"Пир плоти" - читать интересную книгу автора (МакКарти Кит)

Часть первая

Только одна из небольших учебных кабин, разбросанных по просторному помещению с высоким потолком, была освещена. Сгруппированные по четыре в ряд и расположенные под прямым углом к четырем соседним, кабины образовывали то ли кресты, то ли свастики, призванные символизировать успехи студентов в постижении наук. Однако рисунки, которыми вдоль и поперек были испещрены деревянные стены, освещенные теперь той самой единственной лампой дневного света, говорили скорее о скуке, сексуальном голоде и вселенском хаосе в головах учащихся, нежели об одолевавшей их жажде знаний.

За пределами кабины свет рассеивался, постепенно переходя в желтоватый полумрак, который тем не менее был ярче тусклого грязного света, проникавшего в аудиторию с улицы через высокие окна и люки в потолке. Лампа высвечивала — хорошо, что только наполовину, — женское лицо, абсолютно апатичное и покрытое уродливыми красными гнойниками. Табличка в изголовье тела сообщала интересующимся, что при жизни эту женщину звали Джеральдина Дарье и что умерла она в 1924 году в возрасте всего лишь двадцати девяти лет.

Гораздо лучше была освещена верхняя половина тела Мартина Вагуса, 1881–1938. То, что осталось от этого человека, пребывало в нелепой позе, голова была повернута в сторону, а кожа на шее вскрыта, так что все находившееся под ней оказывалось открытым взору наблюдателя. Все части тела Мартина Вагуса были снабжены бирками, на которых черными чернилами кто-то сделал различные надписи, но какие именно, разобрать не представлялось возможным из-за мелкого почерка и слабого освещения аудитории. Сам же Мартин Вагус с полным равнодушием устремлял в пространство недвижный взор своих неестественно голубых глаз.

Рядом с ним в отдельном ящике из плексигласа лежал язык, вырванный изо рта еще в ту пору, когда он мог говорить. Согласно бирке, когда-то он говорил от имени некоего Джонатана Коплика, родившегося в 1834 году и умершего — судя по всему, в молчании — семьдесят три года спустя. На правой стороне языка имелся аккуратный надрез, демонстрировавший атрофию мышц в результате нарушения белкового обмена — побочного эффекта произведенной операции.

Приблизительно в метре от ящика с языком разместилась большая стеклянная витрина с шестьюдесятью зародышами. Все они были не старше трех месяцев, и имевшиеся при них бирки объясняли, почему каждый из них был извлечен из материнского чрева, одинок в этом мире и даже не имел собственного имени, что само по себе уже говорило о многом.

Витрину, словно стражи, обрамляли две головы. Не меньше четверти лица Фрэнсиса Меркеля (1861–1911) было съедено опухолью, и его единственный уцелевший глаз печально взирал на соседку, Фанни Льюис.

При жизни (1900–1941) Фанни была проституткой, и вряд ли последние годы ее земного существования оказались счастливыми. Сифилис привязался к ней еще в юности и не покидал до самого конца. Поначалу он не мешал профессиональному росту Фанни и проводил вместе с ней ночи в ее грязной постели, довольствуясь ролью пассивного партнера. Фанни почти не замечала его, но тот постоянно был рядом, ни на секунду не переставая нашептывать ей свои предсказания. Так продолжалось много лет, пока в один прекрасный день на переносице Фанни не появилась маленькая язвочка, которая стала расти и в конце концов проделала в ее лице дыру.

После этого клиентов у нее стало не много.

Далее, едва освещенные, виднелись две другие фигуры, которые стояли спиной друг к другу на расстоянии двух метров. Одна из фигур была мужской, другая — женской. Казалось, эти люди вдрызг разругались и разошлись в противоположные стороны, преисполненные взаимного презрения.

Однако даже недостаток света не мог скрыть необычный вид этой парочки — и дело было вовсе не в том, что и мужчина и женщина красовались тут нагишом. Они вряд ли могли нормально ходить, потому что у каждого имелось только по одной ноге, даже более того — только по одной руке, одному уху и одному глазу, — обе фигуры были распилены надвое сверху донизу. Вся красота их внутреннего устройства, обычно недоступная взгляду, теперь была явлена миру.

Свет почти не достигал противоположной стены, у которой разместились забитые до отказа книжные полки. Даже надписи на корешках книг разобрать было невозможно, и лишь человек с очень острым зрением мог заметить падавшую на них тень.

Тень веревки.

* * *

Айзенменгер неоднократно замечал, что декан всегда улыбается с определенной целью: либо ради поощрения собеседника, либо с намерением успокоить или ободрить его — и почти всегда для того, чтобы обмануть. Что касается самой улыбки, то все же следовало признать: она была безупречна по исполнению и могла служить образцом. Улыбка была симметричной, широкой и украшенной маленькими складками по обеим сторонам рта, которые шли параллельно друг другу и слегка загибались кверху. Слегка портило общую картину лишь то, что где-то между ртом и глазами эта улыбка сходила на нет, не в силах преодолеть крутизну длинного римского носа или же замороженная холодностью бледно-голубых глаз. В результате в улыбке декана Шлемма не было ничего притягательного, она излучала только жестокость.

И сейчас декан Шлемм улыбнулся Айзенменгеру. Никаких слов, никаких вздохов, даже никакого движения начавшими седеть бровями. Одна лишь механическая, жестокая улыбка.

Тем не менее Айзенменгер не мог не отметить того, насколько идеально декан вписывается в окружающую обстановку. Дарвин нашел бы массу примеров в подтверждение своей теории, окажись он среди сотрудников этой медицинской школы (одной из старейших в Европе), ибо увидел бы множество существ, которые, попав в непривычную для себя враждебную среду, приспособились к ней, претерпев серьезные, даже радикальные изменения. Становясь членами узкого круга избранных, они теряли способность понимать других, сочувствовать, желать добра и испытывать угрызения совести.

— Значит, вы не можете поручиться, что все без исключения экспонаты музея находятся в надлежащем виде?

Голос декана звучал тихо, почти печально, но это было не печалью, а сознанием высоты и ответственности собственного положения. И это сознание не выжало бы ни одной слезинки из его глаз и не помешало бы Шлемму смешать Айзенменгера с грязью, случись последнему не выполнить какую-либо из своих обязанностей.

Подыскивая ответ, в котором Шлемм не смог бы найти и намека на раздражение, Айзенменгер подумал, что даже окраска у декана была защитной: румяное красновато-коричневатое лицо как нельзя лучше гармонировало с дубовыми панелями и инкрустациями. Несомненно, такой цвет его лицо приобрело благодаря бесконечным университетским ланчам и обильному употреблению портвейна и коньяка.

— Вы же понимаете, что я заведую музеем всего три с половиной года…

Даже сам он почувствовал, что сказанная им фраза прозвучала слишком уж пафосно.

— Вот-вот.

А это что могло бы означать? Айзенменгер запнулся, не в силах понять, что имеет в виду декан Шлемм. По-видимому, звук, вырвавшийся изо рта декана, произвело некое перкуссионное устройство, встроенное туда для прерывания мыслительного процесса.

— …но могу заверить вас, что за это время музей не принял ни одного экспоната без соответствующего одобрения компетентных лиц.

Если его ответ и удовлетворил Шлемма, тот ничем не показал этого.

Кабинет декана походил на дворцовые покои, и не случайно. Некогда он был гостиной средневекового дворца, и его отделка — хотя и относящаяся не к тому далекому времени, а появившаяся в результате реставрации в Викторианскую эпоху — смутно напоминала об этом. Потолок был таким высоким, что в помещении вполне мог установиться собственный микроклимат, стены кабинета украшали геральдические эмблемы, окна, разместившиеся в эркерах, были отделаны свинцом. Одним словом, антураж заставлял вспомнить о временах священной инквизиции, не хватало только людей в пурпурных одеждах.

Декан повернулся к другому своему коллеге:

— Что вы скажете, Александр?

Александр, носивший фамилию Гамильтон-Бейли, заведовал отделением анатомии и по своим научным заслугам вполне заслуживал того, чтобы занимать столь высокий пост. Однако его тщедушная фигура и скромная, чуть ли не застенчивая манера поведения создавали впечатление, будто он не столько занимает это место, сколько держится за него, сам находясь где-то сбоку. Тем не менее Айзенменгер симпатизировал Александру, ибо тот был неизменно учтив и не держался с той презрительной враждебностью, которая свойственна большинству столпов академического сообщества.

Гамильтон-Бейли ответил не сразу, словно ему требовалось время, чтобы вернуть свое внимание, до этого сосредоточенное на каком-то отдаленном предмете, обратно в комнату.

Маленький и хрупкий, профессор был к тому же очень бледен, и Айзенменгер подумал, что коллегу мучит похмелье или какое-то вирусное заболевание. Гамильтон-Бейли отреагировал на вопрос декана робкой улыбкой, больше похожей на какой-то условный знак из масонского ритуала.

Ученые мужи, перед которыми отчитывался Айзенменгер, напоминали ему двух животных одного вида, но совершенно разных пород. Декан был охотничьей собакой, поджарой, мускулистой и грациозной, никогда не забывавшей о том, как она выглядит в глазах окружающих, в то время как профессор анатомии тянул разве что на какого-нибудь пекинеса, не обладавшего ни выдающимися физическими данными, ни привлекательной внешностью. Сидя рядом, вместе они производили странное впечатление.

— Я уверен, что доктору Айзенменгеру не в чем себя упрекнуть, но ему следует заботиться и об экземплярах, предоставленных нам в более ранний период.

Гамильтон-Бейли отзывался о патологоанатомических экспонатах как о каких-то благотворительных пожертвованиях, небольшой сумме, небрежно вытащенной кем-то из заднего кармана брюк.

— Мне представляется, что я не могу нести ответственность за те экземпляры, которые поступили еще до моего назначения, — выдвинул Айзенменгер вполне резонный, с его точки зрения, аргумент.

Декан сделал многозначительную паузу, будто ожидал новой реплики профессора анатомии. Однако Гамильтон-Бейли не проронил ни слова, так что Шлемму пришлось продолжить самому:

— Возможно, возможно. Однако теперь ваше внимание должно быть привлечено к этой проблеме, и дальнейшее пренебрежение ею было бы труднообъяснимо.

В расчете на поддержку Шлемм еще раз взглянул на своего ученого собрата, но снова ничего не дождался. Декан нахмурился. Подобно всем прочим его мимическим знакам, этот тоже был технически совершенным и служил весьма действенным оружием. Как правило, когда декан хмурился, все вокруг испуганно замолкали в почтительном ожидании, однако на сей раз это не произвело никакого эффекта. Хотя физически Гамильтон-Бейли вроде бы присутствовал, сидя с правой стороны длинного стола для совещаний, дух его явно витал где-то в другом месте. Он пристально разглядывал полированную крышку стола, словно загипнотизированный какими-то таинственными узорами древесной текстуры. У Гамильтона-Бейли был такой вид, будто он давно не мылся, а безукоризненный костюм, белоснежная рубашка и галстук с геральдическими знаками прикрывали не его тело, а некую неоформленную субстанцию, готовую в любой миг испариться.

Айзенменгер не слишком много знал о профессоре анатомии и еще меньше о его семейной жизни, однако слухи о жене Гамильтона-Бейли ходили такие, что не могли обойти стороной даже его. Самый интригующий из них касался некой пикантной истории, в которой среди прочих фигурировал и декан Шлемм. Если все это было правдой, то непонятно, как эти два человека могли сегодня активно сотрудничать. Айзенменгер вдруг подумал, не объясняется ли нынешняя рассеянность Гамильтона-Бейли рецидивом его семейной болезни.

Как бы то ни было, пассивность профессора анатомии сводила на нет все старания декана, с балетной грацией и снайперской точностью подававшего коллеге мяч для удара по Айзенменгеру.

— Вам известно, сколько всего экспонатов в музее? — спросил Айзенменгер и сам ответил, не дав декану проигнорировать его вопрос: — Более десяти тысяч. И это только те, что постоянно используются. Музей существует триста с лишним лет. Некоторые хранилища, я думаю, не открывались уже несколько десятилетий.

Шлемм вздохнул, желая показать, насколько глубоко он понимает всю сложность задачи, которую ставит перед Айзенменгером.

— Мы все осознаем, каким старинным и… — в поисках подходящего слова он обернулся было к Гамильтону-Бейли, но предпочел не дожидаться, пока тот очнется, и продолжил сам: —…выдающимся учреждением является музей. Ничего подобного нет не только в Англии, но и почти во всей Европе.

В речи декана, при всем ее благозвучии, Айзенменгер чувствовал какую-то хитро замаскированную, но вполне реальную угрозу.

— И вы, безусловно, существенно обогатили свой опыт, работая в таком месте.

Тут уж не требовалось прибора ночного видения, чтобы разглядеть хищника, притаившегося в тени.

— Поэтому было бы очень досадно, если б возникло какое-либо затруднение, — декан сделал ударение на этом слове, намекая, что его можно было бы заменить и другим, менее мягким, — причиной которого стала бы ваша неспособность обеспечить надлежащее качество хранения музейных экспонатов.

На какое-то мгновение Айзенменгер заблудился в лабиринте велеречивых оборотов декана, и во время наступившей паузы профессор Гамильтон-Бейли нашел в себе силы вновь включиться в разговор:

— Происхождение анатомических препаратов удостоверено официально, их экспонирование задокументировано и санкционировано авторитетными инстанциями, и точно так же мы не можем допустить каких-либо фальсификаций в отношении гистопатологических препаратов.

Декан Шлемм улыбнулся коллеге, довольный, что наконец-то сражается не в одиночку.

— Совершенно верно, — подхватил он. — Для того чтобы начать проверку анатомических экспонатов, я распоряжусь передать вам всю соответствующую документацию в течение четырех недель.

При этих словах декан просиял, и его радость тут же нашла отражение в утонченных чертах лица профессора анатомии. Вдоволь насладившись моментом триумфа, они оба выжидательно уставились на своего младшего коллегу.

Предъявленное ему требование было не совсем справедливым, и оба сознавали это не хуже Айзенменгера. Анатомических экспонатов имелось менее четверти от общего количества, и многие из них представляли собой просто муляжи. Во всяком случае, ни одно тело, предназначенное для препарирования в отделении анатомии, не поступало без полной документации, составленной в соответствии с Анатомическим актом. Что же касается объектов, демонстрирующих патологические отклонения, то они оказывались в музее самыми разными путями. Не желая обманывать самого себя, Айзенменгер вынужден был признать, что предпочитает закрывать глаза на то, каким образом попала в стеклянные банки большая часть этих экзотических предметов.

— Это будет очень трудно… — начал он. Если он хотел, чтобы его собеседники помогли ему развить эту мысль, то его ждало разочарование.

— Конечно, — изрек декан, в то время как профессор анатомии лишь улыбнулся.

«Никто не сможет упрекнуть меня в недостатке упорства», — подумал Айзенменгер, решившись на вторую попытку, которая, однако, оказалась еще менее успешной.

— …и может потребовать много времени…

На этот раз ответом ему было лишь настороженное молчание, прервать которое настойчиво предлагалось ему самому. Наконец декан вкрадчиво спросил:

— Стало быть, вы хотите приступить к работе безотлагательно?

На мгновение Айзенменгера охватила бессильная ярость, грозившая лишить его самообладания и выплеснуться наружу во взгляде или даже голосе, но ему все же удалось подавить вспышку гнева. Какой смысл? У него не было ни малейшего шанса что-то изменить. В медицинской школе, в сложной, разветвленной и до конца не понятной иерархической системе управления ею, он был лишь маленьким хрупким винтиком, на который ничего не стоило случайно — или не случайно — наступить и раздавить. Поэтому он нуждался в покровительстве таких влиятельных лиц, как Шлемм и Гамильтон-Бейли, хотя сам Айзенменгер, разумеется, не включил бы их в десятку людей, с которыми захотел бы оказаться на необитаемом острове, — вряд ли они попали бы даже в первые пять миллиардов.

Сейчас Айзенменгера просто-напросто взяли за горло, и все трое прекрасно это понимали.

Вспыхнувший в нем было гнев, не найдя выхода, поневоле утих. Айзенменгер вздохнул.

— Да, конечно, — ответил он.

Его коллеги не стали обмениваться рукопожатиями и радостно хлопать друг друга по плечу, но вид у обоих был очень довольный.

— Прекрасно, — промурлыкал Шлемм.

Раздался стук в дверь. В проеме появилась голова секретарши декана, маленькой женщины средних лет, никогда не улыбавшейся.

— Прошу прощения, декан.

— Что случилось? — обернулся к ней Шлемм.

— В музее что-то произошло, и они утверждают, что срочно нужен доктор Айзенменгер.

Секретарша произнесла это так, словно не очень верила в то, что в музее могло что-либо произойти. Да и вообще, что могло быть столь срочным, чтобы прерывать совещание у декана? Шлемм тоже был изумлен. Он нахмурился, и в какой-то момент Айзенменгеру показалось, что его просто-напросто не отпустят.

— Ну что же, — медленно проговорил Шлемм, — полагаю, в общих чертах мы все обсудили.

Он взглянул на Гамильтона-Бейли. Тот многозначительно пожал плечами.

Айзенменгер неловко поднялся. Он уже подходил к двери, когда декан окликнул его:

— Мы вернемся к этому вопросу через три месяца.

Не имея возможности что-либо сейчас оспаривать, Айзенменгер только кивнул и поспешил к телефону, пытаясь понять, что такое особенное могло случиться в музее. Проходя мимо декана, он заметил на его столе поднос с каким-то мясным блюдом в блестящей серебряной чаше и тарелкой макарон. Ему, естественно, не предложили поучаствовать в трапезе, и, уже закрыв за собой дверь, он услышал позвякивание тонкого фарфора. Чувство юмора еще не покинуло его, и он улыбнулся.

* * *

Секретарша декана удивительно походила на своего шефа и внешностью, и манерами. Она вполне могла сойти за его старшую, высохшую с годами сестру. Возможно, они являлись представителями некой расы, стоявшей на более высокой ступени интеллектуального и культурного развития, и лишь в силу какой-то тайной необходимости приняли человеческий облик. Секретарша была худа, имела аскетичный вид и относилась ко всему окружающему с неодобрением, пропитавшим, казалось, каждую клеточку ее существа. Она глядела на мир незамутненным взором и не находила в нем ничего, заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения. Взглядом она рассекла Айзенменгера на части, и было ясно, что ничего хорошего в нем не обнаружила.

— Одной из ваших секретарш почему-то необходимо срочно поговорить с вами.

«Почему-то». В ее тоне было столько неприязни, что и десятой доли, наверное, хватило бы, чтобы уничтожить Айзенменгера.

Звонила Глория — жизнерадостная, яркая и несколько вульгарная женщина, немного смахивавшая на хохлатую утку. Ума у нее было примерно столько же.

— Что случилось, Глория?

— Что-то в музее. Только что звонил Стефан, он был просто в панике, совсем съехал с катушек.

О чем бы Глория ни говорила, это всегда звучало жизнеутверждающе. Ее энергии хватило бы на десятерых. Несчастья и неудачи отскакивали от нее, неся ощутимые потери, — она их просто не признавала. Если бы Глория, например, вдруг потеряла ноги, то отнеслась бы к этому с философским спокойствием; а слепота стала бы для нее всего лишь поводом снизить расходы на электричество.

Однако неудачи, преследовавшие Глорию, тоже не сдавались. Муж сбежал от нее с экзотической танцовщицей, три года спустя вернулся, избил жену и отсудил все ее сбережения; дочь едва не погибла в автомобильной катастрофе, а сама Глория страдала энтероколитом и периодически ложилась в больницу.

— Он не сказал, в чем дело?

— Его чем-то не устраивает один из трупов, — ответила секретарша игривым тоном.

Айзенменгер вздохнул:

— Ладно, иду туда.

Секретарша декана, разумеется, подслушивала. Он подумал, не следует ли ему вытереть за собой трубку носовым платком, но она, несомненно, сделает это и без него.

— Спасибо.

В ответ сухощавая женщина лишь негромко, но вполне отчетливо фыркнула.

* * *

За кофе с печеньем Шлемм и Гамильтон-Бейли обсуждали все те же административные проблемы, но в сугубо светской манере, призванной скорее затемнить и запутать вопрос, нежели решить его.

— Ты выглядишь уставшим, Александр, — произнес наконец декан.

Это фраза мгновенно привела профессора анатомии в смятение.

— Плохо спишь? — продолжал Шлемм, приняв заботливый вид.

— Да так как-то… — отозвался Гамильтон-Бейли и, почувствовав, что такого ответа недостаточно, добавил: — В отделении куча всяких дел. Готовим к печати три работы, на носу анатомический приз, да еще эта моя книга — ты знаешь, новое издание «Анатомии» Грея.

Тот факт, что ему поручили возглавить редакторскую работу, был предметом особой гордости профессора, и он не упускал возможности лишний раз напомнить об этом.

Однако на декана, как ни странно, это не произвело ни малейшего впечатления.

— А как Ирена? Я не видел ее уже целую вечность.

Тема жены для профессора анатомии, видимо, была больной, поскольку Гамильтон-Бейли тут же выпалил:

— Очень хорошо, — и добавил, словно боясь, что ответ прозвучал неубедительно: — Великолепно.

Декан изобразил на своем лице облегчение.

— Вы с Иреной должны как-нибудь зайти к нам на обед. Салли будет счастлива вас видеть.

Это предложение почему-то не вызвало большого энтузиазма у профессора, что не укрылось от взгляда Шлемма.

— Было бы замечательно. — В голосе Гамильтона-Бейли промелькнула меланхолическая нотка.

После ухода профессора декан продолжил сидеть все в той же задумчивости.

Ирена Гамильтон-Бейли опять ударилась во все тяжкие, это было ясно. Интересно, кого она одарила своей благосклонностью на этот раз? Их брак с Александром давно уже стал всего лишь удобной условностью — по крайней мере, с ее стороны. Если она когда-нибудь и любила своего супруга, то теперь любовь увяла, постепенно выродившись в сухое презрение. Гамильтон-Бейли, несомненно, продолжал любить ее, но Ирену это уже не волновало. Она была богата и независима. Тот факт, что ее независимость (декан не только говорил и думал, но и питался эвфемизмами) служила источником непрерывного страдания для Александра Гамильтона-Бейли, давно уже не являлось тайной для сотрудников школы. Однажды Шлемм спросил Ирену, почему она не бросит мужа, и та страшно удивилась его вопросу:

— С какой стати мне его бросать? У нас идеальный брак: я вложила в него деньги вместе со всем, что они дают, а он — свое положение…

«…И он позволяет мне беспрепятственно наслаждаться жизнью», — мысленно закончил декан фразу Ирены.

— А ты не боишься, что он сам тебя бросит? — произнес он вслух.

— Бог с тобой! Конечно нет, — рассмеялась она. — Алекс слишком любит комфорт. На профессорскую зарплату ему не прожить.

«Не хотел бы я оказаться на его месте», — подумал декан. Он предпочитал грешить втихомолку.

— А он сам не находит удовлетворения каким-либо иным способом? — Шлемм так сформулировал вопрос, что при желании можно было подумать, будто он имеет в виду мастурбацию, а не адюльтер.

— Господи, конечно нет! — Ирена была шокирована. Помолчав, она добавила: — Что за абсурдная мысль! — Подумав еще, она резюмировала: — Если бы я узнала о чем-нибудь подобном, он бы не получил от меня больше ни пенни!

Шлемма втайне позабавило столь откровенное лицемерие, но дальнейшие размышления о судьбе Александра Гамильтона-Бейли были прерваны атакой Ирены на его эрегированный пенис.

Деканат размещался в административном корпусе, через дорогу от главного здания школы. Айзенменгер пересек улицу, увертываясь от машин, и вошел в музей через служебный вход, отперев дверь своим ключом. Маленький вестибюль, находившийся с этой стороны, освещался единственной голой лампочкой, свисавшей с потолка на длинном шнуре. Лампочка была такой слабой, что в ее меланхолическом полумраке можно было разглядеть даже нить накаливания. Несколько деревянных ступенек вело к дверям с табличкой, запрещавшей вход посторонним. По обеим сторонам двери валялись пустые коробки и окурки.

Поднявшись по ступеням, Айзенменгер толкнул дверь, думая, что она не заперта. Но дверь не поддалась. Айзенменгер был удивлен, Гудпастчер обычно приходил первым, отпирал дверь и оставлял ее лишь на собачке французского замка. Айзенменгер полез в карман пиджака за ключом.

— Стефан?

Тот, как правило, находился в своей комнате, первой справа. Однако сейчас его там не было.

Боумен тоже отсутствовал, но в этом не было ничего удивительного. Внутренние часы Тима Боумена работали не по Гринвичу, но, поскольку тот все-таки проводил большую часть времени в том же пространственно-временном измерении, что и его коллеги, было не совсем понятно, как ему удавалось совмещать два временных потока.

Айзенменгер прошел по коридору до кабинета Гудпастчера, но и там не обнаружил следов чьего бы то ни было пребывания. Куда все подевались?

Стоя в дверях, он посмотрел в окно на восточный конец южного зала музея. Отсюда была видна только верхняя часть центрального помещения, соединявшего северное крыло с южным. Позже он вспоминал, каким блеклым и холодным показался ему зимний свет, в котором смутно вырисовывалась верхняя галерея с ее академической панорамой книжных корешков.

Уже тогда он почувствовал: что-то не так. Гудпастчер должен был работать в своем кабинете, а его помощники — Стефан, по крайней мере, — выполнять его указания. Что-то случилось, это было ясно даже без телефонного звонка Стефана. Некоторые вещи — не важно, какое значение они имели, — оставались непреложны. Работа в утренние часы относилась именно к их числу.

Айзенменгер прошел налево по коридору к следующей двери, которая вела в мастерскую. Именно в этом большом помещении изготавливали или чинили муляжи, обрабатывали новые экспонаты, снабжали их бирками и выполняли прочую рутинную работу. Мастерская тоже была заперта, и это было уж совсем ни на что не похоже.

Айзенменгеру оставалось только дойти до конца коридора и спуститься по лестнице в музей. Эта лестница была покрыта ковром — он никогда не мог понять почему. Ни в каких других служебных помещениях такой расточительности не наблюдалось.

Дверь внизу была отперта. Когда Айзенменгер толкнул ее, она тихонько скрипнула, но как раз в этом не было ничего необычного — она скрипела всегда.

* * *

Музей анатомии и патологии размещался в огромном здании, построенном в форме буквы «Н». Оно было высотой почти в три этажа, центр его крыши украшал стеклянный купол. Под куполом, в поперечном переходе, соединявшем два протяженных прямоугольных зала, был установлен монументальный, диаметром пять метров, круглый стол из полированного дуба, вокруг которого стояло двадцать четыре стула.

Два длинных зала тянулись параллельно друг другу с востока на запад. Именно здесь находилось большинство экспонатов, хотя они составляли лишь незначительную часть от общего фонда музея. Основная часть коллекции содержалась в хранилищах, куда можно было попасть через дверь в середине дальней стены южного зала. Из каждого угла обоих залов поднимались вверх железные винтовые лестницы с гладкими, выкрашенными черной краской ступенями. Наверху все лестницы соединялись галереей, опоясывающей музей по периметру. Стены галереи были сплошь заставлены стеллажами, на которых размещалось почти тридцать тысяч томов. Все окна в музее, за исключением кабинета Гудпастчера, находились в куполе или на потолке.

Здание музея было величественным сооружением, которое идеально соответствовало своему назначению. Гудпастчер, изучивший историю музея и проникшийся его духом, был готов при любой возможности прочитать лекцию об академической атмосфере заведения, ощущении истории, достойных и великих людях (в основном мужского пола), работавших в этих залах или постигавших здесь азы науки, и т. д. и т. п. всякому, кто соглашался его слушать. Впрочем, большинство из тех, кого Гудпастчер считал благодарными слушателями, лишь притворялись таковыми: чаще всего, стоило только Гудпастчеру завести свою песнь, живой интерес в собеседнике усыхал подобно конечности, которой перестали пользоваться.

Никто даже не пытался переделать Гудпастчера. Все его нервные окончания были направлены в одну сторону, сухожилия не сгибались, принципы, которые он исповедовал, не могла поколебать никакая человеческая сила, а его взгляд на мир, подобно телескопу, сосредоточивался на рассматриваемом объекте, многократно увеличивая его в размерах. С точки зрения Айзенменгера, все достоинства Гудпастчера пропадали даром, ибо Господь Бог (или кто там из высших существ был ответствен за появление этого маленького человека в маленьком мире) не позаботился наделить его чувством юмора — той смазкой, из-за отсутствия которой он постоянно раздражал всех вокруг. Очевидно, в лаборатории, где приспешники Всевышнего сконструировали Гудпастчера с его усами, перхотью, сухой жесткой кожей (желтизну которой было невозможно устранить никакими косметическими средствами) и изначально испорченным вкусом, не нашлось ни грамма иронии. Это не только погубило самого Гудпастчера, но и заставляло Айзенменгера постоянно ощущать чувство вины за то, что он не испытывает к нему ни малейшего сочувствия.

Большинство людей относились к Гудпастчеру либо с раздражением, либо с насмешкой — в зависимости от их взглядов на жизнь. Например, тот факт, что куратор, обращаясь к главе отделения гистопатологии Бэзилу Расселу, внушавшему всем благоговейный страх и искреннюю ненависть, так и не научился употреблять слово «профессор», изводил Рассела, словно гнойный нарыв в боку, и в то же время служил источником тихой радости для Айзенменгера.

Однако то, что Гудпастчер являлся идеальным куратором, не вызывало никаких сомнений. Он был беззаветно предан своему музею и, если бы ему только разрешили, с удовольствием переоборудовал бы одну из кладовок в спальню для себя и жены и провел бы остаток своих дней в этом ограниченном пространстве, заключавшем в себе все, что любил он сам и что любило его.

Наблюдая за Гудпастчером и разговаривая с ним, трудно было предположить наличие в его психике каких-то глубинных слоев, но однажды произошел инцидент, после которого Айзенменгер начал подозревать, что таковые все же существуют. В тот раз в музее неожиданно появилась жена Гудпастчера — коренастая женщина со сломанными искусственными зубами и огромным, растекавшимся во все стороны животом. Гудпастчер пришел в неописуемое волнение и заперся с женой в своем кабинете на целый час. Когда они наконец вышли оттуда, Гудпастчер попросил Айзенменгера отпустить его до конца дня из-за какого-то чрезвычайного происшествия с его приемным сыном. Айзенменгер, не подозревавший о существовании этого родственника, спросил, насколько это серьезно, и получил от крайне расстроенной миссис Гудпастчер ответ, что это очень серьезно. Когда он предложил им свою помощь, супруги переглянулись, и куратор решительно замотал головой. Вернувшись на следующий день, Гудпастчер категорически отказался отвечать на какие-либо вопросы, даже самые настойчивые. Таким образом, однажды куратор продемонстрировал, что отнюдь не является плоским подобием человека, а обладает еще и третьим измерением, однако тут же предпочел, чтобы все об этом поскорее забыли.

Через неделю Гудпастчер вновь приобрел свой обычный двухмерный вид, уйдя с головой в дела музея, и трудно было вообразить, что у него есть какая-то другая жизнь за музейными стенами. Вверенные ему экспонаты в глазах постороннего человека могли являть собой странное, если не шокирующее, зрелище, но Гудпастчер, вне всякого сомнения, смотрел на них иначе. Даже самые неприглядные экземпляры, каких здесь были сотни, с их опухолями, гематомами, нарывами и врожденными патологиями, вызывавшими у других либо похотливое любопытство, либо академический интерес, пробуждали в Гудпастчере чувство участия.

Если и существовало что-нибудь живущее и дышащее, что наиболее полно воплощало в себе самый дух музея, так это был Гудпастчер.

Но где же он находился в данный момент? И где был Стефан?

И тут Айзенменгер увидел это.

* * *

На что он первым делом обратил внимание? Впоследствии, когда он вспоминал этот момент, ему казалось, что он увидел все сразу. Но Айзенменгер сомневался, что так было на самом деле. Он подозревал, что человеческая память должна как-то упорядочивать реальные события и выстраивать их в логической последовательности.

Может быть, прежде всего он почувствовал запах? Со слабым, но вполне ощутимым привкусом загустевшей и высыхающей крови — признаком смерти? Запах ненавязчивый, но тем не менее передающий по нервной цепочке в глубинный центр эмоций — в лошадиную голову, что свернулась спиралью в самой надежной и укромной части височной доли мозга, — сигнал: смерть рядом.

Возможно, он кожей лица ощутил холод пустого пространства, мертвенное безразличие морга, которое наполняло сознание уверенностью, что данное место непригодно для жизни.

И еще был чуть слышен скулеж, доносившийся откуда-то издалека и отдававшийся от стен слабым эхом. Скорее это был даже не звук, а лишь его ничтожный, исчезающий отголосок.

Но ни одно из этих ощущений, будь оно первым, вторым или третьим, по своей силе не могло соперничать с тем, что увидели его глаза. Прежде всего глаза. Но как только Айзенменгер охватил умом картину, которая открылась его взору, все остальные образы тут же померкли, сметенные грозным дыханием Бога.

И все же…

И все же впоследствии ему казалось, что первая мысль, которая пришла ему в голову, когда взгляд его упал на идеальный круг огромного дубового стола, не была ни главной, ни даже второстепенной. Мысль была кощунственной.

«Она прекрасна…»

Она была около метра шестидесяти ростом, с короткими, выкрашенными хной волосами. Она смотрела в никуда своими темно-карими глазами. Это были мертвые глаза, уже подернутые пеленой, но все еще поразительно прекрасные.

Он не мог не признать, что даже в смерти — даже в такой смерти, как эта, — она сохранила свою красоту.

Он знал, кто это.

Он вспомнил, что видел ее раньше, но мысль эта оказалась хрупкой и мимолетной — ее тут же вытеснила вереница более сильных эмоций. Момент был неподходящий для того, чтобы вспоминать, где и когда он мог ее видеть.

Ее смерть затмила собой все остальное.

Она была полностью раздета и висела над круглым столом для совещаний — с того места, где он стоял, казалось, что над самой серединой. Ее шею стягивала бледно-красная веревка. На вид веревка казалась нейлоновой — хотя на таком расстоянии трудно было сказать точно, — а цвет ее, телесно-розовый в слабом зимнем свете, будто нарочно подчеркивал женственность и изящество девушки. Узел находился за ее левым ухом — то есть с той стороны, где стоял он. Из-за этого голова была повернута вправо и подбородок девушки оказался слегка задран.

Айзенменгер проследил взглядом до самого конца веревки. Он не ставил перед собой цель смотреть вверх — взгляд его непроизвольно скользнул с тела на узел, а уж оттуда к исходной точке.

Создавалось впечатление, что веревка уходит в бесконечность. Она поднималась над всеми демонстрационными витринами, над огромными лампами в круглых матовых плафонах, подвешенных на невероятно длинных цепях, над балконом, опоясывавшим верхнюю половину здания, и тянулась все дальше — туда, куда уже не достигал взгляд.

И тут Айзенменгер понял, что веревка свисает с высшей точки здания — огромного стеклянного купола. Он не только не видел, где она начинается, но и не мог понять, как ее туда прикрепили.

Стараясь не ступить в разлившиеся по ковру лужи крови, Айзенменгер осторожно сделал несколько шагов вперед.

Как это и бывает при удушении, лицо девушки слегка покраснело, глаза ее тоже были налиты кровью.

Он приблизился лишь на метр, но теперь все страшные детали выступили гораздо яснее, и зрелище стало поистине ужасным.

Ее тело было вскрыто сверху донизу. Кто-то разрезал его от гортани до самого лобка и раздвинул в стороны кожу, жировую ткань и мышцы, словно повар, разделывающий рождественского поросенка. Ее большие тяжелые груди свисали, как фалды пиджака с переполненными карманами; ребра, впервые выставленные на всеобщее обозрение, смущенно скалились в белой ухмылке.

Мало того: продольного разреза кому-то показалось недостаточно — перпендикулярно ему был сделан еще один, поперечный, шедший чуть выше пупка в обе стороны и огибавший бока. В результате разрезы образовывали крест, и две нижние половины уцелевшей кожи свисали, обнажив брюшную полость с серо-зелеными завитками тонкого кишечника.

Но и этим осквернение тела не исчерпывалось.

Кишечник, будь он в естественном состоянии, непосвященному может показаться скрученным как попало, безо всякого порядка, но на самом деле он закреплен в строго определенном положении. Часть его окутана диафрагмой и прижата ею к задней стенке брюшной полости, а все остальное подвешено более свободно на брыжейке, которая является ответвлением задней брюшины и служит своего рода привязью, дающей кишечнику возможность смещаться, но в разумных пределах.

Брыжейка тоже была разрезана — ничем иным нельзя было объяснить тот факт, что кишечник свисал кольцами до самого стола. Но разрез был сделан не аккуратно, как на операционном столе, а наспех, и лезвие, очевидно, зацепило какой-то большой кровеносный сосуд — аорту или нижнюю полую вену, а может быть, даже почки.

Поэтому кровь, вытекшая из внутренностей тускло поблескивавшими ручьями, образовывала нечто вроде фантастического фонтана слез в царстве обреченных. Большая часть крови стекла по ногам девушки на дубовый стол, спрятав его поверхность под своим вязким темно-красным слоем; однако на столе ей места не хватило, и какая-то ее часть перелилась на пол.

Айзенменгер как зачарованный долго смотрел на прекрасную молодую девушку, на это надругательство над природой, готическое по своему замыслу и театральное по исполнению, и в эти долгие минуты ничто — ни в музее, ни в остальном мире — для него не существовало.

Осмысление и анализ информации произошли в его сознании позже, сейчас же наблюдаемое им зрелище подавило все его мыслительные способности.

* * *

Он долго стоял, тупо глядя на это кровавое месиво и не видя вокруг себя ничего больше, пока его не отвлекли странные всхлипывающие звуки. Айзенменгер, повернув голову, заметил в конце зала какую-то фигуру, скрючившуюся наподобие зародыша. Всхлипывания звучали слабо, мягко, они не взывали о помощи, а, скорее, успокаивали, зато блеск глаз в полумраке был сверхъестественно ярким, как у порожденного больным воображением страшного мифического существа. Вглядевшись, Айзенменгер понял, кто это.

Либман — а это был он — прижался спиной к книжному шкафу. Он был совершенно раздавлен жутким зрелищем и смотрел на середину комнаты не отрываясь. Непонятно, как в таком состоянии он еще смог позвонить по телефону.

— Стефан?

Айзенменгеру пришлось обойти стороной кровавую лужу. Отвести взгляд от этого жертвенника, сооруженного в центральной точке музея, казалось ему чуть ли не святотатством.

— Стефан!

Никакой реакции, даже во взгляде.

Айзенменгер встал прямо перед ним, чувствуя себя невидимкой, потому что в глазах Либмана все еще отражалось воспоминание об увиденном.

— Стефан!

Он уже кричал во весь голос, но по-прежнему без малейшего результата. В каком-нибудь фильме Либмана непременно привели бы в чувство пощечиной, но в данный момент у Айзенменгера не было никакого желания прибегать к кинематографическим штампам. Он просто положил юноше руку на плечо и сразу почувствовал, что тот весь дрожит.

— Стефан! — произнес он тише, но глядя юноше прямо в лицо.

Айзенменгер встряхнул Либмана за плечи, ощутив ладонью грубую текстуру выцветшей спортивной рубашки Стефана Взгляд юноши наконец сфокусировался на Айзенменгере и уперся в колючую щетину на его подбородке.

— Ты меня слышишь, Стефан?

Юноша кивнул. На миг он еще раз посмотрел в центр зала, затем снова перевел взгляд на Айзенменгера.

— Давай поднимемся на второй этаж и присядем, хорошо?

Но хорошего было мало. Точнее, совсем не было. Дрожь Стефана усилилась, и глаза молодого человека расширились, в очередной раз обратившись к тому, что все еще находилось у Айзенменгера за спиной. Никакие силы не могли заставить Либмана сделать хотя бы шаг в ту сторону. Он опять прижался спиной к шкафу и принялся подвывать, исступленно мотая головой.

— Ну ладно, ладно.

Айзенменгер старался голосом успокоить юношу, и, похоже, ему это отчасти удалось. Обернувшись, он остановил взгляд на винтовой металлической лестнице, ведшей на балкон.

— Мы поднимемся на балкон. Обойдем это стороной. Можешь закрыть глаза, я тебя проведу. О'кей?

С минуту казалось, что даже этот маршрут станет для Либмана непосильным испытанием и Айзенменгеру придется оставить его здесь, чтобы самому добраться до телефона и вызвать полицию, но затем юноша, продолжая дрожать, едва заметно кивнул.

Держа Либмана за руку и чуть ли не подталкивая его, Айзенменгер поднялся по лестнице. Они медленно пошли вокруг зала по балкону, железный пол которого звенел под их ногами. Вести Либмана было все равно что толкать перед собой какое-нибудь не вполне разумное человекоподобное существо, которое никак не могло сообразить, что от него требуется. Глаза Либмана были закрыты, одной рукой он держался за перила, другая, схваченная Айзенменгером, была полностью расслаблена.

Когда они поравнялись с веревкой, Айзенменгер невольно остановил на ней взгляд. Отсюда, сверху, это зрелище выглядело еще ужаснее. В такой перспективе кровавая картина воспринималась гораздо более выпукло и ярко, во всей своей симметричной грандиозности и дьявольской театральности. Если бы в центре не висело человеческое тело, все это можно было бы назвать произведением искусства.

Неожиданно Стефан остановился и, отпрянув от металлических перил, прижался к окну кабинета Гудпастчера. Всхлипывания возобновились. Очевидно, он все-таки открыл глаза и, как назло, в тот самый момент, когда они с Айзенменгером проходили мимо повешенной. Лишь с большим трудом Айзенменгеру удалось протащить молодого человека вперед мимо тела. Когда оно наконец осталось позади, Стефан расслабился, и вести его стало легче. Да и Айзенменгер всю дорогу вполголоса успокаивал его. По другой винтовой лестнице, где уже ничто не тревожило взгляд, они спустились в нишу к двери, соединявшей конференц-зал с отделением патологии.

— С тобой все в порядке, Стефан? Юноша в ответ лишь судорожно кивнул.

— Мы поднимемся в твою комнату, а затем позвоним в полицию.

Кое-как Айзенменгер довел Либмана до маленького, довольно убогого и неприбранного помещения, служившего Стефану рабочим кабинетом, усадил юношу на стул и наконец вздохнул с облегчением. Он надеялся, что вдали от жуткого зрелища молодой человек придет в себя, но его ждало разочарование.

— Стефан?

Либман ничего не ответил. По его телу прошла новая волна дрожи, он закрыл лицо руками и заплакал. Айзенменгеру хотелось накричать на него, но он нашел в себе силы сдержаться.

— Стефан, ты сообщил об этом кому-нибудь еще? — участливо спросил он и вновь положил руку юноше на плечо. — Еще кто-нибудь знает об этом?

Довольно долго Либман никак не реагировал на вопрос, но в конце концов он поднял глаза на Айзенменгера и медленно покачал головой.

В кабинете Стефана имелся телефон — весь исцарапанный, щербатый и нуждавшийся в чистке, но работавший. Айзенменгер набрал три девятки.

Голос женщины, которой он сообщил об убийстве, звучал безо всякой заинтересованности, чуть ли не со скукой.

— Вы уверены? — переспросила она после короткой паузы.

(Черт его знает, может, это и в самом деле самоубийство?)

Там, в полиции, они, вероятно, были научены на собственном опыте и не горели желанием направлять наряд к какой-нибудь старушке, которая преставилась, подавившись собственной перхотью, а вовсе не пала от злодейской руки. Зачем лишний раз будоражить всю округу?

— Да, уверен. Я патологоанатом.

Если он надеялся, что эта информация пробьет стену равнодушия на том конце провода, то напрасно.

— Ваше имя?

— Айзенменгер. Доктор Айзенменгер.

— Где находится тело?

— В Музее анатомии и патологии, Медицинская школа святого Бенджамина.

— Не трогайте ничего до приезда полиции.

Либман между тем продолжал трястись, хорошо хоть плакать перестал. Айзенменгер подумал, что чай или кофе, возможно, приведут его в чувство, но среди припасов, имевшихся у помощников куратора, нашел только полбанки кофе со сливками, пустой чайник и три кружки, судя по всему никогда не мывшиеся, так что их содержимое вполне могло дать жизнь простейшим микроорганизмам. Айзенменгер наполнил чайник водой из-под крана и поставил его на огонь.

— У вас тут есть хоть что-то, что можно пить?

Никакого ответа.

— Стефан?

Задавать вопросы было бесполезно.

— Я схожу принесу чай в пакетиках.

Надолго оставлять юношу в одиночестве ему не хотелось, но он знал, что у Гудпастчера должен быть чай. Мысль о кураторе вернула Айзенменгера к вопросу о том, куда же тот, черт возьми, подевался. За три года, которые Айзенменгер прослужил в медицинской школе, тот лишь однажды опоздал на работу, да и то когда его жена едва не умерла от острого перитонита. В течение трех недель после этого куратор при каждой встрече рассыпался в извинениях, будто совершил непростительнейший проступок.

В кабинете Гудпастчера внимание Айзенменгера вновь привлекло открывавшееся из окна зрелище, и он с трудом заставил себя оторвать взгляд — как алкоголик, пригвожденный к месту появившейся из ниоткуда литровой бутылкой виски.

По всей вероятности, старик хранил чай и кофе на полке у самого входа — рядом с чайником, сахарницей и двумя чашками с чайными ложками на блюдцах. Все это содержалось в такой чистоте и идеальном порядке, что, несомненно, вызвало бы одобрительную улыбку у какого-нибудь ротного старшины. Интересно, не служил ли Гудпастчер в молодости в армии?

Как бы то ни было, но Айзенменгер не смог найти ничего, что можно было бы заварить в этом образцовом чайнике. Обшаривая многочисленные шкафы, ящики и прочие укромные места, он услышал, как кто-то стучится в дверь с улицы.

Спустившись и осторожно приоткрыв дверь, он увидел перед собой двух полисменов.

Айзенменгер перевидал на своем веку немало убийств. Ему доводилось осматривать трупы молодых и старых мужчин, жен, тетушек, матерей и дочерей, детей и подростков. Некоторые из них были еще свежими, другие успели разложиться почти до неузнаваемости, но никакое из этих тел не могло оставить равнодушными людей, занимавшихся ими по долгу службы. Бывало, рука смерти оставалась почти незаметной — тела сохраняли вид, которым наградил их Господь при жизни; часто они были изувечены — обезображены, изрешечены пулями, сожжены, изрублены на куски или даже оставлены без кожи, и их первоначальный облик можно было восстановить, лишь прибегнув к помощи воображения.

Однажды в присутствии Айзенменгера был обнаружен труп женщины, убитой ревнивым любовником. Тело было спрятано в шкафу под лестницей в доме ее матери. Убийца, молодой бухгалтер с сияющими глазами и обворожительной улыбкой, утром того злосчастного дня позвонил в дверь любовницы, держа наготове вместо букета цветов двадцатисантиметровый кухонный нож. Дверь открыла мать девушки, ставшая его первой жертвой.

Когда вечером глава семейства вернулся со службы и открыл только что выкрашенную голубой краской входную дверь, то чуть не упал, споткнувшись о труп жены. Дочери нигде не было видно, и все, включая ее отца и полицейских, были уверены, что та еще на работе. Эта уверенность растаяла, когда один из констеблей, роясь в шкафу среди тряпок, швабр, веревок и банок с «полиролем» и прочей бытовой химией, наткнулся на ее труп. Голова девушки была практически полностью отсечена от тела; орудие убийства валялось рядом. Лицо жертвы выражало не столько испуг, сколько удивление, будто она была шокирована столь дурными манерами своего убийцы.

В другой раз Айзенменгера вызвали в один из лесов в Суррее, где на месте разборки между двумя соперничавшими наркобандами осталось семь трупов. Перед смертью этих семерых пытали шилом для скота, после чего просто расстреляли из дробовика и сожгли. Известь не успела разъесть их лица, и все, что на них можно было прочитать, — это страх и усталость, но никак не удивление. Тут все произошло согласно принятым в этих кругах правилам. Действия и мотивы сторон всем были понятны. И благодаря тому, что жертвы знали, почему вынуждены терпеть все эти издевательства, их смерть, возможно, выглядела не так страшно.

А какой случай был самым жутким?

Самым жутким был последний. И не только самым жутким — он принципиально отличался от всех остальных. В тот раз Айзенменгер не мог оставаться безучастным доктором, просто делать свое дело и разглагольствовать о причинах смерти. Этот случай стал для Айзенменгера злой насмешкой судьбы, и теперь он сам оказался в центре событий — там, где он никак не предполагал (и не должен был) находиться.

Это была шестилетняя девочка с карими глазами, умершая у него на руках. Звали ее Тамсин Брайт.

В тот день Айзенменгер сдал свою машину в ремонт и попросил знакомого полисмена, Боба Джонсона, подвезти его. Весь день он провел в суде графства. День выдался не из легких: Айзенменгеру пришлось отстаивать результаты своего обследования перед самоуверенным барристером. Тот же обладал не только деньгами, но и красноречием, и даже мозгами. Айзенменгер чертовски устал и был не прочь чего-нибудь выпить. Он не вслушивался в слова, которые Джонсон говорил кому-то по рации, — он все равно почти ничего не понимал из переговоров полицейских.

— Прошу прощения, — произнес вдруг его попутчик, и Айзенменгер сперва не понял, о чем идет речь, пока Джонсон не включил сирену и фары на полную мощность и не рванул вперед. Айзенменгер помнил, что поначалу у него даже дух захватило и он испытал нечто вроде мальчишеского азарта, глядя, как лихо они мчатся, оставляя позади все другие машины и время от времени выезжая на встречную полосу.

Одноэтажный коттедж, возле которого они затормозили, время превратило в грязную развалюху; участок перед ним, весь в маслянистых пятнах, был завален черными полиэтиленовыми мешками. Из окна гостиной, разбитого и кое-как заколоченного досками, словно сквозь треснувшее стекло входной двери, просачивались струйки дыма. Айзенменгер и Джонсон оказались первыми, кто прибыл по вызову. Вокруг них быстро собралась небольшая толпа мужчин среднего возраста, молодых матерей и женщин постарше. Никому из них не хватало смелости или желания что-нибудь предпринять.

— В доме есть кто-нибудь?

Можно было подумать, будто этих людей заставляют признаться в поджоге или ткнуть пальцем в виновного. Никто ничего не знал.

— Кто здесь живет?

— Женщина с маленькой девочкой, — неохотно сообщил кто-то таким тоном, словно выдавал военную тайну.

— Вы лучше останьтесь здесь, — обратился к Айзенменгеру Джонсон.

Но тот не послушался совета. Им двигала идея. Идиотская идея, что он должен вести себя геройски.

Таким образом, Айзенменгер все-таки проследовал за Джонсоном. Полицейский не стал возражать, — возможно, в глубине души он был рад тому, что не один. Когда они подошли к полусгнившей двери, Джонсон отпихнул Айзенменгера в сторону, сам тоже остановился сбоку от двери и поднял дубинку. Отвернув лицо, он ударил дубинкой по стеклу. Звеня, посыпались осколки, и в образовавшуюся дыру повалили клубы дыма, но огня видно не было.

Просунув руку в отверстие, Джонсон повернул ручку, и не успел Айзенменгер моргнуть глазом, как полицейский уже исчез в дыму.

Помедлив несколько секунд Айзенменгер направился следом. Уж если изображать героя, так до конца.

Уже внутри он с облегчением увидел, что пламя в доме не бушует, а дым и удушливый запах исходят от кучи тряпок, наваленных в гостиной. В ковре образовалась дыра, но дальше огонь не успел распространиться. Джонсон схватил с кресла грязное одеяло и набросил его на дымившуюся кучу. В этот момент с улицы донеслись звуки подъезжавшего автомобиля пожарной команды. Джонсон вышел им навстречу, оставив Айзенменгера одного.

Тот прошел из гостиной вглубь дома, где находилась кухня, служившая также столовой. Дверь была закрыта, и из-за нее доносился нестройный шум. Музыка, разговор, крики — все это, приглушенное запертой дверью, смешивалось в единую какофонию, но не услышать эти звуки было невозможно. Телевизор, решил Айзенменгер, но вскоре до него донесся совершенно иной звук. Звук, который был живым и явно не записанным на пленку.

Тихий плач.

А затем…

Айзенменгер узнал этот звук. Что-то вроде вдоха наоборот, когда воздух врывается в вакуум, где сталкиваются две воздушные волны.

За этим странным звуком моментально последовал жуткий вопль.

Айзенменгер распахнул дверь.

Зрелище, представшее ему, навсегда запечатлелось в его памяти как воплощение абсолютного кошмара, и он чувствовал, что даже смерть не сможет стереть его, что он останется в его сознании навечно.

Спиной к стене стояла женщина, она машинально щелкала зажигалкой и с мечтательной улыбкой глядела куда-то вдаль, а в центре комнаты виднелось еще что-то, окутанное огнем и дымом.

Это была маленькая девочка.

Стол был накрыт, звук в телевизоре включен на полную мощность. Из радиоприемника на всю комнату гремел симфонический оркестр. Сама же комната наполнялась дымом; он поднимался вверх, скапливался под потолком и клубился вокруг грязного розового абажура.

Девочка корчилась на полу и кричала, кричала, кричала…

Не видя ничего, что можно было бы накинуть на нее, он сорвал с себя пиджак и, бросившись к девочке, накрыл ее пиджаком, ладонями чувствуя жар пламени, но не ощущая боли. На то, чтобы сбить пламя, потребовалось не больше двадцати секунд, и все равно он опоздал на миллиард дней.

Тело девочки почернело и потрескалось, красные пятна выступали из клочьев плоти, к которым прилипли расплавленные обрывки нейлона, когда-то служившего одеждой; от детского лица осталась лишь половина, обе руки, туловище и одна нога обуглились. Айзенменгер решил, что девочка мертва.

Он хотел поднять ее и убедиться, что огонь угас. Доктор машинально поднял глаза на женщину, но та даже головы не повернула в его сторону.

Айзенменгер заорал, призывая Джонсона. Заорал так, как не кричал никогда в жизни.

Очевидно, от этого безумного крика девочка очнулась и посмотрела на Айзенменгера. Кошмар начался снова.

Она умирала, это было ясно. Она дернулась, и доктор почувствовал, как детское тело разламывается в его руках. Оставалось только надеяться, что она уже не чувствует боли, что огонь уничтожил все ее нервные окончания. Кто-то вошел в комнату и остановился позади него. Айзенменгер краем уха услышал громкий вдох и отборную ругань, но по-настоящему он не воспринимал ничего, кроме девочки. Слава богу, она перестала кричать. Взгляд ее единственного уцелевшего глаза остановился на его лице, и в этом взгляде не было ни страха, ни боли — одно лишь непонимание.

Последние произнесенные ею слова остались навеки в памяти Айзенменгера, время от времени вспыхивая в его мозгу. Она задала вопрос, который наполнял его одновременно ужасом, изумлением и надеждой. И ответа на этот вопрос у Айзенменгера не было.

Слова девочки красноречивее всего на свете доказывали, что Бог существует, но Бог этот жесток.

— Где моя мама?

И она покинула этот мир, оставив только смрад сожженной человеческой плоти и жирное розовое пятно на белой рубашке доктора.

Уже вывели из комнаты женщину, которая по-прежнему глядела куда-то вдаль, не обращая никакого внимания на еще дымившийся на полу обугленный сверток, и только тогда Айзенменгер поднялся и посмотрел из окна на маленький неухоженный садик. Только тут он узнал звучащую музыку. Это была «Павана» Равеля.

Айзенменгер вышел на улицу, но вся его предыдущая жизнь осталась в этом доме.

* * *

— …мать!

Локвуд лишь озвучил то, что Джонсон не решился произнести вслух. Взглянув на товарища, Джонсон понял, что сейчас произойдет. Локвуд был молодым белокурым полисменом со свежим лицом, но при этом в его мозгах не было ни одной извилины. Зато он с лихвой компенсировал этот недостаток тем, что держался властно, высокомерно и агрессивно. Локвуд мечтал когда-нибудь оставить обычную полицейскую службу, которую презирал, и перейти в Департамент уголовного розыска. Ради того чтобы преодолеть пропасть, отделявшую его от заветной мечты, он вызывался помогать в слежке за подозреваемыми, и теперь, когда по рации прозвучал вызов, он с Джонсоном как раз возвращался с такого задания.

За последние четыре часа Джонсон успел смертельно устать от Локвуда, задиравшего нос по любому поводу, и буквально молился о каком-нибудь происшествии, которое сбило бы спесь с этого самоуверенного типа. И вот теперь, похоже, открывшееся взору полицейских чудовищное зрелище могло произвести желаемый эффект. После трехсекундной паузы Локвуд издал горлом такой звук, будто чем-то подавился, и быстро отвернулся, зажав рот рукой.

— Только не на месте преступления, — пробормотал Джонсон, и Локвуд опрометью кинулся к стоявшей в стороне корзине для мусора.

Джонсон посмотрел на Айзенменгера, стоявшего чуть позади, и от взгляда полицейского не укрылось уже знакомое ему ошеломленное выражение глаз его старого знакомого.

Почему это случилось именно со мной?

После гибели Тамсин Брайт они с Айзенменгером сошлись довольно близко. Когда Айзенменгер оставил должность старшего лектора по судебной медицине, взяв годичный отпуск, большинство коллег Джонсона так и не поняли этого шага. Для людей, ежедневно копавшихся в дерьме, из которого по большей части состоит эта жизнь, и сталкивавшихся с худшими сторонами человеческой натуры, еще одна смерть — пусть даже смерть шестилетней девочки, сожженной собственной матерью, — почти ничего не значила.

Джонсон, однако, тоже присутствовал при этой смерти и видел, что произошло с Айзенменгером в течение тех нескольких минут, когда тому неожиданно пришлось взглянуть на вещи под совершенно новым для него углом зрения. Он видел, какое замешательство появилось тогда в глазах Айзенменгера, и потребовалось несколько месяцев, чтобы оно рассеялось.

А теперь это.

Он долго и пристально смотрел на Айзенменгера, пока Локвуд общался с корзиной, используя ее для непредвиденных отходов. Джонсон попытался было вызвать у Айзенменгера улыбку или хоть какой-нибудь отклик, но тот лишь хмурился и кривил рот. Было ясно: он хочет, чтобы его оставили в покое. Его голубые глаза все видели, все замечали, но не останавливались ни на ком; его губы были слегка поджаты, словно их хозяин был чем-то недоволен. Насколько Джонсон мог судить, волосы Айзенменгера не поредели с момента их последней встречи, но теперь они были очень коротко острижены, что делало их обладателя похожим на кающегося грешника.

Локвуд приподнял было голову, чтобы глотнуть немного воздуха, но, очевидно, ему на глаза попалась свисавшая петля кишечника, и полицейский опять склонился над корзиной.

— Значит, здесь были только вы с этим мальчиком? Больше об этом никому не известно?

Айзенменгер покачал головой.

— Вы ее знаете?

Айзенменгер помедлил, прежде чем ответить:

— Не могу сказать точно. Может, знаю, а может, и нет.

У Джонсона мелькнуло подозрение, что Айзенменгер просто не хочет говорить ему всей правды, но если это действительно было так, то он вышел из положения очень корректно.

— Сколько выходов из здания?

— Три. Главный — со школьного двора, второй, через который вы вошли, — с улицы, и третий — из отдела патологии.

— Они все заперты?

— Должны быть.

— Лучше убедиться в этом. — Джонсон снова взглянул на Локвуда. — Когда будешь в состоянии, проверь, все ли двери заперты.

Локвуд с раскрасневшимся лицом все еще топтался возле корзины. Вместо ответа он лишь сердито кивнул своему напарнику.

— Вы ничего здесь не трогали?

Айзенменгер слабо улыбнулся:

— Нет, я не трогал ничего.

С этого момента начался настоящий переполох. Атмосфера тишины и покоя, приличествующая учебному заведению, была грубо нарушена; цитадель науки, место для чтения и уединенных размышлений, претерпела грубое вторжение. Джонсон то громко докладывал по рации начальству о том, что он обнаружил на месте преступления, то связывался с коллегами, находившимися в другом месте. После всех этих долгих переговоров он прошел с Айзенменгером к Либману.

— Как он? — спросил Джонсон. Айзенменгер пожал плечами:

— В шоке.

— Вам не кажется, что это все-таки слишком?

— Слишком?! — нахмурился Айзенменгер. — Честно говоря, не знаю. Я не специалист, чтобы судить. Возможно, его реакция, в отличие от нашей, как раз и есть самая что ни на есть естественная. Глядя на то, что проделали с этой девушкой, мы всего лишь морщимся и пыхтим, и вы называете это нормальным?

Однако Джонсона все же одолевали сомнения. Ему хотелось поговорить с Либманом, но, учитывая его теперешнее состояние, сделать это не представлялось возможным.

— Боюсь, мне придется просить вас, доктор, остаться с ним.

Айзенменгер не сразу сообразил, почему Джонсон произнес эту фразу извиняющимся тоном, затем понял: он тоже был в числе подозреваемых, как и Либман. Айзенменгер улыбнулся и указал полицейскому на дверь Гудпастчера:

— Тогда мы лучше подождем в кабинете куратора. Дверь не запирается, а шторы мы задернем.

Главная задача Джонсона сейчас состояла в том, чтобы сохранить все в нетронутом виде. Он вызвал по рации помощь, которая прибыла через несколько минут в лице двух патрульных, Каплана и Беллини. Джонсон внутренне улыбнулся тому, как при виде обезображенного тела эти бравые парни изменились прямо на глазах. Войдя в зал с устало-самоуверенным выражением на лицах, они тут же ошеломленно застыли. С их губ сорвалась нецензурная брань, но это была естественная реакция на столь чудовищное зрелище.

Джонсон поручил Беллини присматривать за пленниками в кабинете куратора, Каплана отправил наблюдать за дверью, ведущей на улицу, а Локвуда — к главному входу со стороны школьного двора. Затем он вернулся к дубовому столу в центре музея. Какая-то мысль брезжила в уголке его сознания, но ему никак не удавалось ее ухватить.

Следующим прибыло лицо, вообще не предусмотренное протоколом. Этим нарушителем порядка оказался профессор патологии, ворвавшийся в музей в совершенно неуравновешенном состоянии. Джонсон полагал, что, заперев двери, полностью перекрыл доступ к месту преступления всем любопытным, однако он просчитался. Джонсон не учел два момента: во-первых, у профессора патологии имелся свой ключ, а во-вторых, обостренное чувство собственного достоинства не позволяло профессору безропотно подчиниться указаниям какого-то сержанта полиции.

О прибытии профессора оповестил громоподобный стук в дверь, соединявшую музей с отделением патологии. Джонсон сделал вид, что не обратил на этот стук ни малейшего внимания, — он не желал покидать свой пост до прибытия начальства. Но ему тем не менее пришлось это сделать, когда в дверном замке заскрипел ключ. Полицейский заспешил к дверям, где и столкнулся с профессором — чрезвычайно тучным человеком с круглым полнокровным лицом, обрамленным крашеными волосами.

Профессор был возбужден до крайности. Сперва он потребовал объяснений у Локвуда, затем набросился на Джонсона, но неожиданно увидел труп. Его гладкое лицо обмякло, кожа моментально посерела и приобрела сальный блеск, хотя в глазах сохранилось жесткое выражение. Он повторил несколько раз «Боже мой», при этом жалобно глядя на Джонсона, словно ожидая от него поддержки. Полицейских не удивило, что прибывший таким странным образом не сразу ответил, как его зовут и кто он такой, но в конце концов блюстителям порядка удалось выяснить, что это профессор Рассел, заведующий отделением гистопатологии. Джонсон вежливо, но непреклонно препроводил сопротивлявшегося профессора в кабинет куратора, где и оставил в обществе Айзенменгера и Либмана.

Почти сразу после этой сцены прибыл Бен Олпорт, местный коронер. Бен был старым другом Джонсона, но в должности следователя состоял недавно. Первым делом он, не будучи оригинальным, открыл рот и вытаращил глаза, затем внес свою лепту в книгу отзывов, произнеся благоговейным тоном «Мать честная!». После этого он отвернулся и смертельно побледнел, — по-видимому, у него, кроме всего прочего, были какие-то нелады со здоровьем.

— Там есть корзина, если хотите, можете ею воспользоваться.

Олпорт открыл рот, но ничего не ответил. Покачав головой, он с обреченным видом вновь повернулся к трупу.

— Мать честная! — повторил он, глядя на него прищурившись, будто такой способ осмотра мог отфильтровать лишние эмоции и сделать его более беспристрастным. Затем он повернулся к Джонсону, желая, по-видимому, что-то спросить, но тот предупредил его вопрос:

— Нет, я тоже никогда не видел ничего подобного.

Они стояли рядом, глядя на предмет разговора. Солнце в этот момент как раз вылезло из-за большой серо-белой тучи, и стеклянный купол засверкал, посылая лучи во все прежде затененные уголки помещения; красное пятно в центре зала ярко вспыхнуло. Голова девушки тоже осветилась, и вокруг нее возникло нечто вроде нимба.

— Господи Иисусе! — воскликнул Джонсон. Никто не мог понять, что его так поразило.

— В чем дело? — спросил Олпорт.

Но Джонсон, погруженный в свои мысли, не услышал вопроса.

Все это не могло быть простым совпадением. Каждый вошедший сюда обязательно застывал перед выставленным в центре новым экспонатом, как перед алтарем, и решался говорить исключительно шепотом. Эта картина, несомненно, напоминала распятого Христа и не могла не наводить на мысль о Богоматери. Даже само помещение, подумал Джонсон, еще раз окинув взглядом высокий зал, очень походило на собор…

* * *

Рассел и Айзенменгер не ладили друг с другом с первого дня знакомства. Айзенменгер всегда считал себя человеком терпимым, способным найти общий язык с кем угодно, если, конечно, собеседник стремился к продолжению разговора. Но довольно скоро Айзенменгер понял, что профессор Рассел не принадлежит к такому типу людей. Почти сразу стало ясно, что Рассела надо включить в список чистокровных, безупречных и законченных подонков, а может быть, даже поставить в этом списке на первое место.

Разумеется, разговоры об этом Айзенменгер слышал задолго до того, как составил собственное мнение о Расселе. Его репутация пованивала, как едкие выделения скунса, и, вращаясь в тесном кругу сотрудников отделения патологии, невозможно было этого не ощущать. Обычно Рассел проявлял в общении обворожительную учтивость, но лишь до тех пор, пока за собеседником не закрывалась дверь, после чего не стесняясь обливал его помоями. Воспринимать же критику в свой адрес он был не в состоянии; он даже не способен был представить, что чье-либо мнение, кроме его собственного, может оказаться не то что правильным, а вообще иметь хоть какую-то ценность. Рассел был ограничен и высокомерен, вечно плел интриги, и его мироощущение граничило с паранойей. Поговаривали, что он ставит «жучки» на телефоны всех сотрудников, что он не раз подавал в суд на своих коллег, которые якобы дискредитировали его имя, и даже заимствовал кое-что из чужих научных работ.

Вдобавок ко всему этому природа наградила его внешностью, в которой трудно было найти хоть что-нибудь привлекательное, — по крайней мере, Айзенменгеру это не удавалось. Даже при росте выше среднего Рассел выглядел неуклюжим и расплывшимся; волосы у него были черные и прямые, а круглое лицо обтянуто лоснящейся кожей. Дорогие костюмы, которые он заказывал в лучших ателье, висели на нем как копеечное тряпье. Профессор патологии никогда не был женат и не имел детей, за что Айзенменгер, не испытывая ни малейшего желания встречаться с сатанинским отродьем хотя бы на этом свете, мысленно благодарил Господа.

Невзирая на то что характер Рассела был давно известен Айзенменгеру, у него были свои причины устроиться на работу в отделение патологии. Уволившись после годичного отпуска с должности судебного медика, он начал подыскивать себе новую работу и обнаружил, что его, как ни странно, нигде не ждут с распростертыми объятиями. Похоже, никто не хотел иметь дело со слишком чувствительным патологоанатомом.

Затем был развод. Несмотря на отсутствие детей, процедура прошла не слишком гладко. На суде вскрылись пласты глубоко спрятанной неприязни, разочарования, раздражения и, к его удивлению, жадности. Бывшая супруга приложила все усилия, чтобы урвать как можно больше — прежде всего материальных благ, но как раз это Айзенменгера не особенно трогало. Бракоразводный процесс стал для него чем-то вроде катарсиса, и он радовался, испытывая чувство очищения от всякой мелочности и алчности.

Но какой-то постоянный доход ему был все-таки необходим.

Как раз в этот период ему на глаза попалось объявление о вакансии в отделе Рассела. Объявление публиковалось уже в третий раз, и устроиться на работу в отделение патологии оказалось совсем не трудно. Айзенменгер понимал, что на это место взяли бы и ходивший на двух ногах и умевший разговаривать пучок салата, если бы у него в кармане лежало удостоверение Королевского общества патологоанатомов.

Так он и оказался в музее, где вел непрерывную подпольную борьбу с Расселом по всем фронтам, при этом не снимая с лица маску вежливости и добропорядочности.

В данный момент Рассел, отодвинув штору, глядел из окна кабинета в зал. Айзенменгер никогда прежде не видел своего шефа в таком волнении. Зрелище поглотило Рассела целиком; казалось, он не мог от него оторваться. Рассел вспотел, что, впрочем, являлось его нормальным состоянием, но при этом выглядел страшно обеспокоенным, а это было отклонением от нормы. Если бы на месте Рассела находился кто-нибудь другой, Айзенменгер поинтересовался бы причиной столь острого беспокойства, но он слишком хорошо понимал, что с Расселом подобные разговоры лучше не заводить.

Со своего места Айзенменгер мог видеть не только самого Рассела, но и его расплывчатое отражение в оконном стекле, которое, находясь прямо перед глазами профессора, никоим образом не мешало ему смотреть сквозь свое изображение. Интересно, подумал Айзенменгер, видит ли Рассел самого себя хоть изредка, хотя бы в те минуты, когда смотрится в зеркало? Понятно, он не мог видеть то, что видели другие, — говорящий и снабженный рассудком кусок дерьма с серьезными отклонениями в психике, — но неужели он совсем ничего не понимал в себе и своем отношении к людям? Может быть, дома, по ночам, он сожалел, что уродился таким подонком? Нет, вряд ли он осознавал это.

В том-то и дело, думал Айзенменгер, Рассел способен оправдать в собственных глазах любые свои слова и поступки, какими бы мерзкими они ни были.

Первым тишину нарушил Рассел, обращаясь даже не столько к окружающим, сколько к самому себе:

— Я не могу в это поверить. Что все это значит? Это ужасно, просто ужасно!

Айзенменгер вряд ли мог ответить на эту тираду что-либо вразумительное, поэтому предпочел промолчать. Тогда Рассел задал более конкретный вопрос, обращаясь уже непосредственно к Айзенменгеру, будто тот обязан был знать ответ:

— Кто она такая? Медсестра? Студентка? Посторонняя? Она может быть кем угодно, не правда ли?

Казалось, профессор совершенно сбит с толку.

— Совершить такое… Это безумие, чистое безумие!

Тут он впервые посмотрел на Айзенменгера, и в глазах его промелькнул страх.

— Что именно вы имеете в виду? Самоубийство или манеру исполнения?

Рассел, казалось, с трудом понял вопрос.

— Эту мясорубку, разумеется, — выдавил из себя он.

— Возможно, — отозвался Айзенменгер.

Он не был уверен, что это дело рук сумасшедшего, но не испытывал никакого желания обсуждать психологию убийцы. Когда Рассел отвернулся, Айзенменгер заметил, что профессора буквально колотит.

Опять наступила тишина.

— Почему они ничего не делают? — процедил Рассел, нахмурившись. — Какого хрена они там стоят и ничего не делают?!

У Рассела было имя в хирургической патологии, и Айзенменгер не мог не признать, что профессор, при всех недостатках своей натуры, это имя оправдывал. Но в судебной медицине он был полный профан — в чем, конечно, ни за что не признался бы.

— Ждут старшего офицера. До его прибытия ничего нельзя делать и запрещено прикасаться к трупу. Сперва его должен осмотреть медэксперт.

Рассел поглядел на Айзенменгера, подыскивая слова для очередного язвительного замечания, но его взгляд внезапно остановился на Стефане, который продолжал сидеть, прислонившись к стене. Рот его был перекошен, глаза полузакрыты.

— А с этим юношей что? — спросил он.

— Он в глубоком шоке, — сердито ответил Айзенменгер.

— В шоке? — презрительно переспросил Рассел, всем своим тоном демонстрируя, что, по его мнению, такая реакция неоправданна.

— Он не привык к подобным зрелищам.

Айзенменгер произнес это с намеренным сарказмом и отвернулся, давая Расселу понять, что его образ вызывает у него даже большее отвращение, чем зрелище за окном.

Рассел фыркнул, но предпочел не вступать в перепалку и переключил свое внимание на четвертого обитателя комнаты, констебля Беллини, который таращил глаза на всяческие диковины, выставленные в витринах.

— И сколько все это безобразие будет продолжаться? — поинтересовался он. — У меня масса срочных дел.

Айзенменгер с удовольствием отметил про себя, что Беллини сделал паузу, прежде чем ответить. Секунды две вообще можно было подумать, что констебль не слышал обращенного к нему вопроса. Затем он медленно повернул голову и произнес тоном человека, облеченного властью, но абсолютно равнодушного к своему положению:

— Боюсь, это будет продолжаться ровно столько, сколько потребуется. — Он сделал еще одну паузу в пять сотен миллисекунд и добавил: — Сэр.

На какое-то мгновение глаза Рассела налились кровью, но лицо осталось бесстрастным.

— Не понимаю, почему я должен здесь находиться. Я появился уже после того, как обнаружили тело…

Беллини не издал ни звука, но вид у него был такой, словно он во всем виноват.

— Сожалею, сэр, я лишь выполняю приказ.

— А кто отдал этот приказ?

— Сержант Джонсон, сэр.

Рассел изобразил на лице подобие улыбки, произнес формальное «Благодарю вас» и снова отвернулся к окну. Айзенменгер догадывался, что Джонсона ожидают неприятности. Он прекрасно знал, как ведет себя Рассел в подобных ситуациях.

Беллини как ни в чем не бывало вновь принялся рассматривать экспонаты, а вот Расселу терпения хватило всего на минуту.

— Одному Богу известно, что по этому поводу скажет декан, — пробурчал он.

— Думаю, он будет вне себя, — устало заметил Айзенменгер и не удержался, чтобы добавить: — Впрочем, вряд ли до такой степени, как она.

* * *

Касл откинулся на сиденье автомобиля, утопив затылок в мягком подголовнике. Взгляд его уперся в полукруглую крышу автомобиля, вернее, даже не в саму крышу, а в пятно, темневшее на ее поверхности. «Не может же это быть следом от каблука», — подумал он, стараясь не обращать внимания на тряску и освободиться от мучивших его вопросов. Голова болела, да и вообще он чувствовал себя отвратительно.

У него было ощущение, будто мысли, застрявшие в его сознании, не его собственные, а имплантированы туда извне и сдвинуть их с места невозможно никакими усилиями.

Может быть, это первые признаки наступающего сумасшествия?

Не исключено. Возможно, эти мысли были полной ерундой, а голова болела не из-за того, что он провел ночь в компании с бутылкой водки, которая не оказывала на него практически никакого действия и не давала свободу слезам, просившимся наружу.

Машина неслась со страшной скоростью, и Касла так тряхнуло на очередном повороте, что он тотчас вспомнил о желудке со всеми его проблемами.

— Черт тебя возьми, веди поаккуратнее, — пробормотал он, закрывая глаза.

Констебль Уилсон невозмутимо продолжал вести машину, не отрывая взгляда от дороги. Он лишь произнес извинение, в котором Касл, будь он повнимательнее, уловил бы тень насмешки.

Но он не услышал этой нахальной нотки, занятый своими мыслями. Нет, увы, сумасшедшим он не был. Бог не даровал ему этой милости.

— Куда мы едем? — спросил он спустя какое-то время.

Сидевшая рядом с констеблем Беверли Уортон издала вздох, но столь тихий, что расслышать его было невозможно. Она уже с трудом переносила этого идиота, потерявшего всякую способность что-либо соображать. Не прошло и четверти часа, как она объяснила Каслу, куда они направляются. Она чувствовала себя так, будто ей поручили присматривать за впавшим в маразм старым дядюшкой и охранять его слабую психику от всяческих потрясений, дабы он с перепугу не натворил чего-нибудь. Совершенно невозможно нормально работать, имея на руках эту старую развалину.

— В Медицинскую школу святого Бенджамина, сэр.

Касл что-то пробурчал себе под нос. За время, прошедшее с того момента, как он задал вопрос, его мысли успели вернуться к событиям предыдущей ночи.

— Там, кажется, труп?

— Да, сэр.

Уилсон расплылся в такой широченной улыбке, что если бы Касл оторвал взгляд от крыши и присмотрелся к констеблю, то даже со спины заметил бы, как его уши сдвинулись назад и кверху. Уортон, от чьего взгляда не укрылась эта улыбка, предостерегающе посмотрела на Уилсона. Тот моментально согнал улыбку с лица и в качестве компенсации принялся бросать косые взгляды на ее ноги. Юбка у Беверли была короткой, и, зная репутацию этой женщины, одних ее мимолетных взглядов Уилсону оказалось достаточно, чтобы почувствовать возбуждение.

Опять остановка. Они застряли в пробке. Выглянув на улицу, Касл увидел, что они стоят напротив порномагазина. Интересно, подумал он, какова вероятность того, что, бросив взгляд из окна машины, наткнешься на порнографию? Не исключено, что пятьдесят на пятьдесят.

— И он прямо в школе?

— В музее, сэр.

Машина тронулась с места. Включив сирену, Уилсон заставил других посторониться и по образовавшемуся коридору устремился вперед.

— От чего он умер?

Уортон уже настолько привыкла к своему шефу, что даже смеяться у нее не было никакого желания.

— Это она, сэр. Вроде бы ее нашли повешенной.

— А откуда известно, что она не проделала все это по собственному желанию?

Этот вопрос показался Каслу вполне логичным. В конце концов, раз это медицинская школа, то на ум прежде всего приходит какая-нибудь неуравновешенная девица, доведенная до самоубийства двойкой на экзамене. Всего лишь месяц назад он был поднят с постели в четыре часа утра телефонным звонком, и голос в трубке призвал его проявить профессиональные навыки в связи с тем фактом, что возле соседского дома нашли труп какого-то пьяницы шестидесяти двух лет. Он провалялся там всю ночь с разбитой головой, расстегнутыми штанами и таким количеством алкоголя в крови, что ею можно было бы отмывать малярные кисти. При этом пятьдесят фунтов в кармане у бедолаги остались нетронутыми, так что даже инспектор Лестрейд догадался бы, что лондонским полисменам нет нужды слишком сильно напрягать мозги.

Беверли Уортон, однако, вопрос Касла представлялся смехотворным. Впрочем, оно и понятно: ей уже были известны кое-какие детали, которые она не стала сообщать своему начальнику. Стоило Джонсону изложить ей обстоятельства убийства, как она поняла, что это ее дело. Раскрыв такое убийство, сразу становишься фигурой, а не пешкой. Одной славы достаточно — даже без немедленного повышения по службе.

И кому же браться за это дело, как не ей? Уж во всяком случае, не такому старому вонючему козлу, как Касл. Разумеется, она была обязана привезти его на место происшествия, но всего лишь в качестве пассажира. Но она постарается, чтобы все заслуги приписали ей и чтобы все наконец увидели: от Касла нет абсолютно никакого толку.

Впрочем, это и без того было всем известно.

— Вряд ли в этом есть какие-либо сомнения, сэр, — мягко отозвалась она.

Касл не уловил иронии в ее голосе. Мысленно он опять вернулся к событиям сегодняшней ночи.

* * *

Джонсон все еще был настолько заворожен открывшейся его взору картиной, что шум на втором этаже в первый момент показался ему едва ли не кощунством. Он покинул свой пост у центрального входа в вестибюль и прошел в главный корпус. Шум доносился из угла за кабинетом куратора. Если Каплан впустил в помещение посторонних, он за это ответит. Джонсон обеспокоенно направился к маленькой двери, за которой открывался небольшой коридорчик, ведший к выходу на улицу.

Но не успел он дойти до двери, как она открылась и на пороге появилась Уортон. Войдя, она застыла на месте как вкопанная. Взгляд ее был устремлен мимо сержанта, и по расширившимся зрачкам Уортон он понял, что она все увидела.

Уже потом в поле ее зрения попали стенды с коллекцией жутких экспонатов, и глаза ее раскрылись еще шире. Наконец она осмотрела все вокруг, включая высившиеся до потолка стеллажи с книгами.

Но экспонат, расположенный в центре, неизбежно поглотил все ее внимание, как это прежде произошло и с остальными.

Джонсону Уортон никогда не нравилась, но никто, за исключением жены, не знал о его истинном отношении к этой женщине. Сержант не был склонен разговаривать с кем-либо на эту тему. Он прекрасно понимал, что на самом деле представляет собой Уортон, и такие люди вызывали у него отвращение.

Она во что бы то ни стало стремилась сделать карьеру, что для женщины было нелегко. Но в то же время Джонсону доводилось знавать огромное количество женщин-полицейских, сумевших добиться многого и не ставших при этом сволочами. Джонсон редко употреблял столь сильные выражения — даже мысленно, но на методы, которыми пользовалась Уортон, он не мог смотреть спокойно. Ему не раз доводилось разгребать завалы после того, как она крушила своих коллег, а один раз (и Джонсон был в этом уверен, хотя и не мог ничего доказать) Уортон, чтобы не попасться на взятке, подстроила все так, что в итоге пострадала ее коллега. Уже одного этого было достаточно, чтобы относиться к ней с презрением, а ее излюбленный способ добиваться благосклонности начальства через постель отталкивал Джонсона окончательно. Он знал (ибо недвусмысленные шутки по этому поводу не раз звучали по вечерам в дыму какого-нибудь паба), что она спала с тремя из четырех старших инспекторов их полицейского участка и, судя по многозначительным ухмылкам кое-кого из высших чинов, своим участком не ограничивалась.

А недавно она возглавила подразделение сыскной полиции, в котором работал Джонсон. И все благодаря тому самому делу Итон-Лэмбертов, в котором она сумела-таки отличиться, и это не могло остаться незамеченным в отделе кадровых перемещений.

Но ведь Джонсон тоже принимал участие в расследовании по делу Итон-Лэмбертов…

В итоге ее назначение в отдел Касла стало, по всей вероятности, либо вызовом ему (ну-ка попробуй, воскреси покойничков!), либо его наказанием за какую-то провинность перед начальством.

Джонсон не мог не признать, что Уортон не лишена привлекательности, однако он полагал, что она растрачивает свой дар впустую. Он считал, что непременными атрибутами женской красоты являются мягкость и изящество, а без них женщина не способна пробудить настоящее чувство.

И вот наконец взгляд Уортон остановился на нем. Они оба отдавали себе отчет в существовавшей между ними взаимной неприязни, но никогда не позволяли ей проявляться открыто.

Вслед за Уортон в зале появился Касл. Джонсон знал его уже много лет и видел, как блестящий детективный талант, которым наградил Касла Господь, с годами увядает, а сам он превращается в неудачника; но сейчас Джонсон был потрясен видом главного инспектора.

— Доброе утро, сэр, — обратился он к Каслу, намеренно игнорируя Уортон, однако тот не расслышал приветствия. Его лицо, и без того мертвенно-бледное, буквально посерело, рот приоткрылся. Взгляд Касла был прикован к тому, что находилось в центре зала. В какой-то момент Джонсон даже испугался, не потеряет ли инспектор сознание.

— Ваш отчет, пожалуйста, — нарушила тишину Уортон. В целом ее тон не был высокомерным. Почти не был. Не так давно они находились в равном положении, и Джонсон прекрасно понимал, какое удовольствие доставляет Уортон тот факт, что теперь она поднялась ступенькой выше. Однако для Джонсона это не было поводом для расстройства.

Он достал свою записную книжку и прочел то, что набросал в ожидании приезда начальства. Если Касл и услышал что-либо из прочитанного, то на лице его ничего не отразилось.

— Где это помещение? — спросила Уортон, имея в виду кабинет куратора, в котором до сих пор томились в заточении Айзенменгер, Рассел и Либман.

— Наверху. Вы прошли мимо. Я оставил Беллини присматривать за этой троицей.

Она коротко кивнула, не желая открыто высказывать одобрение.

Тем временем прибыл фотограф и немедленно распространил вокруг себя смешанный табачно-чесночный запах. Можно было подумать, что он таким образом обороняется от вампиров.

— Так я начну? — обратился он к Каслу, но разрешение действовать получил от Уортон.

Фотограф закружил по залу, с увлечением делая снимки, в том числе и такие, которые в других обстоятельствах сочли бы непристойными. Уортон взглянула на своего начальника и презрительно вздохнула. Настолько презрительно, что не заметить это было невозможно. Затем она опять повернулась к Джонсону:

— Прикройте, пожалуйста, чем-нибудь это кровавое зрелище.

Джонсон расставил вокруг стола пластмассовые стойки и развесил на них желтую ленту, образовавшую круг диаметром около семи метров. Покончив с этим, он подошел к Уортон, и они оба запрокинули головы к потолку.

— Похоже, веревка привязана вон к той балке, — произнесла Уортон.

— Но как вообще можно туда добраться? А уж чтобы поднять тело так высоко, надо быть просто Самсоном.

Уортон, не опуская головы, попыталась вглядеться пристальнее, щурясь от яркого света, проникавшего сквозь купол.

— Мне кажется, там что-то вроде блока. Скорее всего, в этом и кроется разгадка.

Джонсон так и не смог разобрать, что именно там находится. Уортон между тем потеряла интерес к куполу.

— Личность жертвы установлена?

Джонсон вынужден был признать, что его попытки разобраться с этим вопросом пока ни к чему не привели. Уортон ничего не ответила, зато с подчеркнутым презрением произнесла:

— Кто делает вскрытие?

Пришла очередь вступить в разговор Бену Олпорту. Сделав шаг вперед, коронер доложил:

— Доктор Сайденхем.

Однако и его слова были восприняты Уортон безо всякого удовольствия. Взгляд, брошенный ею на Олпорта, вздох и явственное «О господи!» ясно дали ему понять, что дело обстоит хуже некуда и вся ответственность лежит лично на нем.

Прежде чем Олпорт принялся оправдываться в совершенной оплошности, Уортон отвернулась и вопросила намеренно громко, обращаясь при этом ко всем присутствующим и ни к кому конкретно:

— Так где же наша медицина?

Вопрос прозвучал с требовательностью, которую Джонсон, при всей своей неприязни к ее стилю работы, не мог не одобрить. Он не раз был свидетелем того, как Уортон брала на себя командование, заполняя вакуум, который возникал в результате самоустранения Касла.

Сегодня же Касл превзошел самого себя, и его уже ставшую привычной ленивую манеру вести дело можно было бы откровенно назвать похоронной. Войдя в помещение, главный инспектор долго рассматривал труп, но Джонсон чувствовал, что начальник даже не пытается осмыслить увиденное. Это был просто взгляд потрясенного кошмарным зрелищем человека, но не взгляд полицейского, призванный заметить то, что никогда не увидит сторонний обыватель и что может послужить отправной точкой расследования.

И все же именно Касл, при всей своей рассеянности, произнес ключевое слово. Мысль об этом брезжила у Джонсона в голове, но он не мог сформулировать ее из-за какого-то мистического страха, если не ужаса. Конечно, не его дело было выдвигать всяческие гипотезы и теории, однако соблюдение субординации никогда не мешало ему наблюдать, оценивать и делать выводы. И лишь в этот раз он не мог посмотреть на все более широко, принимая во внимание все детали и обстоятельства.

Для остальных сама чудовищность картины заслоняла ее символическое значение. Кому придет в голову докапываться до смысла той или иной детали, собирая останки после кровавой резни?

Возможно, именно благодаря своей кажущейся отстраненности Касл смог взглянуть на картину преступления под правильным углом зрения.

Апатично перемещаясь от одного экспоната к другому, подобно праздному посетителю, решившему посвятить выходной день осмотру музея, Касл вдруг по какой-то только одному ему ведомой причине содрогнулся перед одним из не самых жутких экспонатов и, застыв на месте, прикрыл глаза. Но вот как будто что-то внезапно пробудило его от задумчивости, он бросил взгляд сперва на Уортон, затем на тело и тянувшуюся ввысь веревку.

Он не сказал ничего, но у Джонсона создалось впечатление, будто внутри его черепной коробки наконец что-то зашевелилось.

Касл сделал несколько шагов вперед и остановился перед самым заграждением, глядя на лицо убитой.

Уортон невольно застыла в ожидании.

В голосе Касла послышалось еле сдерживаемое рыдание, когда он наполовину выдохнул, наполовину проскрежетал:

— Ее повесили, пытали и четвертовали…

Глаза всех присутствующих обратились на девушку, с которой несколько часов назад было все это проделано.

Внезапно в музее стало очень холодно.

* * *

Джейми Фурнье проснулся лишь в одиннадцатом часу. Похмелья и особых последствий от курения марихуаны он не ощущал, но испытывал некоторую усталость.

Он улыбнулся.

Усталость была приятной.

Он полежал несколько минут в постели, глядя в потолок, вспоминая события предыдущего вечера и наслаждаясь вызванной этими воспоминаниями эрекцией.

Взглянув наконец на часы, он попытался сообразить, какую из лекций он уже прогулял, какую прогуливает в данный момент и какую прогуляет позднее. Очевидно, физиологию почек в ее разных аспектах. Чудеса, творимые противоточными механизмами, таинственные процессы производства мочевой кислоты и непостижимые тайны околоклубочкового аппарата.

Он решил, что какое-то время сможет прожить без этой полезной информации. По крайней мере до тех пор, пока не наступит время экзаменов.

Зевнув, он наконец нашел в себе силы подняться с постели, опустить ноги на пол и подумать о душе. Одним из преимуществ позднего подъема было отсутствие очереди в ванную.

Под душем к нему опять пришли воспоминания о вчерашнем, и все с тем же приапическим эффектом. Черт, он с трудом верил своему счастью! Стоило ему увидеть Никки в то первое суматошное утро его медицинской карьеры, как в нем проснулось желание. Она выделялась в толпе студентов и лицом, и фигурой. Но он не мог даже представить, что эта девушка захочет иметь с ним дело.

Их чувства никогда не были взаимными. Она меняла мужчин с такой частотой, которая удивляла большинство студентов, а у некоторых даже вызывала отвращение. Насколько Джейми было известно, она только в этом году успела переспать с пятерыми, прежде чем сошлась с ним. И это если не брать в расчет слухи о ее связях с преподавателями и другими сотрудниками школы…

Ну и пусть. Главное, что сама Никки все эти слухи отрицала напрочь, говоря, что порождены они лишь завистью, и Джейми верил ей. Тем более что поводов для зависти Никки давала предостаточно, уж с этим никто не мог поспорить. Она уговаривала Джейми не слушать эти сплетни и как-то даже поплакала, сетуя на человеческую зависть и злобу. Джейми поддакивал, как мог успокаивал ее, и довольно долго молодые люди только беседовали друг с другом и перебрасывались шутками. Джейми верил, что между ними существует особая, скрытая от посторонних взглядов близость, совсем не похожая на быстротечные увлечения Никки другими мужчинами.

Между собой они никогда не говорили о женитьбе или чем-то подобном, но Джейми представлялось вполне возможным, что со временем они придут и к этой теме.

Шли недели, их отношения крепли и углублялись, и Джейми наконец убедился, что Никки не только необыкновенно привлекательная девушка, но и совершенно уникальный партнер в постели.

Совершенно уникальный.

* * *

Он проскользнул в аудиторию через заднюю дверь. Из двух сотен студентов второго курса на лекции присутствовало не больше ста пятидесяти. Все они, как могли, терпели монотонное гудение доктора Шрапнеля, который что-то бубнил, периодически обращаясь к схеме десятилетней давности, изображавшей перемещение электролита по почечному канальцу. На появление Джейми отреагировали лишь несколько студентов, так что все прошло как нельзя лучше.

Но вскоре он понял, что не все.

Во-первых, среди студентов он не увидел Никки. Конечно, в ее отсутствии не было ничего необычного. Никки проводила много времени в магазинах, парикмахерских и в спортзале. Ее совершенно не пугало, что после таких посещений счет на ее кредитной карточке значительно уменьшался.

Деньги у Никки водились, и в гораздо большем количестве, нежели у Джейми, однако она никогда не бравировала этим. Ее родители были людьми весьма состоятельными, жили в Суррее, так что, вполне возможно, девушка внезапно решила нанести им визит. Ведь именно благодаря таким визитам она не испытывала недостатка в средствах и могла позволить себе практически все, даже изредка баловаться наркотиками.

Но было и что-то еще, не связанное напрямую с отсутствием Никки. Джейми на уровне подсознания ощущал какую-то непонятную торжественность, если не мрачность, атмосферы, царившей в аудитории. Шрапнель выглядел как обычно, был растрепан, говорил безо всякого вдохновения и, соответственно, никого своей речью не вдохновлял — чувствовалось, что эту лекцию он читает по меньшей мере в двадцатый раз. Необычная атмосфера, заключил Джейми, была порождена не Шрапнелем.

И лишь после лекции, когда студенты направились в буфет, он выяснил, в чем дело. Все это были, конечно, только слухи, но практически все студенты были убеждены: дело тут нечисто — дыма без огня не бывает.

И буквально за несколько секунд свет померк в глазах Джейми. Весь его мир даже не разбился вдребезги, а просто растаял, растворился в какой-то гнилостной мерзости.

Слухи были самые пугающие: якобы в музее найден труп молодой девушки. Одни говорили, что ей отрезали голову, другие — что ее изнасиловали и задушили, но, так или иначе, с несчастной перед смертью проделали нечто совершенно ужасное. Кто-то из студентов утверждал, что это медсестра, другие были уверены, что физиотерапевт, а одна девушка абсолютно точно знала, что убили проститутку и полиция уже арестовала за это куратора музея.

Единственное, на чем сходились все и что связывало даже самые невероятные домыслы с реальностью, — труп находился в музее. Полиция опечатала здание и выставила у входа констебля.

Этот факт был непреложным.

И он заставил Джейми похолодеть от страха.

* * *

Держа в руках пухлый коричневый портфель, прибыл Сайденхем. Кроме портфеля он принес с собой уверенность в собственном превосходстве и не меньшую уверенность в том, что его превосходство должно быть немедленно признано всеми без исключения. Появление Сайденхема моментально нарушило установившуюся в музее мрачную тишину. Из кабинета Гудпастчера на втором этаже Айзенменгеру, как из наблюдательного пункта, была хорошо видна проплешина на голове Сайденхема, которой он раньше не замечал.

— Это ведь Сайденхем, не так ли? — спросил Рассел. В вопросе прозвучала едва заметная нотка презрения. Айзенменгер не ответил, и тогда профессор добавил сам: — Ну, теперь у них нет ни малейшего вшивого шанса вычислить убийцу.

Что бы ни говорил Рассел, у Айзенменгера постоянно возникало инстинктивное желание ему возразить, но на сей раз он, увы, не мог позволить себе это сделать. Однако в данном случае даже Сайденхем, похоже, не мог ошибиться в диагнозе.

Поэтому Айзенменгер, по своему обыкновению, счел наиболее разумным промолчать.

Чарльз Сайденхем работал патологоанатомом уже больше тридцати лет. За это время в его специальности произошли существенные перемены, но сам Сайденхем не изменился ни на йоту. Злые языки поговаривали, что интерес к судебной медицине неожиданно проснулся в нем после того, как жена застукала его в объятиях секретарши прямо на письменном столе и потребовала развода, в результате чего в бюджете доктора образовалась ощутимая дыра, которую необходимо было как-то заполнять.

В те далекие достопамятные времена, когда все слова медиков безоговорочно принимались на веру, вскрытие тела занимало от силы двадцать минут. Тогда о каком-то изъятии внутренних органов и речи не шло. Если вы были способны с подобающим пафосом огласить в суде результаты произведенного вскрытия, ни у кого не возникало даже тени сомнения в вашей правоте.

Однако ныне в жизни судебных медиков все было не так просто. Люди заразились скептицизмом, они больше не хотели слепо верить всему, что вздумается изречь какому-нибудь толстому болтуну, обладающему медицинским дипломом и апломбом, которого хватило бы для спуска на воду большого танкера. Теперь вскрытие могло занять три, четыре, а то и все шесть часов. В ходе этой длительной процедуры исследовались каждая деталь, каждый синяк, каждый шрам и каждая царапина, все органы анатомировались, внимательно изучались и измерялись; при этом учитывалось буквально все — образцы тканей брались отовсюду, откуда только можно. Более того, некоторые специалисты снимали процесс на видеопленку, чтобы сохранить для суда в качестве свидетельства все детали. И даже не столько для суда, сколько в доказательство собственного профессионализма, — дескать, и патологоанатом не зря ест свой хлеб. Сайденхем, однако, плевал на все эти новшества. Он действовал глобально, при его подходе все нюансы растворялись в общей картине, и Сайденхем не утруждал себя скрупулезными исследованиями каждого пятнышка только потому, что «эти полицейские ищейки не умеют делать свою работу как полагается». На судебных выступлениях его коньком было безудержное бахвальство и безапелляционное опровержение всего, что говорили оппоненты. Самонадеянность Сайденхема не знала границ: уж если он что-то утверждал, то, значит, так оно и было. Не многим адвокатам удавалось его переспорить, хотя пару весьма показательных примеров некомпетентности Сайденхема все-таки можно было привести.

* * *

Итак, Сайденхем занял рабочее место. Он с негодованием отказался от защитного комбинезона, предложенного ему помощником коронера, пренебрежительно бросив через плечо:

— Этот маскарадный костюм мне не требуется.

— Но, сэр, вы же можете занести посторонние волокна или шерстинки…

Один из уголков рта Сайденхема презрительно загнулся кверху в характерной для этого позера манере.

— Дорогой мой, я же не овчарка какая-нибудь!

Сайденхем вызывающе уставился на помощника коронера, и тот беспомощно оглянулся на Касла. Главный инспектор проигнорировал этот взгляд, и тогда помощник коронера перевел его на Уортон. Та подозвала патологоанатома, и они вполголоса принялись обсуждать этот вопрос.

— Не вижу никакой необходимости наряжаться в пижаму, — заявил Сайденхем. — Вы только поглядите вокруг: тут больше крови, чем на скотобойне! К тому же по музею шляются все кому не лень, так что беспокоиться о каких-то занесенных шерстинках столь же смешно, как о презервативе в женском монастыре.

Уортон вздохнула. Сайденхема трудно было переспорить, к тому же в данном случае в его словах была доля истины. Касл между тем продолжал вести себя как турист на экскурсии в музее естественной истории, так что все это начинало смахивать на фарс, а этого Уортон не могла допустить. Прежде всего необходимо было добыть как можно больше информации.

— Ну ладно, — вздохнула она.

Патологоанатом согласился надеть лишь пластиковые бахилы и резиновые перчатки — но все понимали, что он пошел на эту уступку современным методам судебной медицины только ради того, чтобы не испачкать руки и обувь, а вовсе не из опасения оставить собственные органические или неорганические следы и тем самым еще больше запутать следствие.

Время шло, и прибыли еще несколько сотрудников в штатском. Касл невозмутимо продолжал свою экскурсию по музею, словно никакого другого занятия здесь для него не было. Руководство операцией целиком и полностью взяла на себя Уортон.

Сайденхем, прежде чем приступить к делу, долго рылся в своем портфеле. Когда он наконец закончил все приготовления, то поднял голову к девушке, по-прежнему висевшей над залитым кровью столом.

— Вы полагаете, я буду ковыряться в трупе, болтающемся у меня над головой, как электрическая лампочка? — обратился он к высокому полисмену, данному ему в помощь. Тот в ответ лишь приоткрыл рот и растерянно посмотрел на патологоанатома.

— Да снимите же его! — раздраженно произнес Сайденхем. — Отцепите эту тушу и положите на стол.

Уортон, изучавшая в этот момент очередную бумажку из пластикового мешка для вещдоков, услышала требование Сайденхема и кивнула своему подчиненному.

И перед глазами собравшихся разыгралась настоящая комедия, своего рода пьеса внутри пьесы — настолько же смешная, насколько трагичной была сама драма, частью которой она являлась. Действие заняло не меньше десяти минут. Встать на стол, чтобы не затоптать улики, не представлялось возможным — во-первых, мешала растекшаяся повсюду кровь, а во-вторых, существовала реальная опасность наступить на свисавший кишечник. К тому же правила судебной экспертизы требовали, чтобы веревка была срезана как можно выше. В результате двум полисменам велели подняться на металлический балкон и дубинками подтянуть веревку к себе, тем самым сместив тело в сторону от стола. Кишечник при этом проехался по луже вязкой крови на его гладкой поверхности, не встретив на своем пути никакого сопротивления. Затем он с громким шлепком упал на пол и распластался, как огромная зеленая пуповина.

После этой операции двое других полицейских растянули под трупом пластиковую пленку. Выглядело все это несколько комично, словно бравые парни в полицейской форме собрались ловить прыгающего сверху самоубийцу. Когда веревка была разрезана, труп наконец низвергся на пластик и тут же едва не съехал на пол, так как спасателей при этом качнуло и один из углов полотнища выскользнул у них из рук.

* * *

Рассел презрительно фыркнул из своего наблюдательного пункта.

— Глядя на все это, нетрудно поверить, что, совершив убийство, легко остаться безнаказанным, — прокомментировал он.

Айзенменгер бросил на главного инспектора пристальный взгляд. Похоже, Рассел не вполне сознавал, что говорит. Взгляд был недолгим, и директор музея вновь обратился к разыгрывавшейся внизу сцене. Руководство процессом окончательно перешло к Уортон. Айзенменгер хорошо помнил Беверли еще по делу Пендреда, и, если бы обстоятельства тогда сложились иначе, он, несомненно, даже получил бы удовольствие от знакомства.

Но обстоятельства к удовольствию не располагали.

* * *

Тело закрепили во всех трех измерениях, и Сайденхем направился к нему, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей, но по дороге обо что-то споткнулся. Наклонившись, он всмотрелся в это что-то, никем прежде не замеченное из-за обилия крови на полу, приподнял находку двумя пальцами так, что она повисла в его руке наподобие мертвого зверька.

— Матка! — объявил он во всеуслышание. Уортон приблизилась к патологоанатому, и Сайденхем с гордостью поболтал своим трофеем перед самым ее носом. — Так и улику потерять недолго.

— Матка была вырезана? — невозмутимо спросила Уортон.

— По всей вероятности. — Доктор жестом попросил подать ему пластиковый мешок и, получив его, погрузил матку внутрь.

— Это важно?

Сайденхем вздохнул:

— Это вам решать. Скоро вы начнете от меня требовать, чтобы я назвал вам номер телефона убийцы, изучив поджелудочную железу жертвы.

Сайденхем повернулся спиной к трупу. Он, как и подобалось в таких случаях, решил начать осмотр с измерения внутренней температуры тела, но не воспользовался для этого электрическим термометром, как другие патологоанатомы, а вытащил из кармашка портфеля маленький стеклянный, один конец которого был окрашен в синий цвет. Поглядев на термометр, Сайденхем встряхнул его, затем поглядел еще раз и вставил туда, куда нормальные люди термометры обычно не вставляют.

Фотограф скривил физиономию:

— Это обязательно?

Сайденхем, чьи естественные человеческие чувства были задушены еще в зародыше несколько десятилетий назад, состроил удивленную мину и не удостоил фотографа ответом.

— Ночь была холодная? — спросил он, не обращаясь ни к кому конкретно.

— Слегка подморозило, — тут же отозвался Джонсон. Сайденхем огляделся с таким вниманием, будто рассматривал инфракрасную часть спектра.

— Да и сейчас не слишком жарко, не правда ли? — заметил он и извлек термометр на свет.

Взглянув на него, доктор записал температуру и сунул термометр обратно в футляр.

— Вы что, даже не вытираете его? — удивился фотограф.

— Чего ради? — абсолютно серьезно отозвался Сайденхем. — Даже если у нее был СПИД, следующему пациенту на это ровным счетом наплевать.

После этого он разрезал веревку на шее убитой сантиметрах в десяти от узла и, бросив на нее прощальный взгляд, опустил в пластиковый мешок, поданный одним из судебных медиков.

Сайденхем, стоя перед трупом, делал какие-то пометки в блокноте и командным голосом, не терпящим возражений, отдавал отрывистые приказы фотографу. Тем временем Уортон обратилась к Джонсону:

— Полагаю, настало время поговорить с тем парнишкой, который обнаружил тело.

Джонсон сам удивился, почувствовав удовольствие оттого, что может возразить своей бывшей коллеге. Тем более что возразить было что.

— Вы, конечно, можете поговорить с ним, но сомневаюсь, что услышите в ответ что-либо вразумительное.

Каким образом, подумал Джонсон, это красивое лицо с тонкими чертами и соблазнительным ртом, возможно несколько большим, но от этого еще более сексуальным, может в один момент превратиться в уродливую гневно-подозрительную маску?

— Что вы хотите этим сказать?

— С тех пор как мы находимся здесь, он не произнес внятно и трех слов. Доктор Айзенменгер считает, что юноша в шоке.

— Айзенменгер? Кажется, это он вызвал полицию?

— Именно он.

— Айзенменгер… — Уортон задумалась. Имя было ей знакомо — по делу Пендреда, если она ничего не путала. — Он ведь, кажется, ваш коллега? — спросила она.

Вопрос был адресован не Джонсону, а Сайденхему, который, на секунду оторвавшись от работы, вопросительно приподнял над очками лохматые брови.

— Джонни Айзенменгер? Да, совершенно верно. Он был неплохим патологоанатомом. Не из самых лучших, конечно, но вполне приличным.

Сайденхем вернулся к измерениям, сопровождая свои действия неизменным ворчанием.

— Приведите его, — коротко приказала Уортон Уилсону.

Уилсон вернулся в сопровождении Айзенменгера спустя несколько минут, которые ушли на то, чтобы урезонить профессора Рассела, рвавшегося пойти вместе с ними. Профессор патологии пугал полицейского деканом и начальником полиции, произнося их имена так, будто это были древние всемогущие боги. Айзенменгер молча наслаждался бессильным гневом профессора. Он знал, что, общаясь с такими типами, Уилсон быстро теряет терпение, но в сложившейся ситуации инспектор не мог позволить себе дать волю душившему его раздражению.

— Сожалею, сэр, — произнес Уилсон, ставя ударение на втором слове, что вкупе с подчеркнуто вежливым обращением должно было означать последнее предупреждение, — но я получил приказ привести только доктора Айзенменгера. Вам придется остаться здесь.

Развернувшись на каблуках, он вышел вслед за Айзенменгером. Проходя мимо Беллини, он многозначительно приподнял брови. Покрасневшему от злости Расселу не оставалось ничего иного, как молча смотреть им вслед.

В итоге Айзенменгер по желанию Уортон был доставлен, но та довольно долго игнорировала директора музея. Ей явно хотелось показать, кто здесь главный, — ведь теперь они находились не просто в анатомическом музее, а на месте преступления. Однако Айзенменгера совершенно не волновало такое обращение. Он вдруг почувствовал себя очень уставшим.

Наконец Уортон открыла рот и произнесла — правда, снова обращаясь не к Айзенменгеру:

— Сэр?

Касл, молча наблюдавший за манипуляциями Сайденхема, обернулся к ней и рассеянно кивнул. Только тогда Уортон соизволила заговорить с Айзенменгером:

— Надеюсь, вы не против ответить на несколько моих вопросов?

Айзенменгер был не против. Как патологоанатом, он давно научился не обращать внимания ни на ужасы окружающей обстановки, ни даже на унижения, которые в другой ситуации могли бы задеть его человеческое достоинство. Сейчас он вообще не испытывал никаких чувств. Он лишь слегка покачал головой, несколько разочарованный тем, что Уортон не помнит его по их предыдущей встрече.

Она же, не дожидаясь его ответа, приступила к делу:

— Будьте добры, расскажите, что произошло сегодня утром: как вы об этом узнали, что видели, ну и все прочее.

Айзенменгер неторопливо принялся рассказывать все по порядку — как он пришел сюда, как нашел Стефана Либмана и как постарался оставить все в нетронутом виде.

Его рассказ прервал победный клич Сайденхема, несколько неестественный, даже демонстративный. Мед-эксперт склонился над телом девушки, опершись рукой в резиновой перчатке на ее бедро.

— Что случилось, доктор? — невозмутимо спросила Уортон. У нее не было времени реагировать на его экстравагантные выходки.

— Татуировка, мой дорогой инспектор! Маленькая татуировка на внутренней поверхности бедра, оч-чень высоко. Она служила, я полагаю, чем-то вроде награды, к созерцанию которой допускались лишь избранные.

Уортон проявила к находке чисто деловой интерес — татуировка могла помочь в установлении личности убитой.

— Как она выглядит?

— Красный скорпион. Возможно, он должен был предупреждать непрошеных претендентов, что это место находится под защитой.

Уортон проигнорировала поэтические измышления судебного медика — она лишь записала в блокнот сведения о татуировке. Сайденхем вновь повернулся к трупу, Уортон — к Айзенменгеру:

— Вы знаете ее?

Где-то на задворках сознания директора музея уже давно шевелились смутные воспоминания — он явно где-то видел эту девушку раньше, — но они никак не желали оформляться во что-либо конкретное. Айзенменгер покачал головой:

— Я видел ее, но не могу вспомнить где и не знаю, кто она такая.

— То есть на этот счет у вас нет никаких мыслей? Не можете хотя бы сказать, студентка это или медсестра?

Айзенменгер снова помотал головой. Уортон постаралась скрыть раздражение.

— Однако, судя по всему, она была как-то связана с музеем или больницей. Это как-нибудь можно проверить?

— Как-нибудь можно, — произнес Айзенменгер вслух, а про себя добавил: «Но это уже не мое дело».

От проницательной Уортон не укрылось нежелание Айзенменгера вести более откровенный разговор, но она не стала заострять на этом внимание.

— У вас, вероятно, есть ключ от музея?

Айзенменгер без лишних слов продемонстрировал ключ и нисколько не удивился, когда Уортон выхватила его прямо у него из рук.

— Когда вы вернулись в музей от декана, то застали одного Либмана?

Айзенменгер кивнул.

— Кроме него в музее работает еще один куратор, Тим Боумен?

— Да, но они оба — всего лишь помощники куратора.

— Стало быть, есть еще и сам куратор?

— Артур Гудпастчер, — кивнул Айзенменгер.

Инспектор несколько секунд помолчала, обдумывая услышанное.

— Так где же он в таком случае? И где второй помощник куратора?

Ее собеседник пожал плечами:

— В музее их нет, это все, что я знаю.

— Но разве они не должны в учебное время находиться здесь?

Айзенменгеру не хотелось подставлять своих сотрудников, однако он понимал, что должен говорить правду, иначе тяжелая полицейская машина просто раздавит его.

— Боумен частенько опаздывает. Гудпастчер — никогда.

— У вас есть их адреса?

Он покачал головой, и Уортон спросила:

— Но кто-то же должен знать их?

И на этот вопрос у Айзенменгера не было ответа. Ему никогда не приходило в голову выяснять, где живут его подчиненные, но Уортон расценила молчание директора как нежелание сотрудничать со следствием. Бросив на Айзенменгера суровый взгляд, она с досадой повернулась к стоявшему рядом Уилсону, который записывал весь их разговор:

— По всей вероятности, вы найдете их адреса в отделе по работе с персоналом. Затем отправляйтесь к ним домой и выясните, там ли они. Возьмите у обоих показания. Да, и захватите с собой диктофон.

Она хотела задать очередной вопрос Айзенменгеру, но в это время к ним подошел Касл.

— Доктор Айзенменгер? Мое имя Касл. Старший инспектор Касл.

На губах старшего инспектора играла улыбка, в то время как лицо Уортон выражало лишь подозрительность и неудовольствие в связи с бесцеремонным вмешательством ее начальника в процесс допроса. Она просто негодовала. С тех пор как полиция прибыла сюда, Касл и пальцем не пошевелил и вот теперь решил встрять, причем в самый неподходящий момент.

— Не могли бы вы вкратце рассказать нам, что представляет собой музей?

Айзенменгер обрадовался вопросу, на который наконец мог ответить.

— Это Музей анатомии и патологии при Медицинской школе святого Бенджамина, — пустился он в объяснения, сознавая, что говорит как экскурсовод, но не придавая значения своему менторскому тону. — Музей содержит более десяти тысяч экспонатов, в число которых входят различные анатомические препараты, образцы органов с патологическими отклонениями, муляжи и отдельные уникальные артефакты вроде полных венечных и сагиттальных сечений мужского и женского тела. — Директор указал на четыре асимметричные фигуры, которые гордо возвышались по углам зала. — Все эти экспонаты в совокупности с двадцатью пятью тысячами книг по анатомии, патологии и прочим родственным им дисциплинам говорят о том, что наш музей…

Уортон, похоже, сочла эту информацию излишней.

— Все это очень увлекательно, доктор, но меня больше интересует последний экспонат, появившийся здесь сегодня ночью.

Впервые за все это время Касл ревниво отнесся к тому, что его помощница перехватила у него инициативу.

— Все это фон, инспектор, обстановка. Нам надо вникнуть в обстановку.

Замечание само по себе было мягким, но, поскольку оно исходило от Касла, Уортон восприняла его как грубость. Однако ей не оставалось ничего иного, как сделать вид, будто ее это нисколько не задело. Она лишь позволила себе едва заметно поморщиться и произнесла вежливо, но намеренно отчетливо:

— Разумеется, сэр.

Касл тем временем продолжил расспросы:

— Вы могли бы сказать, сколько человек в среднем ежедневно бывает в музее?

Учет посетителей в музее не велся, и Айзенменгер мог лишь навскидку оценить это количество.

— Я думаю, где-то около сотни.

— Вы не записываете посетителей?

Айзенменгер покачал головой.

— Жаль, — произнес Касл, но никакого упрека в его голосе не было. — Среди посетителей бывают посторонние? — продолжил он. — Я имею в виду тех, кто не работает или не учится в медицинской школе.

— Нет, вход разрешен только студентам и сотрудникам школы или больницы по индивидуальным пропускам. Мы очень строго следим за этим.

С Каслом Айзенменгер беседовал с удовольствием и старался отвечать на его вопросы как можно более полно.

— А в чем заключаются ваши обязанности, доктор? У вас ведь есть куратор с двумя помощниками. Чем занимаетесь лично вы?

Айзенменгер всегда был честен перед самим собой и всякий раз терялся, пытаясь определить собственную роль в музее.

— Осуществляю общее руководство, — повторил он расхожую фразу, которую обычно употреблял в таких случаях. — Отвечаю за все, в том числе и за нарушения, которые порой случаются.

Айзенменгеру невольно вспомнилась его недавняя беседа с деканом.

— Но не получаете поощрений, когда все идет как надо? — понимающе усмехнулся Касл.

Слушая их разговор, Уортон все больше недоумевала. Неужели этот старый осел не понимает, что Айзенменгер — один из подозреваемых?

Однако осел, по-видимому, это понимал, потому что его следующий вопрос оказался совершенно иным:

— А где были вы этой ночью?

До сего момента беседа текла весьма мило и приятно, и тем острее Айзенменгер ощутил, что его нога внезапно угодила в мастерски расставленный капкан.

— Дома, — не задумываясь, ответил он и удивился тому, как виновато может прозвучать этот, казалось бы, вполне естественный ответ.

— С кем?

— С моей… знакомой, — произнес Айзенменгер таким тоном, будто признавался в преступлении, рядом с которым меркло даже нынешнее убийство в музее.

Касл хищно улыбнулся и выжидательно приподнял брови.

— Ее зовут Мари Якобсен. Она работает медсестрой в больнице.

Касл повернулся к Уортон, чтобы убедиться, что она записала это имя. Затем он, похоже, снова потерял всякий интерес к происходящему. Его улыбка, как и огонек в глазах, погасла. Коротко взглянув на Уортон, он кивнул ей и в последний раз обратился к Айзенменгеру:

— Благодарю вас, доктор.

С этими словами он их оставил. Уортон несколько секунд глядела ему вслед со смешанным чувством уважения, удовлетворения и досады. Она подумала, что если бы Касл всегда держался так, как минуту назад, то был бы очень неплохим офицером; когда-то, по всей вероятности, он им и был. А теперь он снова превратился в посетителя, с необыкновенным интересом разглядывавшего что-то в стеклянной витрине.

— В котором часу вы вчера вернулись домой? — продолжила она допрос.

— Наверное, где-то около семи.

— И после этого ни вы, ни мисс Якобсен не покидали квартиры?

— Нет.

— А когда вы утром ушли на работу?

— Как обычно, в половине восьмого.

— Мисс Якобсен, разумеется, подтвердит ваши показания, — произнесла Уортон, глядя директору музея прямо в глаза.

— Конечно подтвердит.

Вопрос с его алиби был, по-видимому, решен, и Уортон вновь вернулась к теме музея.

— Итак, вы работаете в музее вчетвером?

— Некоторое участие в делах принимает еще и профессор Гамильтон-Бейли. Он заведует отделением анатомии и занимается вопросами, связанными с его специальностью, но общее руководство возложено на меня.

Итак, Гамильтон-Бейли тоже был взят на карандаш помощницей инспектора.

— А он? — указала Уортон на большое окно наверху, за стеклом которого маячила фигура Рассела, даже с такого расстояния пытавшегося испепелить ее взглядом. — Какое отношение к делам музея имеет профессор Рассел?

— Обычно никакого. Формально, как заведующий отделением гистопатологии, он является моим начальником, но сам музей не находится в его подчинении.

— Однако ключ у него все-таки, как я полагаю, имеется.

— Да, это так.

— У кого-нибудь еще, кроме него и других упомянутых сотрудников, есть ключи?

Айзенменгер полагал, что ключей от музея больше нет ни у кого, разве что у охраны.

Уортон указала на веревку, свисавшую из центра купола:

— Так как же, по-вашему, убийца мог закрепить веревку? Там есть что-то вроде крюка?

— Когда-то там висела большая люстра. Очевидно, она была прикреплена к какому-то крюку.

— И как туда можно добраться?

На этот вопрос Айзенменгер не мог ответить и сразу почувствовал, что тем самым вновь вызвал у помощницы старшего инспектора подозрения. Чем меньше он знает, тем подозрительнее выглядит.

— А кто может это знать?

— Гудпастчер, по-видимому.

В этот момент по залу разнесся настоятельный призыв Сайденхема:

— Инспектор! Обратите, пожалуйста, внимание вот на это!

Рядом с залитым кровью, вывороченным наизнанку трупом Сайденхем выглядел до неприличия щегольски — лишь резиновые перчатки и бахилы были несколько некстати. Уортон бросила на доктора вопросительный взгляд.

Сайденхем поманил ее красным пальцем, к которому прилипли кусочки чего-то желтого. Уортон нахмурилась, но подошла. Айзенменгер последовал за ней.

— Чертовски трудная работенка, столько крови! — посетовал Сайденхем.

— Да что вы говорите?! — с преувеличенным сочувствием откликнулась Уортон.

Он метнул в ее сторону гневный взгляд, но никак иначе на эту колкость не отреагировал и продолжил многозначительным тоном:

— Вокруг наружных половых органов имеются следы…

Его замечание прозвучало вовсе не удрученно или смущенно, как можно было бы ожидать, а скорее с радостным Возбуждением.

— Ее изнасиловали?

Доктор кивнул:

— Все ее влагалище залито кровью, но сперму, я думаю, мы тоже найдем.

В Беверли Уортон это известие не пробудило никаких эмоций. По крайней мере, вслух она никак не отреагировала на слова доктора. Всего-навсего еще одно осквернение тела. Выпотрошенный труп уже был явлением столь жутким и странным, само его существование настолько не поддавалось объяснению, что изнасилование по сравнению с ним выглядело делом обыденным и понятным.

— Изнасилована и убита, — пробормотала она. — Очень хорошо.

Айзенменгер никак не отреагировал на ее замечание, только еще раз взглянул на тело девушки, а затем поднял голову, обратив взор к стеклянному куполу. Он знал, слишком хорошо знал, что изнасилование с последующим убийством — вещь вполне обычная, в отличие от всего остального, проделанного с трупом в данном случае. Переведя взгляд на Уортон, он увидел, что вновь вскрывшееся обстоятельство целиком и полностью завладело ее мыслями.

— Инспектор!

Подошел один из судебных медиков, держа в руках корзину для мусора, набитую каким-то тряпьем. Сверху красовался шикарный дорогой бюстгальтер.

— Где вы это нашли?

Медик указал в дальний угол.

— Вон там, под одним из столов.

Уортон поворошила одежду. Кровавых пятен видно не было.

— Переложите все это в мешок и подпишите каждую вещь, — распорядилась она и добавила уже безо всякой необходимости: — И поаккуратнее, пожалуйста. — Внезапно инспектор преобразилась, и теперь ее лицо буквально светилось от удовольствия.

Айзенменгер, чувствуя, что интерес к нему угас, и сам не испытывая интереса к происходящему, спросил:

— Я вам больше не нужен, инспектор?

Уортон, пребывая все в том же блаженном состоянии, разрешила ему вернуться к работе, но предупредила, что позже его допросят официально.

— А как насчет декана? Его надо поставить в известность.

Ну с этим-то как раз никаких проблем не возникало. На это сгодится Касл — кстати, не будет путаться под ногами.

— Об этом мы позаботимся сами. Вам же лучше ничего не предпринимать, пока мы не дадим соответствующие указания.

Айзенменгер направился к двери, которая вела в гистологическое отделение, и в этот момент его окликнул инспектор Касл:

— Вы не могли бы объяснить мне кое-что, доктор?

Экспонатом, вызвавшим у него интерес, оказалась матка в венечном сечении. Полость ее была заполнена серой массой геморрагической ткани, вытекшей через шейку и свисавшей наподобие луковицы с нижней части органа.

— Это так называемая злокачественная опухоль Мюллера. Она встречается по большей части у пожилых женщин и обычно зарождается в матке, но иногда в яичнике. — Айзенменгер говорил в привычной для него лекторской манере. Таким же тоном он давал объяснения будущим врачам и медсестрам, а теперь вот пришлось и полицейским. — Когда такую опухоль удается диагностировать, она, как правило, уже распространяется очень далеко, чаще всего…

— …в легкие, — закончил за него Касл.

— Совершенно верно, — с удивлением подтвердил Айзенменгер. Он не ожидал, что старший инспектор окажется таким подготовленным учеником.

Внезапно Касла охватила дрожь. И хотя он быстро справился с ней, улыбка, которой он одарил Айзенменгера, вышла у него не слишком радостной.

— Благодарю вас, доктор. Я так и думал, что это оно.

Айзенменгер продолжил свой путь. Он был настолько озадачен, что, открывая дверь в гистопатологическое отделение, не обратил внимания на запертого наверху Рассела, пронзившего его взглядом, полным бессильной ярости.

* * *

Уже было позднее утро, когда Джейми решил поделиться своими опасениями с полицией или кем-нибудь еще из представителей власти. На занятия он махнул рукой и первым делом совершил несколько попыток дозвониться до Никки, но у нее никто не снимал трубку, и тогда Джейми поехал к ней сам. Никки жила в небольшой уютной квартирке на первом этаже дома, стоявшего на широком проспекте в двух милях от медицинской школы. Большинство студентов первого и второго курсов предпочитали жить в общежитии, откуда было рукой подать до учебных аудиторий: во-первых, не нужно было тратиться на квартиру, а во-вторых, они получали неограниченные возможности для общения с друзьями. Однако Никки, не прожив здесь и полугода, перебралась в отдельные апартаменты. Ее ничуть не прельщали маленькая квадратная комнатушка, совместное приготовление еды на коммунальной кухне и стирка в местной прачечной.

Джейми позвонил у входа, однако ему никто не открыл. Собственно, ни на какой другой результат он и не рассчитывал. Несколько секунд он простоял, уткнувшись лбом в красную дверь, раздумывая, что делать дальше. Дыхание его вдруг стало громким, в желудке ощущалась какая-то смесь кислоты и толченого стекла, а сам он весь покрылся потом, хотя на улице было прохладно. Выбора не было. Джейми понимал, что запросто может увязнуть в дерьме по уши, но все равно ему не оставалось ничего другого, как идти в музей и сдаваться на милость полиции.

Локвуд чувствовал себя отвратительно. Он уже давно убедился, что расследование убийства — сплошное мучение для рядового полицейского. Хмыри из уголовки помыкали им как хотели. Ему сплошь да рядом приходилось стоять в оцеплении и выглядеть в глазах любопытных (а их всегда набиралась целая толпа) полным идиотом. Кое-кто из этой толпы непременно пытался вмешаться, а то и запустить чем-нибудь в полицейского. Локвуд уже несколько часов подряд находился на ногах, и с семи утра у него во рту маковой росинки не было. Мочевой пузырь его был переполнен, в заднице свербело — правила гигиены он соблюдал кое-как и являлся отнюдь не счастливым обладателем огромной россыпи анальных прыщей. Вследствие всех этих причин Локвуд пребывал далеко не в самом лучшем расположении духа.

Поэтому прибытие Джейми Фурнье не доставило ему ни малейшей радости. Все, чего оказался удостоен Джейми со стороны полицейского, — это произнесенной с нескрываемым раздражением фразы: «Вали отсюда, парень».

Однако Джейми был слишком сильно встревожен, чтобы так запросто отвалить.

Локвуд, вопреки многочисленным свидетельствам обратного, считал себя человеком терпеливым, но на этот раз он отнюдь не был расположен сносить наглые выходки какой-то сопливой промокашки из медицинской школы, не желавшей подчиняться его указаниям. С Уортон и ее бандой ему волей-неволей приходилось мириться, но уж в отношении этого сопляка, который упорно не желал занять подобавшее ему место, он мог продемонстрировать свою власть.

Локвуд шагнул вперед, готовясь обрушить на парня всю накопившуюся в нем злость. Он даже сделал глубокий вдох, грубоватые черты его лица уже приняли свирепое выражение, и неизвестно, чем бы все это закончилось для Джейми, если бы в этот момент из здания не вышел Джонсон. Праведный гнев Локвуда, увы, так и не нашел выхода. Джейми, в свою очередь, немедленно ухватился за возможность поговорить с более старшим по званию.

— Я беспокоюсь о своей знакомой, — произнес он. — Она не пришла на занятия, и дома ее тоже нет…

Джонсон, понятно, не имел представления, насколько серьезными сведениями может обладать этот молодой человек, но зато он прекрасно понимал, что, упустив важного свидетеля, окажется в таком положении, что впору будет позавидовать убитой девушке. Поэтому он без колебаний пропустил Джейми в музей, при этом метнув выразительный взгляд на Локвуда.

Последний, оставшись в одиночестве, произнес три слова, приводить которые нет необходимости.

* * *

Он еще не видел ни тела, ни крови, ни веревки, ни всех прочих подробностей, но уже по тому, что какие-то незнакомые люди рыскали повсюду, ползали по ковру, рылись в письменных столах и книжных шкафах, было ясно, что он находится на месте преступления.

Красноречивее всего об этом говорили выражения лиц этих людей.

Именно такую картину увидел Джейми через наполовину застекленные двери вестибюля, в котором его оставил Джонсон. Увиденного оказалось достаточно, чтобы у молодого человека неприятно засосало под ложечкой.

— С тобой все в порядке, парень? Может, тебе лучше сесть?

Джейми покачал головой. Тем более что сесть в пустом вестибюле было не на что — разве что на пол.

— Так ты говоришь, пропала твоя подружка?

— Да… То есть я думаю, что пропала.

— Как ее зовут?

— Никки Экснер.

— А адрес?

— Олейв-авеню, тридцать девять, квартира два.

— Когда ты ее видел в последний раз?

Дать ответ Джейми не составляло труда, но внезапно он осознал, куда это может его завести, и нерешительно замолк, размышляя, о чем стоит говорить, а о чем все-таки нет.

— Так когда?

— Что-то около десяти вечера или, может, в половине одиннадцатого.

И тут ему был задан вопрос, которого Джейми боялся и отвечать на который у него не было никакого желания.

— И где?

Сделав глубокий вдох, он выдавил:

— В пабе.

— Каком?

— «Харви».

Паб находился в двух кварталах от школы. Джонсон кивнул, записал название паба и про себя отметил, что молодой человек чего-то недоговаривает, а то и вовсе врет.

— Ты можешь описать ее?

Как и большинство свидетелей, Джейми нарисовал очень приблизительный портрет, от которого по большому счету не было никакого толку:

— Среднего роста. Каштановые волосы, коротко стриженные. Темные глаза.

Однако Джонсон записал показания Джейми очень подробно, словно тот рассказывал о местонахождении сундука с сокровищами.

— Насколько коротко подстрижены волосы? И поточнее их оттенок, пожалуйста.

Джейми рукой указал длину волос, проведя ладонью на уровне середины шеи, и прибавил:

— Она красилась хной.

— А глаза, ты говоришь, темные?

— Ну да. Карие.

Джонсон почувствовал, как в нем нарастает возбуждение. Спокойным тоном, стараясь ничем не выдать охватившего его волнения, он спросил:

— Какие-нибудь особые приметы можешь назвать?

Джейми покачал головой.

— Совсем никаких? Родинки, наколки, ничего такого?

И тут Джейми вспомнил, и в этот момент его лицо вспыхнуло. Смущаясь и с трудом подыскивая слова, он признался, что на внутренней стороне левого бедра у Никки была татуировка — красный скорпион.

* * *

У Айзенменгера накопилась куча всевозможных дел, которыми он не спешил заняться. При этом директор музея был страшно занят. Сказать, что профессиональные обязанности Айзенменгера разрывали его на части и доводили до полной прострации, было бы неправдой. В отделении, конечно, не хватало одного консультанта, и руководство школой никак не могло подыскать человека на это место (во многом из-за репутации Рассела), но музею выделили двух ординаторов, и это делало жизнь директора более или менее сносной. Время от времени Айзенменгер испытывал угрызения совести из-за того, что ему приходится до предела загружать практикантов работой — устав колледжей ее величества со свойственным им лицемерием категорически запрещал это делать. Однако совесть еще не замучила его настолько, чтобы жить и трудиться стало невмоготу. Практиканты занимались препарированием, и через их руки проходил весь материал, поступавший в музей. Только после этого новые экспонаты попадали к Айзенменгеру или Расселу. При этом от ординаторов требовалось лишь удостоверять правильность диагноза и осматривать тела на предмет случайно пропущенных метастазов в лимфатических узлах или иных незначительных отклонений.

Итак, в музее произошло убийство. Итак, девушку выпотрошили и подвесили к потолку. Итак, полицейские рыскали по всему зданию, как чесоточные клещи. Итак, он был одним из подозреваемых.

Итак, итак, итак.

Все это из какого-то дальнего уголка сознания нашептывала ему Тамсин.

— Там много крови?

Голос, вторгшийся в его мысли, звучал с возбужденным придыханием — прямо как во вчерашнем триллере по телевизору.

Профиль Софи Штернберг-Рид можно было бы чеканить на золотых монетах, и Айзенменгер никак не мог поверить, что столь неземная красота досталась непроходимой тупице. При этом Софи с завидной регулярностью демонстрировала свои умственные способности. Ко всему прочему, природа наградила ее голосом четырнадцатилетней девочки. Хорошо еще, что она не была патологоанатомом.

— Да, хватает, — отозвался Айзенменгер.

— Наверно, в музей пробрался злоумышленник, да?

Этого Айзенменгер не знал и не хотел знать, но зато он знал самый безопасный ответ:

— По всей вероятности.

Софи была высокой блондинкой с длинными, идеально прямыми ногами. Ее шикарные волосы превосходно гармонировали с почти наивным выражением лица, которое, очевидно, было призвано вводить в заблуждение подстегиваемых гормонами охотников за женскими прелестями. Впрочем, благодаря своему интеллекту Софи с легкостью удавалось избегать расставленных сетей, даже не успев толком осознать, что они вообще были расставлены.

Айзенменгер объявил, что их ждет работа, и Софи приникла к окулярам микроскопа своими длинными ресницами.

— Тут ведь воспаление, да? — спросила она несчастным тоном. — Почему бы не придумать для него какие-нибудь особые пометки?

У нее были блестящие голубые глаза, за которыми, увы, не скрывался столь же блестящий ум.

— У нас есть специальные красители. — Айзенменгер знал, что последует за его фразой.

— Да? Какие?

— Цитокератин и CD 45. Они, по меньшей мере, дают понять, что перед нами не овсяноклеточный рак.

Ее лицо вытянулось. Господи, неужели она опять будет рыдать?

— О! — произнесла она. — Вы хотите сказать, что они здесь должны быть?

Он слегка кивнул, не уверенный, какая реакция за этим последует. Софи имела обыкновение ни с того ни с сего впадать в отчаяние — состояние, которое у нее неизменно сопровождалось слезами. На этот раз, слава богу, она нашла в себе силы сдержаться.

— Из меня плохой специалист, да?

— У вас просто нет опыта.

Было видно, что такой ответ ее не успокоил.

— В следующем месяце у меня РОУ.

Региональная оценка успеваемости ординаторов проводилась ежегодно. Неуды (случалось и такое) портили настроение заведующему региональным аспирантским отделом, а испорченное настроение заведующего, разумеется, не предвещало ничего хорошего и для аспиранта, и для его руководителя. Айзенменгер сделал вид, что не сомневается в успехе Софи.

— Я уверен, профессор Рассел не станет вас заваливать.

После этой, казалось бы, совершенно невинной фразы с Софи начало твориться что-то невообразимое. Ее охватили страх и трепет. Девушка застыла на месте, словно Айзенменгер произнес нечто неприличное.

— Софи, что с вами?

Она решительно замотала головой:

— Ничего.

Выпрямившись во весь рост, она собрала препараты, которые принесла для проверки.

— Я прослежу, чтобы все необходимые пометки были сделаны.

Прежде чем Айзенменгер успел что-нибудь ответить, девушка вышла. Он озадаченно посмотрел ей вслед, но тут прозвенел телефонный звонок, и голос Гудпастчера мигом прогнал все мысли о Софи.

— Гудпастчер? Где вы? В музее черт-те что творится…

— Я ужасно сожалею, доктор. У меня несчастье. У жены был удар.

Айзенменгер замолчал, подыскивая слова, а куратор между тем продолжил:

— Она потеряла сознание. Доктора говорят, что у нее было кровоизлияние в мозг. Я сейчас в отделении интенсивной терапии.

Голос Гудпастчера был совершенно потерянным. Айзенменгер хотел выразить куратору свои соболезнования, но тот уже перешел к насущным делам:

— Прошу прощения, что не явился ко времени открытия. Я знаю, что должен был…

— Не болтайте ерунду, старина. Понятно, что вам было не до того.

— Понимаете, Джейн выглядела так ужасно… Я просто не мог оставить ее даже на полчаса.

— Ну разумеется, вам не следовало этого сделать!

— Я решил позвонить вам и объясниться…

Гудпастчер сделал паузу, и Айзенменгер почувствовал, что настала его очередь сказать хоть что-нибудь.

— Как ваша жена чувствует себя сейчас?

— Положение более или менее стабильное. Выглядит очень плохо, но врачи сказали, что повода для серьезного беспокойства нет.

Айзенменгер прекрасно знал, что такие слова всегда говорятся с благими намерениями, однако доверять им не очень-то стоит.

В разговоре вновь повисла тяжелая пауза.

— Я понимаю, Гудпастчер, в каком вы сейчас состоянии, но необходимо, чтобы вы пришли сюда как можно скорее. У нас тут тоже все не слава богу.

— Что значит «не слава богу»?

— Убийство. Прямо в музее.

Трудно определить реакцию человека на другом конце провода.

— Убийство?

— Да. Полно полицейских, и они хотят срочно поговорить с вами.

— О!.. — По тону Гудпастчера можно было предположить, что он пребывает в смятении.

— Гудпастчер, вы меня слышите?

— Я буду немедленно.

— Но только обязательно удостоверьтесь, что жене ничего не нужно.

Последовало молчание.

— Гудпастчер?

— Я сейчас же направляюсь к вам.

Продолжать разговор не имело смысла. Айзенменгер положил трубку, размышляя о том, почему вполне нормальная реакция Гудпастчера произвела на него какое-то странное впечатление.

* * *

Джонсон и раньше замечал, как плавно и, главное, расчетливо умеет Уортон переключаться с одного настроения на другое. Казалось, она кожей чувствовала, какое из внешних проявлений того или иного чувства наиболее уместно в сложившейся ситуации, примеряла на себя очередную маску, словно платье или косметику, а затем снимала так же проворно, как, по-видимому, раздевалась по воле очередного благосклонного начальника. «Интересно, испытывает ли она вообще какие-нибудь чувства, свойственные нормальным людям?» — подумал Джонсон.

Когда он сообщил Уортон о Джейми, та как раз решила дать волю накопившемуся раздражению. Повод предоставил один из молодых констеблей, наступивший на кровавое пятно, и теперь Уортон буквально поливала его из огнемета. Она гневно повернулась к Джонсону, которому волей-неволей пришлось прервать ее словоизлияния, но стоило полицейскому сообщить о внезапно появившейся возможности установить личность убитой, как гнев ее моментально испарился. А когда Джонсон указал ей на Джейми Фурнье, который в тревоге и смятении ожидал окончания их разговора, на лице Уортон уже сияла улыбка, а голос был спокоен и даже приветлив.

— Давайте выйдем в сад, — сказала Уортон.

— Я позову старшего инспектора? — предложил Джонсон и с удовольствием поймал брошенный на него взгляд, в котором притворное участие, предназначенное Джейми, вмиг сменилось бессильной яростью.

Через несколько минут Джонсон и Касл нашли Джейми с инспектором на одной из скамеек, расставленных по периметру сада, — там, где ветви буков и платанов нависали над высокой травой, почти полностью скрывая прокопченный фасад медицинской школы. Касл сел так, что Джейми оказался между ним и Уортон; Джонсон же застыл перед ними в позе исполнительного подчиненного.

— Это Джейми Фурнье, сэр. Он беспокоится по поводу своей пропавшей подружки. Она учится на втором курсе, но сегодня не пришла на занятия, и дома ее тоже нет.

— Когда ты видел ее в последний раз?

И Джонсон, и Уортон обратили внимание, что молодой человек, прежде чем дать ответ на этот, казалось бы, простой вопрос, слегка замялся. Вот только заметил ли его смятение Касл?

— Вчера вечером.

— Где?

Опять заминка — теперь уже ясно, не случайная.

— В «Харви».

— А что было потом?

На этот раз Джейми приложил все усилия, чтобы выглядеть спокойным, но говорил с явным напряжением и, прежде чем продолжить, вынужден был откашляться:

— Ей надо было возвращаться домой.

Вопросы задавала Уортон, но тут вмешался Касл:

— А ты что сделал?

— Пошел к себе.

Что ж, очень может быть, так оно и было.

— В котором часу вы расстались?

Юноша пожал плечами и сделал вид, что пытается вспомнить.

— Я думаю, где-то около половины одиннадцатого.

— А когда вы встретились в пабе? — спросил Касл.

Джейми приходилось поворачиваться то к одному, то к другому собеседнику.

— Я встретился с ней не в пабе.

Это было правдой.

— А где же?

Он выпалил, даже не успев до конца повернуть голову:

— В музее.

И это тоже было правдой.

— Когда? — не сдавался Касл.

На этот раз ответ Джейми вновь предварила небольшая пауза.

— В шесть.

А вот это уже было неправдой.

— Никки много времени проводила в музее? — решила сменить тему разговора Уортон.

— Она хотела получить приз по анатомии, — кивнул Джейми. Затем, поскольку новых вопросов со стороны полицейских не последовало, он добавил: — И поэтому очень много занималась, повторяла пройденное.

Черт дернул Джейми солгать еще раз!

Касл чуть извиняющимся тоном, словно не мог понять Джейми — дескать, во времена его молодости все было иначе, — переспросил:

— А почему вы расстались после паба? Разве для молодых людей не естественно провести ночь вместе?

— Я же сказал: ей надо было заниматься, чтобы получить приз, и она не хотела тратить время.

Молодой человек понял, что сморозил глупость, и добавил:

— Я имею в виду, после паба.

— Вы давно знакомы с Никки? — спросила Уортон.

— Больше года — с начала первого курса.

— И сколько времени ты с ней встречаешься? — Касл решил не отступать от поднятой темы.

— Примерно два месяца.

— Когда вы в последний раз занимались любовью? — поинтересовалась Уортон таким тоном, словно в ее вопросе не было ничего неприличного.

Джейми открыл рот, чтобы ответить, но что-то помешало ему.

— Что?.. — Парень абсолютно не был готов к такому повороту разговора.

Инспектор повторила вопрос точно таким же тоном и с тем же бесстрастным выражением лица.

— Черт, а какое это имеет значение?

— Это могло бы очень помочь нам в расследовании, — мягко пояснила Уортон.

Но ее слова не произвели на Джейми никакого впечатления, — похоже, молодой человек все еще пребывал в растерянности. Неожиданно он спросил:

— А в чем дело? Что случилось?

Он вертел головой во все стороны, переводя взгляд от Уортон к Каслу и обратно. Джонсон, наблюдавший всю эту сцену, отметил про себя, что на этот случай у нее не нашлось заранее приготовленной фразы. Наконец Касл решил взять инициативу в свои руки и рассказать-таки юноше, что привело полицию в их учебное заведение. Он понимал, что сказанное им не доставит молодому человеку радости.

— В музее обнаружено тело молодой девушки.

По-видимому, Джейми уже что-то такое слышал, но слухи — это одно, а информация, исходящая от официальных лиц, — совсем другое. Взгляд юноши сразу ожесточился, к глазам подступили слезы.

— Мы подозреваем, что дело не совсем… чистое, — прибавил Касл, предвосхищая следующий вопрос.

В сложившихся обстоятельствах этот штамп прозвучал до смешного абсурдно, однако всем, и меньше всех Джейми, было не до смеха.

— Это Никки? — спросил он дрожащим голосом.

— Девушка соответствует твоему описанию. Во всех подробностях. Вплоть до татуировки, — отрывисто произнес Касл.

Вновь наступило молчание, во время которого молодой человек боролся с болью, вызванной в нем словами старшего инспектора. Лицо юноши побледнело и стало совершенно безжизненным.

— О господи, — простонал он. — А как?..

— Она была повешена, — ответил Касл, испытывая неловкость — то ли оттого, что был вынужден сказать правду, то ли оттого, что сказал не все.

По-видимому, смысл сказанного дошел до Джейми не до конца, слова старшего инспектора он воспринял чисто механически. В этот момент на улице громко просигналила машина. Несколько скворцов, всполошившись, заверещали в траве.

Неожиданно молодой человек оцепенел от ужаса.

— Повешена? Она что, сама повесилась?

Уортон покачала головой:

— Это убийство, в этом нет ни малейшего сомнения.

В наступившей тишине прошелестел ветер. Уортон мягко добавила:

— Поэтому нам и надо знать, когда вы в последний раз были близки.

Джейми остановил на Уортон бессмысленный взгляд, и она пояснила:

— Мы подозреваем, что ее изнасиловали.

Джейми не издал ни звука, и на несколько мучительных секунд его лицо вообще потеряло всякое выражение, но когда он осознал услышанное, то наконец дал волю чувствам. Из глаз его полились слезы, и голова юноши бессильно упала на руки. Плечи его затряслись, все тело стало медленно раскачиваться. Какое-то время не было слышно ничего, кроме рыданий.

Джонсон, который вел протокол допроса, сочувственно посмотрел на него. Уортон же, наоборот, полностью ушла в себя, словно не одобряла такой несдержанности. Наконец Касл положил руку юноше на плечо и пробормотал:

— Мне очень жаль, сынок.

Ладонь старшего инспектора все еще покоилась на грубой ткани спортивной рубашки Джейми, но юноша, казалось, не замечал этого. Так прошло несколько минут.

Уортон, первая не выдержав затянувшегося молчания, спросила:

— Джейми, так ты скажешь нам? Мы должны это знать.

Она терпеливо ждала, и в конце концов молодой человек медленно поднял голову. Глаза его покраснели, мокрое лицо сморщилось, из носа текло.

Он тяжело вздохнул:

— Я сказал неправду.

— Что именно было неправдой? — нахмурилась она.

Опять вздох.

— Мы не ходили в паб. Мы были у меня в общежитии.

— И занимались сексом?

Юноша быстро кивнул, словно желал поскорее покончить с этим.

— Так. Давай уточним. В котором часу вы ушли из школы?

— В шесть.

— И пошли куда?

— Ко мне. Мы были в общежитии до двенадцати. Потом она поехала домой.

Секс длиною в шесть часов. Джонсон не знал, как на это реагировать: негодовать или, напротив, восхищаться и завидовать. Даже Уортон сочла этот факт заслуживающим того, чтобы удивленно поднять брови. Не выдержав, она спросила:

— А почему она все-таки ушла?

— Я уже сказал. Чтобы готовиться к экзамену.

Тут вмешался Касл:

— Зачем лгать, сынок? Я не вижу в этом смысла.

Джейми помолчал, вытер рукавом мокрое от слез лицо и объяснил:

— Ей нельзя было у меня оставаться. После десяти посторонние не допускаются в общежитие.

Касл бросил взгляд на Уортон, в ответ она незаметно пожала плечами. Возможно, это было правдой. А возможно, и нет.

— И остаток ночи ты провел один?

Этот вопрос, намекавший на многое, настолько шокировал юношу, что он лишь медленно кивнул.

— Кто-нибудь может подтвердить это?

Джейми покачал головой.

— А как она добралась до дома?

— На своей машине.

Тут впервые в разговор вступил Джонсон:

— Какой марки и какого цвета у нее машина? Ты знаешь номер?

Молодому человеку потребовалось какое-то время, чтобы собраться с мыслями.

— «БМВ», черного цвета. Номера я не помню.

— Старая или новая?

— Ну… довольно новая. Года три, я думаю.

— Где она ее оставляла?

— Я… я точно не знаю. Наверное, на стоянке у больницы.

Уортон чувствовала, что юноша говорит правду, но тем не менее что-то ее настораживало. Она взглянула на Касла, чтобы проверить, не чувствует ли он то же самое, но тот отсутствующим взглядом уставился на свои руки. По его лицу невозможно было понять, раздумывает он над словами юноши или просто погрузился в собственные меланхолические мысли.

— Мне можно посмотреть на нее? — дрожащим голосом спросил Джейми.

— Боюсь, что нет, — ответила Уортон. — По крайней мере, не сейчас. — И добавила, хотя и не обязана была давать какие-либо разъяснения по этому поводу: — Необходимо произвести вскрытие.

Затем она обратилась к Каслу:

— У вас есть еще вопросы, сэр?

Старший инспектор вскинул голову, как будто слова Уортон вернули его к действительности.

— Нет. Остальное потом. — Он встал и положил руку Джейми на плечо. — Мне правда очень жаль, сынок.

Уортон тоже поднялась.

— Нам придется вызвать тебя еще раз для официального допроса. Оставь констеблю свои координаты, чтобы мы могли тебя найти.

Кивком она простилась с Джейми, ушли и остальные полицейские, оставив молодого человека наедине с раскрывшейся перед ним бездной отчаяния.

Джонсон, записав номер его комнаты в общежитии и родительский адрес, спросил:

— Ты как, в порядке?

Джейми кивнул:

— Может быть, я съезжу домой.

— Дай нам знать об этом заранее, если соберешься, — сказал Джонсон, закрывая блокнот и гадая, о чем молодой человек все-таки умолчал и что в его рассказе было правдой, а что ложью. Джонсон не сомневался, что это для Джейми лишь первый допрос. В итоге и он удалился, надеясь, что вел себя не как бесчувственная скотина.

* * *

— Прошу прощения, сэр.

Касл стоял рядом с Сайденхемом и рассеянно наблюдал за его работой. Лицо старшего инспектора не выражало ровным счетом ничего — будто он рассматривал что-то постороннее на остановке в ожидании автобуса или в аптечной очереди за лекарством. Старший инспектор поднял голову и посмотрел на Уортон.

— Слушаю вас. — Его голос прозвучал устало.

— Могу я с вами поговорить?

Касл глубоко вздохнул, словно пытаясь вернуться к действительности. Чтобы остаться наедине, он и Уортон направились в дальний угол музея — как раз туда, где недавно скулил, свернувшись калачиком, Либман.

— Мы установили, что музей закрывается в шесть часов. Следов взлома не обнаружено, а ключи есть у охранника, у куратора Гудпастчера, двух его помощников — Либмана и Боумена, у доктора Айзенменгера и двух профессоров — Рассела и Гамильтона-Бейли.

Касл слушал свою помощницу рассеянно, с таким видом, словно никак не мог сосредоточиться на том, что ему говорят.

— Вполне вероятно, кто-то проник в музей перед закрытием и спрятался здесь — например, в какой-нибудь кладовке. Такое ведь тоже могло быть?

Уортон была несколько удивлена проницательностью старшего инспектора. И слегка раздражена. Она терпеть не могла вопросов, усложнявших ситуацию, которая в целом представлялась ей простой.

— Мы проверим и эту возможность, — сказала она. «Если Касл и впрямь такой умный, то почему бы ему самому не взять расследование в свои руки? А если ты просто старый осел, так сиди и не вмешивайся!» Но вслух Уортон, разумеется, этого не произнесла.

Кивнув, Касл опять погрузился в свои мысли.

— Есть еще один вопрос общего характера. — Вопросов у Уортон было хоть отбавляй, но ее интересовали лишь те, с помощью которых можно было раз и навсегда избавиться от старшего инспектора.

Он же, кажется, не услышал ее замечания, а если и услышал, то предпочел пропустить его мимо ушей.

— Сэр, простите…

Сэр рассматривал книги, стоявшие в шкафу позади Уортон, и откликнулся не сразу:

— Да?

— С вами все в порядке? Вы выглядите каким-то рассеянным.

— Вот как?

На мгновение ей показалось, что Каслу вот-вот станет плохо. Но он взял себя в руки, сосредоточил внимание на своей помощнице и, улыбнувшись слабой, анемичной улыбкой, произнес:

— Прошу прощения, Беверли. Я сегодня действительно немного не в себе.

— Вы плохо себя чувствуете? Может, вам лучше поехать домой? — Она постаралась не выдать ни голосом, ни интонацией, насколько была бы рада такому обороту дела.

— Нет, это пройдет. — Инспектор помолчал. — Вы, кажется, говорили о каких-то общих вопросах?

Ей по-прежнему казалось, что с шефом творится что-то неладное, но теперь он, по крайней мере, слушал ее.

— Это очень известное учебное заведение, и скоро сюда слетятся газетчики. Нам необходимо урегулировать все вопросы с руководством школы.

Касл нахмурился. Задумался над ее словами или снова ушел в себя? «Немного не в себе» могло означать все, что угодно, — от легкого недомогания до смертельной болезни.

— Конечно, вы правы. Надо непременно поговорить с деканом.

Вновь возникла пауза.

— Может быть, вы поговорите с ним, сэр? Мне кажется, это должен сделать старший по званию.

Он чуть заметно улыбнулся уголками рта, словно догадавшись, к чему она клонит.

— Да, разумеется. — Инспектор провел рукой по корешкам книг, стоявших в шкафу. Уортон заметила, что руки его покрыты крошечными трещинками и слегка трясутся. — В этих книгах столько мудрости. И столько печали.

Она не знала, что ответить на это, но Касл сам выручил ее, добавив более громко:

— Почему именно здесь?

— Простите?

— Почему ее убили именно в музее?

Ответа на этот вопрос она не знала, да это ее и не интересовало.

— Здесь тихо, ночью заперто.

Инспектор снова несколько секунд помолчал, то ли обдумывая ее слова, то ли опять пережевывая что-то свое, затем покачал головой:

— Тут есть связь. Между местом преступления и самим преступлением.

— Может быть, — осторожно согласилась Уортон. Она знала, что Касл, в принципе, очень хороший детектив, но зачастую нелегко было понять, то ли он интуитивно чувствует истину, то ли у него просто разыгралось воображение.

Он кивнул, по-видимому полагая, что Уортон учтет его замечание.

— Пока меня не будет, проверьте, каким образом ее могли повесить — как добраться до купола, закрепить веревку, ну и все остальные подробности.

С этими словами старший инспектор направился к дверям, которые вели в главный вестибюль, и Беверли Уортон долго смотрела ему вслед — пока он не скрылся за дверью.

Ее окликнул Джонсон:

— Мы не застали дома ни Гудпастчера, ни Боумена. Соседи Гудпастчера говорят, что его жену этой ночью увезли в больницу. Он поехал вместе с ней, так что, по-видимому, он и сейчас там.

— В какую больницу?

— В эту, святого Бенджамина.

— А что с Боуменом?

Джонсон пожал плечами:

— С ним вообще ничего не ясно. Соседи ничего не знают, а если даже видели или слышали что-то, то нам уж точно не скажут.

Интересно, где Боумен? Может, нужно просто подождать и вопрос разрешится сам собой?

— Узнайте, куда поместили жену Гудпастчера, и постарайтесь найти его и привезти сюда.

Джонсон отправился выполнять новое указание Уортон, не удосужившись даже кивнуть ей в ответ. Со стороны это могло показаться признаком идеальной слаженности в работе и полного взаимопонимания. Но только со стороны.

Однако у Беверли Уортон не было времени анализировать свои отношения с Джонсоном.

— Инспектор Уортон! — Фотограф, устав прыгать вокруг Сайденхема, решил сделать передышку и пройтись по помещению. Его занесло в одну из учебных кабинок в дальнем углу, именно оттуда сейчас и донесся его голос.

— Что там у вас?

— Я думаю, вам стоит на это взглянуть.

Нахмурившись, инспектор подошла к фотографу. Тот внимательно рассматривал крышку стола, но его заинтересовали не надписи, сделанные на ней студентами, а тонкий слой какого-то белого порошка на самом краешке.

— Быть может, кокаин? — предположил фотограф.

Уортон, лизнув палец, приложила его к порошку и затем попробовала кончиком языка. На ее лице промелькнула улыбка.

— Все может быть, — ответила она.

Она обратилась было с тем же вопросом к судебным медикам, но в этот момент громогласный возглас «Инспектор!» вынудил ее оставить находку под присмотром фотографа и вернуться к Сайденхему, ожидавшему ее с нетерпеливым видом.

— Как любезно с вашей стороны, что вы нашли для меня время.

Он растолстел, подумала Уортон. Грудь Сайденхема заметно увеличилась в объеме, да и живот доктора достиг таких размеров, что пуговицы на его рубашке готовы были в любой момент с треском оторваться. Сайденхем был непричесан, впрочем, при его жестких кудрях причесывание оказалось бы бесполезным занятием.

— Я закончил. Отправляйте тело в морг.

— Что вы можете сказать — хотя бы в общих чертах?

— Она умерла между десятью вечера и двумя часами ночи. Точнее я смогу ответить только после полного обследования.

Уортон кивнула. Это она знала и без него.

— А от чего она умерла?

Сайденхем поколебался, прежде чем дать окончательный ответ, но быстро преодолел неуверенность и решительно произнес:

— Ее выпотрошили.

— И после этого повесили?

— Да.

— Еще живую?

— Скорее всего.

Уортон в очередной раз взглянула на тело и внезапно почувствовала легкую дурноту. Ей показалось невероятным, что кто-то сотворил с живым человеком такое, а они стоят у еще не остывшего тела и спокойно рассуждают о том, когда и как девушка была убита.

— Вы хотите сказать, что кто-то сначала разрезал ее сверху донизу, вытащил внутренности, а затем, еще живую, повесил? — переспросила она.

— Да, более или менее так.

— Что значит «более или менее»?

Патологоанатом сделал паузу, но лишь для пущего эффекта.

— Я сказал бы, что она была более или менее мертва, когда ее повесили.

Уортон надеялась, что это было «более», нежели «менее».

— А чем резали?

— Чем-то острым и длинным.

Инспектор криво усмехнулась:

— И это все, что вы можете сказать?

Сайденхем никогда не отличался избытком терпения. Собрав все, какое имелось у него в запасе, он произнес:

— Что вы от меня хотите? Имя преступника и размеры того, что у него между ног?

— Хоть что-нибудь, — ответила Уортон со всей возможной любезностью.

Доктор поднял брови и спросил неторопливо, не повышая голоса:

— Хорошо, тогда скажите мне, что вы предпочитаете: быстрый ответ, пусть и неверный, или верный, но не сразу?

— Мне нужна вся информация, которую вы можете дать, и как можно быстрее.

Улыбка на самодовольном лице доктора Сайденхема была неподражаема, а ответ настолько перегружен иронией, что на произнесение его ушло немало времени:

— Все, что я могу сказать сейчас, так это то, что орудие убийства было острым… — последовала пауза, которая, казалось, продлится вечно, — …и длинным. Остальную информацию придется подождать.

Уортон ничего не оставалось, как, собрав все свое самообладание, пропустить мимо ушей и сам ответ доктора, и тон, которым он был произнесен.

— Но можете ли вы хотя бы приблизительно оценить, какой именно длины оно было?

Сайденхем издал странный звук, как будто неимоверным усилием воли подавил в себе желание чихнуть. Затем произнес с откровенной издевкой:

— Оно было достаточно длинным, чтобы его обладатель мог выполнить задуманное.

Несколько секунд они сверлили друг друга взглядами. Затем Сайденхем неожиданно опустил глаза.

— Есть еще одно обстоятельство, — произнес он так тихо, словно признавался в чем-то постыдном.

— Какое?

Он поднял голову, и впервые за все годы их знакомства Уортон увидела, что патологоанатом искренне опечален.

— Я не могу сказать с уверенностью, когда именно ее изнасиловали.

Поначалу она даже не поняла, что он имеет в виду. Когда инспектор наконец осмыслила слова доктора, у нее моментально свело желудок.

— О боже…

— Скорее всего, это было первое, что убийца проделал с девушкой, но возможно, и на одной из последних стадий этого… — Сайденхем посмотрел на лежавшее перед ним тело, — …всего этого.

Инспектор никогда не видела своего коллегу таким.

— Разумеется, ее сначала изнасиловали, а потом уже проделали все остальное! — протестующе выпалила она.

— Надеюсь, что так все и было, инспектор, — произнес он в ответ. — От всей души надеюсь. — Он улыбнулся, но это была скорее не улыбка, а всего лишь механическое движение лицевых мускулов. — Если же ее изнасиловали, предварительно взрезав снизу доверху, то… Господи, помилуй нас, человеков…

* * *

Каслу пришлось подождать, пока декан освободится. Другой, более молодой и неопытный инспектор на его месте потребовал бы немедленной аудиенции, но Касл не первый год служил в полиции, да и не то у него сейчас было настроение, чтобы чего-то требовать. Сейчас ему больше всего хотелось просто посидеть и поразмышлять. Опустившись в одно из трех кресел напротив секретарши декана, он достал из кармана фотографию своей единственной дочери Джо. К двадцати четырем годам она стала по-настоящему взрослой, превратившись из девушки в красивую женщину, уже давно оставившую позади подростковые капризы и дерзости. Начинающий адвокат, Джо с лихвой оправдывала надежды, которые некогда возлагали на нее родители.

Единственное, чего ей не хватало для полного совершенства, — это братьев или сестер.

Почему-то сейчас Касл вспомнил день, когда его дочь получала диплом. Все, казалось, было в тот день не так: шел дождь, и по дороге домой сломалась машина. Но ничего страшного тогда не случилось.

Зато случилось теперь.

Глядя на фотографию дочери, Касл почувствовал, что вот-вот расплачется, словно ребенок, но, к счастью, от грустных мыслей его оторвал голос секретарши декана:

— Не желаете ли кофе, инспектор?

Из ее уст эта фраза прозвучала как «Вы ведь, надеюсь, не хотите кофе?», и Касл, повинуясь, покачал головой и спрятал фотографию во внутренний карман. Дверь кабинета открылась, и в проеме появилась голова декана. Декан изобразил на лице улыбку, исполненную необычайной любезности, и сказал:

— Заходите, заходите, — и, уже закрыв дверь за Каслом, добавил: — Простите, что заставил вас ждать.

Помимо хозяина кабинета в комнате оказался еще один мужчина, которого декан представил как казначея Мартина Берри.

— Для вас, надеюсь, не является секретом цель моего визита, — начал инспектор.

— Да-да, — отозвался декан, — это ужасное происшествие в музее…

— У нас уже были представители прессы, — произнес Берри тоном, дававшим понять, что в его жизни полно неприятностей и без этого досадного недоразумения. Казначей был среднего роста, средней упитанности и столь же средней уродливости. Даже казначеем он был средненьким. — И не только у нас, но и в больнице, — добавил он с огорчением в голосе.

Касл был не в том настроении, чтобы оценить всю огорчительность этого факта, но на слова казначея откликнулся декан Шлемм:

— Надеюсь, вы сумели им объяснить, с подобающей вежливостью разумеется, что мы полностью владеем ситуацией?

Берри заверил декана, что все было именно так, и тот переключил свое обаяние на Касла.

— Вопреки бытующему в обществе мнению, больница и медицинская школа — это два совершенно самостоятельных учреждения, которые финансируются из разных источников, устроены на разных принципах и ориентируются на различные ценности.

Можно было подумать, что он говорит о какой-то недостойной семейной ветви, отделившейся от общего генеалогического древа.

— То есть вы хотите сказать, что с больницей у вас не лучшие отношения?

Услышав столь прямой и, на взгляд Шлемма, несколько нетактичный вопрос, декан постарался не утратить своей дружелюбной улыбки.

— Ну, мы цапаемся иногда, — признался он и, стремясь поскорее перевести разговор в иное русло, продолжил: — Итак, в музее обнаружено какое-то тело. Вы считаете, это подозрительно?

Касл не оправдал ожиданий декана и не улыбнулся шутке. Напротив, подчеркнуто строго и официально он известил обоих представителей администрации медицинской школы о том, что произошло сегодня в музее.

Серьезный тон инспектора столь сильно подействовал на казначея, что его слегка одутловатое и бледное лицо побледнело еще больше, так что отхлынувшая от лица кровь, казалось, вот-вот унесет с собой все еще остававшиеся признаки жизни Берри. Даже декан, который, как истинный аристократ, не терял самообладания ни при каких обстоятельствах — разве что при виде неприкрытой нищеты или при отсутствии у собеседника хороших манер, — несколько приуныл.

— Понятно, — протянул он.

— Но господи боже мой! — воскликнул казначей. — Известно хотя бы, кто она такая? И кто это сделал?

— Мы предполагаем, это Никола Экснер, студентка второго курса. Вы знаете ее?

Инспектор отнюдь не подозревал ученых мужей в личных связях со студентками, он всего лишь надеялся получить от них хоть какую-то информацию, однако оба — и декан, и казначей — принялись столь рьяно и испуганно уверять его в своем полном неведении, что это не укрылось от внимания Касла. Шлемм и Берри вели себя так, будто представитель власти мог счесть их осведомленность подозрительной.

— Я думал, вам могло встречаться имя этой девушки, ведь она, насколько я знаю, готовилась к экзамену на приз по анатомии.

— У нас более девятисот студентов, инспектор, — немедленно отозвался на это Шлемм. — Так что вы, надеюсь, простите, что я не могу сообщить вам об этой студентке ничего определенного.

Касл кивком простил его и продолжил:

— Что же касается вопроса о том, кто это сделал, мы пока не пришли к каким-либо определенным выводам.

— Я уверен, это кто-то из посторонних, — тут же выразил свое мнение декан, проявив при этом чуть ли не сверхъестественные дедуктивные способности. Казначей поспешил принять эту же точку зрения.

— Возможно. — Мнение Касла было не столь категоричным.

— Если мы можем как-то помочь вам… — проговорил декан, глядя на Берри и, несомненно, подразумевая под «мы» именно его.

— Пока что не сообщайте ничего прессе, всех журналистов отсылайте к нам — мы отведем для них специальное помещение в полицейском участке. Номер телефона, по которому с нами можно будет связаться, вы получите. Не исключено, что придется показать фотографию убитой студентам и сотрудникам больницы. Вот тут нам действительно понадобится ваша помощь.

Такая перспектива декана явно не обрадовала, но он промолчал. Казначею тоже не оставалось ничего другого, кроме как кивнуть.

— По всей вероятности, завтра нам придется опросить множество самых разных людей в школе и в больнице. Надеюсь, с этим не возникнет никаких затруднений?

Шлемм по-прежнему не был настроен отвечать, в то время как казначей, по-видимому, решил, что молчание начальника обязывает его не просто сотрудничать с полицией, но делать это с энтузиазмом, а потому энергично закивал.

После небольшой паузы декан произнес:

— Если у вас все, инспектор…

И сама фраза, и тонкая улыбка на губах декана, и его вздернутые брови намекали на окончание аудиенции. Поднявшись, Касл извинился за отнятое время, получил заверения в том, что ничего страшного он не совершил, и вышел из кабинета. Вслед за инспектором кабинет декана покинул и казначей, получивший распоряжение оказывать полиции всяческое содействие.

После их ухода Шлемм долго сидел в кресле, задумчиво глядя на телефон. Наконец он поднял трубку.

— Мисс Ханнер? Соедините меня, пожалуйста, с профессором Гамильтоном-Бейли.

* * *

Уортон окинула взглядом мастерскую. Это было квадратное помещение с низкими стеллажами вдоль стен, большую часть которого занимал стоявший посредине большой деревянный стол, весь покрытый пятнами и царапинами. Над стеллажами размещались полки с бутылями, ретортами, банками с краской, пестиками и мензурками. Внизу, под стеллажами, хранились бумажные мешки, большие бутыли с жидкостями и несметное количество стеклянных и плексигласовых банок самых разных форм — цилиндрических, кубических, шарообразных и даже двадцатигранных. Свободные же участки стен были сплошь увешаны анатомическими таблицами.

Уортон наморщила нос. В комнате стоял какой-то странный запах — не то чтобы неприятный, но и далеко не цветочный аромат.

Хозяин мастерской, Гудпастчер, являл собой поистине жалкое зрелище. Лицо его, и в обычное время какое-то помятое и имевшее нездоровый цвет, здесь, в безжизненном свете флюоресцентных ламп, выглядело как лицо покойника, и его кожа после бессонной ночи и всех треволнений окончательно превратилась в высохший пергамент. Глаза Гудпастчера покраснели и ввалились, да и все тело его скукожилось. Куратор трясся, вперив в Уортон затравленный взгляд.

Несчастный и испуганный, он появился в музее минут за пятнадцать до того, как в его мастерскую вошла инспектор Уортон. Сначала на куратора музея накинулся Локвуд. Его первым намерением было схватить Гудпастчера за мошонку и зашвырнуть куда подальше, но, установив его личность, Локвуд решил, что ему зачтется, если он препроводит куратора к Джонсону, который в свою очередь передал его на руки Уортон. И вот теперь они сидели на высоких табуретах возле одного из стеллажей.

Юбка Уортон туго обтягивала бедра, открывая значительную часть левого из них. Но если она хотела таким образом ввести сидевшее рядом существо, отдаленно напоминавшее мужчину, в искушение, она явно переоценила свои возможности. Гудпастчер был слишком подавлен и измотан, чтобы клевать на такие приманки.

— Чем вы занимаетесь в этой комнате?

Куратор музея удивленно посмотрел на Беверли Уортон, словно не мог понять, зачем она об этом спрашивает.

— Мы делаем здесь муляжи для музея и реставрируем их.

— Так это вы изготавливаете все эти фантастические экспонаты! У вас, наверное, необыкновенные способности.

Гудпастчер был совершенно обескуражен — может быть, потому, что не привык к похвалам, а может быть, просто не мог взять в толк, чего ради все это говорится. Какое-то время он тупо молчал, затем все-таки произнес:

— Доктор Айзенменгер сказал, что в музее покойник.

— Да, это так.

— А кто это?

— Мы полагаем, что это одна из студенток, Никки Экснер. Вы знаете ее?

Гудпастчер тут же замотал головой.

— Точно нет? Вы ответили, даже не успев подумать.

Куратор снова покачал головой:

— Я лично не знаком ни с кем из студентов.

— Сколько времени вы здесь работаете?

— Тридцать семь лет. — В ответе Гудпастчера прозвучала гордость.

— С юности?

Он кивнул с довольным видом.

— Мне сказали, что вы почти никогда не пропускаете работу.

— Да, за все это время не больше пяти раз. Не считая отпусков, разумеется.

— И надо же, такое совпадение! — сказала Уортон, будто невзначай мягко улыбнувшись.

Ее собеседник нахмурился:

— Что вы имеете в виду?

— То, что вы отсутствовали как раз в тот день, когда в музее была убита девушка.

Гудпастчер застыл с таким видом, будто Уортон прищемила ему гениталии дверью, в то время как, если судить по ее взгляду, сказанное ею было всего лишь доброй шуткой.

— Но вы ведь знаете почему! — вырвалось у него, и неизвестно, чего в этом восклицании было больше: испуга или возмущения.

— Конечно знаю, — по-прежнему улыбаясь, поспешила заверить куратора инспектор Уортон. — Я просто удивилась, какие необычные совпадения подчас случаются. Вашей жене сделалось плохо именно в ту ночь, когда произошло это ужасное событие.

Гудпастчер продолжал с подозрением глядеть на инспектора, но улыбка на ее лице стала еще лучезарнее. После секундной паузы Уортон задала следующий вопрос:

— В котором часу это с ней случилось?

— Около десяти. Она неожиданно потеряла сознание на кухне. Просто упала, не издав ни звука. Это было ужасно.

— И вы сразу вызвали «скорую»?

Он кивнул.

— Машина прибыла быстро?

— Минут через пятнадцать.

— И вы поехали с женой?

Он опять кивнул.

— В больнице «скорой помощи», наверное, долго канителятся с оформлением и приемом больных?

— Нет-нет, — тут же возразил Гудпастчер. — Они сразу осмотрели ее. Сказали, что это удар.

— Ее поместили в отделение интенсивной терапии?

Еще один кивок.

— Вы оставались с ней всю ночь? — Этот момент инспектор Уортон должна была прояснить до конца.

— Да. Она до сих пор не пришла в сознание.

— И совсем никуда не отлучались?

Поколебавшись какую-то долю секунды, Гудпастчер ответил:

— Нет, никуда.

По замешательству Гудпастчера Уортон поняла, что тот говорит неправду.

— Вы уверены, мистер Гудпастчер?

Он помолчал, затем опустил голову.

— Один раз я выходил. Минут на пятнадцать. — Он опять замолк, затем пристыженно добавил: — Я выходил покурить. Не мог выдержать. Я не курил двадцать пять лет, но тут мне просто надо было.

Мог ли он за пятнадцать минут проделать все это с Никки Экснер? Скорее всего нет, но это необходимо было еще проверить.

— Значит, вы выходили выкурить сигарету?

Он кивнул с таким виноватым видом, будто сознавался в убийстве.

— И больше за эту ночь вы не оставляли жену ни на минуту?

— Конечно. Конечно…

— Можно взглянуть на ваши ключи? От музея.

Долго искать ключи куратора не пришлось, они сами попались ему под руку, стоило сунуть ее в карман. Но когда инспектор потянулась за ключами, Гудпастчеру внезапно расхотелось отдавать их. Для него это было все равно что расстаться с частицей собственного тела.

— Мы вернем их вам, — сказала Уортон, почувствовав колебания Гудпастчера.

— Но как же я попаду в музей?

— Никак. Вы не будете ходить сюда, пока мы не разрешим.

Куратор неохотно опустил ключи на тонкую гладкую ладонь Беверли Уортон, испытывая при этом чуть ли не физическую боль.

Принимая ключи, Уортон задала следующий вопрос:

— Скажите, как можно добраться до стеклянного купола? Ведь его надо содержать в порядке, чистить. Или это делается с крыши?

Гудпастчер, лишившись ключей, казалось, окончательно потерял ориентацию в пространстве.

— Добраться? — переспросил он и снова замолк. Затем продолжил: — Там есть проход наверх. — С этими словами он указал подбородком на что-то за спиной Уортон.

Обернувшись, она впервые заметила дверь, почти полностью завешанную таблицами с изображением венозной и артериальной систем.

— Там лестница на чердак. Сам чердак используется как хранилище, и через него можно пройти к куполу.

Соскользнув с табурета, Уортон подошла к двери.

— Каплан, позовите Джонсона.

Спустя минуту появился Джонсон.

— Оставайтесь здесь и составьте компанию мистеру Гудпастчеру, — приказала она Каплану, а Джонсону бросила: — Пойдемте со мной. Дверь заперта? — спросила она Гудпастчера.

Тот покачал головой.

Возле левой руки фигуры странного джентльмена, состоявшего из одних вен, на двери была круглая ручка. Повернув ее, Уортон открыла дверь. Сразу за ее порогом начинались уходившие наверх деревянные ступени. Щелкнув электрическим выключателем, который оказался рядом на стене, Уортон убедилась, что следов крови на ступенях нет.

Только после этого инспектор начала подниматься по лестнице. Джонсон последовал за ней. Наверху обнаружилась еще одна дверь, за которой полицейских встретила темнота. Кое-как им удалось нащупать на правой стене массивный бакелитовый выключатель, с громким стуком замыкавший и размыкавший электрическую цепь. Загоревшаяся лампочка оказалась старой и тусклой, желтоватый свет, который она излучала, по мере удаления от нее таял, уступая место жавшимся по стенам теням. Но все же этот свет позволял разглядеть пространство чердака, который оказался довольно большим — не менее тридцати метров в поперечнике. Он был полностью забит разнообразными экспонатами, по большей части очень старыми; все они покоились под густым слоем пыли и обросли паутиной. Наиболее крупные прятались под чехлами и смутно вырисовывались в полутьме, словно привидения. Некоторые из них были похожи на монстров, угрожающе подкрадывавшихся из темноты. Всего тут хранилось, наверное, несколько сотен, если не тысяч, экспонатов. Однако при всем бардаке все они были пронумерованы и снабжены бирками из плотной бумаги; сделанные на них черными чернилами надписи давали необходимые пояснения.

Пол чердака оказался деревянным. И здесь ни Уортон, ни Джонсон не обнаружили пятен крови.

Уортон продвигалась вперед с осторожностью, словно опасалась, что где-то здесь, в чердачной пыли, и притаился неведомый убийца. Дойдя таким образом до дверцы в круглой башенке, достававшей Уортон до пояса, инспектор увидела, что та закрыта на два засова, явно очень древних. Выудив из кармана маленький электрический фонарик, она внимательно осмотрела их.

— Дверь недавно открывали, — констатировала она.

Инспектор опять полезла в карман и на этот раз достала пару одноразовых перчаток. Надев их, она с трудом отодвинула засовы, которые в силу своего возраста не хотели поддаваться ее усилиям. Когда дверь наконец была отворена, на чердак ворвался дневной свет. Выглянув наружу, Уортон увидела метрах в тридцати под собой пол музея, и у нее слегка закружилась голова. Она резко выпрямилась и ухватилась за притолоку.

— С вами все в порядке? — с непритворным участием спросил Джонсон.

— Да, — кивнула она. — Это просто от неожиданности.

Переведя дух, она снова высунулась наружу. Залитый кровью стол теперь находился прямо под ней. С этой точки зрелище было еще более впечатляющим. Локвуд, сокращенный перспективой до одной лишь лохматой головы с выпиравшими из-под нее во все стороны небольшими округлыми частями тела, в этот момент как раз чесал одну из них — ту, что пониже спины. Переведя взгляд, Уортон увидела рядом с собой свисавшую веревку, теперь наполовину обрезанную. Подняв голову, инспектор проследила ее взглядом.

Теперь ее взору открылась стеклянная крыша купола, на которой на фоне серых туч просвечивали капли дождя. Все пространство под куполом перекрывал металлический брус; в середине его был закреплен крюк с висевшим на нем шкивом. Через шкив и была перекинута веревка, сверху привязанная к брусу.

— Полюбуйтесь, — уступила она свое место Джонсону.

Надев перчатки, он высунулся в дверь и несколько минут разглядывал эту картину. Уортон тем временем рассматривала спину полицейского и вдруг подумала, как легко можно было бы сейчас столкнуть Джонсона вниз.

— Похоже, все это можно проделать очень просто, — заметил он, вдоволь на все наглядевшись. — Нет никакой необходимости тащить тело сюда. Продеть веревку через шкив, опустить вниз, сделать петлю, затянуть ее вокруг шеи и подтянуть тело вверх — вот и все.

— Но для этого надо несколько раз подняться сюда и спуститься вниз.

— Ну и что? — пожал плечами Джонсон. — Времени у него было хоть отбавляй.

— Или у нее. Для того чтобы управиться со шкивом, много силы не надо.

Джонсон кивнул.

— Снимите шкив и веревку, — приказала Уортон. — Я пришлю к вам судебных медиков.

Джонсон снова выглянул сквозь купольную дверь в зал, а Уортон спустилась вниз.

Гудпастчер ждал ее, ерзая все на том же табурете. Вид у него был жалкий. При появлении Уортон он взглянул на нее как оставленный в одиночестве пес, дождавшийся возвращения хозяина. Уортон посмотрела на Каплана, на лице которого было написано, что он считает куратора музея недочеловеком.

— К куполу прикреплен шкив. Он всегда там находился? — спросила она.

Гудпастчер поспешно кивнул:

— Его использовали лет десять назад, когда устанавливали стол для заседаний. Стол привезли на тележке и сняли с нее при помощи шкива.

— Кто мог знать об этом шкиве?

— Кто угодно, — тут же отозвался Гудпастчер. — Достаточно просто поднять голову, чтобы его увидеть.

Что ж, возможно. Но при этом надо еще иметь чертовски острое зрение.

Появился Джонсон, держа в руках веревку со шкивом.

— У вас больше нет ко мне вопросов? Мне нужно к жене… — пролепетал Гудпастчер.

Когда он вышел из мастерской, Уортон еще долго со странным чувством смотрела вслед его маленькой фигурке, выскользнувшей за дверь.

* * *

Следующим делом в плане инспектора Беверли Уортон был допрос Рассела. Но шел этот допрос не слишком успешно. А точнее говоря, из рук вон плохо. Уортон еще никогда не приходилось иметь дело со столь трудным свидетелем. Она вполне справилась бы с его непомерным высокомерием, по сравнению с которым император Калигула выглядел застенчивым мальчуганом, если бы оно не сочеталось у Рассела с острым интеллектом и взрывным темпераментом. Расселу все сегодняшние события причинили массу неудобств, и теперь он был намерен причинить как можно больше неудобств всем без исключения, и в первую очередь полицейским.

И надо ж было такому случиться, что как раз в тот момент, когда Уортон беседовала с Расселом, в музее наконец появился Боумен.

Психика Либмана была травмирована настолько, что его пришлось отправить в больницу, так что Рассел, если не считать Беллини, оставался в кабинете куратора в одиночестве. К настоящему моменту Беллини здесь уже все опротивело, и в нем тоже закипал бунтарский дух. Лицо его, обычно имевшее кислое выражение, теперь казалось мрачнее тучи.

Таким образом, войдя в кабинет, Уортон сразу окунулась в чрезвычайно наэлектризованную атмосферу. Она была встречена мощным залпом гневных тирад, от которых даже дерево агавы, притулившееся в кадке в углу, закачалось и едва не потеряло всю свою листву. В течение нескольких минут Уортон пришлось выслушать такое количество непечатных выражений, что при всем своем богатом опыте употребления подобной лексики инспектор почувствовала себя дилетантом, попавшим на урок к мастеру.

— Прошу прощения, сэр, что пришлось задержать вас… — начала было она, улучив подходящий момент, но продолжить ей не удалось, так как Рассел завелся опять. У Беллини, который с любопытством наблюдал за происходящим, теперь осталась только одна проблема — удержаться от улыбки.

— Профессор, — попыталась урезонить Рассела Уортон, но из этого ничего не получилось, поэтому ей пришлось повысить голос. — Профессор!

Это наконец подействовало. Рассел на миг умолк, и она кинулась в образовавшуюся брешь.

— Я вполне осознаю, что у вас много важной работы, и могу только извиниться за себя и за своих коллег, но вы гораздо быстрее освободитесь, если дадите мне возможность задать вопросы, ответы на которые необходимы следствию.

Глаза Рассела злобно блеснули, но на этот раз он промолчал.

— Вы заведуете отделением патологии?

— Да, — ответил он с таким видом, будто признавался, что стоит во главе небольшого европейского государства.

— Но музеем руководит доктор Айзенменгер?.. — Это был не столько вопрос, сколько провокационный намек.

Рассел презрительно фыркнул:

— Музей — это аномальное образование, не относящееся ни к анатомическому, ни к патологическому отделениям. У него свой бюджет.

— Так что вы не имеете к нему никакого отношения?

— Абсолютно никакого! — возмущенно произнес профессор, словно его обвиняли по меньшей мере в содомии.

— Но ключ от музея у вас есть…

— Разумеется, — ответил Рассел и, поскольку инспектор ожидала продолжения, как можно снисходительнее добавил: — Я ведь профессор патологии, инспектор.

— В какое время вы вчера ушли с работы?

Он задумался.

— Полагаю, примерно в половине восьмого.

Уортон приподняла брови:

— Вы всегда так поздно заканчиваете работать?

Рассел улыбнулся, и Уортон почувствовала, что гневный блеск в его глазах нравится ей куда больше, чем эта высокомерная улыбка.

— Довольно часто. Дело в том, — решил он снизойти до объяснения, — что ко мне постоянно обращаются за советами как к эксперту, да и все эти постоянные операции в больнице плюс преподавательская работа, — так что днем совершенно нет времени заняться чем-нибудь интересным. В частности, я готовлю к публикации новую статью, занимаюсь исследованием…

Насколько можно было понять, профессор Рассел, безусловно, принадлежал к когорте самых выдающихся умов Соединенного Королевства.

— А в котором часу вы приехали домой? — перебила профессора Уортон.

Рассел тут же умолк, в глазах его появилось недоуменное выражение. Еще не случалось, чтобы кто-то прерывал его на середине фразы. Теперешнее ощущение было для Рассела новым и, мягко говоря, не самым приятным.

— Где-то около восьми, — все-таки ответил он.

— Значит, вы живете недалеко отсюда?

Он пожал плечами:

— Да. Это обходится недешево, но удобства, связанные с этим, с лихвой окупают все затраты.

— Вы не дадите мне свой адрес?

Он неохотно назвал инспектору улицу и номер дома. Последний находился в полутора милях от больницы, и Уортон знала, что место это весьма престижное, а квартиры там безумно дорогие.

— Надеюсь, вы не собираетесь шастать по округе и расспрашивать соседей? Они не привыкли к тому, чтобы их допрашивала полиция.

Сказанное профессором прозвучало так, как если бы он сообщил, что его соседи не привыкли проводить время в компании афроамериканцев или азиатов.

Холодная улыбка чуть тронула губы инспектора.

— Если нашим сотрудникам придется наведаться туда, я предупрежу их, чтобы они не писали в цветочные горшки.

Последовала одна из тех исполненных значения пауз, когда кажется, что сам Господь Бог вдруг решил прислушаться к происходящему в сотворенном им мире. Рассел уставился на Уортон, она в свою очередь ответила таким же долгим немигающим взглядом.

— Вот-вот, предупредите их, — буркнул наконец Рассел.

Чувствовалось, что гроза вот-вот разразится.

— Вы куда-нибудь выходили вечером?

— Нет.

— Кто-нибудь может подтвердить это?

После небольшого колебания он ответил:

— Нет.

Выждав пару секунд, Уортон уточнила:

— Вы уверены?

Он мгновенно взорвался:

— Разумеется, черт побери, я уверен! Вы полагаете, я могу не знать, есть ли в доме еще кто-нибудь или нет?

Инспектор широко улыбнулась:

— Вы, несомненно, сознаете, что, утаивая информацию, важную для следствия, рискуете быть привлеченным к судебной ответственности?

— Я был один! — огрызнулся он.

Это мы проверим.

Уортон решила на время оставить эту тему. Позже у нее еще будет возможность пощипать Рассела.

— Вы вчера заходили в музей по каким-нибудь делам?

Помолчав, профессор ответил:

— Нет.

— Вы знали убитую?

На этот вопрос он ответил не задумываясь:

— Нет!

— Вы уверены? Не слишком ли вы поторопились с ответом? Разве она не могла быть вашей ученицей, студенткой?

— Я ответил быстро, инспектор, потому что абсолютно уверен, что никогда прежде не видел ее.

Уортон понимала, что даже ей, вооруженной терпением и острыми клыками, не пробить броню самоуверенности Рассела.

— Инспектор! — в дверях раздался голос Каплана.

Уортон встала, отчасти с любопытством, отчасти с раздражением, и подошла к полицейскому. После непродолжительной беседы с подчиненным она вновь вернулась к Расселу.

— На данный момент это все, профессор. Вы можете быть свободны.

Но, как ни странно, теперь, получив разрешение заняться своими делами, Рассел желал продолжить разговор.

— Уже? — спросил он, отрывая взгляд от стройных ног Беверли Уортон. — Я ничем больше не могу помочь вам, инспектор?

— Пока ничем, профессор. Позже вам, конечно, придется дать письменные показания.

Он улыбнулся, но уже совсем не так, как прежде.

— Надеюсь, я буду давать их вам?

Она не сразу нашлась, как отреагировать на столь неожиданный переход к флирту. Как будто с окончанием официального допроса их отношения изменились и теперь можно было забыть о делах и заняться более приятными вещами.

— Нет, профессор, — произнесла она наконец, вкладывая в свои слова и несколько иной смысл, который в общих чертах можно было бы выразить так: «Шутить изволите?»

С лица Рассела все еще не сошла улыбка, но в глазах появилось жесткое выражение.

— Жаль, — ответил он.

Беллини едва успел придать своему лицу беспристрастное выражение, когда Уортон, резко повернувшись, прошествовала мимо него из комнаты. За ней немедленно последовал и Рассел, на ходу застегивая двубортный пиджак и высвобождая манжеты рубашки из рукавов.

* * *

— Где он?

— Первая дверь справа. Но он в абсолютно непотребном состоянии, инспектор.

По тону Каплана было ясно, как он относится к людям в «абсолютно непотребном состоянии».

— Этого и следовало ожидать.

— Когда он вошел, у него был такой вид, будто его только что выкопали из могилы, а увидев полицейских, он чуть не шлепнулся в обморок. Хотел тут же смыться, а когда мы его задержали, начал кричать и буянить. Пришлось малость утихомирить его.

— Надеюсь, вы не нанесли ему увечий?

— Нет, конечно.

Полицейские обменялись понимающими взглядами.

Джонсон ждал их рядом с комнатой помощников куратора. Уортон не задерживаясь прошла прямо туда, Джонсон последовал за ней, сделав знак констеблю, что тот может быть свободен.

Тим Боумен сидел спиной к своему рабочему столу, упершись локтями в колени и сцепив пальцы рук в замок. Голова его была опущена на грудь. Первое, что бросалось в глаза, — его сильная худоба, почти полное истощение. И его возбужденное состояние. Он едва не дрожал, дышал быстро и шумно, как будто только что бежал, спасаясь от смерти. А может быть, так и было, подумала Уортон.

Боумен был одет — если только можно было назвать одеждой свисавшее с него грязное тряпье — в серую фуфайку и рваные джинсы и обут в кроссовки. Поза Боумена позволяла Уортон хорошо рассмотреть его запястья, и инспектор с интересом отметила, что они покрыты коростой.

— Тим Боумен?

Он дернул головой, как будто его пнули, и посмотрел ей прямо в глаза. Через секунду он опустил голову, но было уже поздно.

— Так-так… — протянула она.

Усмехнувшись, она обернулась к Джонсону, и неодобрительное выражение его лица на этот раз не произвело на нее никакого впечатления.

— Его, очевидно, еще не представили вам. Возможно, теперь это Тим Боумен, но, когда я встретилась с ним впервые, он носил имя Тим Билрот. — Она опять повернулась к Боумену. — Мы знаем друг друга достаточно хорошо, не так ли, Тим?

Объект ее внимания ничего не ответил, лишь еще ниже опустил голову.

Уортон вдруг стала похожа на дикую кошку, увидевшую добычу, с которой можно было поиграть и, доведя до полного изнеможения, съесть.

— Как жилось все это время, Тим? — спросила она с насмешливым участием, побуждая его вступить в игру.

— Нормально.

— Напомни мне, Тим, — улыбнулась она, — что с тобой было, когда мы впервые встретились.

— С меня сняли обвинение, — произнес он с бравадой, которая тут же испарилась, едва Уортон добавила:

— В киднепинге.

Голова его опять упала на грудь.

— А как насчет изнасилования, Тим? И наркотиков? Тут тебе не удалось отвертеться, не так ли?

Ответа не последовало.

Она пояснила Джонсону, по-прежнему не сводя глаз с Билрота:

— У Тима большой послужной список. А лет пять назад перешел от непристойного нападения к изнасилованию.

Джонсон удивленно поднял брови:

— Рано начал.

— О, очень рано, — откликнулась она и, наклонившись к самому уху Билрота, продолжила: — Знаете, чем он занимался, Боб? Каким образом удовлетворял свою подленькую похотливую натуру?

— И как же?

— Тим связался с наркотиками. Когда-то, в добрые старые времена, приторговывал ими. Затем обнаружил, что с девушками легче иметь дело, когда они чуточку не в себе. И он стал подмешивать им в питье успокаивающий наркотик — совсем немного, просто чтобы они становились податливее.

— Да, не слишком красиво.

— Это ведь правда, Тим?

Но Тим по-прежнему не проявлял никакого желания вступать в разговор.

— Когда ты вышел, Тим? — спросил Джонсон.

Билрот вдруг вздернул подбородок и с невесть откуда взявшимся вызовом сказал:

— Год назад. Я изменил имя и свою жизнь.

Уортон улыбнулась:

— Ну да, конечно, разумеется.

— Это правда! Я ведь устроился на работу, разве не так?

— Ну да, наврав с три короба, — фыркнула она. — Взял чужое имя и забыл сообщить о том, что отсидел четыре года за изнасилование.

— А как иначе я мог получить работу? — огрызнулся он. — Что еще мне оставалось делать?

Вздохнув, Уортон выпрямилась.

— И теперь ты пай-мальчик, да? Дурные привычки забыты, ведешь честную и достойную жизнь…

Тим опустил голову.

— Да, это так, — подтвердил он, обращаясь к пятну на ковре.

— И никаких дел с наркотиками?

Он потряс головой.

— И даже никаких изнасилований?

Тут он поднял голову, и Джонсон заметил, как в его лице что-то промелькнуло, сменившись прежним вызывающим выражением.

— Нет.

Уортон встала и, обойдя Джонсона, остановилась позади него. Джонсон воспринял этот маневр инспектора как знак изменить тактику.

— Почему ты сегодня опоздал? — твердым голосом спросил он.

Билрот пожал плечами. Вид у парня был плутоватый, но скорее всего, заключил Джонсон, так было уже в тот момент, когда он увидел белый свет, впервые высунув голову из утробы матери.

— Где ты был вчера вечером?

Тим опять посмотрел на ковер и, не найдя там ничего, что подсказало бы ему правильный ответ, ответил сам:

— Дома.

— Всю ночь?

— Да.

— Но подтвердить это, разумеется, некому?

Билрот пожал плечами.

— В котором часу ты ушел отсюда?

— В полпятого, — ответил он не задумываясь.

— А дома был…

— В полшестого.

— И больше не выходил?

Билрот энергично затряс головой. Его прическе это нисколько не повредило — грязные волосы не шелохнулись, словно намазанные клеем.

— Так почему ты опоздал?

Он открыл было рот, но передумал отвечать и просто пожал плечами.

— Уже одиннадцать, Тим. Где ты был все утро?

— Я плохо себя чувствовал, — ответил он чуть слышно, — всю ночь.

— Неужели? — презрительно бросила Уортон. — А затем вдруг почувствовал себя лучше и совесть не позволила тебе больше оставаться дома, да?

Он кивнул, не поднимая головы. Наступило продолжительное молчание. Затем Уортон подошла к Билроту вплотную и скомандовала:

— Ну-ка встань и выверни карманы.

При этом лицо парня стало таким испуганным, что Уортон невольно улыбнулась.

— Зачем? — пробормотал он, переводя взгляд с ее лица на Джонсона и обратно.

— Если не хочешь делать это здесь, можем отправиться в участок, — предупредила она усталым голосом.

У Тима не осталось выбора. Медленно и очень неохотно он подчинился, и среди листков обыкновенной и папиросной бумаги, табака, кулька мятных леденцов и нескольких мелких монет на стол легло пять пакетиков героина.

Уортон, никак не прокомментировав это, спросила, глядя ему в глаза:

— Зачем эта работа?

— Что вы хотите сказать? — Вид у него теперь был совершенно запуганный, как будто Уортон угрожала ему ножом.

— Почему ты устроился в Музей анатомии и патологии?

— А почему бы и нет? — состроил он гримасу.

Она подождала секунду.

— Ну да, понятно. Это интересное место. Столько увлекательных экспонатов. Так познавательно!

Тим лишь молча смотрел на нее.

— Столько хороших ножей! И шприцев…

— Я же сказал, я больше не употребляю наркотики! — бросил он.

Неожиданно Джонсон схватил его за запястье. Билрот попытался вывернуться, но безуспешно. Джонсон закатал рукав его фуфайки, и на руке Тима открылись следы уколов.

— Значит, не употребляешь? — улыбнулась Уортон. Джонсон разжал руку, и Билрот молча опустил рукав.

— Итак, мы убедились, что насчет наркотиков ты врешь. Как насчет остального?

Парень ничего не ответил.

Сев перед ним, Уортон вплотную приблизила к нему лицо.

— Как насчет убийства? Решил попробовать себя в новом амплуа?

— Что вы имеете в виду?! — в панике воскликнул он.

— Убийство, Тим, убийство. Что тут непонятного? Даже насильник в состоянии понять, что такое убийство.

Джонсон насчитал три секунды, в течение которых взгляд Билрота метался от одного полицейского к другому.

— Я никого не убивал! — прокричал он. — Что вы еще придумали?

«Он не врет», — подумал Джонсон. Однако если Уортон думала так же, то хорошо скрывала свои мысли.

— Ты хочешь сказать, что ничего не знаешь?

Взгляд парня по-прежнему перебегал с одного лица на другое, будто его глаза дергали в разные стороны за ниточки.

— Что случилось? — спросил он.

Уортон, словно учительница, диктующая домашнее задание, произнесла:

— Была убита студентка, Тим. В музее. А перед тем как ее убить… угадай, что с ней сделали?

Хотя вид у Билрота был испуганный и вел он себя как загнанный в угол маленький зверек, Джонсон понимал: парень догадывается о том, что произошло. Он открыл рот и спросил голосом, в котором даже глухой уловил бы боязнь услышать подтверждение своим догадкам:

— Что?

Улыбка Уортон теперь походила на улыбку убийцы, готового нанести удар.

— Ее изнасиловали, Тим, — прошептала она.

* * *

— Это он убил, Джонсон.

Джонсон ничего не ответил. Она, конечно, имела право считать Билрота убийцей — масса косвенных улик была против него. Но Джонсон не любил скоропалительных выводов.

— Так что? — спросила она так, будто его согласие имело решающее значение.

— Похоже на то, что он мог это сделать, — признал он.

— Готова поспорить, это его рук дело!

«Кого, интересно, она пытается убедить? — подумал Джонсон.

— Где старший инспектор?

— Полагаю, все еще у декана.

Уортон состроила недовольную мину. Тот факт, что она сама спровадила его туда, не был в ее глазах извинительной причиной.

— Ну что ж, придется опять взять инициативу в свои руки.

Можно подумать, что это для нее непредвиденное затруднение.

— И что вы собираетесь предпринять?

— Мистер Билрот отвезет меня к себе домой, чтобы я могла познакомиться с его квартирой.

— Он уже успел выразить свой восторг по этому поводу?

— Еще нет.

Инспектор даже не улыбнулась. Джонсон всеми силами старался скрыть, что не одобряет ее методов, но, видимо, это плохо ему удалось, потому что она довольно резко бросила:

— Я хочу, чтобы вы допросили профессора анатомии Гамильтона-Бейли. После этого отыщите машину девушки, а также разузнайте все, что возможно, о Джейми.

Джонсон молча кивнул. Его лицо при этом осталось полностью бесстрастным.

— А затем, — продолжила Уортон после небольшой паузы, которую сделала то ли набирая в легкие воздух, то ли борясь с раздражением, — сходите в канцелярию школы и найдите все, что там имеется о Никки Экснер. После чего осмотрите ее квартиру. Поговорите с соседями.

А после ланча? Джонсон открыл было рот, чтобы задать этот вопрос, но передумал и лишь молча кивнул.

— А как насчет заключения патологоанатома?

Инспектор взглянула на часы:

— Оно будет готово не раньше пяти. Времени вполне достаточно, чтобы найти кое-какие вещественные доказательства, после чего Билроту будет уже не отвертеться.

Найти доказательства? Или подкинуть?

— Вы хотите, чтобы я при этом присутствовал?

Уортон неопределенно пожала плечами:

— Если вы к тому моменту уже покончите со всем остальным…

* * *

Между сотрудниками медицинской школы существовало негласное правило: перед ежедневной встречей профессорско-преподавательского состава за ланчем заскочить минут на пятнадцать в буфет и поболтать.

Именно там декан Шлемм и подловил профессора Рассела. Он взял профессора под локоть и с выражением величественной озабоченности отвел его в сторону. Волнистая линия нахмуренных бровей декана с регулярным чередованием пиков и впадин пришлась бы впору олимпийцу. Казалось, весь облик Шлемма излучает спокойствие.

— Что происходит в музее?

По тону декана Рассел понял, что лучше всего будет изобразить высокомерное неведение.

— Одному Богу известно, декан.

В разговоре со Шлеммом считалось очень важным почти в каждую фразу вставлять слово «декан» — это тоже было одним из неписаных правил школы.

Шлемм понимающе кивнул:

— Надеюсь, это не слишком мешает вашей работе?

Рассел фыркнул:

— Почти все утро меня продержали в плену, как заложника! Придется перенести всю текущую работу на вечер. Какое право они имеют лишать меня свободы передвижения? Как будто я как-то связан с этой кровавой историей!

— Да, да!

— И как вы, конечно, понимаете, декан, подобные события отвлекают персонал от работы. Я с большим трудом заставил их вернуться к своим обязанностям.

— Ох да, представляю, — произнес декан таким тоном, каким два представителя высшей расы могли бы обсуждать недостойные выходки более низких существ.

Мимо них прошел Гамильтон-Бейли. Он ничего не ел со вчерашнего дня, и по его виду можно было подумать, что он вообще решил никогда больше не есть. Даже в этой академической обстановке, которую и в обычные-то дни нельзя было назвать оживленной, он выделялся своей замкнутостью. Шлемм, окликнувший его, не удостоился никакого ответа.

— Александр! — Декан не столько повысил голос, сколько придал ему суровости.

Профессор резко поднял голову. Глаза его расширились, и он изобразил на лице некое подобие улыбки.

— Декан?

— Мы как раз говорили об этом досадном происшествии в музее. Бэзил жалуется, что оно мешает работе его отделения.

Гамильтон-Бейли открыл рот, очевидно, чтобы выпустить на свободу какие-то слова, но те, похоже, не желали покидать своего убежища, а когда наконец застенчиво выглянули наружу, то прозвучали с неестественной взволнованностью:

— О каком происшествии?

— Не могли же вы не слышать об этом!

Но оказалось, что он мог. Даже декан вежливо, насколько позволяли правила приличия, выразил свое недоумение:

— Вы, похоже, единственный, кого не затронул этот инцидент.

Никто из присутствующих не решился как-либо прокомментировать слово «инцидент».

Гамильтон-Бейли озадаченно нахмурился, и без того тонкие черты его лица, казалось, стали еще тоньше.

— Так что все-таки случилось?

И опять эта фраза прозвучала как-то неестественно.

В этот момент декан увидел, что кто-то в другом углу буфета пытается привлечь его внимание, и, извинившись и кинув «Бэзил объяснит», оставил Гамильтона-Бейли в обществе Рассела, тут же утратив все свое олимпийское благолепие. Странно, но Рассел, глянув в том же направлении, почему-то не увидел никого, кто претендовал бы на внимание декана.

Оставшись наедине, оба профессора смотрели друг на друга в некотором замешательстве. Бэзил коротко рассказал коллеге, что утром в музее был найден труп, и Александр изобразил на лице потрясение.

— Кошмар! — произнес он магическое слово, способное не хуже нервнопаралитического газа пресечь в зародыше всякое конструктивное обсуждение какой-либо проблемы.

— Жуткое кровавое месиво.

— Кровавое месиво?!

— Ну да. Подвешена к потолку, как туша в мясной лавке, а внутренности вывалены наружу. Всюду сплошные кишки и кровь. Все равно что…

Но тут Рассел обнаружил, что Гамильтон-Бейли его просто не слышит — Александра объял самый настоящий ужас.

— О боже! — выдохнул он, борясь с подступающей тошнотой. Казалось, профессор вот-вот потеряет сознание.

Рассел посмотрел на коллегу с нескрываемым изумлением:

— Вам плохо, Александр?

Гамильтон-Бейли, чье лицо серело буквально на глазах, спустя некоторое время все же нашел в себе силы ответить, что чувствует себя прекрасно.

— Я думаю, в скором времени вам нанесет визит полиция, — не преминул «обнадежить» его Рассел.

В глазах Гамильтона-Бейли заметался испуг.

— Мне?! Зачем?

— У вас есть ключ от музея. Они считают это важной уликой.

Это сообщение, похоже, окончательно подкосило профессора анатомии, вогнав его в предобморочное состояние.

В этот момент декан, прервав беседу Гамильтона-Бейли и Рассела, пригласил всех присутствующих в зал заседаний. Рассел еще долго не сводил глаз с профессора анатомии, и в голове у него роился целый сонм вопросов.

* * *

В целом Уортон была довольна тем, как все складывалось. Конечно, Сайденхем далеко не тот патологоанатом, которого она пригласила бы сама, но даже он на начальной стадии расследования дал ей кое-какую ценную информацию. Оказалось, что Экснер умерла уже после полуночи — возможно, часа в три ночи. Причиной смерти, по всей вероятности, послужила потеря крови, так что вскрывали ее еще живую. А вот к тому моменту, когда ее повесили, она (опять же по утверждению Сайденхема) была уже мертва. Ну или почти мертва.

Никаких следов взлома в музее обнаружено не было, и это тоже весьма обрадовало Уортон, поскольку существенно сужало круг подозреваемых. Конечно, любой из сотни посетителей, побывавших в музее накануне, мог спрятаться где-нибудь в кладовке, но даже в этом случае выявить его было несравненно проще, чем разыскивать убийцу среди нескольких миллионов лондонцев.

Впрочем, теперь это, возможно, уже не имело значения.

У нее был Боумен, или Билрот, или как там еще он себя называл.

Насильник, работавший в заведении, где было совершено изнасилование!

От переполнявших ее чувств ей хотелось броситься самой себе на шею.

* * *

Джорджина Бадд, секретарша Гамильтона-Бейли, занималась письменными работами, которые ей передали четверо старших преподавателей, состоявших в штате отделения анатомии. Профессорских работ она не получала уже несколько дней. Похоже, он забросил даже свое самое, как он считал, главное дело, с которым еще недавно носился как с писаной торбой, — «Анатомию» Грея. В последние месяцы Джорджина посвящала ему значительную часть своего рабочего времени. Довольно хорошо зная перипетии семейной жизни профессора, она могла с большой долей уверенности предположить причину этого охлаждения.

Ирена Гамильтон-Бейли.

Судя по тому, каким несчастным и расстроенным выглядел профессор сегодня утром, его семейная драма достигла апогея.

На телефоне, стоявшем перед ней, зажглась лампочка.

Джорджина, как и большинство женщин, была особой любопытной и еще в самом начале своей академической карьеры обнаружила, что звукоизоляция в кабинете ее шефа далека от совершенства, так что если выключить лазерный принтер и плотно закрыть дверь и окна, то вполне можно услышать, что происходит за стеной. Для этого достаточно, сделав вид, будто созерцаешь заброшенное кладбище за окном, встать вплотную к этой самой стене.

— Ирена?

Уже по первому слову Джорджина поняла, что сегодня совершила этот маневр не зря. Гамильтон-Бейли сам никогда не звонил жене.

— Мне надо с тобой поговорить.

(— Это что, не может подождать до вечера?)

Джорджина живо представляла, будто читает мысли миссис Гамильтон-Бейли. Та, несомненно, должна была сказать нечто подобное.

— Это срочно. Очень срочно.

(— В самом деле?)

— Это насчет прошлой ночи.

Было слышно, как где-то на улице плачет ребенок.

— Ирена, ради бога, я не вижу причин, чтобы реагировать так.

Последовала очень длинная пауза. Наверное, говорила Ирена. Когда она наконец закончила свою речь, снова заговорил Гамильтон-Бейли. Он заговорил тем твердым тоном, который появлялся у него только в разговоре со студентами, не проявившими должных знаний относительно пролегания какой-либо артерии или взаимоотношений того или иного органа со своими соседями.

— Я не знаю, с кем ты была…

Джорджина едва не поперхнулась. Это была сногсшибательная информация, и, судя по тону профессора, поднимавшемуся все выше, его фраза вызвала бурную реакцию со стороны супруги.

— …и не желаю знать! — почти прокричал он, очевидно пробиваясь сквозь заградительный огонь ее ответных тирад. — У нас тут кое-что произошло. Нечто ужасное…

За три года, которые Джорджина проработала с Гамильтоном-Бейли, ей довелось подслушать немало сальных разговоров и злопыхательских академических сплетен о ее шефе, но это было ни на что не похоже. Поистине из ряда вон.

— Возможно, полиция…

Дверь в приемную отворилась, и вошли два старших преподавателя. Они, по своему обыкновению, громко спорили, а потому не обратили на Джорджину ни малейшего внимания. Она же моментально обернулась к вошедшим, поставив кофейную чашку за корпус монитора, чтобы те не увидели, что она пуста.

— Просим прощения, Джорджина, — сказал один из них. — Мы не знали, что вы решили устроить перерыв.

Справившись с раздражением, она улыбнулась.

— Все в порядке. Чем могу служить?

Они опять принялись спорить по поводу того, чьей работой ей следует заняться в первую очередь. К тому времени, когда преподавателям наконец удалось достичь компромисса, разговор за стеной уже закончился. Незваные гости объяснили Джорджине, что им от нее нужно, и ушли, оставив ее в тиши и одиночестве.

* * *

Джонсону потребовалось немало времени, чтобы найти людей, способных хоть что-нибудь сообщить о Никки Экснер. Он уже начал подозревать, что в школе существует заговор молчания относительно всего, что связано с убитой, пока Берри, казначей, не разъяснил ему, в чем дело.

— В большом учебном заведении такого типа практически невозможно знать кого-либо из студентов более или менее близко. Ежегодно к нам поступают две сотни человек; учатся они на пятнадцати разных отделениях, в каждом из которых занятия ведут четыре или пять преподавателей. Студенты не знакомятся с преподавателями лично, а уж преподаватели тем более не знают никого из них.

Такое положение вещей не сулило Джонсону ничего хорошего.

— Так к кому же мне обратиться? Кто может дать мне сведения о Никки Экснер?

— Возможно, ее руководитель и знает что-нибудь, — предположил Берри с сомнением в голосе. Он явно давал понять инспектору, что тому не стоит ставить все на эту карту.

— Возможно?

— За каждым студентом при его поступлении в школу закрепляется руководитель, — вздохнул казначей. — Некоторые из них относятся к своим обязанностям ответственно и усердно опекают своих воспитанников, другие не проявляют в этом излишнего рвения.

— А кто был руководителем Никки Экснер?

Покопавшись несколько минут в одной из папок на своем столе, Берри нашел его имя:

— Профессор Гамильтон-Бейли. Это заведующий анатомическим отделением.

Джонсон и без него знал, кто такой профессор Александр Гамильтон-Бейли. Однако он старательно записал имя в свой блокнот.

— Благодарю вас, — произнес он, вставая. — Как мне пройти в отделение анатомии?

В приемной Гамильтона-Бейли Джонсон натолкнулся на препятствия, которые ему удалось преодолеть, лишь проявив несгибаемую твердость. Он, придав своему лицу чрезвычайно строгий вид, долго размахивал служебным удостоверением, в результате чего наконец достиг кабинета профессора. Но и в самом кабинете, где Джорджина за его спиной оправдывалась перед своим шефом в собственном бессилии, Джонсону опять было оказано сопротивление, и Гамильтон-Бейли сдался лишь после того, как убедился, что полицейский не уйдет, пока ему не будет уделено хотя бы несколько минут. В конце концов профессор со вздохом указал Джонсону на кресло напротив своего стола.

Кроме профессора в кабинете присутствовали: скелет — он стоял на подставке рядом со столом — и паук-птицеед, взгромоздившийся на полку прямо над головой хозяина помещения. Чучело паука с угрожающим видом взирало на посетителя сверху, в то время как скелет, открыв рот, изумленно следил за всем происходящим из своего угла.

Профессор Гамильтон-Бейли тоже напоминал набитое соломой чучело, но поскольку он трясся и распространял вокруг себя почти физически ощутимое возбуждение, то, по-видимому, процесс набивки был завершен совсем недавно.

Гамильтон-Бейли, при всем своем апломбе, выглядел до странности неухоженным. Красная «бабочка» сидела на его шее криво, рубашка была мятой, — похоже, она уже много дней не знала ни стиральной машины, ни утюга. А кроме всего прочего, профессор интенсивно потел. Возможно, виной тому была высокая температура в кабинете.

— Я сейчас ужасно занят, констебль. Это не может подождать? — Гамильтон-Бейли компенсировал свой низкий рост высокопарными манерами. Но его попытка отделаться от незваного посетителя таким образом, увы, не удалась.

Джонсон умел настоять на своем, и понижение в звании его тоже не смутило. Он заметил, что письменный стол профессора в полном порядке и практически пуст.

— Сожалею, сэр, но боюсь, что дело не терпит отлагательств.

Если бы Джонсон обладал познаниями в области медицины, то, услышав вздох, с которым профессор анатомии воспринял его сообщение, он заподозрил бы, что нечто застряло между надгортанником и язычком Гамильтона-Бейли и грозит заблокировать его трахею.

— Ну хорошо. Я вас слушаю, — сдался профессор.

— Насколько мне известно, вы принимаете участие в руководстве Музеем анатомии и патологии.

— Не совсем так. Музеем заведует Айзенменгер. Обратитесь к нему.

— О, прошу прощения. Мне сказали, что вы отвечаете за все, что касается анатомии.

Гамильтон-Бейли нетерпеливо принялся объяснять подробнее:

— Говоря чисто формально, анатомические препараты и муляжи являются собственностью отделения анатомии. Исходя из этого, на меня возложена обязанность руководить отбором экспонатов для музея и следить за тем, как именно они выставляются и содержатся ли в надлежащем порядке.

Джонсону с некоторыми усилиями удалось продраться сквозь дебри профессорского многословия и записать суть сказанного.

— Скажите, пожалуйста, где вы были вчера вечером?

Гамильтон-Бейли уже собрался ответить, но вместо этого лицо его вдруг выразило негодование.

— Позвольте спросить, констебль, а вам какое до этого дело?

За годы своей службы Джонсон уже столько раз наталкивался на недоброжелательный прием, что это перестало производить на него какое-либо впечатление.

— Сегодня утром в музее было найдено тело молодой девушки. По всей вероятности, она была убита.

Гамильтон-Бейли выглядел очень усталым. Труп в музее мог взволновать профессора, а мог и не заинтересовать вовсе. По крайней мере, Джонсон так и не сумел правильно оценить реакцию Гамильтона-Бейли. Тот уже открыл рот, очевидно намереваясь возмутиться дерзостью полицейского, но остановился, резко втянул в себя воздух и произнес:

— Господи боже.

Джонсон ничего не ответил. Такая реакция была не совсем естественной, но, с другой стороны, она не выглядела и наигранной. Воцарилось молчание, в продолжение которого Джонсон чувствовал себя вполне комфортно, чего нельзя было сказать о Гамильтоне-Бейли.

— Я все-таки не понимаю, какое отношение это имеет ко мне.

— У вас ведь, насколько мне известно, имеется ключ от музея.

— А, понятно. — Получив объяснение, Гамильтон-Бейли счел возможным предоставить полицейскому требуемую информацию. — Да, имеется.

— Вы позволите взглянуть на него?

Гамильтон-Бейли застыл, словно не поняв вопроса, затем полез в карман. Найдя ключ в другом кармане, он показал его сержанту. Джонсон взял ключ у него из рук, на что профессор отреагировал слабым «О!».

Последовала новая пауза, которую прервал Джонсон, спросив:

— Так как насчет вчерашнего вечера?

Гамильтон-Бейли вздрогнул, как будто в этот момент паук, которому надоело сидеть без дела, решил прыгнуть ему на шею. Опять наступила тягостная пауза. Джонсон молчал с вопросительным видом, в то время как в Гамильтоне-Бейли явно происходила какая-то внутренняя борьба. Наконец одна из враждовавших сторон, видимо, победила, и профессор признался:

— Я был дома.

Джонсон не упал со стула при этом сообщении, но приподнял одну бровь и произнес:

— Да?

— Вместе с женой, — продолжил Гамильтон-Бейли. И, помолчав, добавил: — Весь вечер.

Джонсон по опыту знал, что чересчур подробная информация не менее подозрительна, чем слишком скудная, а потому решил уточнить:

— И ваша жена подтвердит это?

Раздражение Гамильтона-Бейли достигло апогея.

— Ну разумеется, она подтвердит! — воскликнул он. И продолжил: — Если у вас все…

Однако если он рассчитывал таким образом выпроводить Джонсона, то просчитался. Полицейский пропустил его слова мимо ушей.

— По-видимому, убитую девушку звали Никки Экснер. Вы ее знали?

На этот раз ответ Гамильтона-Бейли не заставил себя ждать.

— Никки Экснер? О боже! Я был ее руководителем.

— Значит, вы знали ее?

От полученного сообщения профессор то ли находился в шоке, то ли умело имитировал это, а потому ответил не сразу; отвечая, постарался по возможности дистанцироваться от столь неприятного события.

— Да, разговаривал с ней несколько раз, чтобы проверить, все ли у нее в порядке с учебой, нет ли каких-нибудь проблем, ну и тому подобное.

— И когда вы разговаривали с ней в последний раз?

Этого Гамильтон-Бейли не мог припомнить. Пришлось обратиться к Джорджине, которая, понятно, подслушивала разговор и уже держала наготове деловой календарь профессора.

— В начале учебного года. Десятого октября.

— Тогда ее дела были в порядке? Ее ничто не беспокоило?

Профессор вынужден был разочаровать Джонсона, изобразив на лице виноватую улыбку и ответив так:

— Насколько я помню, все было в порядке. Но такие беседы не принято записывать — разве что студенту требуется какая-то помощь по официальным каналам.

Джорджина вернулась на свой пост подслушивания, но разговор уже подходил к концу — Джонсон извлек из него все, что было возможно. Всем своим видом давая понять, что разговор окончен, он поднялся с кресла.

На лице Гамильтона-Бейли заиграла облегченная улыбка, и он тоже поднялся.

— Если у вас в ходе следствия возникнут какие-либо вопросы, я всегда готов помочь, — расщедрился он напоследок.

— Кто-нибудь из наших сотрудников придет к вам, чтобы снять письменные показания, — закончил разговор Джонсон на официальной ноте.

— Конечно, конечно, — согласился Гамильтон-Бейли, провожая его до дверей. Неожиданно он произнес: — Это действительно ужасно. Скажите, а… от чего она умерла?

Джонсон, уже находясь в дверях, ответил кратко:

— Ее повесили.

Похоже, в этот момент паук-птицеед все же добрался до профессора, потому что тот застыл на месте.

— Повесили? Но я думал… — Тут Гамильтон-Бейли пришел в страшное смущение и, помявшись несколько секунд, объяснил: — Дело в том, что мне говорили о каком-то кровавом злодеянии…

— А кто сказал вам это, сэр? — равнодушно поинтересовался Джонсон, как будто вопрос ничего не значил.

Бросив на Джонсона испуганный взгляд, Гамильтон-Бейли ответил:

— Бэзил Рассел, — и поспешно прибавил, дабы на его коллегу не пала тень подозрения: — Он видел это сегодня утром.

Кивнув, Джонсон продолжал стоять в непринужденной позе. Казалось, он мог простоять так целую вечность. Наконец, набравшись смелости, профессор спросил:

— Вы хотите узнать еще что-то, констебль?

Молча смерив фигуру Гамильтона-Бейли безучастным взглядом, Джонсон покачал головой:

— На данный момент — нет, профессор.

Джонсон вышел из кабинета, думая о том, что реакция Гамильтона-Бейли на его вопросы все-таки была не вполне адекватной, не вполне естественной.

* * *

Кафе было невзрачным, обветшалым и грязным, но Джонсон так устал, что с удовольствием опустился бы на лавку даже в какой-нибудь вшивой ночлежке. Кофе обжигал язык, у пластикового стаканчика стенки были такие тонкие, что пропускали свет, а черствая булочка не рассыпалась на крошки лишь потому, что ее удерживал от этого толстый слой маргарина. Когда кофе остыл достаточно, чтобы можно было его проглотить, Джонсон убедился, что хозяин заведения явно сэкономил на его приготовлении.

Однако это, по крайней мере, была какая-то жидкость, и к тому же не нужно было больше стоять на ногах. Джонсон откинулся на спинку диванчика и прикрыл глаза, прогоняя назойливую мысль, что дизайнер, придумавший этот предмет мебели, был, по всей вероятности, либо калекой с аномальным телосложением, либо инопланетянином, либо просто садистом. Каждый столик этого кафе обрамляли по периметру три таких диванчика, между которыми оставались проходы.

Как бы то ни было, а наконец-то выдалась минута покоя. Можно было расслабиться.

Поначалу в зале было малолюдно, но к тому времени, когда Джонсон расправился с булочкой и странной темно-коричневой жидкостью в стаканчике, кое-какой народ набежал, и помещение наполнилось гулом голосов. Его, как незнакомца, никто не беспокоил, но кабинка рядом с ним была набита студентами.

Разумеется, разговорчивыми.

Сперва они просто говорили об убийстве, затем перешли к деталям и даже стали выдвигать версии, по большей части фантастические. Джонсон продолжал сидеть, прислонившись головой к зеленой крашеной стене и меланхолично улыбаясь. Он специально не подслушивал разговор, но…

— Она сама на это напросилась.

Улыбка Джонсона не дрогнула, дыхание оставалось ровным, но прислушивался он теперь очень внимательно.

Заинтересовавшую его фразу произнесла невысокая темноволосая девушка, не отличавшаяся особой красотой. У Джонсона мелькнула мысль, что столь едкое замечание вызвано обыкновенной завистью, однако вскоре он отбросил эту мысль. Хотя четверо из пятерых ее собеседников принадлежали к сильной половине человечества, все они придерживались того же мнения.

— Она была воображалой, но при этом неразборчивой, — заявил прыщавый юнец с волнистыми белокурыми волосами и физиономией, про которую принято говорить «кирпича просит».

— Да просто уличной девкой! — фыркнула та же темноволосая студентка. В ее голосе, интонации и даже легком уэльском акценте звучал праведный гнев.

Прыщавый молодой человек предпочел не развивать эту тему, а один из его товарищей — юноша со спортивной фигурой, производивший более приятное впечатление, — произнес:

— По большому счету я не знал ее.

— Ее интересовали мальчики со второго курса и постарше, — вступила в разговор длинноволосая блондинка.

— Да, и подчас намного постарше.

Уэльский акцент уже начинал действовать Джонсону на нервы, но тут он задумался, что именно его обладательница имела в виду.

Неожиданно разговор замолк и атмосфера в соседней кабинке изменилась. Джонсон не стал поворачивать голову в сторону студентов, но осторожно оглядел зал. От стойки бара к их кабинке приближался молодой человек в белом пиджаке со стаканом кока-колы в руке: выглядел он на год или два старше соседей Джонсона. Вид у него был подавленный.

Пройдя мимо и ни с кем не поздоровавшись, он опустился на диванчик за столиком в дальнем углу зала.

В соседней кабинке голос с уэльским акцентом произнес:

— Не понимаю, чего он ходит как в воду опущенный. Уже сколько месяцев прошло, как она его бросила!

Пластиковый стаканчик с остатками кофе уже давно не обжигал Джонсону пальцы, а о том, чтобы сделать из него глоток, страшно было даже подумать. Отодвинув от себя это пойло, Джонсон поднялся и, стараясь не привлекать к себе внимания, прошел прямо к столику, за которым сидел юноша в белом пиджаке.

— Разрешите? — спросил он, подсаживаясь.

Ответом ему была лишь гримаса, на короткое мгновение исказившая лицо студента. Впрочем, молодой человек быстро взял себя в руки, но все равно не ответил, а лишь сильнее сгорбился над стаканом кока-колы, словно оберегая его от воздействия света.

Джонсон не видел причин тянуть время. Достав из кармана удостоверение, он продемонстрировал его молодому человеку:

— Сержант сыскной полиции Джонсон. Ты не против немного поболтать?

Студент откинулся на спинку диванчика и, закрыв глаза, произнес спокойным тоном:

— Вот черт.

— К сожалению, я не знаю твоего имени, — продолжил Джонсон, пропустив слова студента мимо ушей.

В ответ что-то прошелестело. Сержант явственно уловил какой-то звук, хотя губы молодого человека не шевелились и в его лице, обращенном к потолку, ровным счетом ничего не изменилось.

Джонсон решил, что пока не стоит давить на парня.

— Я, конечно, прошу прощения, но у меня сегодня что-то со слухом. Ты не мог бы говорить громче?

— Мэтью Сакс.

— Ты на каком курсе, Мэтью?

— На четвертом.

Мэтью Сакс был довольно привлекателен, атлетически сложен и одет с претензией на элегантность, хотя его роскошный пиджак был несколько помят и запачкан. Из нагрудного кармана торчали ручки и фонарики в виде ручек, боковые же карманы пиджака были набиты книгами в мягких обложках и блокнотами. На шее юноши красовался стетоскоп — своего рода эмблема профессии.

— Я подумал, ты можешь рассказать мне что-нибудь о Никки Экснер.

Мэтью резко опустил голову и впервые посмотрел прямо на Джонсона.

— Значит, это правда? Ее убили?

— Она пропала, и мы ее ищем.

— Но ведь в музее произошло убийство?

— Да, там обнаружили тело.

Юноша продолжал расспрашивать все настойчивее — было видно, что эта девушка для него не просто знакомая.

— Но если Никки пропала…

Джонсон решил, что хватит ходить вокруг да около, и спросил:

— Ты знал ее?

Целую минуту Сакс молча смотрел на сержанта. Затем, словно ребенок, проигравший старшему брату в шашки, покорно опустил глаза.

— Да.

— Близко?

— Ну… мы встречались какое-то время.

— Как долго?

— Месяца два.

— Когда это было?

Парень на секунду задумался.

— Прошлым летом. Где-то в июне-июле.

— И что между вами произошло?

Джонсон чертовски хорошо представлял, что именно произошло, но такова уж была его работа — задавать вопросы, ответы на которые он и так знал. Сейчас он ожидал от Мэтью Сакса любого ответа, но никак не того, что юноша заплачет.

Сначала Сакс просто молчал, но затем молчание — плодородная почва для самых разных мыслей — выдавило из его глаз тяжелые слезы. Мэтью пытался остановить их, лицо его застыло, словно каменное, но в конце концов парень закрыл его руками и разрыдался. Джонсон молча ждал, как ему приходилось ждать уже десять тысяч раз прежде.

Наконец, сделав глубокий вдох, будто воздух был необходим ему, чтобы успокоиться, молодой человек поднял голову.

— Она бросила меня. Мы провели два потрясающих месяца, а потом она вдруг сказала, что между нами все кончено.

В его голосе звучали боль и удивление. Он думал, что любовь, привязанность — это самое главное в жизни, но оказалось, что не для всех.

Джонсон ничего не ответил на это. Любые слова утешения тут были бы лишними. Да Мэтью и не нуждался в утешении. Ему просто нужно было выговориться.

— Я до сих пор не могу понять почему. Нам было хорошо вместе. Мы не ссорились — ни разу за все это время. Она уехала домой на каникулы, а мне пришлось остаться здесь. А когда она вернулась, то почему-то даже не захотела со мной разговаривать.

Он сделал паузу. Джонсон молчал.

— Последнее время она встречалась с Фурнье. А перед этим в течение двух месяцев у нее вроде бы не было никого. И это странно — не похоже на нее.

— Возможно, она была занята подготовкой к экзамену по анатомии — на приз? — предположил Джонсон.

Сакс нахмурился:

— Знаете, она просто не могла поверить, что ее включили в список кандидатов на приз. Она как-то вся изменилась — я никогда не видел ее такой. Она не ожидала, что достигнет таких успехов, и это ее действительно потрясло.

— Ну вот видишь!

— Да, — согласился Мэтью, но в голосе его звучало сомнение.

— Она ведь не жила в общежитии? — перевел разговор на другую тему Джонсон и тут же мысленно отругал себя за то, что употребил этот глагол в прошедшем времени. Но Сакс не заметил оплошности сержанта.

— Это было не в ее стиле. У нее водились деньги, она любила всякие светские развлечения.

— Значит, она из состоятельной семьи?

Ответ Сакса был несколько странен:

— Так она говорила.

— Ты что, не верил ей?

Юноша глотнул кока-колы. Все столики в зале к этому времени были уже заняты, но подсесть к ним почему-то никто не пытался.

— Я видел однажды машину ее отца. Обшарпанный «форд», ничего особенного.

— А ты уверен, что это был ее отец?

— Она-то сказала, что это посторонний человек, но я понял, что она врет. Когда я подошел, они как раз обнимались и целовались на прощание, и сразу было видно, что они целуются как родственники.

Джонсон не был уверен, что молодой человек двадцати двух лет обладает достаточным опытом, чтобы безошибочно определять такие вещи.

— Она употребляет наркотики?

Он задал этот вопрос намеренно резко. Юноша был погружен в воспоминания, но застать его врасплох было не так-то легко. Однако врал он неумело.

— Нет, никогда.

Он опять вцепился в стакан с кока-колой, и Джонсон подумал, что этому жесту, возможно, подошло бы традиционное фрейдистское объяснение. Вздохнув, он повторил свой вопрос:

— И все-таки, может быть, употребляет? Она пропала, Мэтью, и если она порой выкуривает сигаретку-другую или нюхает что-нибудь популярное, то не исключено, что это связано с ее исчезновением.

Он замолчал, уверенный, что на этот раз Сакс задумается и не станет все огульно отрицать. Так и произошло.

— Ну да, употребляла, — буркнул он в ответ.

— И что именно?

— В основном кокаин и марихуану, — ответил Мэтью, зажав ладони между коленями.

— В основном?

Помотав головой, юноша что-то пробормотал.

— Что?

— Мы пробовали героин.

Тон их беседы несколько изменился. Мэтью был теперь не просто свидетелем — он признавался в нарушении закона.

— Что значит «пробовали»?

— Я попробовал только один раз.

Вечная история с этими допрашиваемыми! Приходилось кружить вокруг них, словно комар, которому во что бы то ни стало необходимо пополнить запас крови.

— А Никки?

Минутное молчание, последовавшее за этим вопросом, сказало сержанту полиции куда больше, чем ответ Мэтью Сакса:

— Для нее, похоже, это не было в новинку.

Постепенно перед Джонсоном вырисовывался довольно интересный портрет Никки Экснер. Труп не многое может сказать о человеке, как и сведения о том, что он делал перед смертью, а вот знать, что человек представлял собой при жизни, — совсем другое дело.

— Где ты был вчера вечером? — Джонсон снова перевел разговор в иное русло.

— Ездил по вызовам. Я работаю в медицинской фирме, и в эту ночь у меня было дежурство.

— Расскажи подробнее.

— Ну, эта фирма работает как «скорая помощь».

— Значит, ты всю ночь работал? Один или с кем-нибудь еще?

Вид у парня действительно был усталый.

— В четыре часа я лег спать. До этого со мной все время был врач-стажер.

Неожиданно Джонсону пришла в голову мысль.

— Ты работаешь в этой больнице? К вам поступала некая миссис Гудпастчер? У нее вроде бы был удар.

Молодой человек кивнул:

— Да, она была очень плоха.

— В какое время ее привезли?

Но точного времени Мэтью не знал, он мог только предположить, что случилось это где-то около одиннадцати.

— При ней находился муж?

— Да, он был ужасно напуган и нервничал.

— Он остался с женой на всю ночь?

— Да. Все время крутился под ногами, никак было от него не отделаться.

Теперь Джонсон выяснил у Сакса практически все, что мог. Вряд ли имело смысл вызывать его для повторного допроса.

— Где она доставала наркотики?

Молодому человеку не хотелось отвечать на этот вопрос, но прирожденным лжецом он не был, а освоить это искусство в совершенстве еще не успел. Поэтому, после того как Джонсон жестко посмотрел ему в глаза и повторил: «Мэтью!» — он сдался:

— У одного парня по имени Боумен. Он работает помощником куратора в музее.

* * *

— Ты молчишь.

Истинность этого замечания не вызывала сомнений, равно как и предвкушение окончательного триумфа в голосе Уортон. Лицо Билрота хранило полное безразличие; он смотрел на улицы, становившиеся все более унылыми по мере того, как полицейская машина приближалась к его дому. Тим Билрот вспотел и заметно дрожал. Уортон, сидевшая рядом с водителем, обернулась, чтобы проверить, все ли с ним в порядке. Она брезгливо наморщила свой щедро напудренный нос, боясь вдохнуть испарения, которые, казалось, исходили от Билрота.

«Очевидно, он замкнулся в себе», — подумала она отстранение как врач-клиницист, который констатирует не особенно интересующий его факт.

Она чувствовала, что этот парень виновен. Она почти физически ощущала ту похоть и тот восторг, которые охватили его, когда он насиловал девушку, а затем убил ее и в безумном порыве вывернул наизнанку.

И когда она это докажет, когда она представит миру маньяка, который проделал все это, ее карьера будет обеспечена. Касл останется в этом деле лишь бледной тенью где-то на заднем плане, такой же безучастной, как всегда (возможно, именно из-за этого она и презирала старшего инспектора).

Уортон чувствовала: эта победа докажет, что все те долгие годы, которые она шла к ней, не пропали даром. Наконец-то она достигнет того, что ей до сих пор не удавалось: все эти сделанные шепотом признания, разговоры тайком, ночи на спине, притворный смех в ответ на тупые шутки — теперь все будет оправдано в ее собственных глазах. Господи, даже те несколько отвратительных минут с суперинтендантом Блумом в отеле «Новая Каледония», когда она, прижатая к стене, чувствовала над своим ухом его сиплое дыхание, а между ног — его шершавый член, — даже это теперь станет не таким грязным и отвратительным.

Она закинула ногу на ногу. А может быть, все совсем и не так… Автомобиль остановился, но еще несколько мгновений Уортон не могла стряхнуть с себя ощущение облепившей ее грязи.

— Приехали, инспектор.

Водитель хорошо знал Уортон и чувствовал ее теперешнее настроение.

— Знаю, — бросила она и открыла дверь.

Пока Билрота вытаскивали наружу, она, стоя рядом с машиной, огляделась. То, что она видела вокруг, было какой-то иной планетой: не Землей, а штрафной космической колонией, куда ссылали совсем уж пропащих и неисправимых.

Куда бы она ни кинула взгляд, везде царил дух безысходности и покорного подчинения судьбе. Автомобили проржавели, краска на домах осыпалась, и их стены сплошь покрывали надписи и рисунки. Довершали пейзаж огромные кучи неубранного мусора. Всюду одно и то же уничижение, утрата всего человеческого.

Квартира Билрота находилась на верхнем этаже одного из этих однотипных, стоявших в ряд домов. Перед домом, в садике не больше метра длиной, виднелись останки автомашины. Когда-то ее подожгли, и, судя по ближайшей стене, это было проделано здесь же. Входная дверь, изготовленная некогда из прочного дерева, под действием плесени, постоянных пинков и собачьей мочи превратилась в нечто покоробленное и скособоченное, кое-как закрывавшее дверной проем.

— О господи. — Водитель повел носом в сторону дровяного сарая с таким видом, словно учуял там нечто непотребное.

Билрота было не так-то легко выцарапать из недр автомобиля. Когда полицейским это наконец удалось, парень, стоя в наручниках, тупо уставился на собачьи экскременты, щедро покрывшие тротуар. Уилсон так сильно ухватил Билрота за воротник фуфайки, что тот от неожиданности повалился на него.

— У тебя есть ключ, Тим? — обратилась к нему инспектор Уортон как можно более ласковым тоном.

Однако Билрот внезапно обнаружил что-то очень привлекательное в одной из щелей тротуара и не удостоил инспектора ответом.

— Взломать дверь ничего не стоит, — заметил водитель.

— Так как же, Тим? — снова спросила она.

По-прежнему никакой реакции. Тогда Уортон кивнула водителю, и тот открыл багажник, где совершенно случайно оказалась кувалда.

— Тим, в последний раз спрашиваю.

Но Билрот с таким интересом разглядывал кучу собачьего дерьма, в которую наступил кто-то из прохожих, что, казалось, даже не слышал вопроса.

Дверь мужественно выдержала один удар, однако напор полицейских сил многократно превосходил ее прочность.

Ткнув удостоверение в нос старому джентльмену, высунувшемуся было из квартиры на первом этаже, Уортон в сопровождении коллег поднялась по голым деревянным ступеням. Билрота приходилось буквально тащить за собой.

Дверь наверху оказалась всего одна. Лестничная площадка была миниатюрных размеров, однако какому-то неведомому умельцу все-таки удалось отыскать на ней место, где можно было оставить блевотину. Но это было даже к лучшему — она нейтрализовала запах мочи.

— Тим!

На сей раз призыв был услышан, и Билрот полез в карман.

Это произошло в тот момент, когда Уортон взяла ключ. Очевидно, Уилсон ослабил хватку, а внимание полицейских было сосредоточено на замке. Билрота же, как назло, внезапно охватило непреодолимое желание оказаться в каком-то другом месте.

Он толкнул Уилсона, постаравшись, чтобы локоть как можно сильнее врезался полицейскому в живот. С отчаянным и не вполне соответствовавшим действительности возгласом «Дерьмо!» Уилсон шлепнулся в кучу блевотины и выпустил из рук воротник Билрота. Тот, крутанувшись на месте, ринулся вниз, но нога его скользнула, поехала по ступенькам, и парень, сев на шпагат, с жалобным воплем последовал за ней. Несколько раз он пытался ухватиться за стойки перил, и в конце концов ему это почти удалось, но к тому времени водитель уже намертво вцепился в его фуфайку и обеими руками втащил Билрота обратно на площадку. Все это он проделал безо всякого уважения к человеческому достоинству беглеца и его одежде.

Когда Билрота поставили перед Уортон, она улыбнулась:

— В чем дело, Тим? Ты что-то оставил на работе и решил вернуться?

Какое-то время она стояла, глядя на макушку Тима, чтобы убедиться, что никаких эксцессов с его стороны больше не последует, а Уилсон тем временем, извергая проклятия, пытался стереть содержимое чужого желудка с задней стороны своих брюк. Когда он более или менее справился с этой задачей, Уортон опять повернулась к двери.

Ключ без помех вошел в замок, и тот с легким щелчком открылся.

Уортон вошла в квартиру и, оглядевшись, повернулась к Билроту с торжествующим видом.

— О, Тим! — выдохнула она, не находя слов. — Тим! На стене прямо перед ними была прикноплена фотография Никки Экснер.

* * *

Помещение, которое увидели полицейские, номинально было жилой комнатой, в действительности же оно представляло собой вонючую дыру. В ней было пусто, сыро и не прибрано — одним словом, там царила мерзость запустения. Запахи канализации, протухшей еды, пота и аммиака заставляли Уортон непрерывно морщить нос. Уилсон обошел квартиру, пиная те или иные предметы мебели и непрерывно чертыхаясь. За ним неотвязно следовал запах блевотины. Водитель, наученный недавним опытом, остался в дверях на случай, если кому-нибудь внезапно захочется покинуть помещение без предупреждения.

Билрота усадили на единственный стул, имевшийся в комнате, который был окружен пустыми смятыми банками из-под пива.

— Ну что, Тим, сам подскажешь, где искать, или предпочитаешь, чтобы мы разнесли в щепки всю квартиру?

Ответа не последовало, так что Уортон, вздохнув, дала Уилсону знак начинать.

Много времени на поиски ему не потребовалось. Впервые за все время, пока шло расследование, на Уилсона нашло вдохновение, и он принялся энергично обшаривать всевозможные полки, ящики, жестянки и укромные уголки. И наконец…

— Что там?

Он вытащил из глубины платяного шкафа жестяную коробку из-под печенья и протянул инспектору. Ознакомившись с ее содержимым, Уортон просияла и, повернувшись к подозреваемому, коротко бросила:

— Ну вот и все.

* * *

Насколько быстро музей заполнили поутру исполнители эпизодических ролей, вышедшие на сцену, чтобы произнести свою реплику — кто с чуть ли не оскорбительной фамильярностью, а кто с едва скрытой скукой, — настолько быстро он теперь опустел. Обезображенное тело в сопровождении Сайденхема и бальзамировщиков уже давно было унесено, и, как водится в таких случаях, безо всякого напутственного слова, не то что какой-нибудь оратории. Почти сразу после этого снялись с места судебные медики и пропахший чесноком фотограф, так и не переставший стонать по поводу отвратительных условий, в которых ему приходится работать. Когда вернулся Касл, в музее оставались лишь несколько полицейских во главе с Джонсоном. Тот хотя и удивлялся, где мог так долго отсутствовать старший инспектор, но счел правильным оставить свое удивление при себе.

— А где инспектор Уортон? — поинтересовался Касл.

— Она поехала вместе с Тимом Билротом, помощником куратора, к нему на квартиру.

Интерес Касла угас, едва успев пробудиться, и он не стал больше ни о чем спрашивать, так что Джонсон почувствовал, что обязан сам сообщить кое-какие подробности.

— По-видимому, есть основания подозревать его в изнасиловании и распространении наркотиков.

Бросив взгляд на Касла, сержант вдруг заметил, что теперь его шеф выглядит еще более старым, чем несколько часов назад. Похоже, то, что все время мучило старшего инспектора, решило наконец его доконать.

— Интересно, — пробормотал Касл абсолютно индифферентным тоном. Полицейские стояли возле все того же стола со столь необычным покрытием. Из-за спины Касла выглядывала человеческая рука, вскрытая для демонстрации мускулов и сухожилий и снабженная соответствующей биркой.

— Что случилось, Джек?

Джонсон знал старшего инспектора не первый год и никогда прежде не обращался к нему по имени, однако сейчас Касл был настолько погружен в свои мысли, что не выразил никакого удивления. Он поглядел на Джонсона, хотел что-то сказать, но передумал. Помолчав еще несколько секунд, он и с улыбкой произнес:

— Я не очень-то хорошо справляюсь со своими обязанностями, да?

— Да, не очень.

Джонсон подумал, что на этом разговор окончен и Касл не захочет объясняться. Но тот продолжил:

— У меня кое-какие неприятности.

— Что-то с Евой? — Джонсон знал, как Касл предан жене.

Старший инспектор посмотрел на свою руку. Ее пальцы были полусогнуты и слегка вывернуты, как будто их хозяин совсем недавно цеплялся за что-то, выбираясь на свободу.

— Итак, мы придерживаемся версии, что Билрот накачал ее наркотиками, изнасиловал и повесил, да?

Джонсон пожал плечами:

— Что-то вроде того.

— И ты тоже так думаешь?

— Не знаю. Послужной список у этого парня подходящий.

Касл поднял голову и обратил взгляд на стеклянный купол.

— Тогда почему все это выглядит так странно? Что-то тут не стыкуется.

Пока Джонсон подыскивал слова, Касл, снова опустив взгляд на свою руку, произнес:

— Ева умирает.

До Джонсона не сразу дошел смысл этих слов. Он тупо уставился на старшего инспектора.

— Умирает? — механически повторил он.

Касл, не отрывая взгляда от руки, сказал:

— Говорят, несколько недель. Сегодня вечером придет сиделка из больницы.

— О дьявол… Прости…

Касл посмотрел на сержанта:

— За что ты извиняешься? Не ты ведь заразил ее раком.

— Да нет, я просто…

— Ну так и заткнись. — Он посмотрел Джонсону прямо в глаза. — Только не говори никому. Ни одной живой душе. Пусть это останется между нами. Ясно?

— А как же быть с инспектором Уортон?

Выражение лица Касла не изменилось. Все так же глядя в глаза Джонсону, он повторил:

— Никому.

Джонсон кивнул и опустил глаза. К ним подошел Каплан:

— Я опечатал помещение. Остался только этот выход. — Он указал на двойные двери, что вели в медицинскую школу. — Еще будут какие-нибудь указания?

Касл ничего не ответил, и Джонсон жестом показал Каплану, что тот может быть свободен. Захватив с собой Локвуда, полицейский покинул музей, оставив Касла и Джонсона вдвоем.

Касл глубоко вздохнул и выпрямился.

— Итак, что нам осталось сделать? — спросил он.

«Начать и кончить», — подумал Джонсон, но вслух небрежным тоном произнес:

— Не так уж и много. Может, тебе больше не стоит заниматься сегодня делами? Скоро, видимо, явится Уортон.

Касл несколько долгих минут пристально разглядывал Джонсона, словно стараясь прочитать его мысли, затем медленно произнес «о'кей» и направился к выходу из музея.

Боясь, что другого случая не представится, Джонсон бросил ему вслед:

— Учти, она хочет отделаться от тебя. Чтобы добиться своего, она воткнет тебе в спину нож и спокойно перешагнет через твой труп.

Касл остановился, но не повернулся и не спросил, кого Джонсон имеет в виду. Все, что он сказал, было:

— Моя жена умирает. На остальное мне наплевать.

Он двинулся дальше и лишь у самых дверей, которые вели во двор школы, обернулся к Джонсону:

— На твоем месте я тоже был бы начеку. До тебя ей куда проще дотянуться.

Сказав это, он вышел, оставив за собой две раскачивавшиеся створки дверей.

* * *

Весь остаток дня Рассел пребывал в куда более скверном настроении, чем обычно. Его состояние не укрылось от окружающих, и они сделали вывод, что профессора постигли какие-то неприятности, притом весьма серьезные. Работа над поступившими препаратами — изучение образцов под микроскопом, определение их характерных особенностей и описание — всегда протекала в напряженной обстановке, но в этот день испытания, выпавшие на долю двух ординаторов и китайского врача-стажера, превзошли все, пережитое ранее. Доктор-китаец знал английский неважно, но даже он смог понять, что Бэзилу Расселу просто-напросто нравится унижать подчиненных, и тем более иностранцев, недостаточно хорошо говорящих на его языке.

Софи Штернберг-Рид и Белинда Миллер вышли от Рассела с поджатыми губами и покрасневшими глазами, и даже китайский джентльмен, высокий и неизменно корректный, казалось, готов был опровергнуть распространенное мнение о хваленой восточной невозмутимости. Когда Айзенменгер заглянул в секретариат, Софи рванула мимо него в сторону женского туалета столь стремительно, будто бежала от источника слезоточивого газа. Глория разговаривала по телефону, заткнув свободное ухо карандашом. Она прекрасно ладила с миром, отгораживаясь от всего, чего не желала знать.

Айзенменгер обратился к Белинде, скроенной из более прочного материала, чем Софи:

— Как прошел семинар?

Девушка изобразила на лице улыбку, но на вопрос не ответила, сказав вместо этого:

— Я хочу показать вам препарат по гистерэктомии.

Они прошли в кабинет Айзенменгера, оставив Софии в туалете, а китайца за рабочим столом, где тот трясущимися руками пытался заварить себе чай.

— Конфликт с Бэзилом? — спросил Айзенменгер, закрывая дверь своего кабинета за практиканткой.

Белинда была маленькой, плотно сбитой девушкой, с темными волосами и такими же темными глазами. Одной ее внешности было достаточно, чтобы вызвать в человеке невольную симпатию.

— У него сегодня была явно не лучшая ночь, — фыркнула она в ответ.

Рассел имел репутацию бабника или, по крайней мере, человека, пытавшегося прослыть таковым. Поэтому Айзенменгера изумляла непроходимая тупость профессора в его отношениях с женщинами.

— Встал не с той ноги, говорите?

Белинда никак не могла найти подходящих слов, чтобы охарактеризовать поведение Рассела.

— Скорее уж самому дьяволу можно протянуть руку, чем этому человеку! — наконец выпалила она. — Всем от него сегодня досталось.

Айзенменгеру уже не раз приходилось выслушивать подобные жалобы. Рассел обращался к ординаторам либо с крайним высокомерием, либо с едким сарказмом.

— Хотя с утра он вообще-то был исключительно любезен, — продолжала Белинда.

Рассел, ко всему прочему, был чрезвычайно хитер и вероломен, порой он держался с таким ослепительным очарованием, что слишком неосторожные люди действительно могли сгореть в лучах его обаяния.

— Ну что ж, остается только радоваться тому, что он дает иногда передышку, — философски заметил Айзенменгер.

Белинда посмотрела на него с сомнением.

— Вряд ли что-нибудь из того, что делает или говорит профессор, может меня порадовать, — констатировала она.

Белинда, по всей вероятности, была права, и Айзенменгер мог бы сказать то же самое про себя, но он решил не развивать эту тему.

— Так что вы хотели мне показать? — спросил он.

Белинда поставила рядом с микроскопом кювету с шестнадцатью препаратами под стеклом, каждый из которых был окрашен наполовину в розовый, наполовину в голубой цвет.

— Это материал по исследованию гиперплазии.

Гинекологи постоянно проводили исследования аномальных явлений в стенках матки. Из только что удаленной матки вырезали образцы тканей, которые замораживались и передавались в анатомическое отделение.

Там с различных мест этих образцов делались срезы и изготавливались препараты для изучения под микроскопом. Этой работой занимались ординаторы, но каждую из операций надо было тщательно запротоколировать, и эта тягомотная обязанность лежала на Айзенменгере, как на специалисте по патанатомии.

— Прямо житья нет от этих неаппетитных подношений! — посетовал он. — Это, по-моему, уже девятая за последний месяц.

— Вчера должны были прислать еще одну, — отозвалась Белинда.

Весь поступавший материал находился в ведении Белинды, и Айзенменгер удивился неуверенности девушки.

— Что значит «должны были»?

— Она куда-то запропастилась.

— Опять?!

Образцы для исследования то и дело исчезали неизвестно куда. Операционисты обвиняли отделение гистологии, гистологи кивали на санитаров, разносивших материалы, санитарам же было ровным счетом на все наплевать.

— В операционной клянутся, что отправили образец, но до нас он не дошел.

— Вы говорили об этом Расселу? Он наверняка расценит это как чрезвычайное происшествие в клинической практике.

Белинда кивнула:

— Сказала. Именно тогда с него слетела вся утренняя любезность. — В углу рта у Белинды была едва заметная родинка, которая притягивала взгляд Айзенменгера всякий раз, когда он разговаривал с девушкой. В данный момент родинка участвовала в образовании брезгливой гримасы. — Все шишки посыпались на бедную Софи.

Вздохнув, Айзенменгер приник к окулярам микроскопа.

— У нее какие-то неприятности? — спросил он. — Она меня немного беспокоит. — Он знал, что Белинде, как девушке разумной, можно доверять, и надеялся, что она ему отвечает взаимностью.

— Сама не понимаю, что с ней творится, — ответила она.

Зазвонил телефон. Голос Глории радостно пророкотал, что за ним пришла полиция. Айзенменгер попросил секретаршу проводить посетителя в его кабинет и извинился перед Белиндой.

Джонсон выглядел уставшим и расстроенным, и было похоже, что он испытывает желание дать кому-нибудь увесистого пинка. Отказавшись от чая и кофе, предложенных Айзенменгером, он в изнеможении опустился в кресло.

— Вам придется искать нового помощника куратора.

Айзенменгер вопросительно приподнял брови. Он пока не представлял, кого именно из помощников имеет в виду полицейский: Либман, накачанный успокоительными средствами, валялся в палате психиатрического отделения.

— Боумен арестован за изнасилование и убийство.

* * *

Это известие Джонсон получил по пути на квартиру Никки Экснер. Квартира Билрота, как сообщила сержанту инспектор Уортон, представляла собой вонючий клоповник, однако в этом клоповнике ею были обнаружены наручные часы с надписью «Дорогой Никки с любовью в день восемнадцатилетия от мамы и папы», а также весьма солидные запасы героина, кокаина и марихуаны.

Джонсон выслушал эти новости без особой радости — в основном из-за торжествующего тона Уортон.

— Так что можете не беспокоиться насчет свидетелей. Убийца мною пойман.

«Мною». Джонсон не понаслышке знал, что это значит.

— Что вы думаете по этому поводу? — спросил он Айзенменгера.

Но тому ответить на вопрос сержанта было нечего.

— Я думаю, убить может каждый, — неуверенно произнес он наконец, — любой из нас.

— Да, конечно, — отозвался Джонсон. — Но вопрос в том, стал ли этим каждым именно Билрот?

Айзенменгер не мог сказать ничего определенного и только пожал плечами.

— Мне это представляется возможным, — осторожно предположил он.

Джонсону хотелось услышать другой ответ, но он не удивился словам Айзенменгера. А что еще он мог сказать?

* * *

Уже стемнело, когда Джонсон вернулся в музей. Сержант был буквально измочален, но не мог бросить расследование, поскольку чувствовал, что все идет не так, как надо, и совершенно не в ту сторону, если вообще не в противоположную. Это его и беспокоило.

Свет в музее был потушен, все входы опечатаны. Тем не менее Джонсон вошел, воспользовавшись одним из ключей, изъятых утром у участников этой драмы. Тишина была глубокой и всепоглощающей, и, глядя в непроницаемую тьму перед собой, сержант в очередной раз поразился тому, как это место напоминает церковь.

Чтобы отыскать на стене выключатель, потребовалось какое-то время. Резко вспыхнувший свет разогнал темноту по углам и застыл четко очерченным конусом в центре зала. Его яркость в первый момент даже удивила Джонсона.

Он прошел вперед, ощущая приятную прохладу огромного пустого помещения. Веревка была снята, тело давно унесено, но тяжесть происшедшей здесь трагедии не исчезла вместе с ним, она давила на Джонсона все с той же силой. Это было странно, ведь из вещественных доказательств оставалось только кровавое пятно, зато такое большое, что оно казалось картинкой из комикса-ужастика, кровью, пролитой великаном. Так что оскверненное тело по-прежнему присутствовало здесь во всей своей кошмарной реальности.

Но сержанта волновало вовсе не убийство, каким бы нечеловеческим оно ни было. Он, конечно, испытывал ужас и отвращение к этому кровавому преступлению, но не это было главным.

Изогнув шею, Джонсон посмотрел в самую середину стеклянного купола.

Что ему действительно не давало покоя, так это символический смысл совершенного. Это не было убийством ради денег или удовлетворения низменных желаний, убийством из мести или из страха, нет, это было декларацией. Убийца хотел поведать о чем-то, высказаться, привлечь внимание…

Но почему?

И что именно он хотел сказать миру?

Взгляд сержанта, блуждая по помещению, забрел в дальний угол, тот самый, куда десять часов назад забился трясущимся комком Стефан Либман.

Что бы там ни говорил Айзенменгер, но столь острая реакция была странной.

Перед Джонсоном расстилалась поверхность стола, все еще алая и липкая, как гигантская деревянная пицца. Он вдруг сделал шаг вперед, словно движимый какой-то неземной силой, и кончиками пальцев коснулся этой поверхности.

Джонсона самого удивила глубокая печаль, которая охватила его.

Полгода назад он хоронил брата, внезапно умершего от сердечного приступа — такого же, что несколько лет назад унес в могилу их отца. И в тиши огромного крематория, где, несмотря на теплый солнечный день, спасаясь от холода, сбились в кучку несколько родственников и друзей, в нем вдруг ожили старые воспоминания о церкви, об одиночестве и смерти.

Точно такие же чувства он испытывал и сейчас.

— Я-то здесь не случайно, Джонсон, а вас как сюда занесло?

На миг сердце сержанта замерло, и он уже подумал, что сейчас последует за братом. Его симпатическая нервная система, которую обычно трудно было вывести из равновесия, была словно наэлектризована, сердце стучало так громко и с такой силой, что он чувствовал, как оно всасывает и выбрасывает кровь, гоня ее по сосудам. Джонсон повернулся на одних каблуках. Из темного угла по направлению к нему шагнула Уортон.

— Тысяча чертей!

Это было самое страшное ругательство, какое инспектор когда-либо слышала от своего подчиненного.

Она улыбнулась, но это не была улыбка старого друга или тем более любимой.

— На миг мне показалось, что вы молитесь.

Сержант выдавил из себя улыбку, чтобы Уортон не увидела, как напугало его ее неожиданное появление.

— Я не знал, что вы здесь.

— Надо было свести концы с концами, — пожала плечами Уортон. — Где это лучше сделать, если не там, где все началось?

— Я думал, дело уже окончено. — Джонсон не удержался от того, чтобы не съязвить.

— Я считаю, что закончено. А вы нет?

Этот вопрос был задан вполне серьезно.

По-хорошему Джонсону следовало бы ответить на него так: «Есть кое-что, чего я не понимаю», но он лишь бросил:

— Нет.

Она улыбнулась — на этот раз вполне искренне. И даже расхохоталась.

— Джонсон, это что, бунт на корабле?

Он пожал плечами:

— Вы сами спросили.

Смех Уортон прервался так же неожиданно, как и начался.

— Вы не любите меня, да?

— Это имеет значение? — ответил он, помолчав.

— Лично для меня — нет. Для расследования — да.

— Но расследование закончено, — заметил сержант.

— Да, это расследование.

Он скривил лицо в неопределенной гримасе и опустил взгляд на ковер.

Уортон подошла к сержанту и встала рядом с ним лицом к столу.

— Тогда скажите, в чем я ошиблась.

Она с удовольствием отметила, что ее подчиненный колеблется и медлит с ответом.

— Просто я не верю, что он это сделал, — произнес он несколько неуверенным тоном. Затем прибавил: — Все улики косвенные. У вас нет даже доказательств того, что он находился здесь во время убийства.

— А как насчет кокаина?

— В школе девятьсот студентов. Любой из них мог оставить его здесь когда угодно.

Уортон не хотела распаляться, но при этом и не стремилась излишне сдерживать свои эмоции. Она была уверена, что сержант возражает исключительно ей назло.

— Вы не видели его комнату. Наркотики со всеми соответствующими принадлежностями, часы Никки Экснер, ее фотография на стене. Этот парень уже давно погряз в наркотиках, был осужден за изнасилование и привлекался за драку с ножом. Он не может толком объяснить, где был вчера вечером, и вы сами отыскали свидетеля, который утверждает, что именно он снабжал убитую наркотой. Чего еще вам не хватает?

Но Джонсон тем не менее не мог отделаться от сомнений. Он опять поднял взгляд к куполу.

— Пришлось постараться, чтобы подвесить ее таким образом.

— Ну так и что?

— Я не могу представить, чтобы этот парень, свихнувшийся на наркотиках, смог все это проделать.

Уортон тоже посмотрела вверх, но ее глаза видели все совершенно иначе.

— Не понимаю, почему это невозможно. Он был одержим страстью к этой девушке. Для того, кто подсел на наркотики, ничего, кроме собственной одержимости, не существует. Движимый страстью, он изнасиловал ее. Делал с ней все, что хотел, после чего ему оставалось только убить ее.

— Только и всего?

— Да почему нет? У него в голове был такой коктейль из наркотиков, что он, возможно, даже не видел в своих действиях ничего особенного.

— Кроме того, вся эта картина в целом… — Джонсон ответил скорее не Уортон, а собственным мыслям.

— И что с ней не так?

Сержант опять замолчал, задумавшись.

— Во всем этом чувствуется какой-то грандиозный замысел. Что-то театральное, символическое.

— Ну да, как в церкви, — насмешливо бросила она.

— И это не вяжется с Билротом.

— Грандиозный замысел у него был. Был! Изнасиловать ее, зарезать и вздернуть!

— Нет, это не он, — не сдавался Джонсон.

— Вы ошибаетесь, сержант. Или, что ближе к истине, вам очень хочется, чтобы ошибалась я.

Его не удивило, что Уортон так думает; к тому же в ее словах была доля правды. Однако как бы Джонсону ни хотелось поймать ее на ошибке, главным для него было найти истинного преступника, в возможность чего он искренне верил.

— С какой стати мне хотеть этого?

Он намеренно произнес эти слова громко, желая вызвать Уортон на откровенность.

— С той стати, что вы не можете смириться с моим повышением.

Никогда еще Джонсон и Уортон не выражали так открыто свою неприязнь друг к другу.

— На моих глазах отправилась на повышение прорва полицейских, и я прекрасно мирился с этим.

— До сих пор — да.

К чему, черт возьми, она клонит?

Джонсон покачал головой:

— Вы видите то, чего на самом деле нет.

— Разве? Тогда почему вас так заедает, что я стала инспектором? Если в других случаях, как вы говорите, вас это не трогало?

— Да ничего меня не заедает, — продолжал упорствовать Джонсон, хотя, как и Уортон, сам чувствовал ложь, сквозившую в сказанных им словах. «А почему бы не сказать ей правду?» — внезапно подумал он.

Сейчас они стояли в каком-то метре друг от друга. Улыбнувшись, Уортон сделала шаг вперед и почти коснулась Джонсона грудью.

— Может быть, просто потому, что я женщина, а? Если это была провокация, то она удалась.

Джонсон резко отвернулся и процедил сквозь зубы:

— Вовсе не потому, что вы женщина.

Уортон подняла руку к его лицу и провела тыльной стороной ладони по щеке. Сержант застыл, испытывая смешанные чувства, которые никак не давали ему мыслить ясно. Теперь уже Уортон упиралась в него грудью, и Джонсон не мог не ощущать ее сексуальность, соблазнительность полных губ и больших глаз, которые теперь, благодаря слабому освещению, казались еще больше.

— Я рада, что ты не презираешь женщин, Боб, — наконец произнесла она мягко. — Мы с тобой могли бы составить отличную команду. Мы могли бы пойти далеко, очень далеко… — Улыбнувшись, она добавила: — И не только в смысле продвижения по службе.

Джонсона немедленно охватило отвращение, в долю секунды доведшее его едва ли не до тошноты. Это отвращение мешало даже говорить.

— Что ты на это скажешь? — продолжила Уортон все так же спокойно. Ее тонко выщипанные брови слегка приподнялись, при этом на переносице образовались две маленькие складки.

Посмотрев ей прямо в глаза, Джонсон процедил сквозь сжатые зубы почти таким же спокойным тоном, что и она:

— Развратница.

Слово было смешным, и он сам удивился, что именно оно слетело с его губ. Очевидно, из трусости. Другие определения, которыми частенько награждали за глаза Уортон, — шлюха, проститутка, участковая девка, — по-видимому, казались Джонсону слишком сильными.

Но если Уортон и нашла это слово смешным, смеха у нее оно не вызвало. В первый момент она застыла в шоке. Затем глаза ее сузились, лицо побледнело, губы сжались в узкую полоску с острыми концами.

— Ты ублюдок! — прошипела она.

Но это слово, пусть даже смешное, сделало свое дело. Произнеся его, Джонсон отчетливо понял, что не хочет останавливаться и тем более отступать. Вложив в последующую тираду всю свою ненависть к Уортон, он произнес:

— Не забывай, я все знаю о деле Итон-Лэмбертов. Я знаю, что тогда произошло.

Какую-то секунду у Уортон был удивленный вид, затем она испугалась, но испуг в ее глазах быстро сменился насмешкой.

— Вот как? И что же ты знаешь, сержант?

— Я знаю, что ты подкинула вещественное доказательство и силой выбила у обвиняемого признание.

Она улыбнулась, и Джонсон прекрасно понимал, что улыбка эта не притворная. Взгляд Уортон был отнюдь не смущенным, как у человека, который боится разоблачения. Всем своим видом она сейчас напоминала тигровую акулу, немигающим взглядом следящую за жертвой.

— Не имею ни малейшего представления, о чем ты говоришь, — бросила она и, не дав ему возразить, продолжила: — Но если у тебя есть доказательства, что в деле Итон-Лэмбертов что-то сделано неправильно, то об этом, очевидно, следует доложить кому-нибудь из начальства.

Она прекрасно понимала, что никаких явных доказательств у Джонсона нет, и это разозлило его еще больше.

И даже чересчур, как выяснилось. Поскольку аргументов у него больше не оставалось, он сказал первое, что пришло ему в голову:

— Вряд ли я найду того, с кем ты еще не переспала.

Она вздрогнула, как будто Джонсон ударил ее. Затем прищурилась. Он ждал.

И все же пощечина оказалась столь внезапной, что он не успел среагировать. Уортон молниеносно и в то же время изящно, словно балерина, развернулась всем корпусом, выбросила руку вперед и быстро покинула освещенный круг. В темноте хлопнула входная дверь.

Боли Джонсон практически не чувствовал, но еще долго стоял, словно приклеенный к полу, потирая щеку.

* * *

Возвращение Гамильтона-Бейли домой в этот вечер не было ознаменовано ничем необычным, по крайней мере поначалу. Они с Иреной уже давно перестали быть мужем и женой, однако оба признавали, что вести хозяйство выгоднее на пару, как и прежде. Свою «семейную» жизнь они строили по принципу взаимодополнения: у каждого из супругов были собственные места обитания и собственные часы пребывания в квартире, поэтому Александр с Иреной редко пересекались и во времени, и в пространстве. С приближением вечера Ирена обычно готовила ужин, а затем удалялась в свою комнату или гостиную. Таким образом, когда Гамильтон-Бейли приходил с работы, в его единоличном распоряжении оказывалась просторная кухня, из которой он неизменно следовал в кабинет, а уже оттуда в свою спальню. Утренние часы и выходные дни были организованы примерно по тому же принципу, и самым удивительным являлось то, что супруги строго соблюдали очередность во всем, даже не сверяясь с часами.

Приемы гостей — удручающе частые, по мнению Александра, — устраивались с помощью специальных фирм, занимавшихся организацией праздничных столов; при этом супруги на время возводили хрупкий, но внешне безупречный фасад крепкого семейного здания, и хотя он никого не обманывал, главное было — соблюсти декорум.

Гамильтона-Бейли несколько удивило, что на этот раз жена не поспешила устроить в доме очередное сборище. Он на скорую руку соорудил нечто вроде острого мексиканского мясного рагу с фасолью из продуктов, купленных по дороге в ближайшем магазинчике (Александр терпеть не мог супермаркетов, где, как ему казалось, все глазеют на него, пока он с корзинкой ходит между полками), и, поев, удалился в кабинет, где первым делом включил радиоприемник. Симфония Малера наполнила собой помещение, освещенное настольной лампой. Опустившись в кресло, Александр налил себе солидную порцию коньяку. Как правило, после ужина он сразу садился за монографию Грея, но прошло уже несколько дней, как он изменил этой привычке. Сидя в кресле с бокалом в руке, он невидящим взглядом смотрел в пространство перед собой. Ему многое надо было обдумать, очень многое.

Минут через двадцать раздался стук в дверь.

— Входи, Ирена.

Возраст этой женщины приближался к пятидесяти годам, но Ирена Гамильтон-Бейли сохранила моложавый вид и красоту, так что, в отличие от большинства других супружеских пар, ее муж выглядел значительно более дряхлым и куда менее привлекательным, чем она. Ирена обладала высокой стройной фигурой и большими темно-синими глазами, обрамленными длинными пушистыми ресницами, и немало мужчин теряли голову из-за этой комбинации женственности, изящества и богатства.

С чего все это началось? Когда брачные узы Гамильтонов-Бейли ослабли и получилось так, что Александр остался связан ими по рукам и ногам, в то время как Ирена, пользуясь его любовью и преданностью, презрела ограничения, налагаемые положением замужней женщины? Он столько раз задавал себе этот вопрос и столько раз не находил на него ответа, что давно перестал про это думать. Что случилось, то случилось, и он сам во всем виноват.

Ирена уже приняла ванну и переоделась ко сну. Она вошла, благоухая ароматами дорогой парфюмерии и сверкая чистотой, — само воплощение женственности, уже давно ему недоступной и оттого вдвойне соблазнительной.

Ирена грациозно опустилась в кресло напротив.

— Что происходит, Александр? — Супруга профессора анатомии всегда отличалась прямотой.

Он ничего не ответил.

— Я имею в виду твой телефонный звонок.

Гамильтон-Бейли по-прежнему молчал.

— По радио сообщили, что у вас в школе было совершено убийство. Какой-то студентки.

Телевизор Ирена не смотрела никогда, она жила в совершенно ином мире.

Александр не хотел встречаться с женой глазами — он боялся, что увидит в них слишком хорошо знакомое выражение и ему в очередной раз придется уступить, повинуясь этому взгляду.

— И ты при этом хочешь, чтобы я врала, будто провела с тобой всю ночь и…

Но даже Ирена не нашла в себе сил озвучить факт своей супружеской неверности. Вместо этого она спросила:

— Почему? Я не понимаю, Александр.

Бейли вдруг поймал себя на мысли, что они с женой за все годы совместной жизни так и не перешли на уменьшительные имена: она оставалась Иреной, он — Александром. Для их неудачного брака это было весьма символично.

— Это ты убил ее, Александр? — В голосе Ирены звучал страх, но Александр слишком хорошо понимал, что боится она за себя, а не за него. И от этого ему было еще больнее.

— Разумеется, нет! Ты знаешь, что с ней сделали? Это просто ужасно… — Гамильтон-Бейли осекся — он не мог описать ей этот кошмар в красках. Несмотря ни на что, Ирена оставалась его женой.

Она несколько успокоилась, но вид у нее был по-прежнему недоумевающий.

— Тогда почему?

Он вздохнул, не находя нужных слов. Но глоток коньяку помог ему.

— Потому что ты моя жена, Ирена, — сказал он просто.

Она недовольно заерзала в кресле, ей не нравилось, когда ее тыкали носом в этот факт. Она тоже попросила коньяка, и Александр, наполнив из графина, стоявшего на маленьком столике возле двери, второй бокал, направился с ним к жене.

— Подумай о том, как это будет выглядеть, Ирена. Независимо от того, что мы с тобой думаем или хотим, для полиции я подозреваемый. Они станут спрашивать, где я был прошлой ночью и, — он протянул бокал Ирене, — с кем.

Она сидела, задумавшись.

— Я предпочел бы, — продолжил он, — чтобы полицейские не вникали в тонкости наших отношений, и, думаю, трезво оценив ситуацию, ты согласишься со мной.

Впервые он осмелился посмотреть ей в глаза, стараясь не обращать внимания на неизбежное горькое ощущение потери, которое они всегда у него вызывали.

Ирена молчала, а он, чувствуя себя неловко из-за того, что ему пришлось намекнуть на ее неверность, маленькими глотками пил коньяк. Она же, залпом осушив свой бокал, поднялась с кресла. Александр измученным и одновременно молящим взглядом продолжал смотреть на жену.

— Я понимаю, — сказала она.

Улыбнувшись, она протянула ему пустой бокал и вышла из комнаты.

* * *

Айзенменгер вернулся домой рано. Сегодня была его очередь заниматься ужином, но возиться на кухне ему совершенно не хотелось, и он решил купить готовые блюда. Мари это, конечно, не понравится — она воспримет это как нарушение договора о строгой очередности выполнения домашних обязанностей, — но он ничего не мог с собой поделать. Он устал и испытывал легкую неудовлетворенность событиями этого дня, сам толком не понимая, чем именно она вызвана. Ему необходимо было подумать, увязать сегодняшнее убийство со всем остальным, что произошло в последнее время. Мари вернется не раньше половины десятого, так что у него оставалось достаточно времени, чтобы собраться с мыслями.

Он принял душ и переоделся, затем налил себе вина и уселся на синий кожаный диван.

Квартиру, в которой жила чета Айзенменгер, выбрала жена, и нельзя было не признать, что у Мари хороший вкус. Он проявился и в подборе гардин, светильников и пальм в горшках, и в стеклянном кофейном столике, и в коврах, изящно разбросанных по полированному полу, и в трафаретных узорах, нанесенных на стены с красивым фризом. Однако, в который раз оглядывая комнату, Айзенменгер подумал о том, что сам ничего не привнес в ее обстановку, и почувствовал себя словно в гостях. Если разобраться, то он вообще был гостем в жизни Мари, так почему ж не быть гостем и в ее квартире? И хотя это он выкупил закладную, оплатил счета за обстановку и все остальное, что составляло жизнь его жены, сам он каким-то образом превратился в еще одну принадлежавшую ей вещь, причем вещь чрезвычайно полезную, которая не только решала все проблемы с дебетовыми и кредитными карточками и выписывала чеки, но и выполняла половину всей домашней работы.

Иногда он мог даже подсказать жене верное решение, направить ее энергию в нужное русло. Правда, в последнее время это случалось все реже. А точнее, давно уже не случалось.

Айзенменгер глотнул вина.

По большому счету жаловаться ему было не на что. Когда он познакомился с Мари, то нашел в ней то, что и искал в женщинах, — человека, который мог бы упорядочить его жизнь. Его первая жена Дебора была, пожалуй, такой же, разве что не столь фанатично придерживалась строгого разделения домашних обязанностей. Она так же любила порядок, но при этом безалаберность мужа ее вполне устраивала. Если он вечером разбрасывал одежду как попало, она сама ее складывала, если он не удосуживался выкосить лужайку перед домом, она находила время и для этого. Если бы только она не относилась так болезненно к его занятиям, они вполне могли бы до сих пор быть вместе. От одной мысли о работе мужа Деборе становилось плохо, не говоря уж о тех случаях, когда его внезапно вызывали обследовать очередной труп, найденный в какой-нибудь квартире или в лесу.

Эти моменты испортили слишком много дружеских вечеринок, солнечных выходных и семейных обедов, так и оставшихся нетронутыми.

Вечно одно и то же: кого-то зарезали, застрелили, избили до смерти…

Тамсин.

Айзенменгер резко поднялся, покинул гостиную и по узкому темному коридору прошел в их спальню. Там стояла большая тахта с четырьмя выдвижными ящиками. В одном из них лежал конверт из коричневой бумаги. Взяв его, он вернулся в гостиную.

Тамсин была красивой девочкой. По идее, это не должно было иметь значения, но для него имело. Все, что касалось Тамсин, пробуждало в нем чувство вины, даже тот факт, что она была привлекательна. Большие голубые глаза, чуть вздернутый нос и какая-то вызывающая насмешка во взгляде, которая, вместо того чтобы раздражать, вызывала прямо противоположные чувства.

Он долго, затаив дыхание, смотрел на фотографию, и время для него будто остановилось. Он вновь почувствовал запах горелого мяса, ощутил маслянистую, полуобгоревшую плоть, услышал ее тонкий детский голосок.

Где моя мама?

Фотография была увеличена с той, которую нашли в их квартире. Как-то Мари увидела ее во время одной из своих массированных атак на воображаемый беспорядок и безо всякой задней мысли спросила, кто это. Ее поразила его неожиданная реакция, неконтролируемый и необъяснимый гнев, с каким муж выхватил у нее фотографию, словно боялся, что Мари испачкает ее, порвет или потеряет. Тогда между ними произошла шумная ссора, и то, что он не мог объяснить жене, почему эта фотография так дорога ему, лишь подлило масла в огонь.

Это, как он уже давно понял, была еще одна сторона все той же проблемы. Он не мог рассказать Мари о том событии. Событии, которое, ворвавшись в его жизнь, взорвало ее, раз и навсегда изменив его самого. Разумеется, Мари знала о том пожаре — точно так же, как знала о голоде в Африке или о победе под Мафекингом,[1] — ведь, в конце концов, она работала медсестрой в той психиатрической клинике, куда он обратился за помощью, но всей правды она не могла знать. Он спрятал ее очень глубоко.

Айзенменгер понимал, что ему следует найти слова и объясниться с женой, что не поделиться этим с ней — все равно что изменить, но он также понимал и то, что сделать это просто не в состоянии. Он не раз думал, что история Тамсин — это тест, который позволит ему найти того, кому можно будет рассказать все.

Бокал его опустел, бутылка осталась в холодильнике, и путешествие на кухню несколько развеяло его меланхолию.

Почему ему вдруг вспомнилась Тамсин? Почему именно сейчас?

Очевидно, из-за убийства в музее, но, с другой стороны, все могло быть гораздо сложнее.

Сегодняшнее убийство было совсем иным, таким же как и все остальные, — всего лишь очередной криминалистической загадкой. Шок, который он пережил, обнаружив труп, был просто еще одной формой удивления, пусть даже несколько странной. Любой был бы в шоке, увидев обнаженное изуродованное тело молодой девушки, подвешенное к потолку. Но никто другой не испытал бы при этом те чувства, которые сейчас испытывал он. Реакция Либмана была, вероятно, более сильной, но он не привык к мертвецам — по крайней мере, к тем, которые не были аккуратно разобраны на части. В тот момент и сам Айзенменгер не чувствовал ничего такого, что перевернуло бы его душу.

Так что же случилось потом?

Он откинулся назад, положив голову на спинку дивана, и уставился в потолок. Мари решила, что потолок должен быть сводчатым и выкрашенным в нежный бело-розовый цвет. Это было изысканно. Это было так изысканно, что ему порой хотелось завопить, глядя на этот потолок.

Связи между медсестрами и докторами возникали сплошь и рядом. Конечно, патологоанатомы, которые имели дело в основном с трупами или отдельными частями живых тел, не подвергались ежечасно такому соблазну, как врачи-клиницисты, но в его случае все было по-другому. Однако, несмотря на то что их знакомство с Мари состоялось при несколько необычных обстоятельствах, результат оказался таким же, как у всех. Сказать, что Мари увидела в нем возможность улучшить свое материальное и социальное положение, было бы не по-джентльменски, хотя среди медсестер это явление действительно было распространено и даже носило характер профессионального вирусного заболевания. Мари же, вне всякого сомнения, считала, что ей удалось отхватить весьма ценный экземпляр. Ее родители были прямо-таки в щенячьем восторге, когда однажды во время тягостного семейного обеда она продемонстрировала его им, как какого-нибудь исключительно качественного лосося.

Такое отношение к нему неприятно поразило Айзенменгера и заставило задуматься о мотивах, которыми руководствовалась Мари. Был ли он ей действительно дорог, или ее интересовало лишь то, что он мог ей дать?

Ведь они встретились в тот момент, когда он был крайне уязвим, и теперь он невольно задавал себе вопрос, не воспользовалась ли она его состоянием. Да, конечно, она позвонила ему не сразу, а лишь спустя несколько недель после того, как он выписался и проходил реабилитационный период дома, но ведь это она ему позвонила, а не он ей. Она играла активную роль, роль охотника.

Он в то время чувствовал себя одиноко — даже от амбулаторного лечения он отказался, — и единственным, кому он мог позвонить, был Джонсон, но в тот момент Айзенменгеру не хотелось завязывать с ним отношения.

И вот теперь Джонсон опять появился в его жизни.

Может быть, его появление и разбередило старую рану?

Он выпил вина и закрыл глаза.

Нет, дело не в Джонсоне, а во всех них. Джонсон, возможно, был лучшим из его бывших коллег, сумевшим вопреки всему сохранить в себе человечность. Утренние события заставили бывшего медэксперта вспомнить те времена, когда жертвы преступлений были для него не людьми, а всего лишь мертвыми телами. Его могло интересовать, кто совершил преступление и как, но никогда не интересовало, почему и что за этим стоит. Что значила смерть для жертвы, что значило для преступника выстрелить в другого человека, воткнуть в него нож, раздробить ему череп или, господи прости, выпотрошить и повесить девушку? Что это значило для родителей, детей, братьев и сестер убитого, что значило для родителей и близких убийцы внезапно свалившееся на них известие, что их маленький Джонни стал худшим из всех отщепенцев?

Уортон, Касл — все они — были способны лишь на внешнее, механическое сочувствие к жертвам, и сейчас Айзенменгер узнавал в них самого себя в прошлом.

Тамсин перевернула всю его жизнь, и он сбежал от этого прошлого, как ему представлялось, в мир чистой науки, где вскрытия трупов производились редко, а смерть наступала без попрания основополагающих законов мироздания.

Размышления Айзенменгера прервал звук открываемой входной двери, и он спохватился, что уже без четверти десять.

— Джон? — Голос жены был обеспокоенным и в то же время раздраженным.

— Я здесь.

Мари вошла в комнату; короткая облегающая юбка подчеркивала красоту ее ног.

— Что случилось?

Айзенменгер улыбнулся. Он знал, что за этим вопросом последует ссора, и внутренний метроном в его голове, тикая, отсчитывал секунды до ее начала.

— Ничего. Хочешь вина?

— Ты что, не приготовил ужин?

Прежде чем ответить, он поднялся и все-таки достал второй бокал.

— Прости, не мог себя заставить. Я сделаю что-нибудь из полуфабрикатов. Что ты хотела бы сегодня?

Он и не рассчитывал смягчить жену этим предложением. Методичность Мари доходила поистине до ослиного упрямства. Всему свое время. Эта фраза была бы, наверное, идеальной эпитафией на ее могиле. Она не пожелала взять протянутый им бокал.

— Но сегодня твоя очередь готовить.

Айзенменгер не искал ссоры, по крайней мере, так он думал, когда произнес:

— У меня был сегодня очень тяжелый день, Мари… — Однако он и сам почувствовал легкое раздражение в своем голосе.

— Думаешь, у меня был легкий?

Он вздохнул. Жена становилась все менее предсказуемой, менее сдержанной, легко переходила от спокойствия к гневу. И в последнее время это случалось почти ежедневно.

— Не знаю, — признал он, глубоко вздохнув.

— Джон, это нечестно. Ты обещал сегодня приготовить ужин. Или ты рассчитываешь, что я, на ночь глядя вернувшись с работы, тут же брошусь к плите?

— Ни на что такое я не рассчитываю…

— Ты не представляешь, что за денек у нас сегодня выдался. Умерла пациентка, одна из тех, что лечатся от булимии. Ей каким-то образом удалось раздобыть нож, и она вскрыла себе вены в ванной. А обнаружили ее только через двадцать пять минут. Крови было целое море!

Было видно, что это действительно выбило ее из колеи. Мари могла до такой степени отдаться какому-нибудь событию, что Айзенменгеру такое было не то что недоступно, но даже непонятно.

Неудивительно, что она ничего не слышала о происшествии в медицинской школе. Психиатрическое отделение располагалось в отдельном здании километрах в двух от основного учебно-больничного комплекса.

— Я же сказал, что приготовлю ужин из полуфабрикатов! Что в этом особенного, скажи на милость?

Мари заплакала, но слезы не уняли бушевавший в ней гнев.

— Ты не понимаешь, да? Ну куда тебе! Ты заботишься только о себе и даже не способен побороть собственную лень!

Фраза, брошенная ему, оказалась столь нелепой, что Айзенменгер невольно рассмеялся. И тут же понял, что большее оскорбление он мог бы нанести, разве что плюнув жене в глаза. Ему очень хотелось поделиться с женой пережитым за день, описать во всех подробностях, что сделали с той девушкой, как выглядела кровь на ковре, какого цвета были ее выпотрошенные внутренности.

Но он не мог. И не потому, что любое описание оказалось бы блеклым по сравнению с действительностью, а потому, что Айзенменгер был не в состоянии раскрыть перед Мари душу. Из-за этого он сейчас испытывал чувство вины перед разгневанной женой, огорчение и вместе с тем странное удовольствие.

* * *

Жена Гудпастчера в этот вечер так и не пришла в сознание. Персонал отделения интенсивной терапии в конце концов прогнал куратора музея домой, опасаясь, что тот сам свалится от нервного истощения, если не поспит хотя бы несколько часов. Дежурный врач и медсестра мягко, но настойчиво уговаривали его отдохнуть, тем более что в данной ситуации помочь жене он ничем не мог. Объясняя все это убитому горем супругу уже, наверное, в стотысячный раз, доктор пообещал немедленно известить его, когда состояние больной изменится.

И Гудпастчер ушел, согнутый свалившейся на него бедой, — унылая одинокая фигура, одновременно нелепая и вызывающая сочувствие.

Куратор музея жил в двадцати минутах езды на автобусе от больницы в чистеньком и аккуратном типовом домике на длинной улице, вдоль которой стояли точно такие же дома. Порой, когда в Лондоне было не жарко и воздух, казалось, мерцал, ему представлялось, что улица тянется в бесконечность и, преодолев трехмерное пространство этого мира, достигает какой-то иной вселенной, где жизнь лучше и Бог всегда милостив.

Но сегодня ему так не казалось.

Сегодня Бог мстительно хмурился. Дул ветер, и моросивший дождь лизал его, одинокого путника, своим похотливым языком. Сегодня, впервые за сорок три года, он был один.

Гудпастчер кое-как добрел до своего дома — его ноги даже лучше, чем мозг, знали путь по тротуару мимо садовых оград, уличных фонарей и припаркованных автомобилей. Вставив ключ в замочную скважину, он открыл дверь, подобрал с коврика два конверта и, не глядя на них, тщательно вытер ноги и поставил конверты на кухонный стол, прислонив их к вазе с фруктами. Он всегда так поступал с приходившими письмами.

Сняв пальто, он повесил его в шкаф под лестницей и переобулся в шлепанцы. Когда Гудпастчер проходил мимо камина, его взгляд упал на фотографии, стоявшие на полке, и он почувствовал укол совести, подумав, что совсем забыл о Джеме. Его надо было известить о случившемся.

Он вышел в прихожую и поднял телефонную трубку. Номер он помнил наизусть. На другом конце провода его приветствовал автоответчик. С чувством полного одиночества он продиктовал ему свое сообщение. Положив трубку, он долго смотрел на телефон в надежде, что тот вдруг зазвонит, что мир вспомнит о нем, но ждал он напрасно.

Сев на кухне, он прислушался к тишине.

Единственным звуком, нарушавшим ее, был его плач.

* * *

Когда Бэзил Рассел вернулся вечером в свою комфортабельную квартиру, он впервые в жизни почувствовал себя в ней крайне неуютно. На одном этаже с ним жил недавно вышедший в отставку полковник Шотландской королевской гвардии с супругой, а соседкой Рассела по лестничной клетке была одинокая романистка. Он не был с ними знаком, и до сих пор его это вполне устраивало. Но сегодня ему хотелось с кем-нибудь поговорить.

Может, позвонить Линде? Вчера он впервые за многие годы отказался от ее услуг. Он знал, что она придет с радостью, но знал также и то, что сегодня не позвонит ей. Линда навещала его только по средам, а по четвергам — никогда. Это было железное правило, которое он не решался нарушить. Признав это, он еще сильнее почувствовал над собой власть судьбы.

Жалость к себе была ему несвойственна. Господь не наградил его этой способностью, равно как, например, страстью к мошенничеству или лизанию собственных гениталий. Рассел всегда считал, что отсутствие этого качества — признак силы. Именно сознание собственной силы вкупе с нерушимой верой в свое интеллектуальное превосходство и непреодолимой убежденностью, что буквально все стремятся унизить его и подстроить какую-нибудь пакость, вливало в него жизненную энергию.

До сих пор.

Теперь же он ощущал проблеск чувства, которое было доселе незнакомо ему, но узнаваемо.

Это был страх.

* * *

Дом был полностью погружен во тьму, и Касла это радовало. Он вернулся гораздо позже, чем рассчитывал, и не застал приходившую медсестру. Ева, скорее всего, не обидится на это, но важно было то, что он сам не мог себя простить.

Он открыл входную дверь как можно тише и запер ее на автоматический замок, осторожно придерживая ручку. После этого он долго стоял в темной прихожей, куда через окно проникал рассеянный свет уличных фонарей, причудливо преломленный матовым цветным стеклом, и радовался тому, что наконец-то ничего не слышит и никого не видит.

Касл удивлялся самому себе: как ему удалось продержаться весь день, провести столько часов в этой медицинской школе, пока Ева продолжала медленно умирать? Ощущение, что скоро ее не будет, что скоро она перестанет жить, думать, любить, отпускало его лишь иногда, и то всего на несколько минут. Скоро она покинет его.

По крайней мере, Уортон быстро довела это дело до конца, вдруг подумал он, не испытывая при этом никаких эмоций, — ни горечи, ни зависти, или, наоборот, радости и удовлетворения в нем не было.

Но тут откуда-то извне Каслу в голову пришла совершенно другая, непрошеная мысль: А что если Билрот невиновен?

Это, конечно, был вопрос, но Касл прослужил в полиции достаточно долго, чтобы понимать, что ни сам этот вопрос, ни ответ на него, скорее всего, не имели никакого значения. Виновность и невиновность являлись для сотрудников правоохранительных органов абстрактными философскими понятиями. Единственное, что требовалось от людей его профессии, — собрать необходимые улики и убедить в своей правоте присяжных.

Так что судьба Билрота, похоже, была предрешена, а если впоследствии выяснится, что составленная таким образом картина не вполне соответствует действительности, — что ж, придется принять это как данность.

— Папа?

Хотя слово было произнесено шепотом, Касл вздрогнул.

— Джо?

Из темноты гостиной появилась дочь.

— Я услышала, как кто-то открывает дверь, и решила, что это ты, — сказала она. — А когда потом все стихло, я забеспокоилась.

Она клюнула отца в щеку.

— Прости, я просто стоял и думал. Я не знал, что ты дома.

Джо попыталась улыбнуться, но это у нее плохо получилось.

— Конечно, я дома.

Они прошли в гостиную, где девушка сидела до прихода отца, читая книгу при свете настольной лампы.

— Как она? — спросил Касл, страшась ответа.

— Не так уж плохо. Она устала и легла спать.

— Медсестра приходила?

Он вдруг подумал, что всю свою жизнь провел, задавая вопросы, и что ему это надоело.

— Нет, она позвонила и сказала, что сегодня занята и зайдет завтра.

Он кивнул:

— Хорошо. Может быть, я увижу ее.

Джо опять хотела улыбнуться, но на этот раз ей помешали слезы.

— Ты останешься? — спросил он, надеясь услышать «да».

— Не могу. Мне надо просмотреть кое-какие бумаги. — Она взглянула на часы. — Ужасно, но мне уже пора уходить.

— Да, конечно, — отозвался Касл.

Отец и дочь одновременно поднялись, будто совершая какой-то придворный ритуал. Когда они обнялись, Джо прошептала:

— Держись, папа.

Она вышла; дверь за ней закрылась почти беззвучно. А он еще долго не мог выйти из гостиной, ругая себя за слезы, которые все капали из его глаз.

* * *

В эту ночь Мари свернулась калачиком на своем краю постели, а он лежал на спине, разглядывая мерцающие узоры на внутренней поверхности своих век. В конце концов они отправились спать без ужина. Ссора угасла, так и не разгоревшись как следует, но угасла не совсем — каждый остался при своем.

Ему снова вспомнилась Тамсин, ее растрескавшееся, почерневшее лицо, ее неспособность понять, что с ней произошло. Чтобы не думать об этом, он сказал:

— Я сожалею.

Жена ничего не ответила и не шевельнулась.

— Мари? Я говорю, что я сожалею.

Довольно долго она молчала, и Айзенменгер решил, что она не хочет примирения, но жена все-таки со вздохом повернулась к нему и ответила:

— Я тоже.

Мари улыбнулась, и он спросил себя, что заставило его когда-то выбрать в подруги именно ее. У нее было округлое лицо с мелкими, четко прорисованными чертами. Обесцвеченные волосы, серо-голубые глаза и маленький рот со слишком тонкими губами, которые приходилось постоянно подкрашивать.

Он понимал, что надо обо всем рассказать ей, и момент для этого был самый подходящий. Но он понимал и то, что пытаться сделать это — все равно что приоткрыть крышку гроба.

— Прошлой ночью в музее убили девушку.

Улыбка на лице Мари сменилась ужасом — и это не было просто демонстрацией соответствующего чувства, ужас был неподдельным, как твердый кусок холодного масла по сравнению с размазанным по хлебу. Беда заключалась в том, что Айзенменгер предпочитал размазанное.

Тем не менее он рассказал Мари почти обо всем, умолчав лишь о некоторых наиболее отталкивающих подробностях.

— Но кто мог это сделать?

«Кто угодно», — подумал он, но вслух произнес:

— Наверное, кто-то забрался в музей с улицы.

О том, что следов взлома полиция не обнаружила, он умолчал.

— Известно, что это за девушка?

— Одна из второкурсниц. Помолчав мгновение, она воскликнула:

— Как ужасно! — И опять ее голос звучал искренне.

— Возможно, к тебе явится полиция, чтобы ты подтвердила мое алиби.

— Разумеется, я подтвержу.

Подтвердить-то Мари подтвердит, но она при этом так и не сказала, что теперь понимает, почему у него такое паршивое настроение и почему он не смог заставить себя приготовить ужин.

Они замолчали. Но шестилетние девочки настойчивы. Чтобы прогнать их, слов мало. Поэтому он потянулся к Мари и поцеловал ее. Ему показалось, что она отвечает ему, и, взяв ее за подбородок, он поцеловал ее еще раз. Рука его скользнула ей на грудь и ощутила напрягшиеся под хлопковой рубашкой соски. Затем его ладонь заскользила вниз, к подолу рубашки, туда, где бедро Мари, обтянутое узкими трусиками, гладко округлялось. Он еще раз поцеловал жену в губы, на этот раз всем ртом, проведя рукой вверх до самой ее груди.

Мари отстранилась.

— Не сегодня, Джон.

Никакого объяснения или извинения. Просто отрубила.

Он, конечно, подчинился, они вежливо поцеловались, и она отвернулась в свою сторону.

В голове Айзенменгера опять зазвучал плач Тамсин.

* * *

Правило проверять поведение арестованных каждый час никто не отменял, а несший охрану сержант был добросовестным служакой. По окончании допроса он со строгой регулярностью — в час ночи, в два и в три — посматривал через глазок в двери камеры на Билрота и всякий раз видел его лежащим на койке в сильном возбуждении. На своем веку сержант перевидал тысячи заключенных на жестких металлических койках, и Билрот, на его взгляд, ничем не отличался от остальных. Если бы он лежал абсолютно спокойно, это куда скорее вызвало бы подозрения охранника. Обычно рано или поздно все они все-таки засыпали.

Однако, заглянув в очередной раз в камеру Билрота в четыре часа, он увидел, что тот предпочел уснуть не в объятиях Морфея, а уйти на вечный покой. Тим Билрот висел на решетке высокого окна в петле, которую весьма изобретательно смастерил из собственных брюк.

Самое последнее дело, которое он совершил в жизни, оказалось, к сожалению, и самым результативным.