были богатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своего жильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперь зашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцеля нитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганный войной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета Джефа Формана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесят долларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцать центов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель не виноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнуть Джефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словом благодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. И каждого удовлетворят-гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлым мясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждую потребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщете человека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научит вас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашем мегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу (1671-1729) — шотландский финансист, авантюрист), такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и за соответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде было приткнуться для подписания купчей. Что же делать бедному мистеру Фанцелю? Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Просто спасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, а сдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-за доброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровался в голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто, интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах и порывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту, кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю «Трибюн», билеты в кино и табачок «Принц Альберт»? Он показал мне статью бывшего президента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874-1964) — 31-й президент США (1929-1933)), ратующую за полную отмену контроля над ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенного спроса. — Как вы считаете? — Ему интересно мое мнение. — Ну а сами вы как считаете, мистер Фанцель? — Этот план мог бы спасти страну. — Но с какой стати мы должны им платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие? — Это их бизнес. — Но они же на нем так и так загребают кучу денег? — А еще больше — было бы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, — он смеется и машет на меня ручкой. — Да что вы в этом понимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили. — Но тогда цены подскочат и на поверку окажется не больше денег, а меньше. — Э-э, да что вы понимаете, — и он пускает смешок сквозь рыжие волоски ноздрей и усов. — Мистер Фанцель, а если вы сошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги? — Я мастер по мужской, а не по женской одежде. Я положил ему на конторку три пятака, взял свое пальто. — Вы все ж таки подумайте, — крикнул он мне вдогонку. — Просто так человека президентом не сделают. Я поплелся прочь, теребя пуговицу, неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия ее прочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатью центами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, или пять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонных звонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, и сегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз не поесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина, имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, что лишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас, несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право на чистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не может нести за меня ответственность. Помню этого жениха из «Преступления и наказания», Лужина. Он начитался английских экономистов или делает вид, что читал. «Я рвал кафтан пополам, — рассуждает господин Лужин, — делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы». А зачем же обоим дрогнуть? Пусть лучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все это рассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бы согласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда и дорога. День, в общем, прошел тихо-спокойно. Утром Мария меняла постель, вытирала пыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, как она моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, она наслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая и захлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя на испятнанное стекло кучерявый водный рубеж. Делать чистой грязную поверхность — естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и по себе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась, когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить-вообще одно удовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут еще важна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею на кухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляется на ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит в понятие Бога. Сюзи Фарсон прибежала в слезах спрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им не мешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты, румяный бугай, рот корытом — такие часто нравятся городским девочкам. Сюзи — одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе. Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и, главное, возмущает ребенок — Барбара. На днях Айва требовала, чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком — спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображений связал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айва посоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается. Мы с Айвой встретились в городе в шесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем право на праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный — тем более повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкусно поужинать. И Айва решила: почему не сегодня? Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфа и Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом — висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожали многоточием береговые огни. Толпа на платформе — час пик-плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял по себе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветное подмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали в тяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железом карнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждого поезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник. Я пошел по Ист-Рэндольф-стрит, останавливался поглядеть на роскошные яства и экзотические фрукты. Вышел на дымный проход у библиотеки, откуда выныривают вагоны на юг, и вдруг прямо передо мной растянулся человек. Миг-и меня зажала толпа, и с расстояния, наверно, не такого большого, как казалось, от вагона на Коттедж Гроув смотрел вниз конный полицейский. Упавший был почти старик, хорошо одет. Шляпа лежала, прижатая большой лысой головой, язык выпал, губы как-то вспухли. Я нагнулся, подергал воротничок. Отскочила пуговка. Полицейский уже к нам пробивался. Я посторонился, вытирая руки бумажкой. Мы вместе смотрели в лицо упавшему. Потом я всмотрелся в лицо полицейского. Длинное и узкое, как сапог. Резкое, красное, исполосованное ветром, мощные челюсти, седые бачки перехвачены ремешками жесткой синей фуражки. Он свистнул в свисток. В этом не было необходимости. К нам уже бежали люди в мундирах. Первым добежал тоже человек пожилой. Наклонился. Ощупал карманы несчастного, извлек старомодное, на шнурках, как у моего отца, портмоне. Поднес к глазам карточку, разобрал фамилию. Широкий плащ жертвы задрался, ходуном ходили грудь и живот, он жадно ловил воздух. Толпа, теснясь, пропустила «скорую помощь». Взвыла сирена. Зеваки нехотя разбредались. И это багровое лицо сейчас побелеет, перестанут метаться забрызганные руки, отвалится челюсть? Может, просто эпилептический припадок? Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб, его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь, когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат. Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что, когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложили последнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ее оттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее, застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себе рукой лицо, тетя Дина рыдала: «Она хотела что-то сказать! Она хотела мне что-то сказать!» Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок — и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом. Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя «скорая помощь» вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь. Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел. Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном ресторане. — Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю. — Конечно, — сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала: — Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком! — Не хочет мужа терять, — говорю я. — Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал! Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей. Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть. Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала — не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать. На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем — она уже обижается. Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка. На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый — бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате — мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо — всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду. Но я должен знать, кто я такой. А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это — спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них — жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: «Вот этот найден близ…» Названия не помню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, — или это в Бухаресте? — перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, — в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: «В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией — мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» — спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но — сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога-«танца». Были еще сны — не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ — обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь из пистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади я в цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке я нацеливаюсь на проволочку. В проводнике из того, первого сна я распознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потом посильней обдать жутью. Мы встретились в грязном проулке. Днем здесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил по стылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдруг я слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и — страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Я оглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему; меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губы меня целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я снова слышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себя исходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу. Тот, упавший на прошлой неделе, открой он вдруг глаза-увидел бы он свою смерть на склоненном лице полицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разных личин он принимает — убийца. Откровенный, простой, или глубокий и сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но — убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую или механическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке — орудие твоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице и в подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаются веки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он, исполнитель, — кто не знает его? Кто не боится его обнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство, не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем не насмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А уж это ему выбирать — когда. Он может явиться, когда ты на вершине успеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинить радио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться в картишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянет руку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочит тебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху — и отшвырнет. Как это будет? Что это будет? Падение в глубь, в глубь, в глубь взморщенного моря? Или, как снилось — перекушенная проволочка, граната? Или в обстрелянной с бреющего полета реке, среди рубленых камышей, кровь фонтаном хлестнет сквозь ткань рукавов? Хорошо валяться и раздумывать о таких вещах при дневном свете. А когда ночью находит, сердце, как жаба, с мерзким всхлипом выталкивает страх. Или, бывает, к утру я устраиваю себе самосуд — это еще хуже. В полудреме я собираю против себя показания, вижу просчеты, провалы, обманы, вилянья, страхи всей своей жизни. Я должен сам себе вынести приговор и задаю вопросы, которые ни за что не хочется задавать: «Для чего?», «Зачем?», «Для чего я тут?», «Для того ли я создан?» Убеждения мои ни при чем, меня не спасают мои затрушенные убеждения. Я все думаю про тот навес на углу. Он защищает от дождя и от ветра в точности, как меня защищают мои убежденья от обступившего ужаса. «Кто крепко спит, того Бог хранит» — старая поговорка. Увы. Утром я одеваюсь, иду по своим «делам». Снова день — как все дни. Но снова будет ночь, тот же сон, «зловещее приключение», по слову Бодлера, и череда кошмаров про счеты-расчеты меня по ступенькам протащит к бодрствованию, и мысль будет биться, как белье на ветру. Нам выдали невероятный закат: грубые краски, апокалиптическая злость и фиолетовость-такие проступали, наверно, после казни на телах великих святых-в щедрых синюшных подтеках. Я разбудил Айву, и мы вместе смотрели, взявшись за руки. У нее рука прохладная, легкая. У меня немножко подскочила температура. У отца все прошло гладко. Мачеха проявляла сердечность, он не возникал. Ушли в десять. Айва мне только сегодня призналась, что, когда мы прощались, мачеха сунула ей конверт, где лежало поздравление с годовщиной и чек. — Ну, не дуйся, Джозеф, — сказала Айва. — Деньги нам не помешают. Мы обносились оба. — Я вовсе не дуюсь. — Они же хотели как лучше. Очень мило с их стороны. Тебе рубашка нужна. И трусы. Латать я отказываюсь, — она усмехнулась, — живого места нет. — Я не дуюсь, с чего ты взяла. — И я заправил ей за ухо заблудшую прядь. Я рад-радешенек, что обошлось без дежурного интервью, которое отец обычно начинает с того, что отводит меня в сторонку: «Я тебе говорил про сына Гартнеров? Младшего? Который химию изучал? Его взяли из института. Теперь у него отличная работа на военном заводе. Ты его помнишь». Естественно, я его помню. Иными словами — почему я не стал химиком, физиком, инженером? Гуманитарное образование — слишком жирно для людей среднего достатка. Ненадежное вложение капитала. И собственно, кому оно нужно — умный человек и сам прекрасно может дойти до всего, что ему положено знать. Отец, например, университетов не кончал, но всегда может поддержать разговор цитатой из Шекспира-«Нет повести печальнее на свете», «Есть многое на свете, друг Горацио» — и даже продекламировать весь монолог Гамлета: «Быть или не быть — таков вопрос». Мои знания, конечно, шире, чем у него, кто спорит. У меня и возможностей было побольше. Но сначала все-таки хлеб с маслом. Кстати, люди точных профессий тоже часто бывают очень культурными. Джордж Сакс, например (наш домашний доктор в Монреале), — ученый, даже книгу написал в свободное время (брошюрка Квебекского музыкального общества: «Глухота Бетховена в свете медицинских фактов»). В защиту отца, конечно, можно сказать, что я себя готовил для образа жизни, который никогда не осилю. И если раньше я маниакально рвался осуществить свои планы, теперь я знаю, что пора успокоиться на очень-очень малом. Верней — пора закругляться, какое уж там успокоиться. И личный выбор теперь вообще не учитывается. Проходя мимо любимой свалки Ванейкера, я заметил в кустах, среди бутылок, пару носков, показавшихся мне знакомыми. Подобрал один, осмотрел. Мой. Так и есть. Я год назад закупил таких несколько пар. Для полной уверенности взял его домой, сопоставил с остальными. Абсолютно. Значит, возможно, он и духи спер. А я еще не хотел верить. У Ванейкера, миссис Бриге говорит, хорошая служба в гараже. По воскресеньям, когда он отправляется к обедне, мы же видим — одет прилично. Что могло вдохновить человека на кражу моих заношенных носков? Айве я не сказал, зачем, завернул улику в бумагу и выбросил. Написал Абту. О статье не упомянул. Он, конечно, разобидится. Чуть отпустили холода. Яростная чистка. Одна рубашка вернулась из прачечной без единой пуговицы. Буду жаловаться. На углу Тридцать шестой наткнулся на Альфа Стайдлера, сто лет его не видел. Он слышал, что меня призвали, я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали. — Плохие зубы, сердце барахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Брилл вот их устроил. — Взяли его? — В декабре. В артиллерию. — А каким ветром тебя сюда занесло с Гурон-стрит? — Братана в больнице навещал. В четверг свою тачку разбил. — Да ну? И сильно пострадал? — Нет, ничего, вывеску вот только немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую. — Тут уж кому как повезет, — сказал Стайдлер.-Теперь-то ничего, когда женился. Неповадно будет по бабам бегать. — А я и не знал, что он женился. — Откуда, интересно, тебе знать? По радио не объявляли. — То есть я хочу сказать, я удивлен. И кто она?.. — Вилма. Женился на этой пупочке. — Это с которой я его в Пакстоне тогда видел? — Она самая. Каждый раз при виде Стайдлера мне вспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как «…un (personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et de derai-son" Поджег спичкой остаток сигары, пососал. Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, как пририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистым носом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучах между столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит, припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащ обтрепался, коричневый пояс позеленел. — А как наш старик Моррис? — спросил он. — Абт? Цветет. Он в Вашингтоне. — Ну а ты? — Вот, в ожидании армии. А ты-то как, Альф? — А-а, да все то же. Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет все шло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по части театра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потом хором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можно сказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице — первая моя работа. Люди спрашивали потом — чем занимался, объяснял: был геологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил. — Не понял. — По восемь часов в день на фабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил за трубами. Дальше-этот театральный проект. Потом лавочка накрылась, подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечки кофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе старое Побережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал, кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально, общая психушка. Бывал на Побережье? — Ни разу. — Ух, и не суйся, это полная жуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ может докатиться, — съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе меня накололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком, как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграмму мамаше, она мне — двадцать баксов и текст, что, мол, прогорает косметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работу наняться, чтоб собрать кой-какие средства. — Он окинул меня томным взором: разорившийся испанский гранд, расплющенный нос, щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. — Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, — он несколько просветлел, — никакой напряженки по части баб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни. Про дурацкий этот процесс читал, нет? Ой, тут просто блеск, будь мы цивилизованной нацией — прямо ставь на сцене. Канадский офицер держит в гостиничном номере девку. Она заявляет: чисто братские отношения. Он ее называл «моя шлюшка». «Плюшка, вы хотите сказать?» — прокурор уточняет. Тут бы ему понять, что случай провальный. «Нет, — она настаивает, — шлюшка. Это булочки такие, их англичане любят». — Альф хохочет, подрагивая ложечкой над кофейной чашкой. — Суд, как говорится, может отдыхать! — Наклоняется, передает мне сахарницу, и я вижу скрученный номер «Верайети» в кармане плаща. Собственное остроумие умиротворяет его; призадумавшись, улыбаясь, он помешивает, потягивает; потом слюнит свежую сигару, водя по нижней губе. В свои двадцать восемь он старомоден. Все ухватки актерского поколения, вымиравшего тогда уже, когда он прогуливал школу ради старых комедиантов в затхлой пышности «Ориентала». Взрос под сенью материного косметического салона. Когда я поближе его узнал, в шестнадцать, он уже был на театре помешан, каждый день вставал в два и завтракал чаем с сардинами. Вечерами толокся в «Стреле», среди любителей обсудить «Любовь под вязами» (Пьеса Юджина О'Нила.). Переиграл на всех местных сценах, был Джоксуром в «Юноне и Павлине» и даже исполнял Сирано в течение блаженной, победной недели (запомнившейся на всю жизнь) перед школьной аудиторией. — Я бы так на Побережье жил и жил, — говорит он. — Но моя очередь подоспела. Вызвали. А все же хорошо нашу родину характеризует, что меня завернули. Если б они меня упекли в эту самую армию, их бы за одно за это надо разгромить. Психиатр спрашивает: «Род занятий?» А я: «Если честно, доктор, я всю свою жизнь паразитирую». Он: «И как же вы намерены существовать в армии?» Я: «А вы как думаете, доктор?» — Так и сказал? — Ну. Я по-честному. На кой я им сдался? Я всемирный рекорд могу побить по сач-кованию. Это вам, недоноскам нормальным, сам Бог велел сражаться за родину. Да-а. Так и сказал: «А вы как думаете, доктор?» Тут он снова глянул в мои бумажки и говорит: «Здесь указано, что у вас сердце плохое. Что ж, оставим так». А сам пишет: «Шизоидный тип». Ну? В какое я влип дерьмо? Я уж думаю. Неужели с одного взгляда можно такое определить? Или потому, что я сказал, что я паразит? Неужели этого достаточно? — Нет, — сказал я. — Нужно много чего еще. Этого недостаточно. Так что ты не огорчайся. — Я? Огорчаюсь? Да ты что! — В очках двоился и трепетал острый огонек следующей спички. — Они же так и так не знали бы, с чем меня едят, я же не ваш брат, они к таким не привыкли. Что я, не понимаю? Нет, для войны я не создан. Не мое это дело. Мое дело вертеться. — И как тебе удается вертеться, Альф? — Сам удивляюсь. Вот опять январь на дворе, а я тут как тут. Обошлось. Как — и не спрашивай. Где подхалтурю, где халява набежит, где кого-нибудь подою, где выиграю. Конечно, я паразит. Или буду паразитом, пока не добьюсь своего. Но я, между прочим, развлекаю тех, кого дою. Это тоже не фунт изюма. — По-твоему, я должен заплатить за твой кофе? — спрашиваю я. — С чего это? Каждый за себя. Ну и шуточки у тебя, Джозеф. — Вид обиженный. — Як тому, что ты меня развлекаешь. — А-а, мне в одном месте кое-что светит… на днях буквально… — Да я вовсе не про то, — говорю я. — Замнем для ясности. Кто станет обижаться на твои плоские шутки. Ты меня потом на федеральной сцене не видел, нет? А неплохо получалось. Большой прогресс По сравнению со старыми временами. Рокса-ана! Помнишь? Ха-ха-ха! Кстати, это у нас семейное. Ты не слыхал никогда, как моя старушка поет, тебя не было? О! Много потерял. А брат у меня песни пишет. Сейчас как раз написал одну для Объединенных Наций. «Протянем через океан друг другу руки». Все пристает ко мне, мол, надо с этим что-то делать. Уверен, что будет колоссальный успех. И теперь, значит, пусть я еду в Нью-Йорк, на свою страховку. Вилма против. — Ты поедешь? — Год назад — я бы пулей. Но поскольку Вилма против… Я перед девочкой в долгу. Несколько лет назад, они уже вместе жили, Фил ей наставил фонарь за то, что сперла двадцать долларов у него из кармана. А она не брала. Это я украл. — Ты признался? — Признался? Да он бы навек утратил ко мне доверие. И я знал, что все у них утрясется. Как он ее изукрасил! Она плакала… — И все это при тебе? — Прямо тут же, в комнате. Но я, естественно, не мог соваться. — Ну а деньги? —Я спер их в напрасных надеждах. Ты, конечно, думаешь, ах, какой кошмар, да? Но, может, это жестоко звучит и ты не поверишь, но они больше на людей похожи, когда дерутся. Вообще, все как в кино. Он угрызается, она прощает его, потому что любит и тэ дэ. Получили большое удовольствие. Я мирил. А теперь она говорит, что сама повезет эту его песню в Нью-Йорк. Заранее, видимо, себе представила, как стоит на Тин-Пэн, вся в слезах… — Ну не выдумывай. — Прямо! Не выдумывай. Ты себе не представляешь этот тип. Сейчас я тебе опишу. Ночью она прячется у издателя в кладовке и утром преподносит сюрприз самому мистеру Снайт-Хокинсу. «Что вы тут делаете?» — «Ах, сэр, ради меня, выслушайте эту вещь. Ее написал мой муж». Он сурово отказывает, она бросается к его ногам, он бормочет: «Ну-ну, моя девочка». Неплохой человек, понимаешь. «И не только ради меня, но ради демократии и…» Он раскисает: «Зачем же лежать на полу, моя дорогая. Вот, садитесь в кресло. Я дам это просмотреть мистеру Трубчевскому (партитуру то есть)». Нет, погоди. (Я попытался вставить слово.) Трубчевский играет. Снайт-Хокинс хмурится, оглаживает бороду. Выражение лица меняется. Трубчевский в полном восторге. Хором поют: «Протянем через океан…» и тэ дэ. Трубчевский — глаза сверкают — кричит: «Ваш муж гений, мадам, форменный гений!» Снайт-Хокинс: «Зачем же плакать, моя дорогая». — «Ах, сэр, вы не можете понять. Пройти через такие муки, водить такси, работать над музыкой ночами». И тут они оба расчувствуются. Понял? Такая вот картинка. И она, конечно, поедет. Выброшенные деньги. Но он иначе не успокоится. — Жаль. — Почему это жаль. Плевать. Но только подумать, что вообще было бы с человечеством, если б сбылись их мечты. «А твои?» — подмывает меня вставить. И так целый божий день. Он увязался за мною к нам, торчал до пяти, не закрывал рот ни на минуту, так накурил, что пришлось потом проветривать комнату. Я устал, как будто весь день предавался вместе со Стайдлером мерзкому разгулу. Айве я ничего не стал говорить. Она его и так не любит. По-прежнему ни плодов, ни цветов. Лень даже нос высунуть. Но я же знаю — я не ленивый. Чистый обман зрения. Вовсе мы не ленивы. Просто от вечных разочарований делаем из гордости вид, что нам на все плевать. Правильно египтяне произвели в божественный статус кошку. Уж они-то знали, что только кошачий глаз может проникнуть во тьму души человеческой. По газетным данным, с прошлого лета в Иллинойсе не мобилизовали ни одного женатого. Но сейчас с пополнением туго, так что женатых без иждивенцев скоро будут брать. Стайдлер спрашивал, как я пользуюсь своей свободой. Ответил, что занимаюсь самоусовершенствованием, чтоб стать достойным членом армии, а не винтиком. Он счел мой ответ невероятно остроумным. Вообще меня держит за присяжного остряка, ржет над каждым моим словом. Чем я серьезней, тем он громче заливается. Он, оказывается, прожил три месяца в городской больнице, в помещении для практикантов. Врачи ничего не знали. Один приятель, Шейлер, студент-практикант, жил там и взял его к себе, остальные его прикрывали. Ел в больничной столовке, белье стирали в больничной прачечной. На карманные расходы подрабатывал картами; были разные выдачи; обхохочешься; его представляли пациентам как специалиста; он давал рекомендации. Студенты его обожали; отрадное время. В комнате Шейлера до утра толокся народ. Перед отъездом в Калифорнию ему прямо в больнице устроили отвальную. Но, между прочим, все это, наверно, правда. Стайдлер приукрашивает, но он не врет. Часок с Духом Противоречия. — Ну как, потреплемся, Джозеф? — С удовольствием. — Устроимся поуютней. — Тут не очень устроишься. — Все отлично. Обожаю мелкие неприятности. — Ты не испытаешь в них недостатка. — Обо мне можешь не беспокоиться. Это ты что-то мнешься. — Да, честно говоря, хоть я рад и все такое, я не знаю, как тебя, собственно, определить. — В смысле имени? — Ну, это не важно. — Вот именно. Я значусь под несколькими. — Например? — О… «Но с другой стороны» или «Tu As Raison Aussi» (Ты тоже прав). Главное, всегда знаю, кто я такой. Вот что важно. — Завидная позиция. — Я сам часто так думаю. — Съешь апельсинчик. — О, спасибо, не стоит. — Ну, один-то возьми. — Они теперь дорогие. — Ну, доставь мне удовольствие. — Ну, разве что… — А я к тебе привязался, знаешь. Ты мне нравишься. — Съедим его пополам. — Давай. — Так, значит, я тебе нравлюсь, Джозеф? — Ода. — Это лестно. — Нет, серьезно. Я тебя очень ценю. — Это тебе недолго: полюбить, невзлюбить? — Я стараюсь быть объективным. — Да, знаю. — Это что, плохо? — Что? Руководствоваться разумом? — Тебе угодно, чтоб я отдавался неразумию? — Ничего мне не угодно. Просто я предлагаю… — Чувства? — Они есть у тебя, Джозеф. — И еще инстинкты. — Инстинкты тоже. — Слыхали-слыхали. Вижу, к чему ты клонишь. — К чему? —К тому, что не в слабых силах человеческих противостоять Непостижимому. Наша природа, природа нашего разума слишком слаба, и мы можем рассчитывать только на сердце. — Что ты мелешь, Джозеф? Ничего я этого не говорил. — Зато подумал. Разум должен себя победить. Но тогда зачем он нам сдался, этот разум? Чтоб постичь благодать бессмысленности? Довольно жидкий аргумент. — Зря ты на меня окрысился. Могу тебя поздравить с изящным умозаключением, только ты попал пальцем в небо. Конечно, тебе туго пришлось. — И приходится. — Вот именно. — И дальше будет не легче. — Конечно. Ты должен быть к этому готов. — Да готов я, готов. — Ну и молодец, что не требуешь от жизни чересчур много. — Но это печально, согласись. — Главное — уяснить, сколько можно от нее желать. — О чем это ты? — О счастье. — А я о том, чтоб желать остаться человеком. Мы не хуже других. — Кого, например? — Тех, кто доказал, что можно остаться человеком. — А-а, в прошлом. — Слушай, ты, Tu As Raison Aussi! Слишком уж мы топчем настоящее, тебе не кажется? — Да ты и сам его не слишком обожаешь. — Обожаешь! Ну и слова! — Ладно, скажем так: ты от него отчужден. — Тоже словечко далеко не первый сорт. — Модное зато. — Теперь без конца талдычат про отчуждение. Глупости все это. — Ты думаешь? — Можно порвать с женой, бросить ребенка, но с собой-то самим что прикажешь делать? — Ты не можешь декретом отменить мир, если он в тебе самом, да, Джозеф? — Как его отменишь? Ты ходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты. Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, что отвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? В самом твоем отрицании уже повязанность со всем этим. — Можно просто взять и забыть, отрезать, и все. — Мир достанет. Всучит тебе пистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесет известие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать в правах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный, блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него не денешься. — Так. И что дальше? — Может, слабина в нас самих, во мне. Слабое зрение. — А не слишком ли ты требователен к себе, а? — Я серьезно. — Куда девать эти косточки? — Извини. Ой, ты их в руке держишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презирать проще простого. Узость. Трусость. — Если б ты прозрел, что бы ты узрел, как думаешь? — Даже не знаю. Может, что мы неразумные дети или что мы ангелы. — Ну, ты просто придуряешься, Джозеф. — Хорошо, я бы постиг, куда подевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своим величием. — Не приведи бог. — Кто спорит. У тебя, случайно, нет табачку? — Нет. — А бумаги? Бумажку бы, я сварганил бы тогда из этих бычков самокрутку. — Прости, что явился с пустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж ты тогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-за того, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все? — Ну, я не прав, верней, я неудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствую отчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств. — Это общественный или это личный подход? — Не понял. — Как у тебя насчет политики? — Хочешь о политике порассуждать? Это со мной? Сейчас? —Ну, поскольку тезис о своей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить наше бытие? — Ха-ха-ха! У тебя есть идеи? — Это, собственно, не совсем по моей части, знаешь ли… — Знаю. Но ты сам начал. — …не моя позиция. Ты никак не поймешь. — Нет, почему. — Итак, насчет изменения бытия… — Мне вовсе не нравилось быть революционером. — Нет? Разве ты не испытывал ненависти? — Почему, испытывал, но мне это не нравилось. В общем-то… — Да-да? — Как ты мил… Я считал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будь мир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а не рвались к ним. — Н-да. Они к ним рвались, было дело. — Да. Общественная жизнь неприглядна. Ее человеку навязывают. — Я часто слышу этот скулеж. Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимости соответствующих мер. — Но с кем, при каких обстоятельствах, как, с какой целью? — А-а, в том-то и дело. С кем? — Ты ведь не веришь в историческую роль классов? — Опять ты забываешь. Я по части… — Противоречий. Прошу прощения. Вернемся к нашим баранам — с кем. Ужасный, неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами? Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать — куда же дальше? — И все же, если б ты вдруг прозрел… Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебя ведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебя политически. Если бы ты мог взглянуть шире… Ты куда? — Посмотреть, нет ли в пальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял. — Если б ты мог взглянуть шире… — Ни малейших признаков курева в доме. — Охватить целое… — То есть будь я политическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше — что теперь на повестке дня? — Как быть в данных обстоятельствах. — Стараться жить. — Как? — Tu As Raison, знаешь, а от тебя ведь немного толку. Как — как. Подбросил бы планчик, программу, хоть навязчивую идею. — Идеальную конструкцию. — Немецкие штучки. А еще французское имя носишь. — Приходится быть выше подобных предрассудков. — А что? Недурно пущено. Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: тут тебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости, тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человек гуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет, миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальных конструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждой находится-в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах-свой особый ответ, и в каждом случае провозглашается: «Только так можно побороть хаос». Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влиянием идеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпана кое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотел бы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, что понятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещи для него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высоком стиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своей пресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу. — Сам-то что же не обзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф? — А как по-твоему, они нам очень нужны? — Не знаю. — Может, я и без них перебьюсь? — Ну, при таком взгляде на вещи… —Надо, наверное, как-то так настроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло. — Возможно. — А как насчет зазора между идеальной конструкцией и реальным миром, правдой? — Да уж. — И как они соотносятся между собой? — Интересный вопрос. — И потом: навязчивая идея изнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом. — Гм. — Что ты на все это скажешь? — Что скажу? — Да, как ты думаешь? Сидишь тут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы. — Я ответов не даю. Не мое это дело-давать ответы. — Вот именно. Непыльная у тебя работенка. — Что-то не очень ты стараешься быть объективным, Джозеф. — Объективным! Да ну тебя, надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоих фальшивых, сладких ужимочек. — Джозеф! Послушай!.. —А-а, да пошел ты! Вон отсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь! Я в бешенстве запустил в него апельсинной коркой, и он бежал. У хозяйки, миссис Кифер, вчера опять был удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге в сиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окна затенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когда поднимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал в больницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходов Ванейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: не научился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы его урезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать к уборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делал обобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. То ли от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же от собственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным, вспыльчивым юношей вылетаю его воспитывать, я в себе чувствую хамство, которое ненавижу в других, — как у посетителя ресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такая же. Она стонет: «Ох, какой идиот!», когда я, злобно толкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, к Ванейкеру. Но вдруг и ко мне? Этот плохой характер впервые у меня проявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полез в драку с мистером Гезеллом, хозяином. Схватка наша давно назревала. В течение лета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными с Гезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучим резцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у нас книжки почитать и возвращала в каменной пыли. Но вот начались морозы, а топили они плохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилось укладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, в январе, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целях экономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, а над котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалили кирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженная рефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новой подземки — собиралась представить на конкурс. Мы спускались жаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах. От кухонной газовой плиты, единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделю перебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застиг мистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода и сказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнул меня по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал: «Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моей бы вам сутки не вытерпеть». Сильный такой, лет сорока мужчина. Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же: джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чуть до смерти не замерзли во время «депрессии» в голой студии на Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда по пособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра. «Депрессия кончилась», — сказал я. Он хохотал так, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. «Ну-ну! Вы молодцом!» Пес печальными красными глазами следил за обметающей улицу вьюгой. «Поглядим-поглядим, что с вами делать». Понемногу стало сочиться тепло, но дом не прогревался. Айва решила задержать квартирную плату. Пятнадцатого числа Гезелл выступил с воинственным заявлением. Айва ответила резкостью. Не приходится ожидать от художника правильного ведения дома. «Но вы-то, вы-то, мистер Гезелл!» «Художник!» — я хмыкнул, подумав о бедном кессонщике с его носом и ляжками. Гезелл, очевидно, наябедничал своей Бет, потому что она перестала со мной разговаривать. Сильные чувства. Но в феврале наметились благие перемены. При встречах, входя и выходя из дому, мы снова начали кланяться. За жилье было уплачено, стало теплей, вернулась горячая вода. Как-то я вошел с чеком, когда Гезелл завтракал за столом, более уместным в деревянной хижине. Явился далматик, смущенно потерся о мои ноги — бедняга, существо подчиненное, он не имел самостоятельной жизни. Гезелл с благодарностями взял чек и начал писать расписку. Бет, уткнув подбородок в ладонь, смотрела в окно, на снег. Толстая, рыжая, с боксерской стрижкой. Я подумал было, что она все еще дуется и не желает со мной разговаривать, но она просто разглядывала мохнатые хлопья и заметила вдруг: — В детстве, в Монтане, мы говорили: на небе гусей ощипывают. Интересно, говорят еще так или нет. — Что-то не слышал, — говорю я, исполненный миролюбия. — Может, выродилась поговорка. Это ж когда было! — Ну, не так уж давно, — говорю я галантно и стяжаю в награду печальную улыбку. — О, достаточно давно. Гезелл пишет, улыбается тоже, думая, очевидно, о детстве жены или подобных же мифах из собственного былого. Пес, завершив зевок, звонко щелкает челюстями. — А вот когда дождь… — говорит Бет. — Знаю, — говорит Гезелл.-Ангелы, да? — Да ну тебя, Питер. — Она хохочет, и пламя волос будто опаляет щеки. — Золото промывают. — Тоже никогда не слышал, — говорю я. — Ну вот, пожалуйста вам. — Гезелл помахивает распиской. И все трое мы улыбаемся. Вскоре, однако, как-то в воскресенье, в доме опять стало холодно, и в два часа было вырублено электричество. День был довольно теплый; холод можно бы перетерпеть. Но мы слушали концерт Брамса. Я бросился вниз, позвонил. Далматин отчаянно кидался на дверь, когтя стекло. Обежав дом, я без стука вошел прямо с улицы. Гезелл стоял у верстака с куском трубы в руке. Меня бы не отпугнул и пистолет, я двинулся к нему, расшвыривая ногами доски, прутья, проволочки. — Вы почему электричество отключили? ., , — Генератор наладить надо, вот почему. — Так какого черта вы воскресенья дожидались? Почему не предупредили? — Я вам не обязан докладываться, когда генератор налаживать буду. —Когда включите? Игнорируя мой вопрос, он хмуро отворачивается к верстаку. — Когда же? — повторяю я. И, видя, что отвечать он не собирается, хватаю его за шкирку, поворачиваю к себе лицом, отшвыриваю его эту трубу и отвешиваю ему оплеуху. Он падает, труба грохочет по цементу. Но тут же он вскакивает, размахивает кулаками, орет: «Вот чего тебе надо!» Но ему со мной не сладить. Я его оттаскиваю к стене, колочу в грудь, в живот, обдирая костяшки пальцев об ощеренный, задыхающийся рот. После первых же ударов злость моя иссякла. Я прислоняю его к кирпичам. И под хриплые вопли, миролюбиво: — Вы только успокойтесь, мистер Гезелл. Простите меня. Успокойтесь. — Идиот проклятый! — вопит он. — Ты у меня дождешься! Сволочь ненормальная! — Голос дрожит от злобы и страха. — Бет! Бе-ет! Да я тебя!.. — Я отдираю его от стены и отшвыриваю прочь. — Да я полицию вызову! Ордер на арест выпишу! Бе-ет! — Не советую, — сказал я. Но я уже чувствовал пустоту своей угрозы, мне было дико стыдно, я дотащился наверх, перевязал руку и сел ждать полицию. Айва над моими опасениями посмеялась и сказала, что ждать придется долго. Она оказалась права, но я всю неделю готовился идти в отделение и платить штраф за хулиганскую выходку. Айва-то сразу смекнула, что Бет не станет тратиться на этот ордер. Через месяц мы съехали. Все дела утрясали Айва и Бет. Пришлось пожертвовать квартирной платой за несколько недель, только бы смыться. Это было «на меня-не похоже». Ранние симптомы. Прежний Джозеф был человек мирный, покладистый. Конечно, я давно уже знал за собой этот наследственный страх, вечно мы начеку, как бы нас не оскорбили пренебреженьем: раздутое «чувство чести». Конечно, это не столетней давности ярость дуэлянта. Тем не менее мы подвержены вспышкам; слово, брошенное в киношке, в толпе, — и мы готовы кинуться друг на друга. Только вспышки эти, по-моему, не вполне натуральны. Мы слишком темны, слишком бедны духовно, чтоб разобраться, что кидаемся мы на «врага» из-за смутных причин: от любви, одиночества. И еще, наверно, от презренья к себе. Но главное — от одиночества. Айва, хоть тогда это скрыла, удивилась на самом деле, она мне потом сказала. Это было попирание моих же собственных принципов. Меня это насторожило. И в предательстве, которое я наблюдал у Серватиусов, я сам отчасти был виноват, в чем не мог не признаться. Температура никак не оторвется от нуля. Холод — часть общей гнусности. Каждый раз думаю о его уместности, узнавая военные новости. Нельзя не уважать эту зиму за неослабную лютость. «Вихрь, гром и ливень… Я вас не упрекаю в бессердечье», — вопит Лир. Взывает: «Так да свершится вся ваша злая воля надо мной"1. Как он прав, однако. Я как граната с сорванной чекой. Знаю, что взорвусь, постоянно чую в себе этот миг, кричу в молитвенном ужасе: «Бабах!» Но все рано, рано. Вот тут Гете прав: продолжение жизни означает надежду. Смерть — отмена выбора. Чем больше сужается выбор, тем ближе мы к смерти. Жестокость страшнейшая — отнять надежду, не отняв окончательно жизни. Это как тюремный пожизненный срок. Как гражданство в некоторых странах. Лучшим выходом было бы жить так, будто надежда не отменена, день ото дня, вслепую. Но тут требуется немыслимое самообладание. На прошлой неделе дважды был Стайдлер. Кажется, видит во мне достойного собрата. То есть, рискну сказать, считает, что мы два сапога пара. Я ничего не имел бы против его визитов и пусть себе считал бы что хочет, но только вот опять через несколько часов — это чувство, будто мы предаемся вместе стыдному греху. Мы курим, разговариваем. Он рассказывает-о своих похождениях в Калифорнии, в больнице, о теперешних своих делах. Оказывается, он получает десять долларов в неделю от матери и еще пять от брата. Благодаря строжайшей экономии живет на двенадцать, остальное уходит на лошадей. Бывает, выигрывает, но вообще, он подсчитал, за последние десять лет ухнул на это дело четыре тысячи долларов. Он такие вещи обсуждать не любит. Упоминает мимоходом. Он не слепой, понимает, какая все это пошлость и муть. Но считает, что от пошлости никуда не денешься. Всюду дрянь, и притом показуха. А чего уж прикидываться? Все равно все вылезет наружу и ты же окажешься в дураках. Так буквально он выражается. Начнешь его расспрашивать о житейских подробностях — смотрит с удивлением. Нет, без обиды. Но то, что такая заведомая тягомотина может тебя интересовать, искренне его удивляет. Лучше он расскажет, как зевнул или сорвал куш, как словчил, как отбрил, расколол кого-то, какое подковыристое письмо послал кредитору, о своей незабываемой встрече. В последний раз поведал долгую, изнурительную историю об ухаживании за норвежкой, которая живет с ним в одном отеле — «Лаэрд-тауэрс». Познакомились в День благодарения, в холле. Хартли, коридорный, ему сигнализировал, и он пошел на приступ. Сперва, конечно, он ей не показался. Сначала всегда так бывает. К Рождеству она стала понежнее к нему приглядываться. А денег у него, как назло, полный ноль. Тут он получил информацию, что еще кое-кто в отеле на нее сделал ставку. Хартли держал его в курсе. «Зря старался. Я и без него разгляжу классную кобылку». И вот на Святках он огребает кучу денег на Пеструшке — смотреть не на что, пони буквально. Всех уделала на пару столбов. Приглашает норвежку вечером во «Фиоренцу», покушать спагетти. «Все у нас шло вроде путем, в одиннадцать она говорит — я выйду на минуточку, я сижу себе, посасываю преспокойно сигару („Перфекто“, кстати) и думаю: „Ну, парень, дело в шляпе“. Она „Пинк леди“ пила, вещь крепкая, перебрала малость. Покачивало ее. Ну, сижу, жду. Четверть двенадцатого — а ее нет как нет, я забеспокоился — может, тошнит ее там, в туалете. Пошел за дежурной, чтоб глянула. Дошел только до оркестра, а там она — на коленях у лабуха. Ну, я виду не подаю, что меня это оскорбляет, но намекаю, что поздно и не пора ли, мол, нам домой? Она и не думает вставать. Я не стал себя выставлять идиотом. Слинял». Две недели он ей посылал письма. Не отвечала. Когда уже порастряс почти весь свой выигрыш, он встретил ее на Петле. Она сказала, что у нее день рожденья. Он предложил выпить. Пошли в «Черный ястреб», взяли пива. И тут подходят к стойке пижоны, несколько человек, обалденно одеты, один в морском кителе. Альф встает, платит за пиво, остаток мелочи ссыпает на столик: «Я свою весовую категорию знаю». И без цента в кармане идет в отель. История доплелась до своего логического завершенья — победы, причем норвежка поняла наконец, что внешность бывает обманчива, шутя и играя ему отдалась по пьянке, а тут ее ждал приятный сюрприз, и тэ дэ. Альф поразился бы, узнав, что наводит на меня тоску, он считает себя первоклассным затейником. Любой кафешантан оторвал бы его с руками. Он в совершенстве владеет несколькими арго. Но мне не надо, чтоб меня развлекали. Я сначала ему обрадовался, я и сейчас к нему хорошо отношусь. Ходил бы только пореже. Вернулся Майрон Эйдлер. Утром звонил, что заглянет, как только вырвется. Робби Стилман приехал после шести месяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы. Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться к дисциплине. Приучить себя к подчинению. Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии. С октября ни слуху ни духу. Никаких признаков Майрона, никого вообще. Стайдлер и тот меня, кажется, бросил. Два дня без гостей, без вестей, разговоров. Две выдранных из календаря пустоты. Поневоле взмолишься о перемене, не важно какой, возмечтаешь о любом, каком-никаком происшествии. Если бы не упрямство, я бы давно признал свое поражение, сознался бы сам себе, что свобода мне не по плечу. Письмо от Абта, изобилующее вашингтонскими сплетнями, разъясняющее текущую политику. Почему мы так-то и так-то действуем в Северной Африке, в отношениях с Испанией, с Мартиникой, де Голлем. Меня забавляет тонкая гордость, с которой он намекает на свои короткие отношения со знаменитостями. (То есть они, как я понимаю, знамениты в официальных кругах. Я о них понятия не имею.) Старая миссис Кифер, как выражается миссис Бартлетт, «уходит». Недели две, может, и протянет, но на этом деле — пантомима: она вонзает в собственную руку иглу — век не продержишься. Мы ходим по дому на цыпочках. Капитан Бриге уже не выходит вечерком покурить. Чересчур холодно. Мы сблизились с Айвой. В последнее время она заметно избавилась от кое-каких вещей, которые меня раздражали. Не сетует на жизнь в меблирашках; меньше, кажется, занята тряпками; не критикует мой вид; ее не так огорчает состояние моего белья, из-за которого я, одеваясь, часто сую ногу не в ту дыру. И прочее: дешевые забегаловки, где мы едим, хроническое безденежье. И все же она по-прежнему далека от того, что я пытался из нее сделать. Боюсь, она на это не способна. Зато меня самого потрясает, как нахально я делил людей на две категории: с ценными идеями и без оных. Вчера, проходя мимо куста, где я обнаружил краденый носок, заметил еще пару. Значит, Ванейкер украл несколько. Вечером, когда шли мимо, показал Айве. Она их тоже узнала. Говорит, надо как-нибудь так ему показать, что мы знаем о воровстве. Опять письмо от Джона Перла, спрашивает, что новенького в Чикаго. Ну, это, как говорится, не ко мне. Я не лучше его знаю эти новости. Сам стремился в Нью-Йорк, а теперь ностальгирует, пишет с отвращением об «этом кошмарном месте». «Кошмарная мебель, кошмарные стены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное, невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них, надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья. Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина». Джона жалко. Я знаю, что он чувствует, понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью, которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимал и за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к «природе». Так во всех городах. Но ведь у городов своя «природа». Он думает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он не представляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себе представляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальше от них, ну, еще двух-трех островков — и его догонит тоска. Но взбадривает и такое письмо. Значит, я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, что для других остается безразличным, несознаваемым фоном, — место. Был бы со мной сегодня Tu As Raison Aussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкция та, которая отпирает заточающее «я». Мы постоянно бьемся, пытаясь высвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже, удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочется отпустить. А как — мы не знаем. Но вдруг подступит-и мы безоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это — когда больше невмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись, заклинившись на себе. Я уж думаю, гонка, которая ведет к богатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, к убийству и жертве, — по сути та же. Все стремления клонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть — желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те же кратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискать благость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мы придавали такое большое значение, в общем-то — совершенный пустяк. Ночью валом валил снег. Пропустил завтрак, чтоб три раза не мочить ноги. До весны всего двадцать один день. Клянусь, двадцать первого — какая бы ни была погода, хоть буран! — вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и без перчаток гуляю по Джексон-парку. Наконец заявился Эйдлер. Пришел среди бела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как я понимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шел по площадке на цыпочках. — Кто заболел, Джозеф? — спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожно маневрировавшую входной дверью. — Хозяйка. Старая совсем. — Ой! А я два раза позвонил. — Он глядел на меня виновато. Я провел его в комнату. Он ужасно расстроился. — По-твоему, не надо было? — Да все звонят. Иначе как сюда попадешь. И перестань убиваться. Эйдлер блистал элегантностью: широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов — писк моды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая — очень жесткая, с прямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса. — Садись, Майк. — Я расчистил для него стул. — Ты ведь тут у нас еще не был? — Нет, — пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. — А я думал, у вас квартира. — Наша старая? Но мы давно съехали. — Знаю. Ну, я думал, снимаете какую-нибудь такую квартиру. — Тут удобно. Комната, надо правду сказать, предстала не в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но — мятые покрывала, полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свой гнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью. Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашего тротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату. Стены над отоплением — грязные, как снег на дворе, а полотенца, салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо. — Ты тут с осени, да? — С июня. Скоро девять месяцев. — Неужели так долго? — с изумлением. — Вот, десятый пойдет. — И никаких новостей? — Неужели я стал бы скрывать от тебя новости? — почти крикнул я. Он вздрогнул. Меня это смягчило, я сказал: — Да нет, без перемен. — Не обязательно откусывать мне голову только за то, что я спросил. — Ну, понимаешь, все задают одни и те же вопросы. Устаешь отвечать. Одно и то же, без конца. Стреляют вопросами, и я, как спаниель, должен кидаться за ответами. Чего ради. Я, между прочим, не претендую на сертификат вежливости. Уф! Эйдлер так покраснел, что полоса, оставленная над бровями шляпой, сделалась белой. — Ты не очень-то любезен, Джозеф. Я не ответил. Смотрел на улицу, на дворы, на грязные буруны снега. — Ты так изменился. Все говорят, — сказал он, уже градусом ниже. — Кто — все? — Ну, те, кто тебя знает. — Я ни с кем не вижусь. Ты, очевидно, про то, что было в «Стреле». — Ну, это как раз частность. — Я в «Стреле» был, кстати, не так уж виноват. — У тебя характер портится. — Предположим. Ну, и что тебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер? — Я пришел с тобой повидаться. — Очень мило с твоей стороны. Он смотрел на меня распаляясь, поджав губы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил его обратно. — Ну, не уходи, Майк. Не идиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду — заглянет кто-то. А приходит человек — и я его оскорбляю. — Рад, что ты сам это сознаешь, — проскрипел он. — А то не сознаю. Сознаю, конечно. — Зачем на людей кидаться? О господи… — Знаешь, это как-то само получается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Это сильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть? Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет. Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи. — Хорошенькая радость. — Но он, кажется, смягчился. —Я почти никого не вижу. Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другой стороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхали такой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены, Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай не будем. — Да в чем дело? — Мы временно оказались в разных классах. Такой расклад. Нет, не спорь. Хотя бы то, как ты воспринял эту комнату, как озирался… — Не понимаю, о чем ты. — Ему явно не по себе. — Прекрасно ты понимаешь. Не такой дурак. Не уподобляйся Абту, который любит говорить: «Не улавливаю твоей мысли». Мы правда в разных классах. Хотя бы разница в одежде это доказывает. — Какие перемены. Какая разница. — Он качнул головой огорченно, задумчиво. — Ты всегда был совершенно разумным человеком. — Я был компанейский. — А теперь такое порешь. Тема себя исчерпала. — Ну, как ты съездил? — спросил я. Он оставался до вечера, старался все свернуть на старые рельсы. Но после такого вступления это было невозможно. Он был бодр и деловит, избегал шероховатостей, боялся опять вляпаться. Кое-как охватили ряд тем: общественное мнение, война, наши друзья и опять война. Минна Серватиус ждет ребенка. Да, я что-то такое слышал. Джордж Хейза вот-вот получит офицерское звание. Тоже слышал. Ходят слухи, что Абта отправляют в Пуэрто-Рико. На той неделе Эйдлер уточнит. Он едет на Восток. — Знаешь, Джозеф, — сказал он в четыре часа, — мы бы с превеликим удовольствием, как раньше, забегали к тебе потрепаться. Но куда денешься. Некогда. Тебе самому скоро так станет некогда, как и не снилось. — Да, все меняется. C'est la guerre. C'est la vie1 (Война есть война. Такова жизнь). Милый штампик. — Как ты, однако, офранцузился. — Слушай, а ты Джефа Формана помнишь? — Да, читал. Посмертная медаль. Бедный Джеф. — C'est la vie. — И вовсе не остроумно. — В голосе звякнула укоризна. — Это просто пошло еще с прошлой войны. Я и не собираюсь острить. Но ведь и своими вытянутыми физиономиями мы Джефу не поможем. Верно? — Может быть. В таком вот стиле свиданье тащилось к концу. — Будешь на Востоке, — говорю я, — разыщи Джона Перла. Он соскучился по Чикаго. Ты бы к нему заглянул, — и я прибавляю со смешком: — Кстати, можешь набежать на еще одного чикагца в Нью-Йорке. На Стайдлера. Он давно что-то не заходит. Скорей всего, взял деньги у брата. — Альф? — Его брат написал песню и хочет, чтоб Альф отвез ее в Нью-Йорк. Ищет издателя. — Если есть шанс напороться на Стайдлера, я лучше перебьюсь без Перла. Почему он не в армии? — Говорит, нам, нормальным середнячкам, войну предоставил. — И ты с ним видишься. Я бы не стал. Он тебе не чета. Держись от него подальше. — Ах-ах! Он меня не укусит, К тому же голь перекатная не имеет права выбора. Цитирую свою племянницу. Строку, посвященную мне. — Ну да? Дочка Эймоса? — Да. Девочка выросла. И Майрон удалился, явно недовольный результатами своего визита. Я вышел с ним на улицу. Дотащились до угла по забывшему о белизне снегу. Пока ждали у перехода к остановке автобуса, Майрон совал мне деньги в долг. — Нет, — сказал я и мягко отвел его руку. — Нам хватает. Вполне справляемся. — Деньги вернулись в бумажник. — Там пятьдесят пятый идет! Беги. И, прощально потрепав меня по плечу, он устремился через дорогу, взмахами шляпы привлекая вниманье водителя. Звонила Долли, звала на воскресенье ужинать. Сказал, что мы уже обещали в другом месте. Фарсоны вернулись из Детройта, кончилось ученье. Сюзи забегала к Айве в библиотеку. У девочки грипп, но ничего страшного. Они решили отправить ее к родителям Фарсона в Дакоту, а сами едут в Калифорнию, работать на авиационном заводе. У Сюзи чудное настроение, она в восторге, что едет в Калифорнию. Уолтер скучал по девочке больше, чем она сама. Они ее возьмут, как только устроятся. Есть тут одна женщина, ходит с хозяйственной сумкой, набитой религиозной литературой. Останавливает молодых людей и с ними заговаривает. У нас с ней общие маршруты, так что я часто на нее натыкаюсь, но она не помнит меня, и невозможно бывает от нее улизнуть. А она совершенно не умеет останавливать людей. Кинется наперерез и загородит путь своим телом. Если промахнется, стоит растерянно, и если тебе удастся проскочить — если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, — просто убито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюрки и заведет разговор. На вид ей под пятьдесят, высокая, плотная. Но лицо больное — тонкие растресканные губы, тупые желтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешь смысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серые волосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрый шепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться. Речь заученная. Слежу, как растресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимые часто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в ней жар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну, навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавления рядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другими беседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившими под ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки — не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечка свидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить. А лицо и твердые темные пуговицы глаз тем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке. Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален. Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитом мяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углах рта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купить у нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптанными башмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку. Вчера она выглядела совсем уж больной. Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете, едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горла пальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье, брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром. Я услышал всегдашний шепоток. — Вы со мной уже две недели назад разговаривали, — сказал я. — А-а. Ну тогда… вот туту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства… — Она запнулась. Тут мне стало ясно, что ей понадобились эти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть не вырвалось: «Вам плохо?» — но я боялся ее обидеть и сдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого я еще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка. — Людей из Батаана, — сказал я. — Вы мне в прошлый раз говорили. — Да. Пять центов. — А какую вы больше хотите продать-эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов. — Вы тоже в армию уходите, да? Эту тогда. — Взяла монету, сунула в карман, отороченный тлелым мехом. Потом сказала: — Так вы ее прочитайте. Ну что бы мне сказать «да». Но я говорю: — Постараюсь найти время. — Значит, не прочитаете; Я ее обратно возьму. — Нет, я ее оставлю. — Я вам деньги верну. Вот. Я отказываюсь. Она трясет опущенной головой, как грустный ребенок. — Я прочитаю, прочитаю, — говорю я. И сую книжонку в карман . — Все от гордыни, — говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот момент совсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратили влажность, и в каждом сухо проступила жилка. — Честное слово, я прочитаю. Она уже неуклюже тянула руку за своей брошюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю ее лицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что она полностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобрала свою сумку и поплелась прочь. Вчера был дождь и за ночь обернулся снегом. Опять холодрыга. Получил записку от Китти, спрашивает, почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Я последнее время и думать забыл про Китти. Не до нее. В воскресенье было тепло, пахнуло весной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возле лагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждался когда-то «Человек и сверхчеловек» , а еще раньше я бывал с Джоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочки кислицей. Пахло назойливо — мерзлыми сучьями, сырой трухой, но воздух был легок, и смутные, но будоражаще-нертменимые стояли в нем луга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело и я возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, как из ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом. Опять разговор с Духом Противоречья. — Не могу тебе рассказать, как я рад, что ты вернулся. —Да? — И хотел бы извиниться. — Да ладно тебе. — И объяснить. — Я к оскорбленьям привык. Работа такая. — Нет, я хочу сказать. Я человек истерзанный, побитый как отбивная котлета. — Легко предающийся отчаянию. — Словом, сам знаешь. Я раздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке… — Чем? Совестью? — Да, в некотором роде это совесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это моя общественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийся вовнутрь, одним словом. — И чего ему надо? — Чтоб я перестал жить так, как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, что со мной будет дальше. — То есть чтобы ты сдался? — Вот именно. — Но за чем же дело стало? Ты как раз готовишься к будущей жизни… — И по-твоему, пора взять расчет. — Основной опыт вашего времени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы к этому подготовиться? — К смерти? Ага, злишься, что я в тебя апельсинной коркой запустил. — Нет, я серьезно. — К чему тут готовиться? Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний не требуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь. Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешь просто так. — Мелю не мелю, ты каждое слово мое выворачиваешь наизнанку. — Нет. Но я-то говорю почти всерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что вне жизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет. — Ладно, не будем по этому поводу дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты один болтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых, вот тогда в себе и разберешься. — А-а, это как раз и важно. Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весь вопрос о моем истинном, а не поверхностном человеческом назначении. — Ах, скажите! А с чего ты взял, что можешь во всем этом разобраться в одиночку? — А кто у меня есть еще для начала? — Да ну, ерунда какая! — Но вопросы требуют ответов. — Тебе комната эта не надоела? — Осточертела. — Может, надо двигаться побольше, на люди выходить? — Иногда думаю, что это было бы самое милое дело. — Но ты правда считаешь, что можешь сам решить все свои вопросы? — Как когда. — Да-с, тебе действительно не позавидуешь. — Знаешь, бывают минуты, когда хочется плюнуть на все, пойти на призывной пункт и попросить, чтоб тут же отправили. — Да? — Я отрекся бы от самых своих сокровенных чувств, если бы заявил, что хочу, чтобы меня пощадили и избавили от того, чему подвергаются другие в моем поколении. Я не собираюсь охранять свою жизнь, как наседка. И я не настолько черств и не настолько извращен, чтоб ценить вкус жизни только на грани уничтожения. Но, как ни крути, ценность ее в этой комнате ото дня ко дню убывает. Скоро она мне омерзеет. — Ну вот видишь. — Погоди ты, мне еще надо собрать свои чувства и страхи в точку. Меня, в общем, даже пугает моя тщеславная затея собственным путем добиться ясности. Но еще важнее мне знать, имею ли я право сохранять себя в смертельном водовороте, который унес уже стольких таких, как я, оглушил, поволок, вниз-вниз-вниз — неиспытанный разум, бесполезные мышцы, хлам, ошметки. Вправе ли я уберегать себя от такой судьбы, вот вопрос. — И каков ответ? — Помнится, Спиноза писал, что нет добродетели выше, чем стараться сохранить самого себя. — Себя? Любой ценой? — Ты не понял. Себя. Он не говорит — свою жизнь. Он говорит — самого себя. Почувствовал разницу? —Нет. — Он знал, что каждый должен умереть. Он не учит нас вживлять новые железы или есть фазаньи потроха, чтоб тянуть до трехсот. Мы не можем себя сделать бессмертными. Мы можем решать только то, что нам по силам решить. Прочее вне нашей власти. Словом, он не имеет в виду сохраненье животного. — А-а, так это он о душе, о духе? — О разуме. То есть о сути, о личности, которой мы сами должны управлять. Мы сами, а не удача или беда. Мы сами отвечаем за свою человечность, свое достоинство и свободу. И вот, возвращаясь к моему случаю, я не вправе уклоняться от войны. Я должен пройти этот смертный риск, как уже проходил его прежде, борясь с детскими болезнями и невзгодами, в результате которых я стал, между прочим, Джозефом. Я понятно говорю? — Все сплошной бред, от первого до последнего слова. — Мы боимся собой управлять. Конечно. Это же так трудно. Нам бы поскорей избавиться от свободы. Да и на свободу это тянет с трудом, потому что свобода должна быть осознанной. А это так, прелюдия свободы. Но нам она и такая ненавистна. И мы сбегаем, мы ищем хозяина, мы валимся кверху брюхом и требуем поводка. — Ах! — сказал Tu As Raison Aussi. — Так и происходит. И любовь тут ни при чем, не от нее в нас ощущение скуки жизни. Это все наша неготовность к свободе. — Боишься, что с тобой так будет? — Боюсь. — Ну хорошо, тогда отвлеченно: как тебе угодно рассматривать эту войну? — Как инцидент. — Просто инцидент? — Исключительно важный инцидент. Может, самый важный. Но тем не менее. Разве война изменила истинную природу мира? Нет. Решит она глобальные жизненные проблемы? Нет. Спасет нас духовно? Нет, нет и нет. Освободит нас в самом примитивном смысле, то есть даст возможность дышать, есть? Будем надеяться, хотя не уверен. Ни в чем существенном она ничего не решит — если, конечно, ты принимаешь мое понятье существенного. Допустим, я владел бы полной картиной мира. Война не могла бы на меня существенно повлиять. Она меня может разрушить физически. Это да, это она может. Но ведь это может и микроб. Естественно, я должен о них помнить. Брать в расчет. Они меня могут истребить. Но покуда я жив, я должен, невзирая на них, следовать своей судьбе. — Тогда последний вопросик. — Да? — Имеется ли у тебя отдельная судьба. Хитрый какой, — сказал Tu As Raison Aussi. — А я-то все жду, на чем тебя подловить. Итак? Наверно, я побледнел. — Я не готов к ответу. Не знаю, что на это сказать. — Ну-ну, зачем же все принимать так близко к сердцу! — вскричал Tu As Raison Aussi. — Мы просто дискутируем. У мальчика зубы стучат. Ты что, простудился? Он побежал сдирать с постели одеяло. Я еле выдавил: — Ничего-ничего, я здоров. Он подтыкал под меня одеяло, ужасно тосковал, вытирал мне лоб и просидел со мной дотемна. Помылся, побрился и отправился в город встречать Айву. Прошел пешком от Ван Бурена к Рэндольф-стрит, вдоль Мичиганского бульвара, мимо львов перед Институтом искусств и типов, наслаждавшихся сигаретами, жидким солнцем и мрением выхлопных газов после зимней отсидки в четырех стенах. Седая трава кое-где чуть занялась робкой желтизной и повылезли зеленые штифтики ириса, так что хотелось им сказать: «Ну вас, братцы, куда вы лезете?» В почтовом ящике — ничего. Если не считать скомканной на одеяле газеты, редких солдат да случайных военных машин на улице, мы полностью изолированы от войны. Могли бы спустить шторы, запустить газетой в прихожую — пусть подбирает Мария, — и духу бы ее не было вообще. Тем не менее в воскресенье начнется весна. На меня двадцать первого всегда накатывает: «Слава тебе, Господи, — опять дожил!» Выполнил свою угрозу, прошелся по парку в плаще, и зря, между прочим. День был серый, ветреный, в промахивавших по деревьям снеговых бликах. На обратном пути заскочил в пивную, угостился стаканчиком виски. Из-за миссис Кифер мы не могли слушать концерт из филармонии, так что валялись в постели, ели апельсины, читали журналы и воскресные газеты, а в четыре потащились в кино. Когда в прихожей застегивали пальто, ввалился Ванейкер — котелок, шарф в горошек, гремучая сумка с бутылками. — Sacre du Vin Temps (Пора вина священная Обыгрывается французское название балета И. Стравинского «Весна священная» («Le Sacre du Printemps»), — усмехнулся я. Ужинали поздно, вернулись в одиннадцать. Ванейкер утробно кашлял всю ночь, а на рассвете меня разбудил гроханьем двери и своим обычным журчаньем. Мистер Рингхолм на той неделе съехал. Комнату сняла китаянка. Сегодня прибыл багаж. Я прочел наклейки: мисс Олив Линг. Утром на столе в прихожей открытка с картинкой Таймс-сквера, от Стайдлера, с текстом: «Подумываю здесь остаться неограниченно». Профукал, видно, братишкины денежки. Миссис Бартлетт меня подозвала, когда я поднимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку. Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Она уже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. В жарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелой деревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами, придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я был рад, что она меня попросила помочь. «Снизу беритесь. Так. Опля. Я впереди пойду, — она выдувала инструкции. — Хоссп, делали бы эти штуки из дерева». Мы ее подняли по лестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосы выложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щеки миссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда, обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь. — Спасибо, — громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижней прихожей. — Спасибо огромное. — И осияла меня добродушной улыбкой. Утро начиналось хмурое, нудное, потом сказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часу нешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь, настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно). В верхнем свете качали пушистыми головами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливом изнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дерн загажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал. Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но уже солнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома, разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчуг или чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски, гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели, мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глотки подъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, — весь вид, ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то, что юность вернется. Кое-какие крупные птицы, дрозды и грачи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья. Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость, а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я даже бабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и в календарь, чуждую вообще всем условиям нашего века. И всюду детишки, на великах, роликах, гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. И никаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого и этих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, а взрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен, расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое — прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Но собственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячее двоится: тень и предмет. В комнате, когда я вернулся, эта желтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погоды решил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычном сверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта, которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводит мысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта, неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никуда не денешься. Мы на несколько дней остались без средств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтоб поменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе с инструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги в городе, как всегда, — мол, всю неделю торчит допоздна в справочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала об ограблениях. Но я отказался идти в соседний банк. Я уж там нахлебался с этими чеками Айвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравились мои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на мое удостоверение, опять на меня и спросил: «Откуда я знаю, что вы — это самое лицо?» Я ответил: «Поверьте моему слову». Он не улыбнулся, на улыбку я не потянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах — будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваное белье, например, не торчало из рукавов пиджака — мои слова вызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек. Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медные буквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назад по двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет, будет голая голова с темным крапом. — Это ведь городской чек, мистер … Фринк, так? — Он подтвердил обращение. — Принять городской чек, кажется, небольшой риск. — Если знаешь, кто предъявитель, — сказал мистер Фринк, развинчивая ручку и профессионально, одной рукой тасуя мои документы. — Так, а место работы, Джозеф? В этих случаях я называю обычно туристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем с потолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Но поскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишка какой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал ему правду-матку: — Нигде не работаю. Армии жду. Тут, разумеется, участь моя была решена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит только чеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки. — Вы могли бы заметить, Фринк, что у меня есть фамилия, — сказал я, ткнув пальцем в одну из бумажек. — Понимаю, это трудная работа — общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будет в восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью и покровительственно в то же время. Произнося это, я вовсю сдерживался, но заметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка больше напугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, что он до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызов человеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливо принял его объяснения и удалился. Спохватившись, я сунул чек в карман и ушел, не глянув на Фринка. Естественно, объясняя Айве, почему не хочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Просто сказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться на третий. — Ох, ну Джозеф, ну что за сложности? Я сто раз гасила чеки. — Но меня выгнали. Мало приятного, между прочим. — Я тебе дам свой пропуск. Покажешь, и все. — Не пойду, — сказал я. — Ну еще куда-нибудь сходи. Сходи в обменный пункт какой-нибудь, на Лейк-парк авеню, кстати, есть пункт. — Там, пока суд да дело, заставляют заполнять длиннющий бланк. Все им надо знать… где работаешь. Если я скажу, что нигде, засмеют: «Как это так? В наше время, когда…» Нет, не пойду. Почему бы тебе самой не пойти? — Не хочу таскать среди ночи такие деньги. Нет, это исключено. Если меня ограбят, придется у твоего отца занимать, или у моего, или у Эймоса. — Тебя когда-нибудь грабили? — Нет, и ты прекрасно это знаешь. — Так чего же ты вдруг взволновалась по этому поводу? — Ты каждый день две газеты читаешь, от корки до корки. Мог бы и знать. Были случаи ограбления. — Ах-ах-ах! Двоих ограбили! И то не здесь совсем, а у черта на рогах, на Шестидесятой. — Джозеф, ты пойдешь с этим чеком или нет? — Нет, — говорю я. Может, надо было ей рассказать про мистера Фринка. Тогда, по крайней мере, хоть ясно было бы, почему я отказываюсь. Но она ничуть не меньше бы злилась. Дулась бы в сознании своей правоты. И хотя от посещения банка меня бы, очень возможно, избавили, мне бы это все равно вышло боком. И я не стал ничего говорить. — Хорошо, — говорит она. — Чек останется в ящике. Посидим без еды. — Ну, я-то перебьюсь. — Не сомневаюсь. Исхудаешь, как… как Ганди, пока не уступишь. Упрямый осел. — По-моему, не тебе меня называть упрямым ослом. Уж кто бы говорил. Не будем из-за этого ссориться, Айва. Правда. Я пойти не могу. У меня есть свои причины. — Ах, конечно, Причины и Принципы. С большой буквы, — и она выводит по воздуху большое П. — Не будь дурой. Думаешь, очень приятно, когда подходишь к окошечку, а тебя гонят взашей? — А ты точно не ввязался там в склоку? — спрашивает она проницательно. — У меня возникают кой-какие догадки… — Догадки твои неверны. Вечно ты делаешь самые неприятные умозаключения. Да я бы… если б я захотел… Нет, ладно. — Ну? — Я бы много чего сказал. — Например? — Ты меня гоняешь по таким делам, о каких раньше не заикнулась бы. И откуда вдруг взялся этот страх ограбления? По-моему, ты все это просто придумала. Годами носила деньги, и побольше, между прочим. Вдруг испугалась. Нет, тебе надо, чтоб я был на посылках. — На посылках? — Да. — Нет уж, давай договаривай. Тут, безусловно, кроется какой-то твой принцип. — Мне не до шуток, Айва. Времена изменились. Ты теперь у нас единственный кормилец, и, может, ты сама не сознаешь, но тебя злит, что я торчу дома без дела, а ты каждое утро тащишься на работу. Вот ты и придумываешь, чем бы меня занять. Чтоб харчи оправдывал. — Ну, знаешь, уж это… — Айва побелела. — Никогда не известно, что ты выкинешь. Все тихо-мирно, и вдруг ты выдаешь такое… такое… Это ужасно — то, что ты сказал. — Но это, между прочим, правда. — Неправда! — Это у тебя подсознательное, Айва. Я тебя не виню. Но ты добытчик. И в конце концов это не может на тебя не влиять… — Это ты, ты на меня влияешь. Я просто заболеваю из-за тебя. — Нет, ты выслушай, Айва, — не унимаюсь я. — Я не выдумываю. Я это постоянно чувствую, вижу. Я знаю, тебе неприятно, что это правда, но это тем не менее правда. Ты исходишь из того, что мне делать нечего. Каждое утро оставляешь десяток инструкций. Кстати, только что ты отметила, что я читаю газеты. — Как ты все выворачиваешь. — Она почти стонет. — Это тебе кажется. Она нащупывает носовой платок. — Стоит мне заикнуться о чем-то, что тебе не нравится, и ты начинаешь рыдать. Ты хочешь, чтоб я помалкивал? — Да разве ты смолчишь, когда тебе кажется, что тебя оскорбляют? Нет, на это я не рассчитываю. По-твоему, все только и думают, как бы тебя поэксплуатировать. Даже я… — У нее срывается голос. — Вот, так всегда, когда я затрагиваю неприятную тему. Я просто пытаюсь проанализировать кое-что, чего ты, видимо, сама не замечаешь. Я думал, тебе интересно. Раньше ты против этого не возражала. — Раньше ты никогда не был таким мелочным и злым. Ты… Тут она расплакалась. — Господи боже! Неужели невозможно поговорить без потока слез! Тебе хорошо плакать. А что мне прикажешь делать? Я ухожу. Мне бы уйти навсегда. Это не жизнь. Да прекрати ты эти слезы! Она честно попыталась перестать; усилия ее разрешились нелепым вырвавшимся из горла звуком. Она рухнула на кровать и спрятала от меня лицо. До этого места в нашей ссоре Ванейкер несколько раз предостерегающе кашлял, но тут я услышал его шаги в прихожей, направляющиеся к ванной, и сразу, как я и ждал, через открытую дверь этот звук, этот плеск, журчанье, усилившееся, когда он нацелился своей струей на глубокое место. Я скидываю шлепанцы и крадусь к его силуэту. Заслышав меня, он оглядывается, но моя нога уже втиснута в дверь. Он не позаботился включить свет, но я прекрасно вижу и при голой коридорной луковке. Ужас застилает пьяные слезящиеся глаза, он кидается на меня, но я прочно угнездился на пороге. — Ага, попался! — ору я. — Сволочь старая, алкоголик! Нет, это слишком! Внизу женщина умирает, а он тут пьяный, как свинья, стучит, грохает, безобразничает. — Джозеф, — задушенным голосом позвала меня Айва. Она выскочила в прихожую. — Джозеф! — Нет уж, пора все ему выложить. Я сыт по горло. Хватит! Вы что думали? Так вам все и сойдет? Стучать среди ночи, сопеть, хрипеть, заставлять нас слушать, как ты нужду свою справляешь, воронье пугало! Неужели нельзя научиться дверь закрывать, когда входишь в туалет? Еще как плотно заперся, когда всех нас чуть не спалил! — Мистер! — раздается с лестницы вопль миссис Бартлетт. Хлопнула дверь. Айва ушла в комнату, и аналогичный звук мне подсказывает, что то ли миссис Фесман, то ли мисс Линг тоже выскочили на шум и поскорей ретировались. — И вдобавок вы воруете, — несет меня. — Ворую? — еле слышный голос. — Да-да, воруете. А потом идете исповедоваться у святого Фомы-Апостола, стоите в моих носках и воняете духами моей жены. Честное слово, вот пойду и все там расскажу. А-а, ну что, нравится? Он смотрит на меня тупо, и тень от его головы длинной кляксой падает в оловянное мерцание зеркала на аптечке. Потом он делает шажок вперед, обнадеженный тем, что за мной, в халате, уже стоит капитан. — Что же это творится? — произносит капитан строго. Рядом вырастает миссис Бриге. — Приведите себя в порядок, — приказывает он Ванейкеру, и тот юркает за дверь. — Пусть он съезжает, или мы с женой… Мы не обязаны это терпеть, — говорю я. — Ладно, — говорит капитан. — Покричали, и будет. Подняли крик на весь дом. — Это безобразие, — шипит его жена. — Когда внизу лежит моя мать. — Извините меня, миссис Бриге. — Я понизил голос. — Но я долго терпел. Согласен, я погорячился. — Да уж. — Минуточку, Милл, — вклинивается капитан. И — мне: — Мы не можем тут допускать такое поведение… — А его поведение — это как? Он вытворяет что хочет, а если я протестую — я же и виноват. Вы бы лучше его спросили, почему он прячется? — В случае, если у вас имеются жалобы, вам следует обращаться ко мне или к супруге, а не скандалить. Тут не кабак… — Я терплю его непотребства. Это мне плевать. Но такое неуважение к людям… — непоследовательно лепечу я. — Какое безобразие, стыдоба какая, — причитает миссис Бриге. — Мы не допустим, — говорит капитан. — Не допустим. Это злостное хулиганство! — Говард, — увещевает миссис Бриге. — Сами вы кричите, капитан, — говорю я. — А вы меня не учите, как мне разговаривать, — рявкает капитан. — Я вам не подчиненный. Я штатский. Я не обязан такое от вас терпеть. — Да я из тебя сейчас котлету сделаю! — Попробуйте! — И я отступаю назад, сжав кулаки. — Говард, ох, Говард, ну не надо, — взывает миссис Бриге. — Джозеф, — Айва стоит в дверях, — иди сюда, Иди в комнату. — Я осторожно протискиваюсь мимо них. — Сюда, — командует Айва. — Только тронул бы меня, я бы его убил, и плевать я хотел на его мундир, — реву я, вваливаясь в комнату. — Ах, помолчи. Миссис Бриге, ради бога, минуточку, — и Айва выбегает к ним. Я надел ботинки, сдернул с крюка плащ и выскочил на улицу. Было еще не поздно, десять от силы. Воздух, черный, густой, плотно стягивал осиные станы фонарей. Я не мог замедлить шаг: ноги не слушались. Я шел, шел и вышел на какой-то пустырь, видно служивший бейсбольной площадкой. Всю ее затопило, ветер морщил очень черную воду. Тут же, плюясь в теплоту вечера, стояла питьевая колонка. Я напился и уже не так быстро, но так же бесцельно пошел дальше вперед, на обложной ливень огней, на их струю над блеском мостовой. И, дойдя до улицы, повернул обратно. Я даже подумать не мог о том, в каком сейчас состоянии Айва и что творится дома. Наверно, Айва пытается им объяснить; миссис Бриге, если вообще слушает, слушает с ледяным видом; а Ванейкер пробирается к себе, слабый, но отмщенный, и не вполне, наверно, понимает, что произошло. Снова он мне показался, как в самом начале, тупым, даже, может, ненормальным. Я прошел по школьному двору, гаревой дорожкой, в проулок под нашими окнами. Стал высматривать тень Айвы на шторах. Нет как нет. Прислонился к ограде, на которую налегло дерево с только что проклюнувшимися почками, взмокшее под дождем. С усилием вытер лицо. Тут меня осенило, что она, наверно, просто опять легла. Лицо у меня вдруг стало мокрое, но это уже от пота. Повернулся, пошел обратно вдоль школьной ограды. Стальное кольцо на веревке громко лязгало о флагшток. На секунду меня выхватили автомобильные фары. Отскочил, постоял, глядя вслед двум красным расплывшимся кляксам. Исчезли. Что-то метнулось среди банок и газет. Крыса, наверно. Удерживая тошноту, почти бегом обогнул лужу, где горбился в грязи сломанный зонтик. Жадно глотнул теплый воздух. Наверно, я уже какое-то время знал, что момент, которого я дожидался, — что этот момент наступил и больше бороться нельзя. Надо сдаваться. Со мною — все. И было не горько, ничуть не горько. Даже когда, для самоконтроля, шепнул «поводок» — и то не испытал ни боли, ни унижения. Можно бы придумать символ и похлеще. Меня все равно бы не пробрало, ничего бы я не почувствовал, ничего, кроме благодарности, хотелось только поскорее бежать и действовать. Было, наверно, не больше одиннадцати. Призывные пункты иногда открыты допоздна. В Севиер-отеле такой. Пошел туда, и когда проходил по старорежимному холлу, припоминая, с какой стороны у них это заведение, меня окликнул дежурный. Догадался, чего ищу. — Вам если пункт, так все ушли давно. — Можно я записку оставлю? Хотя ладно, по почте пошлю. Сел за столик в углу, у портьеры, накатал на почтовом бланке: «Заявляю, что прошу как можно скорей зачислить меня в ряды вооруженных сил». Имя, фамилия, телефон. И снизу: «Меня можно застать в любое время». Отправил, а после зашел в пивную и спустил последние сорок центов на кружку пива. — На войну ухожу, — сказал бармену. Рука его помешкала над монетами. Потом он их сгреб и повернулся к кассе. В общем-то, полпивной были солдаты и матросы. Утром все рассказал Айве. Ее единственный комментарий был — почему я с ней не посоветовался. Я сказал: «А что мне тут делать?» Ответа не последовало. Она взяла этот чек в город, и я ждал ее на ступенях библиотеки, читал газету. В двенадцать она вышла, мы вместе пошли поесть. Выглядела она неважно. Лицо пошло пятнами, так у нее всегда, когда нервничает. Из-за этого солнца сам я тоже погано себя чувствовал. Миссис Бриге попросила съехать обоих виновников вчерашнего срама. — Ты-то можешь остаться, — сказал я Айве. — Она не будет против. — Я погляжу. Когда, ты думаешь, тебя вызовут? — Не знаю. В течение недели, наверно. — Ну и незачем тебе тратить последнюю неделю на переезд. Еще недельку поживем. Конечно, миссис Бриге разрешит. О собственных планах она ничего не говорит. Ночью умерла миссис Кифер. Когда выходил завтракать, я видел: дверь настежь, постель разобрана, шторы отдернуты, окна открыты. Миссис Бриге потом появилась в черном. К вечеру прибыли еще скорбящие, собрались в гостиной. В пять начали вытекать из дому. Прошли тихой улицей в похоронное бюро. Из кухни плыл запах кофе. Вечером, когда вышли из ресторана, мы видели миссис Бартлетт. Свою белую униформу она сменила на шелковое платье и меховой жакет. На голове нечто немыслимое: плоская шапочка и то ли занавес, то ли плат — много лет назад промелькнувшая мода. После долгого заточения с миссис Кифер она, конечно, направлялась в кино. Черная длинная блестящая сумка-книжечка зажата под локтем. Энергический, тяжелобедрый шаг устремлял ее к сверканью проспекта. Сегодня похороны. Капитан повез на машине венок. Особа в синем плаще, коротконогая, чулки в рубчик, утвердила стопу на подножке машины, будто стоит за стойкой. Потом занырнула, и они укатили вместе. Все утро носили телеграммы. И сколько же у старухи детей? Сын в Калифорнии, Мария говорила. Семейство собралось у подъезда. Заплаканные женские лица, суровые лица мужчин. В двенадцать вернулись с похорон и сели за трапезу к длинному столу в гостиной. Я видел, когда спускался за дневной почтой. Капитан заметил, что я заглядываю, и нахмурился. Я поскорей ретировался. Почтальон, совавший письмо к соседям, энергично ткнул в меня пальцем, провел ребром ладони по горлу. Я получил повестку. «Комитет ваших соседей…» Вызывают на девятое. В понедельник анализ крови. Я вынул бумажки из конверта и приткнул к полке: Айва сразу увидит, как придет. Потом сидел читал. Явилась Мария с чистыми полотенцами. Тоже в черном. Ходит горестная, неподступная, будто делит с миссис Кифер и со скорбящими редкий секрет смерти. Я воспользовался случаем, сказал, что ухожу. — Супруга-то остается? — Не знаю. — Угу. Ну, счастливо вам. — Она сумрачно отерла щеки платочком с черной каймой. — Спасибо, — сказал я. Взяла грязные полотенца и хлопнула дверью. Всеобщее облегчение. Как выразился старик Алмстад: ехать так ехать. Мой отец тоже сказал: «Ну, тебе хоть больше ждать не придется». Эймос, когда я с ним вчера разговаривал, пригласил пообедать в свой клуб. Я сказал, что занят. Он бы, конечно, представлял меня всем знакомым: «Вот, мой брат идет на войну» — и заделался бы отныне «тем, кого это не миновало». Утром съехал Ванейкер. Я услышал, что там у него Мария, и зашел. Она вытащила из мусорной корзины два флакончика из-под духов. Я был прав. В кладовке обнаружилось много чего любопытного. Бутылки — те, естественно, которые почему-то не удостоились быть вышвырнутыми в окно, журналы с цветными ню, перчатки, грязное белье, черенок трубки, перемазанный носовой платок, «Путь паломника», школьное издание «Ста эпических поэм», спичечный коробок, фетровая шляпа, галстук с какой-то налипшей дрянью. Вся коллекция отправилась в ящик, и Мария ее.выволокла в подвал. Несколько часов разбирал свои вещи. Вышел затемно на анализ крови. Много месяцев не выходил в такую рань. Автобусы набиты фабричными. Когда спросил кондуктора про свою остановку, какой-то неведомый парк, он сказал: «Сиди, парень, скажу». Мы долго ехали широким проспектом, потом он ткнул меня локтем, сказал: «Приехали». И не без игривости подтолкнул к двери, пока остальные мрачно клевали носами. Простоял в очереди к полевому сооружению под жидкими деревцами. В спортзале разделся, со всеми вместе прошествовал голышом, осматривая чужие шрамы и ссадины и представляя на обозренье свои. Молодых было всего ничего, больше дядьки за тридцать. Непригодных тут же отсеивали. Доктор каждого щупал в паху; другой, пожилой, с сигарой, отвлеченно бросал, направляя иглу: «Сжали руку; разжали. Тэкс». Подержишь в руке этот тампон, с интересом разглядывая собственную кровь в трубочке, и тебя отпускают. Было восемь, яркое, звонкое утро. Обычно я в это время только продираю глаза. Зашел в кафешку, позавтракал, пошел домой, целый день читал. Айва собрала те считанные вещи, какие, по ее мнению, мне пригодятся в армии: бритва, несколько носовых платков, ручка, блокнот, кисточка для бритья. И не буду я брать их этот десятидневный отгул. Лучше потом использую, если доведется, конечно. Айва считает, наверно, что это признак холодности с моей стороны, но мне просто уже невмоготу никакие оттяжки. Она вернется к Алмстадам. Старик десятого заберет ее вещи. Вчера, когда был у отца, поднялся в свою бывшую комнату. После моей женитьбы какое-то время в ней жила работница. Теперь никто не живет, и я нашел кучу вещей, окружавших меня десять лет назад, пока я не уехал учиться. Персидский коврик над постелью: дева бросает цветы на погребенного возлюбленного, который, в саване, наблюдается под камнями; книжная полка, которую мне мама подарила; грубая акварелька — графин, стакан, — творенье Берты, полузабытой девицы. Сидя в качалке, вдруг я почувствовал, какая уже у меня долгая жизнь, раз есть в ней полузабытые сроки, ряды неопознаваемых лет. Я недавно стал чувствовать возраст, и вот подумалось, что возраст, наверно, меня потому волнует, что мне не дожить до старости; наверно, такой механизм срабатывает: дает ощущение завершенности жизни, когда скоро она оборвется. И хотя, конечно, мне думать про возраст нелепо, я дошел, конечно, до точки, с которой открывается перспектива времени куда ограниченней, чем была совсем недавно. Вдруг доходит смысл слова «невозвратный». Да. Эта самая обыкновенная, даже, в общем, убогая комната двенадцать лет была моим верным пристанищем, а бородатый перс под круглыми камнями и эта акварелька — неизменными спутниками жизни. Десять лет назад была школа, а до этого… И — так со всеми, наверно, бывает — ни с того ни с сего нашло: комната съежилась, стала крохотным квадратиком, отъехала вдаль, и в этой дали вместе со всеми предметами едва различался малюсенький я. Нет, не просто зрительный трюк. Я понял, мне было откровение об эфемерности тех пропорций, какими мы себя мерим, в соответствии с которыми мы живем. Я оглядел восстановившиеся стены. Это место, которого обычно я избегал, полно для меня огромного личного смысла. Но тридцать лет назад тут ничего еще не было. Птицы спокойно летали сквозь пустоту. А через пятьдесят, глядишь, опять не будет. Опасная, предательская штука эта реальность. Ей вверяться нельзя. И, пошатываясь, я встал с качалки, чувствуя, что в самих порождениях здравого смысла есть некоторая измена здравому смыслу. Это им вверяться нельзя, а лучше сказать, им можно вверяться только на основах общего договора, и моя опасная отсеченность от общего договора чуть совсем не выбила у меня почву из-под ног. Я в одиночку не справился. Кто, интересно, бы справился. Когда варишься в собственном соку, ум за разум заходит. Может, война меня чему научит, силком научит тому, до чего сам не допер за эти месяцы в своих четырех стенах. А возможно, я другим путем постигну творенье. Возможно. Но деваться теперь уже некуда. Следующий ход — за миром. И не могу я об этом жалеть. Эймос, и Долли, и Этта, и Айва — все сидели за столом, когда я спустился к ужину. Отец презентовал мне часы, Эймос — чемодан: незаменимая вещь для кратких переездов, когда я вернусь, как он выразился. От Этты и Долли я получил шкатулочку с разными ножницами и пуговицами. Мой последний день на гражданке. Айва сложила мои вещи. Ей бы, конечно, хотелось, чтоб я выказывал побольше грусти расставанья. Я бы и рад. Мне правда жаль расставаться с ней, но ничуть не жаль остального. Больше не надо будет за себя отвечать; и на том спасибо. Я попадаю в чужие руки, избавляюсь от самоопределения, свобода отменяется. |
|
|