"Пора волков" - читать интересную книгу автора (Клавель Бернар)

36

Наконец Матье заснул, прислонившись к стене, уперев подбородок в согнутые колени. Проснулся он внезапно и с таким чувством, будто падает в бездонную пропасть. Ему даже показалось, что он закричал. Но нет, безмолвие оставалось столь же гнетущим, и нарушал его лишь стук насоса, который и шумом не назовешь. Когда Матье открыл глаза, взгляд его упал на освещенный прямоугольник, где в свете факела плясали искаженные тени виселицы и распятия. Он не мог оторвать от них глаз, одновременно вслушиваясь в глухой стук, поднимавшийся из недостижимых недр, которые он так явственно себе представлял. Какую-то минуту подземная галерея неотступно стояла перед ним, потом он снова увидел виселицу и, как завороженный глядя на нее, медленно поднес руки к горлу. В день, когда он сорвал омелу, шнурок больно резанул ему затылок, и сейчас пальцы его тщетно пытались отыскать след того пореза.

Напрасно старался Матье понять, как долго он спал, – ничто не указывало на течение времени. Свет факела не стал слабее, но ведь тюремщик мог сменить его, покуда Матье спал. И он подумал, что потерял, быть может, несколько часов жизни, которую оборвет приближающийся рассвет. При этой мысли тоска пронзила Матье с новой силой, и он подумал, что часы сна все же помогли ему сократить муки страха. Не лучше ли было бы проспать до самой зари? И чтобы стражники пришли бесшумно и отнесли его, спящего, на место казни. А можно ли, если тебя повесят во сне, проснуться сразу в мире ином?

Матье дал себе волю и представил, как мать пробуждает его ото сна. А рядом с ней он увидел отца, жену и священника.

– Глупость какая-то, – сказал он вслух.

Голос его прозвенел в тишине. Он подождал, пока растворится эхо, но тишина показалась ему еще более гнетущей, и он снова заговорил:

– А может, не такая уж и глупость? Ежели есть рай, так они все там… А мне с чего бы туда не попасть? Зла я никому не делал. Это другие мне делают зло.

Говорил он тихо, и все же ему казалось, что звуки разнеслись до самых границ ночи.

На несколько минут все замерло под отсыревшими сводами. А потом ночь стала просыпаться. Вдалеке послышался непонятный шум. Снова тишина, затем скрипнула дверь, ведущая во двор. Матье задрожал. Тело его и лицо мгновенно покрылись ледяным потом. Неужто он так долго спал? Неужто рассвет, невидимый в этом каменном мешке, уже наступил?

Стук шагов, звяканье ключей, голоса, скрип еще одной отворяемой двери и женский крик, сразу оборвавшийся. Раскаты грубого хохота.

– Антуанетта…

Матье шепотом произнес это имя. Дрожь прошла, он глубоко вздохнул – напряжение исчезло. Рукавом он вытер пот, от которого щипало глаза. Волна неуемной радости накатилась на Матье, но ему тут же стало стыдно при мысли о том, что происходит в камере, где он сидел накануне. В нем не только не осталось ни капли ненависти к Антуанетте, но внезапно он понял, что, будь он сейчас на свободе, бросился бы к ней на помощь. Невольно он потянул цепи, но металл тотчас врезался в запястья. На мгновенье перед ним, как наяву, возникло ее трепещущее тело, тугая грудь, и видение это было реальнее, чем крест и виселица, реальнее, чем мрак камеры и свет факела, реальнее, чем мысль о казни, ждавшей его на рассвете.

Неужто он любил эту женщину?

Потекли нескончаемые минуты – то слышался приглушенный хохот солдат, то ругательства, то звуки ударов.

Потом опять захлопали двери, застучали, умноженные эхом, сапоги, и снова эта ночь вне времени плотно сомкнулась вокруг Матье.

Долго думал Матье об Антуанетте и стражниках, пока ему не пришла в голову мысль, что солдаты наверняка явились к ней без долгих проволочек. Так что ночь, может, только еще начинается. Жуткая ночь, но пусть бы она длилась вечно.

Пришел немой тюремщик, снял догоравший факел и заменил его новым, более ярким. Задвигались тени в волнах дыма и света.

– Который час? – крикнул Матье.

Старик заглянул в глазок и медленно, шаркая ногами, ушел.

Матье снова представил себе Антуанетту и прошептал:

– Нехорошо я подумал. Когда они пришли, я решил было, что это за мной. Со страху у меня вся кровь застыла. А как услыхал, что они вошли к ней в камеру, меня и отпустило. Хоть и знал, что они там будут делать.

Внезапно Матье вспомнил, что с той минуты, как зачитали приговор, он ни разу не молился. И стал думать, какую бы молитву прочесть за несколько часов до смерти. О чем, кроме помилования, может он просить? О хлебе насущном?

– Вот она, смерть-то, – вздохнул он. – Ведь это значит, никогда больше не поесть тебе ни хлеба, ни чего другого. И никогда не выпить. И белого света не увидать.

Усилием воли он вернулся к молитвам и решил сказать богу, что прощает и судей своих, и Антуанетту.

– Отец Буасси наверняка присоветовал бы мне так поступить… Но что же все-таки плохого я сделал? Что я сделал судьям? Я их и знать-то не знаю.

Мысль о всепрощении занимала его какое-то время, потом он сказал вслух:

– А я ведь было ушел. Ежели бы не вернулся, теперь был бы в Морже, со всеми остальными.

И все они возникли перед ним – Мари и Безансон явственнее других, а потом уверенность в том, что он сам виноват в своих бедах, поглотила его целиком. Быстрая, словно молния, мысль пронзила его сознание, но Матье тотчас прогнал ее.

– Нет, – сказал он. – Святой отец тут ни при чем. Я сам хотел вернуться… Нет, отец мой, я совсем на вас не сержусь.

Он чувствовал глубокое замешательство. Разве не простил он иезуита только потому, что на пороге смерти не мог обойтись без его помощи?

– Отец мой, ну вы же можете испросить для меня помилование.

Матье было совестно обращаться к человеку, который ждал его в царствии небесном, и все же долгую минуту он позволил себе помечтать о том, как мэр пожалует ему помилование. Из тюрьмы его при этом не выпустят, но цепи снимут и переведут в камеру, смежную с той, где сидит Антуанетта Брено. Вдвоем им – Матье, правда, не представлял себе как – удалось бы сбежать из тюрьмы и из города. Пешком они дошли бы до лесной деревушки, заночевали там, а потом перебрались бы в Швейцарию, где нашли бы Безансона и остальных беженцев.

С тех пор как его арестовали, Матье часто думал об этих людях, промелькнувших в его жизни, но оставивших по себе теплое чувство. То и дело вспоминались Матье глаза Мари в тот миг, когда советник спросил насчет чумы, вспоминался ему птичий смех и чудное прозвище подмастерья.

– Добряк Безансон, – прошептал он, – подмастерье плотника… А ведь и виселицу строят плотники… И виселицу, и помост, и люк.

Матье никогда не приходилось наблюдать казнь, но однажды утром, когда он выезжал в горы с грузом соли, он видел, как рабочие воздвигали на площади орудие правосудия. И он хорошо помнил, что руководил ими мастер-плотник. На сей раз они, верно, возводили виселицу днем, накануне казни господина де Мальбока. Матье припоминал, что он слышал стук молотка.

Перед глазами его стояли виселица, помост, люк. Сейчас он почувствует, как пол уходит из-под ног. Ощущение паденья, с каким он проснулся, было как бы предвестием того, что его ждало.

Его затрясло. Стало холодно и страшно.

Он понимал: скорее страшно, чем холодно.

Он взял фляжку, которую принес стражник, и посмотрел ее на свет. Там оставалась еще добрая половина. Если он разом все это выпьет, то наверняка уснет. И просуществует эту ночь без единой мысли.

– И без молитвы, – заключил он.

Но разве не поторопит он этим свою смерть? Во всяком случае, отцу Буасси не понравилось бы, как Матье ведет себя в ожидании последнего часа. Священник часто говорил ему, что надо смело смотреть в лицо смерти и что она – всего лишь переход из этого зачастую мрачного, холодного мира в мир вечного света и тепла. Здесь, под звездами, Матье осталось прожить совсем крохотную частицу ночи, и вот он уже не знает, чем ее заполнить. Ему вдруг показалось, что между теперешним мгновеньем и мгновеньем, когда раскроется люк, тоже еще целая вечность. Черная, мрачная, вязкая вечность. И пройти ее можно лишь ценой небывалых усилий, ибо вся она – тина, торф, необозримые топи.

– А ежели за смертью ничего нет… Совсем ничего.

Усилием воли он отогнал от себя и болота, и небо, и дороги, и лошадей, и солнце, и даже свет факела, освещавший виселицу и распятие. Но и за опущенными веками мир все равно существовал. Мир и свет.

– Да что ж это значит – ничего?

Вернулся страх. И притащил с собой разные сцены из жизни Матье, но главным образом – сцены агонии. Агонии людей, умерших у него на глазах, агонии знакомых и незнакомых, чью смерть описывали ему другие. Ничто – даже муки сожженного французами кюре не были так ужасны, как это навязанное ему ожидание.

Матье так долго сидел неподвижно, что под гнилой соломой вдруг зашевелилась крыса. Матье затаил дыхание. Солома приподнялась, крыса показалась, но, увидев или почуяв человека, тут же скрылась. Матье лишь на короткое мгновенье различил крысу в темноте, но появление ее показалось ему знаменательным.

Почему? Он и сам не знал, – понимал только, что крыса эта – существо вольное. Она вольна жить в этой тюрьме или в любом другом месте. И поднялась она подземными переходами, верно, прямо от русла Фюрьез. Уж не пришла ли сюда эта крыса, свободная от цепей, эта вольная, полная жизни крыса, чтобы указать Матье путь к свободе? Она уцелела от чумы, от охоты на крыс, какую вели люди, обвиняя этих животных в распространении чумы. Может, она – единственная крыса в Салене, оставшаяся в живых.

И Матье подумал, что он – ничтожнее этой крысы, ибо ему осталось меньше времени жить. Ему случалось убивать крыс, даже не задумываясь о том, что он приносит им смерть. А теперь вот убьют его самого. Палач ведь вроде охотника на крыс. Тюрьма и цепи – та же крысоловка.

А эта крыса и дальше будет жить своей маленькой жизнью. Если ей захочется подняться вверх по течению реки, она выйдет из города и пойдет куда глаза глядят, через поля и леса. И если она решит добраться до Во или до Савойи, никто не помешает ей в этом. Ей надо будет лишь старательно избегать людей, лис, волков да крупных хищных птиц.

Матье все еще держал в руках фляжку стражника. Он отхлебнул глоток, но спиртное тут же обожгло ему все внутри, и он пожевал кусок хлеба, чтобы загасить этот огонь. Смесь хлеба со спиртным вызвала у него тошноту, но он сдержался. Поднялся, отошел подальше, насколько позволяла цепь, и справил нужду. Прямо на охапку гнилой соломы, под которой исчезла крыса. Звук льющейся струи напомнил ему о реке, и он представил себе, как его моча течет по крысиному ходу до самой Фюрьез. Частица его спаслась, выбралась на волю. А он остался, прикованный цепью. Руки его перебрали цепь до самого кольца, накрепко вбитого между двумя огромными камнями. Он схватился за кольцо и еще раз попытался расшатать его, напрягая все мышцы, собрав всю волю; он боролся так долгую минуту, а потом опустился на пол, без сил, обливаясь потом. На мгновение он представил себе, как выдирает из стены кольцо и, позвав тюремщика, оглушает его ударом цепи. Потом берет у него ключи, идет за Антуанеттой, вместе они оглушают стражника, который несет караул во дворе, угоняют лошадей и прорываются сквозь городские ворота. А там останется лишь добраться до холмов. Городские стражники не будут их преследовать из страха нарваться на французов или шведов. В холмах все деревни сожжены и брошены жителями; в развалинах он найдет кузнечные инструменты и освободится от цепей. А там уж – прямиком в леса.

Но надо ли брать с собой Антуанетту или пусть ее осудят за колдовство? Ему казалось, что если бы она действительно обладала волшебной властью, она могла бы помочь ему осуществить этот план.

Отдышавшись и придя немного в себя, он вдруг стал над собой смеяться. Смеяться смехом, имевшим тот же вкус, что этот кислый хлеб и спиртное, так сильно обжегшее ему горло. Он поднял кувшин и отпил ледяной воды. Но солоноватая вода тоже отдавала плесенью.

Долго Матье сидел, ни о чем не думая. Он взял виселицу и вынес ее из прямоугольника света, где оставалось теперь лишь распятие да кусок хлеба. В эту минуту факел опять стал тускнеть, и тюремщик пришел заменить его. Он отпер дверь, удостоверился, что Матье на месте, и собрался было выйти, когда возница спросил его:

– Который же теперь час?

Старик присел на корточки и нарисовал на полу три черты. Потом поднялся, запер дверь и воткнул новый факел вместо прежнего, а тот унес с собой. Запахло смолой. Вкусным запахом жизни.

Три часа – значит, до рассвета осталось, по меньшей мере, часа четыре. Сообразив это, Матье подумал, что тем, кого казнят летом, куда хуже. На мгновение он ощутил превосходство перед ними, но потом подумал, что это, наоборот, продлевает его мучения.

Теперь он боролся с собой. Боролся с нестерпимым желанием звать на помощь, вопить, требовать, чтобы его освободили, помогли бежать, даровали помилование.

Что-то непременно должно произойти. Сам он ничего сделать не может, но другие могут все – они ведь свободны, и цирюльник, и стражник, и даже те стражники, что вели его сюда и так злились на Антуанетту. А правда, неужто она не околдовала их и не попыталась сбежать, когда они пришли ее насиловать? А если ей это удалось, придет ли она за ним, чтобы они могли бежать вместе?

Глаза Матье теперь не отрывались от распятия. Напрягая каждый нерв, возница вслушивался в ночь, ожидая какого-нибудь шороха, который возвестил бы его освобождение.

Молча он начал молиться про себя, и вся молитва его заключалась в одной-единственной фразе, которую он все повторял и повторял без конца:

«Господи, помоги им меня спасти».

«Они» были все те, на кого, как казалось Матье, он еще мог рассчитывать. И живые, и мертвые вместе. Некий странный образ, объединивший в себе черты и Безансона, и Мари, и отца Буасси, и Антуанетты, и стражника, и жены Матье, и его родителей, и его бывшего хозяина, и Мальбока, и цирюльника, и французов, захвативших город, и Лакюзона, явившегося освободить узника, чтобы обрести еще одного солдата для своего отряда.

Молитва повторялась и повторялась, все одна и та же, проникнутая надеждой выжить.

Матье заполняло теперь лишь ощущение бесконечности жизни, которая раскинется перед ним, едва только тень виселицы исчезнет из его глаз.

И тогда настала минута покоя, почти счастья, за которую Матье успел прожить необыкновенно насыщенные и долгие часы прошлого. Больше всего его удивляли всякие мелочи, которые, как оказалось, глубоко врезались в его память. Вроде бы совсем незначительные пустяки. Скажем, пятно на стене дома, где он жил со своей женой. Или нервный тик у человека, которого он встретил где-то на постоялом дворе и имени которого даже не помнил. Или нрав и привычки одной из первых его лошадей, которую, как ему казалось, он давно позабыл. Дорожные происшествия. Сломанное колесо. Завершенная работа.

Охваченный воспоминаниями, он не замечал, как течет время. И когда из коридора до него донесся шепот и приглушенные шаги, когда пламя факела заколебалось от тока воздуха, он ни секунды не сомневался, что пришли его освобождать.

– Господи, слава тебе, – быстро-быстро заговорил он. – Ниспошли им удачу до конца.

Дверь отворилась, и тюремщик посторонился, пропуская стражника и старенького кюре, который нагнулся и поднял распятие.

– Надеюсь, оно помогло вам, сын мой, – сказал он. – Помните, что его муки были тяжелее тех, что придется испытать вам, и еще помните, что он умер за нас.

Матье едва не закричал, но вдруг понял, что почти всю ночь разглядывал распятого Христа и даже не подумал о том, что это ведь тоже – приговоренный к смерти, только быть распятым, наверно, куда мучительнее, чем быть повешенным.

Христос знал, на что идет. Он знал уже царствие своего отца. А Матье Гийон, несчастный, отягощенный грехами возница, в чем он может быть уверен?

Дальше все разворачивалось так, точно это был кто-то другой. Посторонний, на глазах которого кончалась жизнь приговоренного к казни Матье Гийона.

Он ответил не таясь на вопросы старенького кюре, оставшись с ним наедине. Он послушно согнулся, когда два кузнеца, один – с переносной наковальней, другой – с молотом и долотом, разбивали его цепи. Звон оглушительно разрастался под сводами, и Матье вспомнил, как накануне, услышав этот звук, подумал, что, наверно, во дворе подковывают лошадей.

– Лошади-то – они свободны. Шагают себе по дорогам.

– Чего ты говоришь? – спросил кузнец, помогая Матье подняться.

– Ничего, – вздохнул Матье.

Стражники завели ему руки за спину и скрутили запястья обжегшей кожу веревкой. Потом, взяв Матье с двух сторон под руки, они вывели его в коридор. Проходя мимо камеры Антуанетты, Матье прислушался. Надеялся ли он услышать крик, зов, последнее прости? Он и сам не знал. И не осмелился спросить у стражников, почему там так тихо. Ни шороха.

Выйдя во двор, он взглянул на небо. Ни единого облачка. Легкий ветерок, налетевший, верно, с востока, мурлыкая, скатывался с крыш. Блеклая заря освещала лишенный красок мир. Матье хотел было сказать им, что день еще не наступил, но тотчас услышал голос судьи, произнесшего:

«На рассвете».

Еще мгновение – и солнце перевалит через горы, но Матье уже не увидит его. И он вдруг ощутил неодолимое желание еще раз увидеть солнце. Слева от них послышался шум, от которого Матье вздрогнул. Он повернул голову. Дверь конюшни была распахнута, оттуда выводили лошадь. Она катила повозку, крытую черной парусиной, вроде той, какая была у Матье в бараках, только меньше. Его удивило, что переднее правое колесо было совсем новое. Светло белело дерево, и блестел железный обод. Матье хотелось окликнуть возницу и лошадь, но ни звука не вырвалось из его сдавленного горла. Они прошли под аркой ворот, где мостовая была выложена более крупными камнями. Матье никогда раньше не замечал разницы в величине камней. На площади, на просторе, свет был ярче. В глубине виднелась улица, ведущая к солеварням и к городским воротам, вправо от них уходит дорога в горы, влево – в Эгльпьер. Перед глазами Матье возник лесной лагерь, Мари, Безансон, другие его обитатели и совсем явственно – отчий дом в Эгльпьере, глинобитный пол, печка, стол, две скамьи. Мать и жена ждали его. В котелке варился суп. Потом он увидел себя ребенком рядом с отцом.

Прямо перед ним блестела крыша. Он не мог отвести от нее глаз. На мгновение ему почудилось, будто тело его сейчас выскользнет из рук стражников и взлетит к этой крыше. Но тут он перевел глаза вправо, где против ратуши высился эшафот и виселица на нем. И веревка с петлей. Он видел теперь только это, и невыносимая боль пронзила его голову и тело. Он застыл, остолбенел, но стражники подхватили его, вынуждая идти. Ноги не слушались.

Кюре поднес ему распятие.

– Смотри на него, – сказал он. – И целуй.

Матье впился взглядом в Христа, и тотчас перед ним возникли ясные, как родник, глаза отца Буасси, светлые и лучистые, как никогда. И голос его произнес:

«Никогда не забывай, что смерть – это лишь переход к свету. К вечному свету».

Целуя распятие, Матье думает о святом отце.

С каждым шагом перед мысленным взором Матье возникают все новые видения, не заслоняя, однако, светлых глаз. Вот он идет себе спокойно к рубежу своей жизни, шагая с упряжкой по дороге. Идет спокойный. Счастливый тем, что живет.

Отец Буасси никогда не говорил с ним о своем прошлом. А было ли у него прошлое? Было ли детство? Человек бессемейный, бездомный, конечно же, он был посланником божиим на земле… Спустился, верно, чтобы найти хорошего возницу.

Несколько шагов Матье идет ни о чем не думая. В какой-то мглистой пустоте, которая, быть может, и есть смерть.

Позади креста, что несет священник, высится эшафот и гигантская виселица с веревкой. А там, дальше – вооруженная стража и люди. Небольшая толпа, и все – на одно лицо. И все смотрят на него. Взглядом, который ни о чем не говорит. Они – где-то далеко и в то же время очень близко.

Он вздрагивает и снова столбенеет. Долго грохочет барабан, а тем временем он поднимается по ступенькам светлой деревянной лестницы, ведущей на эшафот. Только тут он замечает палача в красном капюшоне; из коротких рукавов торчат огромные голые руки.

Барабан смолкает. Священник говорит:

– Молитесь со мной, сын мой.

И Матье удается повторить за ним «Отче наш» голосом, который принадлежит как будто не ему. Какое-то странное чувство. Он не узнает свой собственный голос.

Ему связывают щиколотки, как связали до этого запястья. Его охватывает внезапное желание вырваться, расшвырять всех ногами, но мышцы окаменели, и вот узлы уже стянуты.

Матье поднимает голову и смотрит в небо. Оно уже светлое. Такое же светлое, как взгляд отца Буасси. Взгляд этот обретает такую силу, что все остальное стирается. Все, кроме света. Может быть, Матье уже покинул этот мир и устремился туда, где надет его иезуит?

Светлый взгляд заполняет собою утро, а вот раздается и голос священника. Иезуит говорит о других глазах – глазах девы Марии. Непорочных глазах ребенка, которые словно отмывают от позора и облегчают самые тяжкие страдания.

А потом перед Матье встают глаза другой Марии – той, что ушла в кантон Во. А рядом глаза матери, жены… Глаза множатся, проникают в самую его душу.

Кюре, стоящий возле осужденного, поднимает распятие.

Матье провожает взглядом крест, кажущийся черным на фоне неба, по которому разливается свет. Свет, идущий с востока, с той стороны, где кантон Во. Издалека. Из-за лесов, из-за равнин, по которым змеятся дороги и бегут упряжки, ведомые возницами.

В голове у Матье возникает:

«Лошадей не вешают… Если б я был лошадью!..»

Веревка ложится под подбородком.

Крест в небе становится все чернее. Там, над холмами, солнце уже встало. Но здесь, на дне лощины…

Грохочет барабан, и пол уходит.

Ослепительная вспышка опаляет глаза Матье. Что-то в нем разрывается сверху донизу, вдоль всего тела, с ужасающим хрустом, который открывает перед ним двери в неведомое.



Шато-Шалон, 17 июля 1974 -

Вильнев-сюр-Йонн, 27 сентября 1975