"Я бросаю оружие" - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)

Оксана

Мне без тебя так трудно жить, а ты — ты дразнишь и тревожишь. Ты мне не можешь заменить весь мир. А кажется — что можешь. Есть в мире у меня своё — дела, успехи и напасти; мне лишь тебя недостает до полного людского счастья. Мне без тебя так трудно жить, все неуютно, все тревожит. Ты мир не можешь заменить. Но ведь и он тебя — не может! (Наум Коржавин, 50-е годы).


В жизни моей однажды появилась девочка с нездешним именем Оксана, и я почувствовал, как все стало меняться во мне и вокруг меня.

Они приехали в первую военную зиму, когда город был уже битком набит эвакуированными. Из-за Бориного ранения чуть было совсем не растеряли друг друга, Оксана даже попала в детдом, и Ольга Кузьминична долго их собирала. Собрала все-таки, и они появились у нас. Вторую комнату, нашу с Томкой «детскую», у нас еще прежде отобрали — в ней жил Мамай, — но мать сама зазвала их к себе. Она работала в эвакопункте и, как только увидала Ольгу Кузьминичну с Борей на руках, сразу же сказала:

— Пойдемте ко мне. Лучше вы все равно не найдете. В тесноте, да не в обиде...

До этого она очень не хотела, чтобы нам подселили еще и на совместную площадь. И ей удавалось: отца помнили и уважали в городе, да и ее тоже. Ну, может, не так уважали, сколько хотели с ней быть вась-вась: как же — прикрепительные в столовки и разные разовые талоны, ордера на жилплощадь и американские подарки всякие, начиная со свиной тушенки со смешной, похожей на ребячью рогатку буквой «у» в надписи на банках, и кончая шелковыми женскими сорочками, аж до полу да еще, поди, с хвостом, будто выходное или, как там? — бальное платье у леди Гамильтон из кинушки, с кружевами какими-то вставными на груди — все ведь проходило через мать, и она сама же не раз проговаривалась, какими шкурами бывают иногда люди. Потом как-то, когда уже жили все вместе, она принесла домой одну такую штуковину, откуда я и узнал про них, — специально показать Ольге Кузьминичне и даже Томке с Оксаной. Тогда она не больно оглядывалась на мои уши, думала, что я не понимаю ни шиша, и вообще им было в то время не до всяких там воспитаний, и у них при мне состоялся такой разговор:

— Полюбуйся-ка, Лель.

— Ой-й! Какая прелесть!..

— Прелесть... Я ничего подобного в жизни не видывала, не то что не нашивала. Живут... Конечно, зачем же им второй фронт? Лучше бы ржи или хотя бы кукурузы ихней побольше прислали уж, а того правильнее — аэропланов да танков для передовой.

«Американские танки — дерьмо, — хотел было высказаться я. — Лучше наших КВ нету в мире!» — но догадался и промолчал, иначе бы они, обо мне тут вспомнив, или бы меня же и вытолкали, или бы сами замолкли, и я ничего больше бы и не услышал.

— Вы здесь, в ваших краях, и прежде, видимо, сурово жили. А я, Машенька, когда фашисты начали бомбить военный городок и прибежал вестовой с приказом немедленно собираться, набросала в чемоданы всяческой ерунды. Как в санаторий на южный берег Крыма собиралась. Или на дачу. Пеньюарчики, фильдеперсовые чулочки, файдешиновые сарафанчики-раздуванчики, фигарушечки... Милые сердцу безделушки всякие. Поверишь ли, никаких мне не жаль оставленных ценностей, но ведь и теплых вещей не взяла! Называюсь командирская жена, а такая, оказывается, растяпа. Но нас же и не учили, что придется когда-нибудь отступать? И Коля тоже ничего подобного не счел нужным внушить... Вот почему я вспомнила: Ксаночкину спальную рубашку умудрилась не забыть, а все остальное...

— Тетя Леля, Ксанка показывала штопку и говорит, что из пулемета? — спросила тогда Томка.

— Ты знаешь, — вероятно, да... Я не знаю. Я бросила обе ночные рубашки, ее и свою, на спинку стула перед окном, ничего не видела и не слышала, грохот и гул стоял сплошной, затем сунула их в чемодан. И только через месяц или больше, когда нашлись силы и время заняться этим тряпьем, увидала, что обе они чем-то пробиты — ровной такой полосой наискось. Немцы же бомбили сами казармы, склады и аэродром — все знали! — а по нашему городку стреляли из пулеметов с бреющего полета, гонялись даже за одиночками, которые, как и я, не успели укрыться в противовоздушные щели. Изверги! Видели же, за кем охотятся!

— Тетя Леля, а вам не страшно было? Вы ведь женщина, — вступил наконец-то и я в разговор, вообще-то имея в виду совсем не Ольгу Кузьминичну, а то, как вела себя в таком деле Оксана.

— Скажите, какой мужчина выискался! — фыркнула Томка, а Оксана непонятно как-то улыбнулась, будто догадываясь, чего я хочу.

— Я ведь, Витя, все-таки жена боевого командира. И наши мужья как-никак требовали от нас, чтобы мы были готовы к военной обстановке. Правда то, что война действительно начнется прямо завтра, как-то даже не приходило в голову... Поверишь ли, Машенька, если бы Коля в тот момент увидел мои сборы, он, несмотря на весь ужас, наверное бы рассмеялся. Такой характер... Он мне часто приводил дореволюционную еще армейскую поговорку, услышанную, вероятно, от кого-нибудь из старослужащих, скорее всего от Александра Матвеевича, его начштаба: «Курица не птица, кобыла не лошадь, офицерская жена не барыня». Так говорил, а баловал меня... Разве могли мы когда-нибудь подумать, что наши мужья будут отступать?! Погибать — да, но отступать!.. Ой-й! Что я такое говорю?!

— Да уж не то что-то ты, Леля, — покачала головой наша мать. Оксана посмотрела на свою очень удивленно, а я даже обиделся на Ольгу Кузьминичну, и Томка тоже: мы с ней переглянулись, и я это точно понял.

— Машенька, умница, золотая, ты меня, пожалуйста, извини, но только пойми! Правильно, все правильно, все понимаю. Но я не могу себе представить, как Коля...

— Видно, иначе им теперь нельзя. Как уж там твой, а я своего Георгия знаю. Если он сейчас живой, то на одной страшной злости и ненависти. И умирать он будет только при крайности. Не им таких ломать!

— Ой-й! Как нелепо все-таки наш разговор повернулся. Ну, извини, права ты, во всем права, но... Да и совсем не о том я хотела сказать! Я почему и не могу представить... Поверишь ли, я всегда при Коле словно девочка жила. Он надо мной постоянно подтрунивал, как над ребенком, но баловал совершенно невероятно. Я позволяла себе капризничать, словно маленькая, зная, что ему и это приятно, в своих поступках чувствовала себя совершенно свободной. Коля, кажется, даже своим продвижением по службе из-за меня поплатился, потому что не раз вырывал, а то и вымаливал для себя такие места, где бы я могла работать. И порознь тоже жили. Ой-й! Все было...

Произнося свое «ой-й» как-то мягко, словно удивленным вздохом, Ольга Кузьминична обязательно прикасалась кончиками пальцев обеих рук к щекам. Не ладонями, а только кончиками пальцев. Будто бы стеснялась чего-то и хотела прикрыть свое смущение. Но так, чтобы и другие не очень заметили, что она его хочет скрыть. И в те моменты действительно была очень похожа на девочку, даром что ведь она почти такая же старая, как наша мать. И здорово становилась похожа на Оксану. Потом я узнал, что и Оксана делает руками точно так же, только не больно часто.

— Вот этого я никак не могу себе простить сейчас! — продолжала Ольга Кузьминична. — Разве в то время я могла представить, что такое быть порознь! Я верю, я почти не сомневаюсь, что Коля — живой. Если бы его считали, допустим, пропавшим без вести, наверное сообщили бы, ведь он же все-таки командир части. Но все же: как, оказывается, страшно — быть порознь! Я это почувствовала в ту первую бомбежку, ведь уже тогда ничего не знала — где он и что с ним. Фашистские бомбовозы шли на их казармы — все знали!..

— А ребятишки-то? — спросила мать, наверное, чтобы отвести разговор на другое.

— Дети? А, понимаю. Они же были у бабушки, в безопасности, как мне казалось.

— А Боря?..

— Это потом. Уже в эшелоне, — ответила Ольга Кузьминична и нахмурилась. Было ясно, что о той бомбежке ей было тяжело и страшно вспоминать.

— А Ксаночка как же? — не унималась мать. Она, как и мы, тогда ничего толком не знала об их истории.

За тетю Лелю стала рассказывать сама Оксана:

— Только маму с Борей отправили в госпиталь, тот же бригадный комиссар, который отдал им свою легковушку, всех ребят из нашего эшелона усадил в грузовик и сразу отправил, сказал, что сейчас должна налететь на станцию вторая волна «юнкерсов». Я пробовала выскочить, но бригком на меня накричал: «Ты кто? Командирская дочь? Тебя отец выполнять приказы учил?» А многих мальчишек постарше он же сам и оставил, сказал, что они ворошиловские стрелки, военподготовку прошли. Грузовая-то машина была всего одна, последняя...

Я очень тогда завидовал, да и сейчас завидую тем мальчишкам! Везет иногда людям! И Оксане завидовал тоже: девчонка, а повидала такое, что мне только снилось.

Где, интересуюсь, справедливость на этой земле?

Потом Оксана продолжала:

— Нас так в один детдом и отправили. Поэтому, наверное, потом так быстро и нашли. У кого родители живыми остались... Из тех, кто попал в наш детдом поодиночке, при мне не забрали никого. А из нашей группы мама меня, наверное, уже самую последнюю взяла...

Ольга Кузьминична все заметнее нервничала, разговор ей по-прежнему не нравился, и моя мать решила опять сменить тему:

— Да... Судьба. Но не только ведь одна судьба. Ты обрати внимание, Лель, как война души людские обнажила. Или мы сами зрячее, зорче стали на человечью беду и на человечью подлость тоже. Видно, и во всеобщем-то горе свой какой-то резон есть... Вот ты всю жизнь в благополучии и даже в нежности, говоришь, жила; нашу сестру редко сейчас кто так балует. А случилось — и про все это напрочь забыла, и воешь, и маешься бабой среди баб. И силы откуда-то взялись вон какие, мне бы — и то таким позавидовать. А попадаются... Я с чего разговор начала? Рубашка эта исподняя... Ты вот наших мужиков вроде как осуждаешь, ну, там — очень много с них требуешь, понять не можешь, что отступают они. А они — воины. Так вот, сегодня... Я его лет десять знаю. Вроде бы человек как человек. В одних компаниях праздники встречали, пока Георгий в армию не ушел. Работник неплохой, в деле вполне ответственный. Что не на фронте — так и не всем обязательно там быть, здесь-то тоже дельные мужики нужны. А сегодня приходит — специально пришел, будто иных забот у него нет! — и говорит: услыхал, что прибыли какие-то необычные американские вещи, нельзя ли посмотреть; очень надо, мол, для подарка. Я ему: здесь эвакопункт, а вы местный. Отвечает: я же не для себя, а человек, о котором говорю, имеет право; и, потом, такие вещи, дескать, сейчас мало кому и нужны... Чувствуешь, до чего договорился, — пока у людей повальная беда, я свои шашни под высший шик обстряпывать буду. Не постеснялся и не побоялся даже слухи, которые ходят, сам подтвердить: не для дому это он, а есть тут одна... из ваших, из эвакуированных — фифа такая, я ее знаю. И ведь прав: кому нынче и нужны такие прелести, кто о них может думать, кроме шлюх да бесстыжих кобелей?

— Ма-аша!..

— Да ну к черту! Заговорила вот — и опять зла не хватает!

— А... откуда он узнал... об этих тряпках? — Теперь Ольга Кузьминична старалась переменить разговор.

— Да я сама и растрезвонила по всему городу: мол, помогают союзнички — бабьими лифчиками да на...чками!

— Маша, дети!

— А пусть знают! — Мать разозлилась совсем. — И про заокеанских сволочей, и про наших. Ну скажи: кому такая непотребщина нужна? Тебе? Мне? Полгода спим чуть ли не в ватных штанах, о том, что бабы мы, и помнить забыли... Фу ты, грех какой! — посмотрела она вдруг на нас, словно лишь сейчас увидала. — Слушай, Лель? Забери ты ее себе. Тебе такие штуки подходят, когда-то, поди, любила ты, надевала. Не нашего ты поля ягода, а своя, как и все, — бери, а?

— Не вашего поля? Или, может быть, вообще не нашего — ты хотела сказать? Видимо, по-твоему, я тоже, как ты выражаешься...

— Да пойми ты меня! Не цепляйся к словам: я, бывает, и ляпну чего и думать не думаю, мне за мой язычок чуть не на каждом собрании всыпают. Не шибко-то и ученая — шесть классов, седьмой коридор... Трамы, синяя блуза да легкая кавалерия еще — все наши университеты, оттуда и характер...

— Ты была в траме?!

— А как же! А ты думала, мы всю жизнь лаптем шти хлебаем?

— Поверишь ли, и я тоже через трам прошла! Только...

— А я чего к тебе льну? Рыбак рыбака... Честно сказать, я тебе, Лелька, завидую. Прежде Георгию завидовала, а теперь тебе. Мне за вами угнаться, видать, не судьба. Что поделаешь? Георгий придет с работы — за газеты, за книги, классиков конспектирует, у него самообразование. Рабфак потом. А я за корыто, у меня само— и всех обстирывание... Да я не в претензии: обоим-то нам, с ребятами, никак было не вытянуть; особенно, когда он уехал учиться. Читала урывками, старалась не отстать. Потом уж, вместе с Георгием, на всякую совработу пошла... Фу ты, да снова я не о том! Мы же о чем говорили? Ну, ты хоть поняла, что от чистой души я тебе этот шик-модерн предложила?

— Поняла, Машенька, поняла!

— Теперь и вторую половину пойми. Мне то барахло так и так распределять; на после войны не оставишь. А кому? У Митрофановой, у ленинградки, четверо вон их, лесенкой; от блокады спасла, а тут — валенок всего одна пара; двое носят в разные смены, двое в школу не ходят, дома сидят; крошечные да и ослабленные, в ботиночках не пошлешь по нашим морозам, да еще в нетопленый класс.

— У закамской у шпаны на троих одни штаны: один носит, другой просит, третий — в очередь стоит! — высунулся тут я.

Тетя Леля, наверное, единственный раз в жизни тогда посмотрела на меня осуждающе, а мать молча шлепнула по затылку — не больно чтобы больно, так, серединка на половинку, но и не шутя.

— Весь высказался?

Вечно мне попадало за мой язычок — еще похлеще, чем матери на ее партсобраниях...

— Прости, Машенька, что перебиваю, — у меня же валеночки есть! — возвратилась к разговору, как будто ничего не произошло, Ольга Кузьминична. — Не знаю, подойдут ли? Вообще-то большенькие. Мне перед отъездом из Москвы старушка, соседка в квартире, где останавливались, чуть не насильно дала, для Бори. Я ей объясняла, что не понадобятся они ему. Да у нее своя логика: это Оленьке моей теперь никогда не понадобятся, а мальчику еще как сгодятся-то! Плачет. Внучку у нее вместе с дочерью и зятем убили, в машине сразу всю семью. Оленьки той и валеночки... Даже и отказаться было нельзя... Но ведь Боре они сейчас действительно не нужны; очень уж велики... и вообще... зачем они ему?.. Может быть, когда-нибудь...

— Что же ты раньше-то молчала?! Фу ты, грех, ты же не знала ничего. А я-то всех подружек повыспросила! Да и незнакомых, на авось. Да кто даст? Со своих ребятишек тоже не снимешь, а запасные у кого есть? У кого и были, так давно по родным да знакомым разошлись, а кто душу имел — вашим же раздали. А если у кого запасные и теперь остались — уж они-то смолчат! И та, дуреха, слишком деликатная да воспитанная, вроде тебя, — только сейчас и заикнулась. «Неловко как-то...» Народить народила, было ловко... С осени имелось кое-что у меня, пыталась даже энзэ создать, да разве удержишь? Иные прямо ревмя ревут, иные так из глотки вырвут. А мне детскую обувь покуда лишь обещают. Фронтовую гонят. С госпиталем вон договорилась, чтобы из медперсоналовских выделили; там все же есть размеры поменьше...

— Так бери!

— А что ты думаешь? И возьму! Спасибо, Лелька, выручила. А Бореньке мы такие ли еще заведем!..

И вдруг мать рассмеялась:

— Вот! Я у тебя валенцы взяла, а ты у меня рубаху забирай. И айда с базара. А что же я — должна той Митрофановой эту заморскую красоту-срамоту предложить? Заместо валенок ее ребятишкам? Для успокоения сердца? Ты, Лель, все-таки меня пойми. Ты сейчас для меня — как напоминание о прошлом. Тоже была я и молодой, и красивой, наверное. И любимой была, и хотела нравиться и наряжаться... У меня, видно, ушло, а ты сохрани. Не маши руками: я тебя постарше да и чином повыше, так что знай слушай! Не хочешь для себя — для Николая своего сохрани; для нас для всех, которым не удастся. В тебе же все осталось...

— Странно как... Мария Ивановна, твоя, Машенька, абсолютная тезка, жена Колиного начальника штаба, то же самое мне говорила. Почти слово в слово. Она со мной и в госпиталь поехала. Пищу какую-то добывала, чемоданы мои берегла; я о том не в состоянии была и подумать. Как только увидала Борину ножку... Ой!..

Ольга Кузьминична закрыла лицо руками, но не как обычно, а разом, рывком. Мать оторвала, ее пальцы от глаз:

— Не надо, Лелька, об этом! Слышишь?!

— Ну хорошо, ну хорошо, извини. Пожалуйста! Я и сама не решалась прежде и вспомнить... лишь почему-то сегодня... Спасибо тебе, Маша, за душевность твою и доброту...

— Ну-у...

— Ну хорошо, тоже не буду... Извини, пожалуйста. Поверишь ли, у меня было самое настоящее шоковое состояние...

— Поверю!

— ...Я даже не поняла, когда Мария Ивановна мне сказала, что моя мама погибла. Мария Ивановна, оказывается, хоть таким образом пыталась меня от мыслей о Боре отвлечь... Она маму и похоронила. Ох, Мария Ивановна! Сама с одним узелком, а оба моих чемодана через плечо, на красноармейском ремне; я с Борей... Прошу: бросьте! Отвечает: молчи, не для тебя стараюсь...

— Молодец баба!

— Правда? Она и до войны всегда меня опекала. И Ксаночка, по существу, была у нее на руках, больше, чем у родной бабушки; Мария Ивановна только с грудными не умела, у них с Александром Матвеевичем не было своих детей. С Колей она абсолютно заодно; оба твердили, что я должна быть «всегда и непременно самой неотразимой», как говорила Мария Ивановна, раз уж оказалась женой командира части.

— Ай да тезка!

— Им даже нравилось, когда за мной кто-нибудь ухаживал. Коля посмеивался: «Я не Отелло, я Кассио». А Мария Ивановна ему: «Кассио-то Кассио, но следите, чтобы не была нарушена субординация. Ольга, запомни, — она меня всегда называла на „ты“, а его на „вы“, и по имени-отчеству, Николаем Тихоновичем. — Ольга, запомни: флирт с вышестоящим начальством мужа унизителен для тебя, флирт с его подчиненными унизителен для него, флирт с личным составом соседних частей унизителен для личного состава нашей части». «Бедная девочка, что же ей остается?» — смеялся Коля. «А вы, уважаемый Кассио, не позволяйте ей фривольничать с ее штафирками, у них же вообще никакого понятия ни о дисциплине, ни о субординации. В этих случаях становитесь Отелло. Только не давите ее, давите тех вертопрахов». — «Танками?» — «Воинским обаянием».

— Ну скажи, что не молодец?

— Сначала тогда казалось — смешная такая. А когда началась та повальная чистка в армии... Повсеместно ведь было. И привлекли ее Александра Матвеевича...

Мать показала ей бровями в нашу сторону; не знаю, как девчонки, а я это моментом усек. Только не понял, чего она так всполошилась: что я, про чистки всякие ихние партийные, что ли, не знал? — сами с отцом до войны сколько раз при мне вспоминали, кого когда и как чистили-честили, и их же самих в том числе. Эка тайна, подумаешь!

Тетя Леля ойкнула опять и сказала:

— Ну, я так... экивоками. Мария Ивановна куда-то ездила, куда и к кому — я не знаю. Но добилась-таки прямо невозможного — Александра Матвеевича... Александр Матвеевич вернулся в часть. А мне Мария Ивановна сказала: «Копали не столько под моего, сколько под твоего, так что смотри — попридерживай на всякий случай свой язычок».

Тут тетя Леля неожиданно рассмеялась:

— А я вот, видишь?

— Да уж, занесло тебя.

— А знаешь, — снова стала очень серьезной Ольга Кузьминична, — я, вероятно, лишь благодаря Марии Ивановне до Москвы и добралась, одной бы ничего мне не суметь. Теперь вот ни слуху ни духу. Если она точно установила, что наша часть воюет в тылу у немцев, не удивлюсь, что Мария Ивановна — там. Мария Ивановна все может! А мне при прощании сказала: береги детей и береги себя; ни одна война не вечна, а победители над таким врагом, над фашистскими пруссаками, достойны самых исключительных женщин. Она-то еще с гражданской войны, если не с империалистической, всегда со своим Александром Матвеевичем: он из старослужащих, военспец...

— Вот и хорошо, что не я, выходит, одна... Союзница у меня надежная, видать. Погоди, я тебя и из госпиталя еще куда-нибудь, где поспокойнее, перетащу: изведешься ты там. Посмотри на себя — худоба худобой, ни кожи ни рожи, прямо кочерга какая-то. Тоже — первая гранд-дама!..

Но из госпиталя Ольга Кузьминична никуда не ушла и рубашку ту чудную тоже не взяла; хоть мать и оставила дома ту рубашенцию.

Короче говоря, так ли, эдак ли, но матери удавалось отбояриваться от подселения. А тут — сама предложила им идти к нам на совместную. Мы с Томкой были очень за нее рады — что не стала сквалыжничать и не ударила в грязь лицом. В тесноте — да не в обиде!


Нам в тесноте жилось очень даже и хорошо. Во-первых, теплее. Мы трое, Оксана, Томка и я, учились тогда во вторую смену и, как только матери уходили на работу, все собирались на нашу большую кровать, с разных концов забирались под огромное ватное одеяло и грели друг другу ноги. А Боря — так он часто и ползал совсем под ним, и мы тогда до икотиков смеялись, потому что было ужасно щекотно. Мы и ели там, на кровати, поровну деля все, что нам оставляли, и уроки делали там же, положив на колени тяжелые тома папиной энциклопедии и поставив в середину одну непроливашку. С Оксаной мы учились в одном классе и задачи решали кто вперед. Она всегда, несмотря на пропущенные из-за прифронтового детдома почти две четверти, была отличницей, и мне приходилось туго, но я старался не отставать.

По Большой Советской Энциклопедии Томка нам предсказывала судьбу. Она брала какой-нибудь том, мы называли страницу, колонку и какое по счету слово, и она находила и толковала, как понимать. В первом томе Оксане выпало очень смешно — аббатисса, а мне — какие-то агрегатные состояния веществ. Оказалось, что это «...физические состояния вещества, взаимные переходы между которыми, совершающиеся при непрерывном изменении внешних условий, сопровождаются скачкообразными изменениями его физических свойств. Так, при изменении температуры и давления происходит плавление, отвердевание, испарение, конденсация и другие так называемые фазовые изменения веществ». Очень мне это тогда было понятно! Да и Томка, хоть и училась в тот год в шестом классе, тоже толком ничего не смогла объяснить, лишь фыркнула да съехидничала:

— В общем, ясно, амеба какая-то, скачкообразная инфузория-туфелька — вот ты кто.

Я ей хорошо тогда съездил — за амебу, за инфузорию. Тоже в шутку, конечно.

Самой Томке выпала Австро-Венгрия.

В Венгрии потом погиб Сережка Миронов...

Боре попался авиатор, и мы долго рассуждали и посмеивались по поводу разных глупых предрассудков и суеверий. В то время еще ничего не было известно про Маресьева, а на горкомовской «эмке» работала тетя Клава, а не одноногий инвалид Тиунов...


Однажды Ольга Кузьминична пришла очень радостная и сказала:

— Ой, Машенька! Прямо чудо какое-то! Поверишь ли, я в кои-то веки раз зашла в ближний магазин, в своем забыла соли получить, и что, ты думаешь, я там увидела? Самый настоящий кофе в зернах! Отпускают на пятнадцатый талон, на который никогда ничего не давали, совсем бескарточная система. Конечно, всякий аромат выветрился, в таких же ящиках, что и каменную соль, хранят; холод, сырость, он этого не терпит, но все-таки чудо! Я до войны его не всегда доставала. Ничего не понимаю!

— Ну много ли, оказывается, ребенку надо для полного счастья? — засмеялась мать. Потом сказала уже серьезно: — Тут и понимать нечего, оно — прости, он — просто не нужен да и неизвестен здесь никому. И магазин на отшибе, в слободке; ваши-то больше все по заводским да военторговским раскреплены. У нас самовары исстари любят, до семи потов... Не до столь изысканных деликатесов было, с самой финской ночами в очередях за хлебом стоим. А крабов, кажется, еще и после Октябрьских праздников свободно продавали, без карточек совсем. Тоже не привились: их ведь только наверхосытку, а сыт ими не будешь, если нормального приварка-то нет. Теперь, конечно, приели.

— А у нас так снабжение, я сколько помню, всегда было прекрасное.

— То у вас. Военторговское, да еще в ваших краях. А у нас Урал, коренная Россия; она все на своем горбу вывозит... На твою радость, у меня, по-моему, мельничка кофейная сохранилась, свекровкина еще. Я в ней, помнится, перец молола да корицу иногда. Да, наверное, тоже уж все запахи улетучились...

Я тогда очень удивился, услыхав, что кофе, оказывается, вовсе не оно, а он. Верно, чудеса какие-то! Кофе — он, а почему какао — оно? Впрочем, может статься, что и какао тоже давно уже он, пойди разберись в этих тонкостях сегодня, при голодухе, при карточной-то системе!..

Через несколько дней, не успела Ольга Кузьминична освоить бабушкину мельницу — некогда было, в госпитале шел прием, — Оксана тяжело заболела ангиной. Пока были деньги, ее поили горячим молоком с довоенной содой; за молоком Томка специально бегала на базар, покупала; а на воскресенье обе матери выхлопотали себе выходной, взяли наши с Томкой салазки и еще затемно отправились по деревням выменивать на продукты разное шмотье. Мать сказала мне:

— Тамара с классом уезжает грузить торф для школы. Оксане ни в коем случае нельзя вставать. Понял меня? Ни в коем случае! Ты остаешься за старшего. Следи за Борей. Никуда не ходи. Успеешь, набегаешься, и так целыми днями носишься, как саврас без узды. Выбери чурок посуше, поколи, топи буржуйку, чтобы весь день было тепло. Кипяти воду, почаще пои Оксану, пусть греет горло; сахарин знаешь где. Ксаночка больна очень серьезно, будь внимателен к ней, ухаживай за больной, прояви себя мужчиной.

— Витя и есть наш единственный мужчина, — сказала Ольга Кузьминична.

И, странное дело, я тогда почему-то ничуть не заерепенился, что вот, мол, оставляют с девчонкой, да еще и ухаживай за ней.

Мать, видно, тоже захотела меня улестить, прямо скажем — подмаслить:

— Меду бы Ксаночке хоть немного достать, масла коровьего и обязательно молока. Над горячей картошкой подышит. Делают у вас так, Лель? Вот, знай: первое средство. Картошки надо бы и для всего семейства добыть...

— И еще — просы, — расфантазировался и я. Мне размечталось поесть какой-нибудь особенной каши; тогда уже и гречневая крупа-сечка, из которой варят размазню, была редкостью, даже и перловка-шрапнель тоже; больше имелась в ходу овсянка, с остью пополам или, так прямо его ведь и называют, с охвостьем; между зубами вечно набьется — не проколупаешься, за язык цепляется, будто репей за собачий хвост.

— Как-как ты сказал? — по привычке придираться к моим словам переспросила мать.

— Ну, просу... — поправился я. И помечтать спокойно уж никогда не дадут!

— Достать — проса; так, кажется, Лель? Или просо не склоняется?

— Да хоть как, лишь бы достать, — рассмеялась тетя Леля. Но тут же, конечно, как всегда, извинилась и ответила очень серьезно — такая воспитанная-благородная: — Извини, Машенька, шучу; склоняется, правильно ты сказала.

— Я тоже правильно скажу! — высунулся я опять. — Пшенки, в общем.

Мать рассмеялась:

— Вывернулся? Да и губа у тебя не дура! Авось у маня рука легкая, а у некоторых дамочек глаз красивый, без сглазу... Вот что, Витька, так и учти: если кое-кто будет вести себя молодцом, кое-что перепадет и всяким здоровым лоботрясам — может быть, даже и повкуснее картошки...

Все это подействовало будь здоров! Насчет поесть дела у нас были тогда вовсе хилые. А тут тебе — масло, мед! — одни слова-то чего стоят, вроде уж как позабытые.

— Ур-ра! — немедленно закричал я чуть ли не шире глотки.

— Тише ты! Разбудишь. Это называется — он все уразумел...

Оксана проснулась, когда в окна вовсю уже било солнце. От не очень сырых сосновых дров железная печка гудела, а когда попадались еловые баклашки, начинала весело стрелять. В комнате было тепло, даже, пожалуй, жарко; эти дни и без того топили, не жалея дров, а уж я постарался! Но уличные рамы так и не могли оттаять, разве что перестали быть мохнатыми, и солнышко поблескивало во всех узорах. Если даже я сидел совершенно не двигаясь, искры эти сами по себе вспыхивали и переливались, и на душе у меня было радостно. Раз меня оставили не то за хозяина, не то за хозяйку, уроки я решительно решил не решать. Выходной так выходной! Тем более, что Оксанка-то будет филонить, хорошо ей...

Оксана чуть-чуть, щелочками, приоткрыла глаза и тут же их снова зажмурила. Потом разом села в постели и произнесла с выражением, как пропела:

— Мороз и солнце! День чудесный...

Интересненькое было дельце! — у меня и у самого все утро вертелась на уме та же стиховина. Примерно за год до того. Томка как-то ее зубрила, и пока талдонила по двадцатому разу, заложив уши ладонями, я и то запомнил чуть не все наизусть. Ничем стихотворение мне не нравилось, очень мне годятся всякие взоры-узоры-авроры; просто, когда девчонки что-нибудь зубрят, хочешь не хочешь, а фрицко-немецкие неправильные спряжения запросто выучишь; а тогда как-то пришло на память само собой. Потому, видно, что здорово совпадало. Я даже захотел подхватить, но, вовремя вспомнив, что там дальше идет «друг прелестный» и «пора, красавица», стушевался.

Голос у Оксаны был звонкий, словно горло у нее сроду и не баливало. Как утром сказала Ольга Кузьминична, кризис у нее миновал, и теперь ей нужно было только лишь вылеживаться. То она и улыбалась... Лафа ей! Или слышала утренний разговор, или уж сама так избаловалась, она мне сказала:

— Витя, подай мне, пожалуйста, мой гребешок. Вот там, на полке.

Я ей принес и даже пробурчал, кажется, что-то такое, наподобие: «Биттэ-дриттэ, медхен». Хотя тогда мы учились в четвертом, и никакого немецкого я не знал, и вообще всякими заграмоничными словами не пользовался, потому что не был знаком ни с Володей-студентом, ни с Борисом Савельевичем с рынка. В общем, что-то такое...

Потом она попросила еще и зеркальце.

Я ей его тоже подал.

Оксана стала причесываться. С распущенными волосами я ее никогда не видел или не обращал внимания прежде, а тут вроде как чуть ли не засмотрелся. Оксана, кажется, заметила это и застеснялась не застеснялась, а как-то так, ну — доверчиво, улыбнулась. Мне.

И тут же спросила:

— А умыться...

Не знаю, откуда тогда во мне что и бралось. Из-под самовара, который давно уже стоял как для мебели, я взял посудную полоскательницу, налил горячей воды с печурки, развел ее холодной из ведра, чтобы стала чуть теплой, намотал в ней полотенце, как делала мама, когда я болел корью.

И подал Оксане.

Она по-кошачьи, одной лапкой, умылась. И выжидательно на меня посмотрела.

Я дал ей наше, сухое полотенце.

А она утерлась и опять запросила:

— Вить! А давай сварим кофе? Я сейчас встану.

— Тебе нельзя вставать!

— Ага. А ты один сумеешь?

Похоже было, что ей самой хотелось, чтобы за ней ухаживали, как за детсадиковской!

— Я никогда не варил.

— Я тебе расскажу. Я тоже никогда не варила, но знаю, как мама... Еще с довойны. Вообще-то мама сейчас не разрешает мне его пить, я ее просила. Говорит, что ангина очень сказывается на сердце, а кофе на него же действует. Но мне сегодня так хочется чего-нибудь такого! И потом, я ведь почти совсем выздоровела, правда?

По ее указке я крутил бабушкину мельницу. Снова кипятил воду в кастрюльке.

— Только нельзя, чтобы кипяток. Просто чтобы очень горячая, и тогда засыплешь. Кажется, нужно по одной чайной ложке на стакан. Ты сколько налил стаканов? — распоряжалась мною Оксана.

Задавалась она или на самом деле тут были нужны всякие такие точности, я не знал. Но все равно почему-то расстарался перемерить стаканами уже очень горячую воду. Будто это была какая игра, которая нравилась мне. Наверное, все-таки не задавалась, она совсем не такая...

— Теперь надо дать отстояться, и пусть немного остынет. Какой ты хороший, Витя, спасибо тебе...

Насахариненное кофе было — тьфу, был? — вкуснее, чем просто подслащенный кипяток, или даже смородиновый чай, который мы обычно пили, если мать была дома. Я принес Оксане кружку прямо в кровать, она отхлебывала малюсенькими глоточками и, видимо, блаженствовала.

— Кофе подают в ма-аленьких таких чашечках.

Не знаю, что уж опять меня подхлестнуло, — я побежал к горке, подставил стул, тогда мне было еще без него не добраться, дотянулся до самого верху, где у матери хранился свадебный сервиз, и достал оттуда махонькую и тоненькую чашечку; раньше про них я думал, что они просто детские. Меня тогда лишь удивило, что там одни те чашечки и стояли, шесть штук: как после выяснилось, мать как раз все остальные и увезла менять, я просто не видел, а эти оставила — для памяти, да и кому в колхозах они больно-то нужны? Я перелил кофе из Оксаниной кружки в чашечку и опять подал ей. Даже на точно таком же махусеньком блюдечке.

— Ой-й! — протянула Оксана совсем как Ольга Кузьминична и точно так же сделала руками. — Спасибо, Витенька. — Потом опять стала пить какими-то маленькими глоточками, подолгу оставляя чашку на блюдце. И тут мне сказала:

— Как хорошо-о! Меня один только раз так мама поила какао в постели. Это первое, что я про себя помню. Я тогда еще совсем маленькая была и тоже болела, коклюшем... А недавно Александра Сергеевна, в детдоме. Тут уж была эта противная ангина, я бредила, говорят, валялась без сознания, и она меня, как мама, поила с ложки горячим молоком. Раздобывала где-то. А когда я просила просто пить, — а я почти все время просила, — давала мне кисленький, без сахара, компот, который готовила из остатков запасов для самых наших малышей. А потом ка-ак даст мне керосину!

— Кероси-ину?

— Ну да.

— Она была диверсантка, фашистская шпионка?

— Что ты!

— Перепутала, что ли? Хотя как можно керосин перепутать, — пахнет?

— Да она же просто решила им вылечить меня, она и себе горло всегда так лечила. Она тоже детдомовка была, еще с дореволюции. Ну и чем им тогда приходилось лечиться? И точно же — помогло!

Она сидела в кровати, подложив под спину подушку, выше пояса закрытая одеялом, а руки лежали поверх. Не в обычной девчоночьей рубашке с лямками, а в какой-то похожей на наши, с круглым отложным воротником и рукавами на манжетах, из белой, мягкой такой материи — фланели, что ли? Наверное, в той самой, про которую поминала Томка, — с зашитыми дырами от пулеметной очереди с «мессера». «Надо же, — думал я, — ведь вот выпадет такое счастье девчонке! А толку что? Даже и не посмотришь...»

Или от кофе, или от печки, или у нее все еще была температура, у Оксаны необычно горели щеки. И губы тоже будто горели, и глаза. Она улыбалась, и от влажно поблескивающих, белых-белых, словно тот сахарин, — не то что наши прокуренные, сроду не чищенные, — зубов губы делались еще ярче, а под вздернутыми и чуть как бы сломанными, будто она всю дорогу тайком чему-то с радостью удивлялась, бровями особенно ярко блестели какие-то уж очень большие глаза. А может, так казалось оттого, что по комнате во всю ивановскую гуляло веселое яркое солнышко, и даже в полусумрак, в котором сидела Оксана, рикошетом попадал его блеск. Кос она не заплетала, волосы по-прежнему были распущены и тоже отливали на волнистых изгибах...

В общем, салага салагой, совсем тогда букварь, одним словом, но именно в тот день я первый раз заметил, какая же она в самом деле красивая!


Позже, через несколько месяцев после этого, в одном киножурнале, кажется, еще довоенном, я увидел какую-то знаменитую балерину. Красивую. Она танцевала с распущенными волосами, и мне почудилось, что точь-в-точь такими же, как у Оксаны, и вообще обе они страшно похожие. Я запомнил название балетной пьесы, кусок из которой показывали, нашел в папиной энциклопедии. Оказалось, ее сочинил тот самый Шекспир, книги которого стояли в отцовском шкафу чуть ниже Ленина-Сталина, энциклопедии и Пушкина, и которые я помню с самого ранья, когда не только Шекспиров-Мольеров, но и курочку Рябу-то еще не проходил; совсем малявой не раз смотрел картинки. И вовсе это не балет, а просто пьеса. Я было взялся ее прочитать, но сразу распознал, что, хотя вроде и начинается прямо с драки, тягомотина какая-то, да еще и в стихах. Картинки только по-прежнему оказались мировецкими: когда Гая Юлия Цезаря Брут и Кассий убивают и поединки разные, на шпагах и на мечах.

Я пробовал и другое что из тех же томов почитать, где мне картинки больше понравились, да тоже ничего не получилось. Все было шибко мудрено.

Энциклопедия-энциклопудия с Шекспиром меня лишь запутали. Ну, например: почему Ольга Кузьминична называла своего мужа Кассио, а в Шекспире черным по белому написано Кассий? Или это одно и то же? Раз по-иностранному, у них ведь всяко может быть? И разве она его считает каким-то убийцей, что ли? Посчитала же она его как-то раз чуть ли не паникером и трусом? Хотя, кажется, он и сам себя этим Кассием называл?..

О Цезаре я тогда понимал только, что был толковый человек, раз умел делать по три дела сразу. Древний-то Рим мы еще не прошли, и я не знал, что, если по-нашему судить, это тогдашний диктатор Италии, вроде теперешнего Муссолини, которых и нужно убивать, а у Шекспира он очень даже хороший; что-то тут было мне непонятно.

А у кого узнать? Отец на фронте, мать и Томка сами-то вряд ли в таких вопросах рубили, к Семядоле я тогда боялся и подступиться — как же, директор! — и дяди Миши, Володи-студента и Бориса Савельевича не было еще и на горизонте. С Оксаной я поговорить боялся: а вдруг о чем-нибудь начнет догадываться?

Я решился спросить у самой Ольги Кузьминичны: она хоть не высмеет, если что и не так, она очень добрая.

— Тетя Леля, а кто такой Кассий?

— Кассий?

— Ну да. Или, может быть, Кассио? В Шекспире написано Кассий, а вы называете — Кассио? Или мне просто послышалось?

— Ты читаешь Шекспира?! У Шекспира, несомненно же, Кассио. Кассий — это, кажется, откуда-то из истории. А откуда ты знаешь, что Николая я?.. Погоди, Витенька, погоди, давай по порядку.

— Давайте. У Шекспира точно — Кассий, — моментально тогда собезьянничал я у нее это «у», сообразив, что так, видимо, правильнее. — Вот.

Я показал ей том, в котором было про Цезаря, она почему-то удивилась:

— Действительно! Я совершенно забыла, что есть у него и такая драма. Трагедия, — поправилась она.

— А вы говорите — несомненно Кассио!

— Кассио — это в «Отелло», — Ольга Кузьминична принялась просматривать книжку, не догадавшись даже заглянуть в содержание. — В каком же он томе, как же найти? Ой-й! Но когда ж ты услышал, как я?.. — Она, как всегда, прикрыла щеки своими длинными и тонкими пальцами.

Что, где и когда я слышал, я ей, конечно, не сказал. А то, что и такая пожилая, культурная и воспитанная женщина, как Ольга Кузьминична, не знает, что в последнем томе всяких сочинений есть алфавитный, или, как я его тогда называл, буквенный список всего, что в них напечатано, мне и в тот раз показалось удивительным. Взрослые иногда не знают самых ясных вещей. Как Ольга Кузьминична, например, могла знать какого-то Кассио и не знать про Кассия? Кассия мы и то потом проходили. А также не знать, что Шекспир написал про Цезаря?

Хотя, возможно, что я и сам тут что-то наплел. А не я, так Шекспир. Потому что Ольга Кузьминична все-таки разыскала «Отелло» и показала мне того Кассио в списке действующих лиц:

— Вот. Это был верный друг, истинный воин.

— Хорошо, я прочитаю, тетя Оля.

— Ну, читать-то тебе его, наверное, все-таки рановато. Вот когда-нибудь кончится война, вы все приедете к нам, и мы непременно съездим в какой-нибудь театр, где будут давать «Отелло». Один раз увидеть настоящий спектакль неизмеримо лучше, чем несколько раз прочитать пьесу...

Она так и сказала — «съездим», и мне сразу же представилось, как мы: Оксана, Томка и я, и наши отцы в командирской форме, и обе матери, и даже Боря, на огромном легковом ЗИСе-101, какой я видел только в кино, в городе у нас их не было, подъезжаем к театру с колоннами. Но, несмотря на такую красивую картину, стало как-то грустно, и я подумал, что действительно, когда-нибудь кончится война и они уедут...


«Отелло» тоже оказался — тьфу: оказалось? — не лучше, и я это дело забросил. Только, что бы и после ни читал и, особенно, какие бы кино ни смотрел, все красивые женщины казались мне похожими на Оксану. Больше всего, если они были в длинных платьях и с распущенными волосами — в том же «Большом вальсе», например, или же в «Сестре его дворецкого». Констанция в «Трех мушкетерах», но не в книге, а в картине; в книге Констанция совсем не такая и вообще никакая, зато в кино совсем не таким, как в книге, было все остальное — выдуманная комедия какая-то, но тоже ничего себе, здравская: сшибаются там смешно и за Людовика пьют, и когда Миледи перевернули вниз башкой и вверх тормашками да стали трясти... Леди Гамильтон из «Леди Гамильтон», когда она бежит по залам своего дворца, узнав, что ее одноглазый адмирал Нельсон погиб под Трафальгаром... И если даже и не с распущенными волосами, но только красивые: наша Целиковская, например, в «Иване Грозном», хотя на голове у нее женская корона эта, или, как его там? — кокошник.

И все время вспоминалась та знаменитая артистка из балета, которая танцевала с распущенными волосами.

Поэтому, наверное, не так давно мне взбрело в голову опять приняться за Шекспира. Все равно: и теперь читать насквозняк, как я обычно делаю, у меня не хватило терпежу. Да еще, едва взялся, неожиданно нарвался на шпильку. Мать заглянула ко мне в книгу, как-то потаенно улыбнулась и попросила:

— Дай-ка, дай-ка. Ну дай, на минуточку.

И лишь я, ничего все-таки особо не подозревая, ей протянул этот талмуд, она, насмешничая, подбежала к Томке:

— Том, ты полюбуйся, что наш кавалер де Грие, оказывается, читает!

Сердиться она вовсе не сердилась, но точно чувствовалось, что ехидствует.

Томка глянула мельком и отмахнулась от нее кончиком косы, как от мухи:

— Между прочим, Джульетте было четырнадцать лет. Как, например, Оксане сейчас.

— Угу. Вы-то сами, сударыня, этот возраст даже и превзошли, значит? Интересуюсь, а сколько лет было Ромео?

— У Витечки своего спроси.

В словах их и в голосах чувствовались какие-то намеки, и думалось: спроста или неспроста Томка вдруг помянула Оксану? С чего? Она-то что может знать? Об этом вообще не знает никто на свете!

И сам-то я много ли чего знаю?..


Начхав на всякие их ехидничества и всякие шекспировские замудресности, пьесу ту я все-таки добил до конца. Не много что к моим прежним мыслям о ней это чтение прибавило. Так и так тягомотина. И мелют языками, и мелют! И когда насмерть бьются — тоже мелют. Сам Ромео добазарился аж до того, что лучшего друга пырнули из-под его же руки! Нас бы с Мамаем да с Манодей туда... Ну а когда про любовь, то так длинно и так хитро-вумно, что вообще ничего не поймешь.

Хотя что она про любовь, я, пожалуй, уразумел и прежде. Но как тогда, еще букварю, было скучно читать, так и сейчас. Единственное, что прибавилось, — мне показалось, что, если бы это действительно увидеть, не знаю, как там в театре, а в кино, возможно, было бы здорово. Не только дуэли там и общие драки, которых навалом, но, наверное, и про любовь стало бы интересно: запомнился же мне почему-то тот кусок из киносборника, с балериной, хотя в нем совсем даже ни слова не говорили, а все плясали, да под такую же трудную-нудную, как стихи у Шекспира, музыку, совсем не больно красивую, как, скажем, тоже любовная же ведь музыка из «Большого вальса»?

Картинки никакие на этот раз я, конечно, уже не смотрел. Если по совести, то одну только — на которой сфо... — тьфу, сдурел! — ну, нарисована, в общем, царица такая египетская, Клеопатра. С распущенными волосами. Мы ее тоже, кажется, проходили, по истории, да как-то так, мельком.

Но все это было потом. В то утро, когда Оксана начала выздоравливать, ни о чем таком я, ясное дело, и думать не думал и подумать не мог. Я лишь смотрел на нее и улыбался как самый настоящий глупый такой дурак. А она, допив вторую чашечку кофе, которую я опять принес ей в постель, блаженно прижмурила свои глазищи да и выразилась:

— Какой ты сегодня... необыкновенный, Витя! И день необыкновенный...

Но надо было уже не кофе варить, а картошку. Проснулся Боря. Нужно его покормить, да у меня-то и у самого кишка кишке колотила по башке. Наверное, у Оксаны тоже, только она молчала.

Боря, как всегда, спал совсем под одеялом, я про него совершенно забыл. А тут он «вылез наверх, и оттого что в комнате был настоящий Ташкент, какого никогда не бывало, стал ползать по Оксаниному одеялу, прямо как был, с голой попой. На его ножку мне и так сил не хватало смотреть, а тут, как увидел культяпку с ярко-розовым, словно совсем еще свежим, рваным каким-то шрамом, которого я прежде не видел никогда, мне стало не по себе. Само собою, Боря тут не был ни в чем виноват, но мое необыкновенное настроение моментально сквасилось. К тому же он сразу же запросил еды, а когда я сказал: „Подождешь“, — завеньгал. Оксана взяла его на руки, одела в штанишки.

Ото всей былой красоты остался лишь запах кофе в комнате да Оксанины распущенные волосы.

Картошки было чуть-чуть. Я сварил, что оставалось. Хорошо, хоть Боря ел мало. Но нужно подумать и о Томке, и о матерях тоже: они хоть и наказывали есть все, потому что сами принесут, да мало ли что еще получится-не получится у них, да и мало ли что они нам наказывают! А то придут с мороза да голодные. И так ой-ёй не сладко делать вид, будто мы не замечаем, как они нам что-нибудь подкладывают от себя. Из-за этого сначала Томка, потом и я несколько раз выскакивали из-за стола крича:

— Не по совке!

Другое дело, если Боре что-нибудь вкусненькое вдруг или, скажем, сейчас Оксане, потому что она больная. Я и попробовал сделать так, чтобы Оксане досталось побольше, а сам заметил, что и она словно невзначай пододвигает свои картошки в мою сторону; и мы, видно, оба поняли, что все это глупо и совестно как-то, и занялись каждый своею едой, молча, словно совсем расстроились или чуть ли не обиделись друг на друга.

А потам заявиласъ-приколбасила Настька Кондакова, Настурция, звеньевая нашей тимуровской команды: принесла Оксане домашнее задание. Как же: навестила больную дочку красного командира, да еще и, может, пропавшего без вести! Будто я с ними не в одном классе и у меня Ксанка задание не могла взять? Дура. Или филонка. Лучше пошла хотя б к тете Тоне Смольниковой, дров наколола... ну там — пол вымыла, с ребятишками поводилась...

Оксана заплела, наконец, косу да и вправду устроилась с Настькой на своей постели готовить уроки. Как же — известная отличница! Лицо сразу стало шибко умным, а на переносье появилась отличницкая морщинка. Потом Настька с Оксаной занялись шитьем кисетов на подарки для фронта. Мне сделалось скучно и неприютно. Выполнять домашнее задание я не хотел все равно. Обойдутся! Подумаешь... И стоило у меня так решиться, как я тут же подумал, что Оксанка взялась за уроки, хотя ей-то совсем было не обязательно, не просто ни с того ни с сего, а, видимо, действительно вспомнив об отце: внушали же нам чуть ли не каждый день, что «наша отличная и ударная учеба — лучший подарок фронту». И на душе у меня совсем кошки заскребли. Но перерешивать я ничего не стал. Раз уж так получается...

Боря отчего-то зауросил. Видимо, потому, что о нем тоже забыли. Злиться на него я никогда ни за что не мог, и, хотя в этот момент мне было не до него и вовсе не хотелось с ним водиться, я через силу занялся с ним. В общем, все стало тусклым, даже день, хотя солнце еще пока и не село.

Хорошо опять сделалось, когда возвратились из похода мамка и Ольга Кузьминична. Я ожидал, что они придут замаявшиеся, расстроенные и злые — было так в прошлый раз, — а они заявились хоть, видно, уставшие, но радостные и веселые. Промерзли, правда, но только смотали с голов закуржавевшие платки, обе враз одинаково тряхнули волосами и, как какие-нибудь девчонки, забегали, даже обнявшись, как Штраус с этой, со своей, в «Большом вальсе», затанцевали по комнате. Видать, где-нибудь перед самым домом вспомнили что-то такое да и закуролесили! Боря — что он-то бы понимал? — вмиг радостно захлопал в ладоши и запрыгал, сидя на месте, как умел делать, поди, он один; заулыбалась Оксана, я завопил «ур-ра-а!» и пошел скакать вокруг Ольги Кузьминичны и мамки в самом что ни на есть телячьем восторге.

Точно: им здорово повезло; их по дороге случайно нагнала на розвальнях какая-то материна знакомая из эвакуированных, которой мать и помогла устроиться в колхоз, и та мало что подвезла до самой своей деревни, но и познакомила с доброй хозяйкой, у которой жила, и там они очень дешево наменяли всего, чуть не самим пришлось навяливать; так мало брала та крестьянка. А когда лишней еды, на обмен, в этом доме больше не осталось, а у наших было еще какое-то барахло, обе хозяйки отвели их к третьей, которая была скупердяйка, но зато богатая. И там они тоже всего наменяли.

Еды на самом деле было страшно много, я никогда больше столько ее не видел, ни раньше, ни потом; весь стол уложили мешочками, узелками и узелочками и вполне увесистыми узлами. Не только обещанный мед, но и кружочек масла, и картошка, само собой, — они привезли и того самого просы-просу-просо, пшена-пшенки в общем, и гороху, а даже сколько-то ржаной муки. И еще черной мучки, которую я тогда и не едал, и не видал, а кто этого не едал, тому и не объяснишь путем, что это за штукенция такая: в общем, пыль или, может, пыльца, которая образуется, когда мелют или, как там ее? — обдирают, гречневую крупу. Не крупу, конечно, обдирают, чего там обдирать? — там и так все теперь продрано-ободрано, а гречневое зерно на крупу. Ну, не зерно, а... А в общем и разном, я в этих делах не рублю, но ту черную мучку рубал потом а ля бон эр, как сказали бы Володины французы, с присыпочкой... Вот, вроде вспомнил: когда гречиху обдирают или, как они еще говорят? — крушат? сокрушают? — нет! — рушат, потому что называется крупорушка, на крупу, получается и эта черная мучка. Когда стал захаживать на базар, наслушался, что оно такое, и насмотрелся, как ее продают стаканами. Болтанку из нее делают, заваруху. Ею, почитай, четыре года весь город харчился, бедовал-мыкал горе... Ништяк, законно: с голодухи и не такое слопать можно!

А мать еще принесла с салазок отдельный узелок и сказала:

— Для Бори и Ксаночки — витамины.

Оказалось, морковка, лук, чеснок, соленая — две четвертушки кочана, и вилок свежей капусты. Да мороженая клюква и сушеная малина.

Вот это да, живем!

На радостях матери не сразу заметили, что от комнатной жары потекло завернутое в тряпку мороженое молоко, а и заметили — не стали расстраиваться. Такой им самим был праздник.

— Ой-й, Машенька, — оживленно начала говорить, будто дорогой им не было времени наговориться, видно, уж на радостях не могла остановиться, Ольга Кузьминична. — Ну скажи мне, пожалуйста, зачем той бабище понадобилась твоя ночная рубашка? Ведь она, по-моему, вообще не поняла, что, собственно, за приобретение сделала.

Мать засмеялась:

— Сунду-ук. Вещь! Да еще и заграничная. В городе ни у кого такой нету, а у нее есть. А может, она в ней раз в жизни на какой-нибудь праздник соберется выйти, чтобы односельчанкам нос утереть? Вот так вот ходит весь век в лапотонцах, в запоне, а тут и выйдет! Ну, не наденет, так хоть помечтает об этом, и тем насладится: то ли еще у нее в сундуке-то есть! А то и выйдет. В Победу. Покрасоваться, что поумнее многих жила. Подошьет подол повыше — и явится в клуб. Был тут у нас один, в пижаме по городу расхаживал. Давненько, правда, сразу после голодного тридцать третьего. Тоже, наверное, на хлебушек выменял.

— Надо было бы ей хотя бы объяснить...

— Ох, Лелишна ты, Лелишна, ребенок ласковый! А зачем? Чтобы та, чего доброго, не взяла?

— Ну, тогда совсем...

— Ничего не совсем! Права я была, что предупредила тебя, чтобы не вмешивалась в мои торги. Нашла кого стесняться! Тетя Граня как свое меняла? Брала только то, что действительно ей нужно, платила по-божески да еще и скидку делала, сколько можно, на то, что нужда нас к ним привела. У «ее горбом заработанное и никакое не лишнее, она по совести себя и вела. А та лихоимка? Различия в социальной характеристике надо учитывать, товарищ интеллигентная дама!

— Да, твой сервиз... Такая ценность!

— Ладно. Живы будем — не помрем. Наживем! Я за него при помощи классово чуждой исподницы кое-какую компенсацию все же получила.

— Мам, а ты почему не все чашки взяла? — поискал я зацепку вступить наконец в бойкий их разговор. Мать, конечно, реагировала на это мое высказывание по-своему:

— А ты зачем туда лазил?

— Мы кофе пили, — моментально пришла мне на помощь Оксана.

— Ксаночка, я же говорила, что тебе категорически... — всплеснула руками Ольга Кузьминична.

Я уже думал, что теперь опять все испортится, но матери были удачей очень довольные, и обошлось — как нельзя лучше.

— Кстати, а как этот молодец себя вел? — спросила Оксану моя.

— Витя сегодня был необыкновенно внимательным, — очень серьезно ответила Оксана.

— Ух ты, как она изысканно высказалась! — засмеялась мамка и растрепишила ее волосы. И Ольга Кузьминична тоже рассмеялась.

Оксана вся покраснела, да следом за нею и я. И все-таки она — продолжала очень решительно:

— Да, сегодня Витя был настоящий джентльмен.

— Ого! — теперь всплеснула руками наша мать. — Джентльмен или джентлемен ты сказала, — я что-то не расслышала? — Она всегда придиралась к тому, как мы говорим; к Оксане, может, поменьше, чем ко мне и Томке, но совсем не потому, что та — не ее дочь, а потому, что лучше нашего говорит; мамка, по-моему, и вообще не считала, кто тут чьи дети, а сейчас она еще и явно подтрунивала над Оксаной. Я старался быстро сообразить, с какими бы словами вступиться, прийти Оксане на помощь.

Но вмешаться я не успел.

— Мужчина! Благородный! — выпалила Оксана, вконец уже искраснелась и, по-моему, даже не на шутку рассердилась.

Мамка же и Ольга Кузьминична опять расхохотались.

А я тогда подумал, что как это странно: девчонка, а способна из-за дружбы пойти на то, на что, поди, не всякий пацан отважится; из-за пустяка ведь в общем, из-за того, что не захотела спрятать хорошее мнение об мне, приняла на себя целую такую пальбу. Известное дело — попасться на язычок к нашей мамке дело для кого хочешь нешуточное!

Потом пришла Томка, злющая-презлющая и голоднющая, но, увидав наше всеобщее довольство и завал всяческой шамовки на столе, сразу сменила гнев на милость, давай рассматривать подряд узелки, и мешочки, и свертки. Я по-новой растопил печурку, и матери стали готовить небывалый ужин, а Томка с Борей им помогать. И пошел у нас пир горой, какого я больше не помню, какого не удалось матери собрать, даже когда вернулся отец, и позднее, когда мы начали отовариваться по его мировой карточке литер-Б в самом военкоматовском магазинчике.


Очень хорошо, что Мамай тогда учился не с нами и в первую смену. С ним мы еще не очень-то корешились, только иногда вместе бегали на улице. Мне даже было противно с ним, потому что он рассказывал плохое про свою мать: к ней несколько раз приходили мужики. Мамай же и начал дразнить нас с Оксаной женихом и невестой, из-за этого мы с ним первый раз и подрались, на равной.

Однажды Мамай не пошел в школу и стал набиваться играть с нами. Не знаю, почему-то именно при нем Оксана впервые решилась показать Томке альбом с фотографиями Ольги Кузьминичны.

Оказывается, наша тетя Леля была когда-то перед войной — артисткою! Никто бы об этом не подумал, потому что работала она с самого первого дня санитаркой в госпитале, ходила, как и все, в телогрейке и нитяном платке и никогда не пела и не плясала. Сама она тоже никогда не рассказывала, при нас с Томкой по крайней мере, что работала в театре, а что была уж очень культурная, то из их разговоров с матерью я, например, решил, что она библиотекарша или музыкантша на пианино. А музыкальную школу у нас почти с самого начала войны, с сентября, закрыли; мы теперь учимся в ней, нашу отдали под эвакогоспиталь; библиотек в городе всего две, и туда на работу надо мало людей, там весь век работают две сестры, две тощие старухи, которые курят обе, — вот она и пошла в санитарки.

Потом, когда посмотрел картину «Актриса», мне многое стало понятнее в этом деле. Но и в кино все было так, да и не так. Может быть, если бы в нашем городке был какой-нибудь театр, Ольга Кузьминична поступила бы туда работать, и тогда жизнь у нее и у Оксаны, да и у меня тоже, пошла бы как-нибудь по-другому...

Оксана, подавая Томке альбом, вздохнула:

— Мама все-все оставила и повыбрасывала. У нее были вот такие вот длинные, выше локтя, перчатки, без пальцев, — митенки называются, страусовые веера, и колье, и диадемы, ну, в общем, бусы, украшения разные. Она и наши, и свои, и папины вещи бросила, а вот его сберегла...

После я догадался, почему Оксана долго не показывала такую интересную штуковину, на некоторых фотках Ольга Кузьминична снята почти что нагишом, так что и не узнаешь, и не поверишь. Мне было даже неприятно как-то и неловко смотреть. Но кое-что мне объяснила надпись на одной карточке: «Графиня Стасси в оперетте Кальмана „Сильва“. Не тогда, правда, а потом, когда опять-таки посмотрел ту же самую „Сильву“ в кино. Там тоже танцевали так, что было видно все ноги, а некоторые женщины помоложе ходили чуть ли не совсем голые. Ясно, Ольга Кузьминична прежде работала именно в оперетте, а там, видимо, все так и должно быть. Раз у них даже перчатки без пальцев, то и юбки без подолов, и только страусиные хвостики на заду.

Еще в альбоме лежали отпечатанные списки действующих лиц, программки, что ли, со всякими надписями от руки: «Ослепительнейшей Оль-Оль», «Вы моя Коханая. Антон». Это тоже поначалу меня задело. Отца у Бори с Оксаной звали Николаем чеевичем-то, потому что они Николаевичи, а Ольга Кузьминична в театре была вовсе не по фамилии Орлова, как они, а Коханая. Оксана объяснила, что на сцене так уж принято, что у нее такой псевдоним, и что по-хохлацки, по-украински то есть, коханая значит любимая. Я, кажется, и тогда подумал, что в оперетте, на сцене — в театре одним словом — и остальное, что мне кололо глаза, тоже так и полагается.

Потом я часто произносил про себя, как оно здорово выходит: Оксана Коханая... Тем более, что на многих фотографиях молодая Ольга Кузьминична оказалась очень похожей на свою дочь, и мне представлялось, какой бы красивой казалась Оксана во всяких таких, только не голых конечно, нарядах.

Нам девчонки вообще не хотели давать альбом, но мы все же уломали Оксану. Она подала его не мне, а Мамаю, и это меня, помню, очень задело. А с Мамаем совсем стряслось что-то неладное — не знаю, был тут альбом при чем или нет. По-нашему играть он и так-то не умел, а тут одикошарел совершенно, начал беситься, кривляться по-всякому, а потом стал заглядывать под одеяло, чтобы девчонкам сделалось стыдно. Томка злилась, грозила как следует его отдубасить, — тогда она еще была куда его здоровее, — но выбраться из-под одеяла стеснялась, только крепче натягивала свой угол на себя.

Не знаю почему, я тоже застеснялся вступиться за девчонок и не своим голосом хохотал, хотя смеяться мне совсем не хотелось.

Тогда из-под одеяла выскочила Оксана и несколько раз хлестко свистнула Мамаю по противной роже.

Он оторопел, глаза у него сделались дикие, и он бы, наверное, полез избить Оксану, но в это время в комнату вдруг вошла наша мать, неожиданно вернувшаяся с работы среди бела дня.

Оксана бросилась обратно к постели, но по дороге перевернула кастрюльку, которая заменяла Боре горшок. По полу растеклась большая вонючая лужа.

Лицо у матери вдруг искривилось, так что Мамай тут же улепетнул из комнаты, она схватила подвернувшееся под руку полотенце и два раза хлестнула Оксану по голым плечам.

— Убери сейчас же, дрянь такая! Навязались вы все на мою голову!

Полотенце она швырнула прямо в лужу, а сама кинулась на стул и заревела, с какими-то стонами, катаясь головой по столу.

— Мама, мамочка! Что с тобой?! — в чем была, бросилась к ней с кровати Томка.

Я только прижимался и прижимался в угол, к стене, так я был перепуган. Мать и нас-то с Томкой никогда не била, никогда не ревела, и уж совсем с ней не бывало таких припадков. Я чувствовал, что-то произошло еще, но боялся спросить и узнать об этом.

В глазах стало мутно, словно их запорошила красно-коричневая какая-то, будто кирпичная, пыль...

В рубашке и босиком, перепуганная Оксана побежала в коридор за тряпкой. Мать пришла в себя как-то разом, рывком, прижала к себе Томку и сказала:

— Ничего не случилось. Просто нервы.

Глаза ее стали сухие, но по-прежнему оставались чужими и злыми.

— Обезьяна, как есть обезьяна! — процедила она, глядя на ползавшую среди лужи Оксану,

На Оксану было жалко смотреть. Плечи, руки и ноги ее посинели и покрылись пупырышками гусиной кожи. Она неловко хлюпала тряпкой по вонючей луже, казалась страшно худой, неловкой и нескладной. Мелкой дрожью подрагивали острые локти и острые коленки, на тоненьких лодыжках некрасиво напряглись сухожилия. Она должна была вот-вот заплакать, рот стал большим, и выкатились большие обиженные глаза, а лицо казалось худым и мелким. Одной рукой она старалась натянуть как можно ниже на ноги подол, рубашку измяла и запачкала, и вся фигурка ее от тех неловких движений становилась еще более угловатой и неказистой.

Все это показалось смешным одному только Боре. Он закатывался-хохотал, бил в ладоши и показывал ручонками на Оксану. Мать вдруг схватила его, стала взахлеб целовать и тискать и опять разревелась, только теперь без истерики.

В углу своей собранной из ящиков тахты, заменявшей им троим кровать, беззвучно плакала Оксана. Было видно, как неудержно дрожат ее плечики, ока вся, даже зябко поджатые ноги.


Лишь много позже мы узнали, что в тот день мать получила от отцовского сослуживца и земляка Кондакова, Настькиного родителя, письмо, в котором он сообщал, что чуть ли не собственными глазами видел, как погиб наш отец. Потом я запомнил письмо почти наизусть:

«Дорогая, к сожалению, мало знакомая мне Мария Ивановна и дети Георгия Константиновича!

Вам будет тяжело получить такое письмо, но чем можно утешить горе близких, когда идет война и потери неизбежны? Простите мне, что пишу, но вам ведь, наверное, хочется знать об участи вашего отца и мужа.

Он погиб как герой, и вы должны им гордиться. Он никогда не отступал перед опасностями. В боях за овладение населенным пунктом Б. немцы прижали нас к земле и целые сутки не давали выйти на исходный рубеж для последнего броска. Видя, что штурмовые роты несут большие потери, а поставленную командованием задачу все еще никак не могут решить, сам комиссар полка батальонный комиссар Кузнецов Георгий Константинович, мой земляк, ваш муж и отец, взяв небольшой десант, ночью на танкетке сумел с фланга прорваться в деревню. Немцам удалось подбить легкий танк, и десантники под командованием Кузнецова Георгия Константиновича укрылись в большом каменном доме возле церкви, в самом центре села, который нам из-под горы был прекрасно виден.

Мы не могли быстро прийти на помощь горсточке храбрецов, нужно было накопить силы для штурма. Глубокой ночью прекратились в центре села последние выстрелы. Но дерзкой вылазкой группы товарища Кузнецова гитлеровцы, не знавшие покоя ночь напролет, были деморализованы, мужество и отвага красных бойцов вселила в них ужас, и в яростной атаке перед рассветом, перешедшей в рукопашную, полк, переживая гибель своего любимого комиссара и мстя за нее, вместе с другими частями вышиб фашистов из пункта Б. и овладел им. С этих боев началось наше наступление под столицей нашей Родины Москвой, о котором вы теперь уже знаете.

По центру села прошел не наш полк, мы ударили охватом левее, да и я был ранен во время той же наступательной операции. Но я сам принял от Георгия Константиновича перед его выходом во вражеский тыл партийный билет на хранение, правительственные награды и документы и сам слышал, как командир полка сказал, что будет ходатайствовать перед надлежащими инстанциями о представлении товарища Кузнецова Георгия Константиновича к присвоению ему высокого звания Героя Советского Союза посмертно. И как только мне удастся разыскать могилу товарища комисссара Кузнецова Георгия Константиновича, я сам, не дожидаясь окончательного присвоения этого высокого звания, напишу на ней: «Герой Советского Союза!» Потому что таким он навсегда останется в моей личной памяти и памяти всех красноармейцев, командиров и политработников нашей части.

Вот так погиб любимый комиссар полка, ваш муж и отец, батальонный комиссар товарищ Кузнецов Георгий Константинович. Да, тяжела нам всем эта утрата. Но за его смерть боевые товарищи и друзья громят фашистов с еще большей силой и будут бить их до полного уничтожения.

Смерть немецким оккупантам!

Извините за длинное письмо.

С уважением к вам

Земляк и сослуживец, боевой товарищ вашего мужа и отца комиссара полка батальонного комиссара товарища Кузнецова Георгия Константиновича

Старший политрукКондаков»

Вот такое было письмо.

Потому что, когда в первый раз его прочитал, я уже знал, что папка — живой, мне тогда, дураку, больше всего жалелось, что отцу не дали Героя. Но к тому времени я все же прочитал «Черемыш — брат героя» и сам дотумкал, какое было бы тяжелое дело считаться сыном такого отца. А потом, когда сделался известным на всю школу дезорганизатором, нарушителем и бузотером, я думал, что, может, оно и к лучшему — для меня, — что папке присвоили не Героя, а лишь дали Красное Знамя? Какой я бы был ему сын, он бы меня просто выгнал.

Ну, многим своим ребятам, в том числе и тем же обоим Горбункам, я, конечно, показывал это письмо, и для них эдак-то оказалось даже и интереснее, чем если бы отцу все-таки присвоили Героя. На меня кое-кто стал смотреть по-другому.

А получилось так. Отец был уже тяжело ранен. Бойцов у него оставалось двое, Мухаметшин да Денисов, тоже раненый. Отец временами терял сознание, драться больше не мог. Тогда те красноармейцы, оставив ему два патрона в личном оружии, спрятали отца в подполе, за какими-то бочками: чувствовали, что немцы опять попрут в атаку, и не отбиться.

Как там произошло в точности, отец не знал, понял по звукам, что который-то из бойцов один отбивался гранатами, а когда погиб и он, немцы на всякий случай дали несколько очередей в подпол, но, видимо, так это, вслепую — боялись, наверное, туда рылом-то сунуться. Но отец все-таки получил еще две пули и потерял сознание окончательно.

Нашли его потому, что крышка в подполе была открытой, внизу лежал труп того, последнего бойца, а отец застонал в это время. Хоть и оказались люди из соседнего полка, но искали они специально папку, потому что тоже знали про ночной бой. А не застонал бы — так бы и погиб, истек кровью. Никому не известным, потому что документов-то при нем и знаков различия — никаких...

Подробности рассказал нам папка сам, когда вернулся. По поводу письма политрука Кондакова он сказал:

— Да, напророчил мне судьбу. Теперь три жизни служить придется, как солдатскому котелку. Сами в себя тогда еще не верили, думали: если исчез — значит, или погиб непременно сверхгероем, или предатель... А на войне выкаблучивается черт-те что: и гибнут порою орлы ни за понюх табаку, но и выживают там, где, кажется, всё на три метра вглубь прожжено.

А вот политрук Кондаков, Настьки Кондаковой, Настурции, отец, — не уберегся. Это папка видел собственными глазами, уже под Сталинградом.


Но в тот день мать не показала нам письма политрука Кондакова, она дала нам его лишь только когда получила первое после ранения отцовское письмо.

И как раз в то время Ольга Кузьминична наконец получила от мужа аттестат и огромный пакетище с нарочным. Они потеряли друг друга самым что ни на есть утром 22 июня, и тетя Леля долго не могла начать его разыскивать, потому что ей прежде нужно было собрать ребят. А наша мать от горя и ей как бы позавидовала. Она тогда шла домой, чтобы сказать нам о папкиной смерти, но, увидевши нас, не смогла и совсем расстроилась.

А потом решила уж ждать, когда придет официальная похоронная.

Я тогда, глядя, как Оксана горько-горько плачет в углу своей самодельной тахты, вроде поклялся, что ли, себе, что никогда и никому не дам больше ее обидеть.

Даже собственной матери.