"Брут" - читать интересную книгу автора (Берне Анна)VII. Встреча в ФилиппахКуда же направлялся Брут, вместе с Кассием решивший покинуть Италию, быть может, навсегда? Неужели он действительно плыл в Киренаику, отказавшись отстаивать свои права, смиренно покорившись необходимости уйти с политической сцены и тем самым избавить сограждан от опасности новой братоубийственной войны? Именно такое впечатление сложилось у Цицерона, который случайно столкнулся с Брутом в Велии в самый день его отплытия[115]. Во всяком случае, старый консуляр поверил, что Марк Юний окончательно сложил оружие. Нет, не напрасно начиная с марта он корил его за вялость... На самом деле Цицерон и сам намеревался переправиться в Грецию, где его сын заканчивал обучение. Он не скрывал, что планирует задержаться там на длительный срок, хотя бы до тех пор, пока в Риме не улягутся страсти. Однако ветер в тот день переменился, развернув корабль Цицерона к италийскому берегу, и Брут уговорил его не спешить с отъездом, уверяя, что его присутствие в городе необходимо Республике. Слова Марка польстили тщеславию старика. Теперь он мог с еще большим превосходством взирать на бегство Брута и Кассия. Он и не подозревал, как далек от истины! Если Брут и испытывал серьезные колебания, то их время прошло. Взяв курс на Грецию, он принял решение, как всегда, тщательно обдумав и взвесив все его последствия. Он больше не сомневался, что Антоний рвется занять освободившийся трон тирана, и видел свой долг в том, чтобы не допустить этого. Война? Что ж, это будет справедливая война, в которой тираноборцы встанут на защиту закона, истории и традиций Рима. Он твердо верил, что найдет на Востоке поддержку и войска. Именно за этим он и отправлялся в путь. И не приходится удивляться, что он не счел нужным посвящать в свои планы Цицерона: бывший консул уже не пользовался с его стороны доверием. Когда небольшой флот, собранный Брутом и Кассием, вышел в море, непосвященные полагали, что корабли направляются к Криту и Киренаике. Но вновь назначенные наместники вовсе не торопились в свои провинции. В начале сентября они высадились в Пирее. Все римские проконсулы, отправляясь на Восток, обязательно на несколько недель останавливались для отдыха в этом афинском порту. Однако Брут и Кассий об отдыхе не помышляли: они искали средства, чтобы попасть в Сирию и Македонию. Причины, заставлявшие их стремиться именно в эти провинции, обещанные им еще Цезарем, очевидны: там стояли войска, там были сосредоточены огромные богатства. Планируя поход против парфян, покойный диктатор стянул в Сирию и Македонию лучшие легионы. Правда, Антоний перевел часть этих войск в Цизальпинскую Галлию, куда собирался перебраться и сам, оттеснив Децима Юния Брута. Все же в этих землях оставались весьма значительные военные силы. Их вполне хватило бы, чтобы, даже проиграв схватку в Риме, выиграть ее в масштабе всей империи. Разумеется, Брута, принципиального противника гражданской войны, такая перспектива не радовала. Но грязная политическая игра, затеянная Антонием, не оставляла ему другого выбора. И он принял ее неизбежность, моля небеса, чтобы это была последняя в истории Рима гражданская война. Победа тираноборцев вымела бы с Форума последние остатки продажной власти, оказавшейся недостойной свободы. Если же их ждет поражение... Нет, не стоит искушать Фортуну, думая о поражении, ведь пока все складывается не так уж плохо... Афиняне оказали Бруту и Кассию замечательный прием. Жители Афин все еще хранили в душе смутную ностальгию по давно минувшим временам, когда их город был овеян славой, а в умах его мыслителей рождались оригинальные политические идеи. Такие слова, как «республика», «тирания» и «свобода» все еще оставались наполненными смыслом для поколений людей, чья жизнь отныне протекала под гнетом римского владычества. И события Мартовских ид многие из них восприняли одобрительно. Брут и Кассий предстали в их глазах не потерпевшими поражение борцами с режимом, а прежде всего доблестными последователями греческих тираноборцев, о чем свидетельствовали статуи обоих римских магистратов, украсившие афинскую агору. Однако следовало следить, чтобы бдительный Антоний не насторожился раньше времени. Среди постоянно проживавших в Греции римских граждан находилось немало осведомителей, а в теплое время года новости доходили в метрополию очень быстро. Поэтому в первые недели своего пребывания в Афинах Брут и Кассий старались вести себя незаметно. С помощью молодого Цицерона они сняли хороший дом, в котором принимали римских юношей, обучавшихся в Афинах, делили с ними трапезу и вели долгие философские беседы. Брут, кроме того, посещал вместе с ними лекции двух модных в те годы философов — представителя Академии Теомнаста и сторонника школы Ликея Кратиппа. С виду все это выглядело совершенно невинным. Надо сказать, Брут и в самом деле получал от этих занятий искреннее удовольствие. В последние двадцать лет он постоянно возвращался мыслью к годам своего ученичества в Афинах и всей душой мечтал вновь окунуться в его атмосферу. И теперь он предался любимому делу с усердием человека, который знает, что отпущенная ему передышка долго не продлится. Репутация оригинала, страстно влюбленного в философию, служила ему надежной защитой от любопытных взоров. Никто из непосвященных и не догадывался, что римские эфебы, собираясь на дружеский ужин к Бруту, обсуждают отнюдь не только мудрые высказывания Теомнаста и Кратиппа. Многие отмечали, что еще в молодые годы Марк Юний Брут оказывал на окружающих заметное влияние. Живя в продажном мире, он умел оставаться чистым; сталкиваясь с развратом, умел хранить целомудрие; на фоне всеобщего наплевательства выделялся серьезным отношением к важным вещам. Без нарочитости, присущей его дядюшке Катону, он самым естественным образом стал для большинства современников живым воплощением идеалов римской доблести, которых мало кто из них придерживался в повседневной жизни, но продолжал уважать в душе. Не удивительно поэтому, что римская молодежь, учившаяся в Афинах, взирала на него с почтением. Воспитанные греческими наставниками в неприятии тирании, эти юноши видели в Бруте идеал истинного римлянина. Ни в курии, ни на Форуме Брут не встречал такого восторженного приема. Среди его юных товарищей оказались отпрыски лучших римских фамилий, имевшие все основания гордиться своими предками, прославившимися во времена республики. Младший брат Порции Марк Порций Катон, после самоубийства отца так и не вернувшийся в Италию, его двоюродный брат и сын помпеянского полководца, погибшего под Фарсалом, Домиций Агенобарб, молодой Цицерон, к счастью, не унаследовавший от отца ни трусости, ни склонности к панике, — все они с готовностью предложили Бруту свою помощь. И пусть им не хватало опыта, зато их сердца переполняли отвага и страстное желание восстановить Республику. Даже те из них, кто не мог похвастать древней родословной, разделяли общий энтузиазм. В этом кружке Марк познакомился с внуком отпущенника из Венузии (ныне Веноза) Квинтом Горацием Флакком[116]. Двадцатилетний юноша далеко не во всем соглашался с образом мыслей Брута, однако и он поддался царившему в кружке воодушевлению и принял звание военного трибуна армии, которой пока не существовало даже в первом приближении. Таким образом, два первых осенних месяца, на протяжении которых, казалось бы, не происходило никаких значительных событий, стали временем интенсивной подготовки к гражданской войне. Как только наступившие холода прервали морское сообщение между Грецией и Италией и поступление свежих новостей затруднилось, она пошла полным ходом[117]. Многие обитавшие в Афинах римские граждане поверили в шансы Брута: обстановка в городе настолько накалилась, что стали возможны любые крутые перемены. На протяжении нескольких месяцев после Мартовских ид Марку Антонию приходилось нелегко, но пока он справлялся с трудностями. В этом человеке, пользовавшемся репутацией не слишком умного лентяя, раба своих дурных привычек, неожиданно проснулись такие качества, как умение лавировать и плести сложные политические интриги. Действуя чрезвычайно ловко, он сумел удалить за пределы Италии Брута и его друзей, добиться для себя должности проконсула в Галлии и Цизальпинской Галлии на целых пять лет, а управление Македонией передать своему брату Гаю Антонию — заместителю Брута на посту городского претора. Однако, избавившись от присутствия в городе тираноборцев, он решил, что у него полностью развязаны руки и перестал сдерживать свои честолюбивые устремления и личные пристрастия. Очень скоро внимательные наблюдатели поняли, что он, не считаясь со средствами, метит на место Цезаря. Не больше и не меньше. Отцы-сенаторы, привыкшие за годы диктатуры к послушному молчанию, утвердили под давлением Антония несколько эдиктов, которые консул выдавал за подготовленные Цезарем. На три четверти это были фальшивки, сфабрикованные Антонием в собственных интересах, в том числе указы, принимаемые к вящей выгоде третьих лиц — из них консул устроил откровенный торг. Все знали, что к марту 44 года Марк Антоний успел совершенно разориться и погряз в долгах. Но уже в июне он расплатился со всеми кредиторами, а его состояние приближалось к кругленькой сумме в четыреста миллионов сестерциев. Поистине, он не терял времени даром. Подобное бесстыдство начинало всерьез беспокоить римскую верхушку. Кроме того, Антоний собрал вокруг себя людей особого сорта — тех, кого Цицерон именовал Mali Viri[118] — всевозможных бунтовщиков и мятежников, привыкших ловить рыбку в мутной воде. Их засилье угрожало порядку в государстве и общественному спокойствию. В это же время в гонку за обладание наследством Цезаря включился и еще один персонаж — внучатый племянник и приемный сын диктатора Гай Октавий. Весной, когда Октавий прибыл в Рим из Иллирии, никто не воспринял всерьез притязаний этого 19-летнего юнца. Но уже три месяца спустя стало ясно, что от «мальчишки», как его презрительно называли более зрелые политики, так просто не отмахнешься. Умный и осторожный, он начал с того, что поддержал Антония, когда речь шла об изгнании из Италии убийц его «отца». Однако затем он выступил против консула, обвинив его в незаконном присвоении его наследства. Ходил даже слух, что Октавий готовил убийство Антония, а когда это не удалось, воспользовался популярностью имени Цезаря в армии, чтобы поднять против него вызванные с Востока легионы. Антоний вовремя узнал об этом и учинил над неверными жестокую расправу, казнив каждого десятого командира. И... испортил дело, разрешив присутствовать на казни своей жене Фульвии, большой охотнице до зрелищ этого рода. Народ охотно простил бы консулу гибель нескольких десятков центурионов, но одна мысль о том, что он сделал это по капризу жестокой женщины, приводила римлян в негодование. Противостояние Антония и Октавия приняло открыто враждебные формы. Наиболее опасным пока казался действующий консул. Цицерон, издавна ненавидевший его[119], воспользовался одной из речей, произнесенных Антонием в сенате против заговорщиков, и ответил на нее целой серией гневных диатриб, в насмешку названных автором «Филиппиками» — намек на знаменитые выступления Демосфена, направленные против Филиппа Македонского. Своими «Филиппиками» Цицерон преследовал вполне определенную цель — добиться политического, а еще лучше и физического уничтожения Антония. Итак, в Риме произошли события, изменившие расклад сил в благоприятном для Брута направлении. Сумеет ли он извлечь из них пользу? Первым делом следовало раздобыть денег. От суммы, предоставленной Титом Помпонием Аттиком, остались одни воспоминания. В Афинах тираноборцы вели достаточно скромный образ жизни, порой обращаясь за поддержкой к молодому Цицерону, которого отец обеспечивал щедрым содержанием. В качестве ответной услуги Кассий обучал юношу греческому языку, которым владел в совершенстве. Однако долго так продолжаться не могло. Брут твердо решил отправиться в Македонию, а Кассий — в Сирию. Значит, необходимо было собрать войско, а для этого требовались немалые средства. Время торопило: весной в указанные провинции прибудут вновь назначенные наместники — Гай Антоний и Публий Корнелий Долабелла. В конце сентября Кассий выехал в Сирию. Он знал о богатствах этой провинции и рассчитывал собрать нужные суммы на месте. Брут, не чинясь, отдал ему весь нанятый на деньги Аттика флот и остатки наличности, а сам остался в Афинах без единого асса в кармане. И здесь ему улыбнулась Фортуна. В начале октября проконсул Азии Гай Требоний сообщил, что его квестор Марк Апулей ведет в Рим эскадру кораблей, в трюмах которых упрятаны 16 тысяч талантов — подати, собранные в провинции. Апулей намеревался сделать остановку в греческом порту Каристе, на южной оконечности Эвбеи. Брут по достоинству оценил важность этого сообщения. Никаких угрызений совести он не испытывал, уверенный, что эти деньги в любом случае попадут не в государственную казну, а в личные сундуки Антония. В сопровождении нескольких друзей он бросился в Карист. Апулей, действовавший заодно со своим проконсулом, не стал чинить Бруту никаких препятствий и, кроме ценного груза, передал в его распоряжение корабли вместе с находившимися на борту воинами. Казалось, впервые за много лет судьба повернулась к Бруту лицом. Увы, случившийся вскоре неприятный инцидент, расцененный как дурное предзнаменование, значительно отравил его радость. «Подарок» Апулея свалился на него как раз в те дни, когда он собирался отпраздновать свой сорок первый день рождения[120]. Сразу два приятных повода подвигли Марка устроить банкет. В конце пирушки, согласно обычаю, Брут поднял кубок с вином, чтобы совершить жертвенное возлияние. Он выпил за Фортуну Рима, за победу своего дела, за возрождение Республики, за кару подлецам, за свободу города и его граждан, а затем решил прочитать гостям греческие стихи. Не слишком задумываясь, он принялся декламировать первое, что пришло в голову — отрывок из песни XVI Илиады, последние слова Патрокла, гибнущего под мечом Гектора: «В том, что я гибну, повинна лишь ты, злая судьба, и ты, сын Лето...»[121] Еще не закончив декламацию, Марк уже понял, что неудачно выбрал стихи, однако было поздно. Дурные предчувствия охватили гостей, от веселого настроения не осталось и следа. С пира они расходились опечаленными. Впрочем, пока еще боги, включая и сына Лето, им явно благоволили. Спустя несколько дней квестор Сирии Гай Антистий Вет, разделявший убеждения заговорщиков, причалил в Греции с несколькими судами, также перевозившими в Рим собранные в провинции подати. Он вручил Бруту два миллиона сестерциев. Теперь в распоряжении Марка появилась весьма значительная сумма денег. Пришла пора переходить к решительным действиям. События последних месяцев заставили его жестоко разочароваться в свойствах человеческой натуры. Он понял, что неподкупные люди — большая редкость. И стал играть по общим правилам. Первым его внимание привлек легат Луций Пизон, командир одного из шести легионов, оставленных Антонием в Македонии. Посланный к легату молодой Цицерон выложил перед ним внушительную горку талантов, и великолепный Пизон сейчас же почувствовал себя убежденным сторонником тираноборцев. Так у Брута появился первый легион. Действуя в те же дни и теми же методами, Домиций Агенобарб переманил на сторону Брута конный эскадрон, двигавшийся к Сирии накануне прибытия нового наместника Долабеллы. В ноябре Марк отправился в Фессалию. Он хорошо знал этот край, где сражался в армии Помпея. По пути к его небольшому войску присоединялись римские ветераны, когда-то воевавшие под знаменами Гнея Великого. Если в гражданской жизни Марку случалось проявлять нерешительность, то в армии он совершенно преобразился. Даже не имея за плечами богатого командирского опыта, он на глазах превращался в умелого полководца. Казалось, какой-то врожденный инстинкт подсказывал ему, что и когда следовало предпринять. Справедливости ради следует отметить, что военную школу он прошел под руководством лучших полководцев своего времени — сначала Помпея, а затем Цезаря — и усвоил лучшие уроки обоих: способность к неожиданным демаршам Гая Юлия и расчетливую осторожность Гнея Великого. Вскоре еще один конный эскадрон, отправленный в Сирию вслед за первым, влился в войско Брута. Теперь под его началом насчитывалось восемь тысяч воинов[122]. В первых числах декабря он подошел к фессалийской крепости Сицион и захватил ее. Его военной добычей стал большой запас оружия, снаряжения и продовольствия, собранный еще Цезарем ввиду будущего парфянского похода. До сих пор Бруту удавалось добывать средства, не проливая крови, и ему хотелось действовать так же и в дальнейшем. В частности, он надеялся, что сумеет отстоять свои права на управление Македонией, не прибегая к насилию. По обычаю, римский наместник оставался в провинции до весны, когда прибывал его преемник, которого он вводил в курс местных проблем. Македонией тогда управлял Квинт Гортензий Гортал — сын известного оратора и дальний родственник Марка. Квинт Гортензий пользовался в Риме репутацией бездельника и повесы. Его юношеские проделки закончились печально: отец лишил его наследства и оставил все свое огромное состояние второй жене, прелестной Марции. С той поры бедняга Квинт только и думал, как бы разбогатеть, и охотно принял службу, предложенную Цезарем. Все эти обстоятельства не укрылись от внимания Брута. Он написал молодому Гортензию весьма любезное письмо, в котором обтекаемо, но ясно давал понять, что способен помочь ему поправить финансовые дела. В обмен он просил немногого: признать за ним законное право на македонское наместничество. Гортензий принял это предложение с удовольствием и, рассудив, что возвращаться в Рим ему теперь не с руки, согласился также присоединиться к ставке Брута в качестве советника. Вслед за наместником союзниками Брута стали местные царьки и вожди, традиционно выступавшие в роли клиентов римлян. Они обеспечили его армию проводниками и разведчиками, усилив ее за счет нескольких отрядов лучников и конных воинов. Пусть внешне они порой выглядели довольно экзотично, зато сражаться умели прекрасно. Впрочем, чтобы по-настоящему подчинить себе Македонию, а также зависимые от нее Грецию и Иллирию, следовало перетянуть на свою сторону войска, стоявшие в Аполлонии и Диррахии, главных военных бастионах этих провинций. И тут случилось неожиданное: Бруту донесли, что Гай Антоний, которого ожидали гораздо позже, высадился в Диррахии. Почему он так спешил? Прежде всего потому, что в Риме дела Антониев шли далеко не так гладко, как им хотелось бы. Чем быстрее приближался день 31 декабря — официальная дата завершения срока полномочий консулов и магистратов, — тем громче звучал голос оппозиции, недовольной злоупотреблениями Марка Антония. Нападки, подогреваемые «Филиппиками» Цицерона, которые день ото дня становились все более оскорбительными и резкими, сыпались на консула со всех сторон. Даже те из сенаторов, кто прежде поддерживал его, теперь явно делали ставку на юного Октавия. Антоний понял, что для спасения карьеры ему остался единственный способ — последовать примеру Цезаря. Он обеспечил себе наместничество в Галлии и Цизальпинской Галлии на долгих пять лет и рассчитывал навербовать в этих богатых и густо населенных провинциях мощное войско, чтобы затем с оружием в руках явиться в Рим и раздавить всех своих врагов — и республиканцев, и сторонников Октавия. Но это значило, что в Медиолан ему следовало попасть до того, как новые консулы Панса и Гиртий — убежденные цезарианцы, весьма благосклонно принявшие приемного сына их покойного друга, — сумеют аннулировать его назначение. Оставив в Риме Фульвию с детьми, Марк Антоний поспешно двинулся в путь. Его брат Гай, презрев опасность, в разгар зимы решился пересечь Адриатическое море. Высадившись на берег, он узнал, что Квинт Гортензий официально признал правителем провинции Марка Брута. У него остался последний шанс — первым добраться до городов, где стояли римские гарнизоны, и принять под свое командование пять расквартированных здесь легионов. • Понимал это и Брут. От того, сумеет ли он опередить Гая Антония в Диррахии, городе, имевшем первостепенное стратегическое значение, — теперь зависел успех предпринятого им дела. Что это означало на практике? Необходимость форсированным маршем пересечь расстояние в сотни миль, пройти фессалийскими болотами, преодолеть горы Эпира и заснеженные перевалы. И все это — под сырым ветром и моросью ледяного января. Холод стоял невообразимый. Брут решил не обременять себя обозами — они слишком медлительны — и выступил в поход налегке. С ним отправились только конница и отряд отборных воинов. Они двигались быстро, не жалея сил, останавливаясь лишь для кратких ночевок. Спали прямо на голой земле, закутавшись в плащи, ведь палаток с собой не тащили. Вскоре стала ощущаться нехватка провианта. Но никто не жаловался, ведь их вел вперед Брут. Он ел меньше других, почти не отдыхал и постоянно напоминал своим воинам, что от их храбрости и выдержки зависит судьба Рима. 20 января 43 года его маленькое войско увидело в сером рассветном сумраке очертания Диррахия. Похоже, в городе никаких следов Гая Антония. Они пришли первыми! На протяжении всего перехода Марк держался так, будто лишения и усталость ему нипочем. Но теперь, когда Диррахий лежал перед ним, готовый распахнуть ворота, ему внезапно стало совсем плохо. У него поднялся страшный жар, силы совершенно оставили его. Лекарь-грек, осмотрев занемогшего полководца, объявил, что причина болезни — физическое изнеможение и переохлаждение. Сообщил он и название болезни — булимия, то есть «бычий голод»[123]. Лечение? Обильная еда, горячее питье, теплая постель. Рекомендации, как видим, самые простые, однако легко ли их выполнить перед осажденным городом? Напрасно соратники Марка в который раз перетряхивали свои походные мешки, последняя сухая корка давным-давно съедена. Им, молодым и крепким парням, в большинстве привычным к суровому военному быту, переход дался гораздо легче, чем Бруту, который все эти дни и держался только силой духа. Его воины прекрасно понимали это, и их уважение к своему командиру только росло. Уважение... Именно это чувство чаще всего пробуждал в окружающих Марк Юний Брут. Многие из них не соглашались с его политическими взглядами, но никто и никогда не смел упрекнуть его в своекорыстии. Даже после убийства Цезаря, когда Антоний и его приспешники вовсю чернили тираноборцев, в адрес Брута не раздалось ни одного навета. Бессмысленно обвинять человека, чья верность своим убеждениям известна каждому, и не только в Риме, но и далеко за его пределами. В том числе в Диррахии... Посовещавшись, воины Брута придумали, что делать. Несколько из них подошли к городским воротам и вступили в переговоры со стражей. Они честно сказали, что их маленькое войско — передовой отряд армии Брута, что их полководец болен и ему срочно нужна пища. И тут случилось чудо. Осажденные жители Диррахия принялись спускать со стен корзины с хлебом, мясом, вином... И это чудо сотворило одно только имя — Брут. Гарнизоном Диррахия командовал в это время Публий Ватиний — убежденный цезарианец, известный тем, что занимал должность консула в течение рекордно короткого срока. Действительно, за два года до этого Цезарь назначил его консулом вечером 30 декабря, а уже на следующий день ему пришлось сложить с себя полномочия. Эта карикатура на демократию вызвала в Риме немало кривотолков и впоследствии подвигла нескольких римских деятелей присоединиться к заговорщикам[124]. Правда, сам Ватиний обиженным себя не чувствовал — и одного дня в ранге консула ему хватило, чтобы извлечь для себя массу выгод. Впрочем, он вообще считался в Риме человеком покладистым. Оказывать сопротивление Бруту, которого наместник Гортензий признал своим законным преемником, и ждать Гая Антония, которого сенат не сегодня-завтра лишит всяких прав? Это показалось бы ему верхом глупости. Тем более что жители города явно рады приветствовать Брута. Конечно, необходимо соблюсти внешние приличия, чтобы никто потом не стал говорить, что он сдал город без боя. И Ватиний, дабы спасти лицо, быстренько организовал небольшой фарс. К нему, якобы по собственной инициативе, явилась депутация от воинов гарнизона с призывом капитулировать. Ватиний, разумеется, отказался, но под угрозой силы вынужден был уступить. К вечеру 20 января Диррахий сдался. Брут завладел самой крупной военной базой региона. Позиции Гая Антония существенно ослабли. Взвесив реальный расклад сил, брат консула отказался от попыток вернуть Диррахий и предпочел, пока не поздно, захватить второй стратегически важный пункт — Аполлонию Эпирскую. Теперь-то удача, казалось, его не покинет. До него дошли слухи о том, что Брут тяжело болен. Значит, помешать ему он не сможет. За крепостными стенами Аполлонии Антоний будет неуязвим. Он объявит себя единственным законным правителем и добьется покорности от всех войск, размещенных в Македонии, Иллирии и Греции. Гай Антоний действительно вошел в Аполлонию, однако дальнейшие события пошли совсем не так, как он предполагал. Во-первых, Брут быстро поправлялся. Нескольких дней, проведенных в тепле, с хорошим уходом и полноценным питанием, ему хватило, чтобы совершенно восстановить силы. В то время, когда Антоний в злорадных мечтах видел его агонию, он уже во весь опор скакал к Аполлонии. Весть о приближении Брута произвела на жителей города чрезвычайно сильное впечатление. Римский гарнизон и отряды, охранявшие прилегающие заставы, повели себя неожиданным для Антония образом. Наслышанные о подвигах Брута, они, как истинные римляне, без лишних колебаний сделали выбор в пользу наиболее храброго, наиболее решительного и... наиболее удачливого. Чем ближе к Аполлонии, тем многочисленнее становилось войско Брута. В самом городе Гай Антоний чувствовал себя неуютно. Подчиненные ему солдаты открыто заявляли, что не будут сражаться против соотечественников. Наконец, даже местный сенат предупредил его, что отказывает ему в поддержке, и посоветовал как можно скорее уносить из города ноги. Младший брат консула не стал настаивать и покинул Аполлонию в сопровождении нескольких когорт, которые согласились следовать за ним. На Эпирском побережье, на оконечности полуострова, располагался город Бутрот, имевший стратегически важный выход к морю. Здесь проживало немало ветеранов, поселенных еще Цезарем, и именно сюда решил двинуться Гай Антоний. Брут в это время успел примчаться в Аполлонию, принял под свое командование римский гарнизон и немедленно бросился вдогонку за Антонием. С быстротой, достойной Цезаря, он настиг его, навязал ему сражение и одержал победу. В этом бою полегли три когорты Антония, однако сам он с уцелевшими воинами сумел спастись и взял курс на Иллирию. На сей раз его целью стала Буллида, еще один приморский город на Адриатическом побережье. Он шел к нему извилистым путем, держась предгорий, и вскоре добрался до первых городских застав, которые охраняли воины Брута. Антоний без труда перебил их. Надежды снова вспыхнули в его сердце, но ненадолго. Его преследовали войско, возглавляемое Марком Туллием Цицероном — сыном консуляра, и легион Пизона, еще в ноябре перешедший на сторону республиканцев. Марк Туллий никогда не командовал войском, мало того, он вообще никогда раньше не принимал участия в войне, однако с отвагой, присущей молодости, бросился на опытных бойцов Антония и нанес им сокрушительное поражение. Остатки разбитых отрядов в беспорядке бежали к югу, в болотистые прибрежные равнины. С другой стороны на них надвигалась армия Брута. Взятые в клещи силы Гая Антония превратились в легкую добычу для победителей. Пожалуй, слишком легкую... Брут всегда ненавидел, когда бьют слабых. Своим соратникам, горевшим нетерпением прикончить врага, он спокойно объяснил: «Зачем убивать людей, которые завтра встанут в строй рядом с нами?» И отдал приказ просто окружить противника. Его расчет оправдался. Очень скоро к нему явились представители вражеского войска с предложением перейти на его сторону и выдать Гая Антония. Брут принял это предложение. Понимая, какие чувства испытывают воины к своему неудачливому полководцу, он рассудил, что у него в плену тому грозит куда меньшая опасность, чем среди своих же солдат. Разумеется, Гай Антоний приходился родным братом Марку Антонию. Но уничтожить его только за это? Брут назвал бы это подлостью и низостью. Кроме того, несмотря на все свои недостатки, Антонии всегда умели казаться хорошими людьми. И младший брат консула владел этим искусством в полной мере. Но главное, он принадлежал к тому же кругу, что и Марк, и к тому же поколению. В последние четыре месяца, с тех пор, как Кассий отбыл на Восток, Марк общался исключительно с людьми, которые годились ему в сыновья, или с простыми воинами. Он истосковался по хорошей беседе хоть с кем-то, кто понимал бы его с полуслова, кто мыслил бы теми же понятиями, что и он. И потому не спешил расставаться с Гаем Антонием, который из пленника вскоре превратился чуть ли не в его приятеля. Ко всеобщему удивлению, он даже не счел нужным лишить вчерашнего врага знаков воинского отличия и привилегий. Благородный и наивный, Брут и здесь оставался самим собой. А Гай Антоний — достойный брат Марка Антония — приветливо улыбаясь Марку, думал лишь о том, что легко обведет вокруг пальца этого простака. Овладев Диррахием и Аполлонией, разгромив войско Гая Антония и перетянув на свою сторону его легионы, Брут сделался полновластным хозяином Македонии и зависимых от нее Греции и Иллирии. Если не юридически, то фактически он стал наместником этой провинции. Но, хотя он и не признавал законности решений, принятых сенатом под давлением Антония и Октавия, двусмысленность своего положения серьезно его угнетала. Он добился признания своих прав силой оружия и теперь ему требовалось, чтобы это признали сенат и римский народ. В конце января 43 года Брут написал письмо консулам Гаю Пансе и Авлу Гиртию, в котором сообщал, что взял в управление провинцию, назначенную ему Цезарем, и намерен вести дела в интересах республики и общего блага. Мы помним, что еще летом Гиртий сыграл не слишком благовидную роль, служа посредником между Антонием и Цицероном. Именно по его просьбе последний расточал столь дурные советы Бруту. Однако за минувшие полгода ситуация существенно изменилась. В декабре Марк Антоний, потерявший в городе последнюю поддержку, покинул Рим, переправился в Цизальпинскую Галлию и обложил осадой Мутину. Законный правитель Децим Юний Брут, разумеется, отказался освободить ему место. От былой популярности Антония не осталось и следа, и сенат горячо одобрил действия Децима Брута и выразил надежду, что он разобьет войска нового проконсула, по примеру Цезаря замыслившего очередной государственный переворот. Это означало фактическое объявление гражданской войны. Но в Риме боялись не только Антония. С каждым днем все более угрожающим становилось поведение юного Октавия. Чувствуя за собой поддержку приведенных с Востока легионов, приемный сын диктатора полагал, что теперь ему можно все. Так, он во всеуслышание потребовал для себя должности и звания консула на будущий год. Сенаторов это заявление шокировало. Они напомнили молодому честолюбцу, что существует cursus honorum — официальный путь прохождения карьеры, что нельзя занять высокий пост магистрата, не достигнув определенного возраста. Чтобы претендовать на консульский ранг, надо быть не моложе сорока трех лет, а Гаю Октавиану Юлию Цезарю не исполнилось еще и двадцати. Но решимость, с какой «мальчишка» рвался к власти, пугала. И самое печальное заключалось в том, что консулы и сенат не располагали собственными военными силами. Вот почему письмо Брута, вслух зачитанное Гиртием, вызвало у отцов-сенаторов такую радость. В случае необходимости он уже через неделю сможет привести свои шесть легионов в Рим и защитить город. Республиканская оппозиция вздохнула с облегчением. Даже те из цезарианцев, кто минувшим летом настаивал на скорейшей высылке Брута из Рима, теперь ждали его как гаранта своей безопасности и законных прав. Оставался сущий пустяк — проголосовать за признание Марка Юния Брута официальным наместником Македонии. По традиции первыми на заседании брали слово старейшие сенаторы, бывшие консулы. На сей раз заседание открыл Квинт Фувий Кален, чьи преклонные годы сделали присущую ему осторожность более похожей на трусость. — Письмо Брута, — провозгласил он, поднимаясь с кресла, — написано просто превосходно! Какой дивный почерк и что за прекрасный стиль! Сенаторы замерли, пораженные. Неужели Квинт впал в старческое слабоумие? Вовсе нет. Просто лично ему Брут никогда не нравился, и теперь он намеренно тянул время, собираясь с мыслями, чтобы помешать тому получить полагающиеся почести. — За красоту почерка, — с места выкрикнул Цицерон, — хвалить надо не Брута, а его писца! Зато стиль письма Марк Туллий, взяв в свою очередь слово, оценил очень высоко. Но панегирик литературным талантам Брута понадобился ему лишь как вступление к импровизированной речи, которой впоследствии предстояло стать десятой «Филиппикой». Квинт Фувий полагает, что Брута ни в коем случае не следует назначать наместником провинции, мало того, необходимо отобрать у него все до единого легионы? Нет, он, Цицерон, с этим не согласен. Брут имеет на них все права, потому что он их заслужил! Разве не он вот уже во второй раз спасает Республику? — Какие только гнусные клеветы не обрушивались на голову Брута! — продолжал консуляр. — Если бы Гай Антоний сумел осуществить то, что задумал, — а он осуществил бы это, если бы не доблесть Брута, — то мы уже потеряли бы и Македонию, и Иллирию, и Грецию! Бежавший из Рима Марк Антоний превратил бы Грецию в крепость, из которой готовил бы нападение на Италию. Но теперь это невозможно — Греция подчиняется законной власти, власти Брута. Войска, которыми командует этот достойный восхищения гражданин, защищают не только безопасность Греции, они защищают ее честь! Греция протянула руку Италии и обещает ей свою помощь! И Цицерон принялся доказывать, что в сложившихся обстоятельствах войска Брута представляют собой силы республиканцев, следовательно, отобрать у него легионы значит подвергнуть себя двойной опасности — со стороны мятежника Антония, укрывшегося в Цизальпинской Галлии, и со стороны Октавия, рвущегося к диктатуре, которую он считает семейной собственностью, доставшейся в наследство от приемного отца. Свое выступление оратор закончил воинственным призывом: — Сюда, легионы! Сюда, вспомогательные отряды! Сюда, конница! Сюда, к нам, Брут, доблестный защитник Республики, навсегда связанный с нею кровью двух фамилий, имя которых он носит! После такой зажигательной речи высоким магистратам осталось лишь одно — составить проект сенатус-консульта, объявляющего Брута законным наместником завоеванных провинций. Горестные вздохи Квинта Фувия Калена не помешали сенаторам быстро набросать текст постановления и так же быстро проголосовать за него. Вот что в нем говорилось: «В сложившихся обстоятельствах, заслушав доклад консула Гая Пансы по поводу письма, полученного от проконсула Квинта Цепиона Брута[125], выносим свое мнение. Признавая, что проконсул Квинт Цепион Брут, действуя решительно, быстро и храбро, в крайне трудное для Республики время сумел отстоять наши провинции Македонию, Иллирию и Грецию и сохранить под властью консулов, сената и римского народа легионы, армию и конницу, постановляем, что проконсул Квинт Цепион Брут действовал во благо Республике, согласно собственному достоинству и достоинству своих предков, как и согласно обычаям своей фамилии, каковые состоят в доблестном служении Республике. За это сенат и римский народ выражают и будут выражать ему свою благодарность. Пусть же проконсул Квинт Цепион Брут охраняет, защищает и печется о целостности провинций Македонии, Иллирии и Греции, пусть он командует войсками, которые сам собрал и обучил, пусть использует на свои военные расходы столько из принадлежащих Республике средств, сколько сочтет необходимым. Ввиду военных расходов он правомочен осуществлять любые займы и проводить любые хлебные реквизиции; сам же с войском должен держаться в возможной близости от Италии». Одновременно сенаторы одобрили действия предыдущего македонского наместника Гортензия, сумевшего правильно разобраться в подлинных интересах государства. Не так часто в политике случаются столь кардинальные и столь стремительные повороты. Каких-нибудь полгода назад Марк Брут фактически бежал из Италии, преследуемый Марком Антонием. Сегодня он стал воплощением единственной надежды мужей чести и взял под свое командование единственную армию, сохранившую верность сенату, тогда как Антоний, укрывшись в Галлии, старательно раздувал тлеющее пламя мятежа. Впрочем, разве не он еще прошлым летом предрекал, что всевластие консула недолговечно? Как только восстановилось морское сообщение с Востоком, наконец дал о себе знать и Кассий, о котором никто ничего не слышал с самой осени. Вести, которые он прислал сенату, повергли высоких магистратов в состояние, близкое к панике, и снова укрепили их в уверенности, что только тираноборцы способны защитить их от угрозы хаоса и насилия. Кассию повезло меньше, чем Бруту. Ему не удалось помешать коллеге Антония по консулату Публию Корнелию Долабелле высадиться в Малой Азии. Договориться с Долабеллой о чем бы то ни было не представлялось ни малейшей возможности, и Кассию пришлось вступить с ним в сражение. Прибыв в Смирну, Долабелла добился приема у проконсула Азии Гая Требония, одного из участников мартовского заговора. О том, что в точности между ними произошло, мы можем лишь догадываться — настолько туманны и противоречивы все повествующие об этом источники. Доподлинно известно одно: явившись к Требонию под личиной друга, Долабелла обманул доверие проконсула и убил его. Если верить ходившим тогда слухам, перед смертью он подверг Требония жестоким пыткам, желая выведать, куда девались средства, собранные в Азии в качестве податей, — те самые средства, что еще в конце октября Требоний переправил Бруту. После двух суток нечеловеческих мучений несчастный проконсул был казнен. В факте гибели Требония сомневаться не приходится, потому что Долабелла, обвинив убитого в отцеубийстве, приказал лишить его прах погребения и бросить в море, чему стали свидетелями все жители Смирны. Еще более жуткая деталь: отрубленной головой казненного телохранители Долабеллы, не таясь, играли, словно мячом, прямо на городских улицах... О жестокости и диком нраве Долабеллы в Риме знали давно. Кто, как не он, буквально потопил в крови мятеж популяров, вспыхнувший было сразу после похорон Цезаря! Но одно дело приколотить к крестам две-три сотни рабов и сбросить с Тарпейской скалы десяток-другой плебеев, и совсем другое — пытать и мучить, а затем казнить и оставить без погребения проконсула, носителя одной из самых громких патрицианских фамилий. Своими зверствами Долабелла совершил нечто такое, что в глазах сограждан навсегда лишило его права именоваться римлянином. В одиннадцатой «Филиппике» Цицерон назвал его и Антония «самыми ужасными и самыми дикими людьми, когда-либо маравшими облик мира». И все без исключения сенаторы присоединились к этому мнению, потому что каждый из них легко мог представить на месте Требония себя. Даже Квинт Фувий Кален, полтора месяца назад пытавшийся помешать Бруту добиться одобрения сената, впал в ярость и громко требовал объявить Долабеллу врагом народа. — Впрочем, — добавил он, — если кто-нибудь из вас предложит более суровое наказание, я с ним заранее полностью согласен. На самом деле более грозной кары для гражданина Рима просто не существовало. Объявление врагом народа означало гражданскую смерть. Врага народа, как бродячую собаку, имел право убить любой. И Цицерон, еще недавно питавший к бывшему супругу Туллии самые теплые чувства, а теперь не на шутку перепуганный, обрушивал на прежнего любимца громкие проклятия: — Кто скажет мне, что Антоний и Долабелла — мужи? Нет, они — чудовища и варвары, повинные в неслыханной дикости. [...] Это монстр, захвативший легион, собравший вокруг себя беглых рабов и целую шайку гнусных подонков. Это безумец, не способный сдерживать свои инстинкты, это гладиатор, заранее обреченный гибели... Но если кровавое чудовище попирает все человеческие и божественные законы, его, очевидно, нужно остановить? Каким путем? Благодарение Юпитеру, Провидение посылает Риму избавителя в лице Кассия, который теперь как раз на Востоке... Иными словами, настаивал Цицерон, Гаю Кассию Лонгину необходимо придать те же полномочия, что и его шурину Марку Юнию Бруту, и признать все его действия законными. Разумеется, Кассий вынашивал собственные честолюбивые планы. И хотя, послушные совету Брута, Тертулла и Сервилия предавали гласности далеко не все новости, приходившие к ним с Востока, старательно дозируя информацию о военных победах Кассия, сенаторы искренне верили в его силу. И, в общем-то, не так уж и ошибались. Прибыв в Сирию осенью 43 года, Кассий обнаружил армию в состоянии полной дезорганизации. Луций Статий Мурк и Квинт Марций Крисп крупно повздорили с Цецилием Бассом и занимались в основном сведением личных счетов. Первые, имея под своим командованием шесть легионов, осадили второго, располагавшего лишь двумя. За всем этим с изумлением наблюдали сирийцы, вифанийцы и парфянские шпионы, которым грела сердце надежда на то, что римляне в очередной раз перегрызут друг другу глотку. Кассий прежде всего решительно призвал всех трех военачальников к здравомыслию и порядку. Он умел разговаривать и с простыми воинами, и с командирами. К тому же в Сирии его хорошо помнили как участника трагического поражения под Каррами и организатора обороны всей провинции. И потому вся армия единодушно признала в нем полководца. К началу зимы под началом Кассия собралось сразу восемь легионов. Вскоре до него дошла весть о том, что Клеопатра вступила в сговор с Долабеллой. Он не удивился. Царица Египта, полагавшая, что вплотную приблизилась к бессмертной славе, с гибелью Цезаря разом лишилась всех радужных надежд. Из Рима ей пришлось бежать в чужом платье, словно надоевшей хозяину куртизанке. Этого она тираноборцам не простила бы никогда. Она всей душой ненавидела Брута, эту ходячую добродетель, а заодно и Кассия, вслух именовавшего ее «александрийской шлюхой». Чтобы расправиться с ними, она не пожалела бы ничего. В том числе четырех легионов, которые покойный возлюбленный оставил в Египте для защиты царицы и ее сына. И Клеопатра отдала своим легионам приказ двигаться в Малую Азию для воссоединения с войском Долабеллы. Однако в своих расчетах египетская царица совершенно не учла патриотических настроений римских легионеров. Тем совершенно не понравилось, что ими командует женщина, да еще и чужеземка, да еще и царица. Добравшись до Иудеи, четыре легиона под командованием Ацилия встретились с Кассием, подоспевшим, чтобы преградить им путь на север. И вместо того чтобы вступить с ним в жестокую братоубийственную схватку, они просто перешли под его знамена. Теперь Кассию подчинялись уже 12 легионов. Финансовых средств ему также хватало с избытком — он сумел прибрать к рукам подати из Пергама, а сделав краткую остановку в Иерусалиме, вынудил евреев передать ему храмовую сокровищницу. Таким образом, всего на стороне Брута и Кассия выступали уже 18 легионов, причем Кассий намного «обошел» родственника. Возможно, эта «диспропорция» немного сердила Сервилию. Еще бы, зятю его приобретения дались без особого труда, тогда как ее сын перенес минувшей зимой жестокие лишения и подвергался огромной опасности. Но, как бы там ни было, мать Брута больше ни секунды не сомневалась, что окончательная победа за тираноборцами. Еще до наступления лета все трое — Брут, Кассий и Децим Брут — должны были триумфаторами вступить в Рим и здесь решить дальнейшую судьбу страны. Но Сервилия не только не радовалась, она испытывала жестокую тревогу. Слишком хорошо зная Марка, она опасалась, что все лавры победы достанутся не ему, а Кассию. Соперничества Децима Брута, отважного воина, но довольно ограниченного политика, она боялась гораздо меньше. Если бы сенаторы отказались принять указ о предоставлении Кассию тех же полномочий и почестей, что уже получил Брут... И Сервилия развила активную деятельность. Она убедила консула Гая Пансу высказаться против сенатус-консульта в пользу Кассия. Одновременно она уговорила Цицерона сделать то же самое — якобы для того, чтобы не настраивать против себя Пансу. Ее игра стала ясна очень скоро, как только Панса признался, что действовал по указке Сервилии. Мать Брута попыталась внушить сенаторам, что выполняла просьбу своего сына. Однако Цицерон принес в сенат последние письма Брута, в котором ни о чем подобном не говорилось. В конце марта 42 года сенат и римский народ все же провозгласили Кассия законным наместником Сирии и признали за ним те же полномочия, что тремя месяцами раньше предоставили Бруту. Юридически тираноборцы победили. Теперь оставалось обратить эту победу в реальную действительность. Это означало три важные вещи: физическое устранение Антония в Цизальпинской Галлии и Долабеллы на Востоке, а также скорейшее возвращение Брута в Италию. И тут начались непредвиденные сложности. На самом деле, победные реляции, которые слал Бруту Цицерон, далеко не отражали реального состояния дел. Не все шло так гладко, как хотелось бы. Кроме того, Брут, хотя он ни с кем не делился мрачными мыслями, пребывал в постоянной тревоге за Порцию, здоровье которой заметно ухудшилось. В своих редких письмах Марку Порция, не желая его расстраивать, никогда не жаловалась на недомогание, но ведь ему писали также Сервилия и Тертулла. В отличие от жены мать и сестра не скрывали от него жестокой правды и исподволь готовили его к надвигающемуся несчастью. Что за болезнь мучила Порцию? Если наше предположение о ее беременности верно, не исключено, что она потеряла ребенка из-за преждевременных родов. Эта гипотеза объясняет и ее физическую слабость, и, что гораздо важнее, упадок духа, который уносил ее силы гораздо быстрее, чем любая болезнь. О том, что Порция переживала моральные страдания, говорит тот факт, что ее близкие всерьез опасались попытки самоубийства. Порция значила для Марка невероятно много. С того самого дня, когда он принял решение примкнуть к армии Помпея под Диррахием, им двигали не только долг и честь, но и любовь к Порции. Да, он испытывал бесконечную преданность своему делу, но оно во многом представало перед ним в облике дочери Катона. Кроме тревоги за Порцию, его одолевали и другие заботы. Из письма Кассия он узнал об ужасной гибели Гая Требония. Он любил и уважал этого человека, хотя не всегда понимал скрытые мотивы его поступков. Особенно дорожил он воспоминанием о том дне, когда Требоний, единственный из всех заговорщиков, присоединился к Бруту в его требовании оставить в живых Марка Антония. Да, их доброта обернулась серьезными бедами, но ни разу Марк не раскаялся в том, что совершил благое дело. Пусть Антоний и Долабелла изощряются в подлостях и звериной жестокости, никто не запретит ему, Бруту, хранить в душе человечность и быть свободным от мелкой мстительной злобы. Этой позиции не понимал и Цицерон, никогда не отличавшийся великодушным отношением к поверженному противнику. Он считал необходимым сурово покарать Гая Антония. Пусть расплачивается за своего брата Марка, осадившего Мутину, за своего союзника Долабеллу, наводнившего Восток шайками головорезов. И разве не о мщении взывает дух несчастного Требония? Марк не желал прислушиваться к доводам подобного рода. В апреле ему доставили письмо от Цицерона. Читая это послание, он чувствовал, что его физически мутит: «Полагаю, твое семейство, для которого ты так же дорог, как для меня, уже сообщило тебе о том, что 13 апреля в сенате зачитывали письма, подписанные тобой и Гаем Антонием. Ни к чему рассказывать об одном и том же, однако я счел необходимым написать тебе, чтобы поделиться своими мыслями об этой войне. В том, что касается государственных дел, мы с тобой, мой милый Брут, всегда придерживались единого мнения. Однако в некоторых случаях — заметь, я не говорю „всегда“ — мои решения отличались от твоих, быть может, несколько большей твердостью. Ты знаешь, что я всегда стремился к освобождению Республики не от тирана, а от тирании. Ты склонен к большей мягкости — и за то тебе вечная хвала! Но в те дни все мы с мучительной болью понимали, как следовало поступать, как понимаем и сейчас, что над нами нависла большая опасность. В ту пору ты думал лишь об общественном спокойствии и повторял, что оно не может зависеть от речей. Я же думал только о свободе, а свобода без мира — пустой звук. В то же время я считал, что мир целиком зависит от войны и силы оружия. И множество наших сторонников, притом самых ревностных, требовали, чтобы мы их вооружили. Но мы старались обуздать их порыв, пригасить их пыл. Вот почему дело в конце концов дошло до того, что не вдохнови божественная сила молодого Цезаря Октавия, все мы оказались бы во власти самого продажного и самого гнусного из негодяев — я говорю о Марке Антонии. И сегодня ты можешь видеть, какими несчастьями он нам грозит. И ни одно из них не довлело бы над нами, если бы тогда вы не пощадили его. Впрочем, оставим это... То, что ты совершил, столь незабываемо, столь божественно или почти божественно, что достойно не упреков, а величайшей хвалы. С недавних пор ты кажешься более суровым. За короткое время ты собрал целую армию, войска и легионы. О бессмертные боги! С какой радостью встретил сенат твоего гонца с письмом! С каким облегчением вздохнул весь Город! Никогда еще не приходилось мне видеть такого единодушного восторга. Правда, оставались кое-какие сомнения относительно Гая Антония и жалких осколков, в которые превратилось его войско после того, как ты забрал себе большую часть его конницы и легионов, но их удалось наилучшим образом рассеять. Письмо, зачитанное в сенате, свидетельствует и об осторожности императора, и о храбрости твоих воинов, и об их умении сражаться. Все это относится и к моему любимому сыну, который воевал вместе с вами [...]. Но вот утром Апрельских ид является твой славный Пил, как всегда, скорый в передвижениях. О боги, что за человек! Какая серьезность, какая верность и как искренне он предан благому делу Республики! Он привез два письма. Одно от тебя, второе от Гая Антония. Он вручил их плебейскому трибуну Сервилию, который передал их Корнуту. И вот он начал читать письмо Гая Антония, в котором тот именовал себя проконсулом. Это вызвало такое же изумление, как если бы Долабелла осмелился присвоить себе титул императора! Он ведь тоже прислал к нам гонца, но вот только никто не решился последовать примеру Пила и предать его послание гласности или вручить кому-либо из магистратов. Затем нам зачитали твое письмо. Конечно, оно слишком коротко, но в то же время чрезмерно снисходительно к Гаю Антонию. Сенаторов оно неприятно поразило. Что до меня, то я не знал, что и думать. Предположить, что нам подсунули фальшивку? А если ты потом подтвердишь подлинность письма? Значит, признать, что письмо действительно написано тобой? Но это ущемило бы твое достоинство. Вот почему я тогда промолчал. На следующий день, когда все кругом только и твердили, что об этой истории и нападали на Пила, я открыл дебаты. Я очень долго говорил о проконсуле Гае Антонии. Секстий поддерживает нас. Потом, когда мы с ним остались одни, он сказал мне, что мой сын, как и его, окажутся в чрезвычайно неприятном положении, если допустить, что они с оружием в руках поднялись против проконсула. Ты этого человека знаешь, он верный друг. Затем выступали и другие. Но наш великолепный Лабеон заметил, что на письме нет твоей личной печати, что на нем не стоит дата, что ты не предупредил о нем никого из своих корреспондентов. Одним словом, слишком много в этом письме необычного. Он, конечно, хотел доказать, что письмо — фальшивка. И если ты спросишь меня, какой эффект произвели его слова, я отвечу тебе, что многие ему поверили. Брут! Постарайся теперь хорошенько поразмыслить над природой этой войны. Я прекрасно понимаю, что ты превыше всего ставишь мягкость и из мягкости надеешься извлечь наибольшую пользу. Эта позиция достойна уважения, но сегодня ты должен оставить свое милосердие, более подходящее другим временам и другим местам. С кем мы имеем дело, Брут? С авантюристами, с отчаянными людьми, которые доходят до того, что грозят храмам бессмертных богов! И ставка в этой войне — наша жизнь или смерть. Кто те, кого мы собираемся пощадить? И ради чего мы должны их пощадить? Стоит ли защищать людей, которые, добейся они победы, уничтожат нас всех до одного? Неужели ты видишь хоть какую-нибудь разницу между Долабеллой и троицей Антониев?[126] Если мы пощадим хотя бы одного из Антониев, это будет означать, что мы слишком жестоко поступили с Долабеллой. Вот какого мнения придерживаются сенат и римский народ. Я, со своей стороны, использовал все свое влияние, чтобы это мнение оформилось именно в таком виде. Если ты со мной не согласен, я готов тебя защищать, но своего мнения не изменю. Люди не ждут от тебя ни слабости, ни жестокости. Но идти средним путем легко. Будь жестким с командирами и прощай воинам»[127]. Марк не раз и не два брезгливо морщился, читая это послание. Фокусы, которые сторонники его собственной партии проделывали перед сенаторами, ему совершенно не нравились. Тем более отвратительным казался ему урок, преподанный Цицероном. Наконец, его больно задели похвалы, расточаемые старым консуляром молодому Октавию. Как знать, не совершит ли знаменитый оратор очередной поворот, на сей раз обернувшись лицом к честолюбивому внуку Цезаря? 15 мая он отправил Цицерону ответ: «Ты пишешь, что дело трех Антониев — это одно и то же дело и что я должен определиться в своем к ним отношении. Что касается определенности, то я могу сказать одно: право судить граждан, не сложивших голову в бою, принадлежит только сенату и римскому народу. Я ошибаюсь, возразишь ты мне, именуя гражданами тех, кто поднял мятеж против Республики? Напротив, я целиком и полностью прав. До тех пор пока сенат и народ не вынесли своего суждения, разве смею я выступать судией и доверяться собственным представлениям? И я не изменю своей точки зрения и в отношении Гая Антония. Ничто не принуждало меня его убивать, и я обращался с ним вовсе не как слабый с сильным, но избегая жестокости. Пока длилась война, я держал его подле себя. Не думаю, что нам, озабоченным защитой республиканских принципов, пристало добивать побежденных. Это ничем не лучше, чем осыпать безмерными почестями всемогущих властителей, подогревая в них тщеславие и гордыню. Ты мой самый дорогой друг, Цицерон, я считаю тебя лучшим и отважнейшим из людей, и мое уважение к тебе зиждется не только на твоих личных качествах, но и на том, что ты сделал для Республики, но в этом вопросе, мне кажется, ты тешишь себя напрасными надеждами. Стоит кому-нибудь совершить хороший поступок, ты сейчас же готов позволить ему все и во всем с ним согласиться. Но когда все позволено, дух человеческий слабеет, а попустительство окружающих толкают его ко злу. Доброта твоя столь велика, что ты, надеюсь, правильно поймешь мое предупреждение, тем более что я адресую его тебе в заботе о всеобщем спасении. Впрочем, в любом случае ты поступишь так, как считаешь нужным, как, в свою очередь, и я. Пойми, дорогой Цицерон, наступает время, когда нам нельзя слишком рано радоваться поражению Антония. Не должно больше быть места упрекам в том, что, борясь с самым очевидным злом, мы прибегаем к средствам, порождающим зло еще большее. Отныне в любом несчастье, произойдет ли оно в результате нашего выбора или случайно, будет наша вина, и первым виновником будешь ты, потому что в твоих руках сосредоточена вся полнота власти, какой только может обладать гражданин свободного государства, и это — с одобрения сената и римского народа. Сенат и римский народ не просто терпят тебя у власти, они желают, чтобы ты этой властью распоряжался. И ты должен защищать эту власть, не колеблясь и не совершая неосмотрительных шагов. Да, в осмотрительности редко кто может сравниться с тобой, исключая разве что распределение почетных обязанностей... Что касается прочих добродетелей, ты обладаешь ими всеми, и в такой полной мере, что с успехом выдерживаешь сравнение с древними. Единственное, что можно было бы добавить к твоему благородному и свободолюбивому нраву — чуть больше умеренности, чуть больше осторожности. Разве может позволить себе сенатор совершать нечто такое, из чего дурные люди способны извлечь пример? Вот почему я боюсь, как бы любезный твоему сердцу Цезарь во всей этой истории с консульством[128] не решил, что он вознесся благодаря твоим декретам. Если Антоний рвался царствовать потому, что успел подхватить инструмент власти, выпавший из руки другого, то, спрашивается, как поведет себя человек, получивший могущество не из рук покойного тирана, а прямо от сената? На что он будет готов? Я был бы счастлив восславить твою проницательность, если бы кому-нибудь удалось убедить меня, что Цезарь удовлетворится теми высокими почестями, которых он уже удостоился. Возможно, ты скажешь мне, что я упрекаю тебя в чужих ошибках? Действительно, я считаю, что на тебе лежит ответственность за них — в той мере, в какой ты мог предупредить их! Если б только ты мог понять, какая тревога грызет мое сердце из-за этого Октавия...»[129] Должно быть, Брут действительно серьезно тревожился и гневался, если он решился с такой откровенностью высказать свои мысли Цицерону. Тщеславный сверх всякой меры, Марк Туллий с удовольствием читал совсем другие письма, переполненные льстивыми похвалами, более похожими на дифирамбы. Обвиняя Цицерона, Брут намекал ему на беззаконие, допущенное в годы его консульства и преследования Каталины. Именно Цицерон настоял на казни без суда сподвижников Каталины, в том числе отчима Антония Лентула. Не оттуда ли пошла его неистребимая ненависть к фамилии Антониев? И позже Цицерон не раз сгибался перед людьми, облеченными властью, будь то Помпей или Цезарь. И вот теперь он примеривается точно так же склониться перед слишком зубастым для его лет юнцом... Брут не ошибался в своих прогнозах. Он очень хорошо видел, что сыновняя почтительность Октавия — не более чем завеса, прикрывающая его чудовищные амбиции. Компромисс между мартовскими заговорщиками и наследником жертвы заговора? Брут понимал: это невозможно. Разумеется, он не вынашивал планов физического устранения молодого честолюбца, но в то же время отдавал себе отчет: если Октавий начнет принимать хотя бы скромное участие в государственной политике, положение республиканцев окажется под серьезной угрозой. И его милосердие к Гаю Антонию на этом фоне казалось таким пустяком... Год, начавшийся под добрым знаком, постепенно приобретал тревожные черты. Деньги несчастного Требония, равно как и прочие средства, полученные от конфискации податей, растаяли как снег под солнечными лучами. Войска, набранного Брутом, хватало, чтобы держать в подчинении провинции, но пускаться с такими силами в поход на Италию, чтобы встретиться лицом к лицу с легионами Октавия и Антония, нечего было и думать. К финансовым трудностям добавились неприятности, связанные с Гаем Антонием. Цицерон, строго отчитывая Брута, в одном был прав: всех Антониев отличала черная неблагодарность, все они обладали прямо-таки сверхъестественным даром отравлять жизнь своим благодетелям. Как только закончились военные действия, Гай Антоний, оказавшийся под покровительством Брута, обрел почти неограниченную свободу действий. И поспешил ею воспользоваться, чтобы начать в войсках подрывную работу. Но воины относились к Марку Бруту с искренней любовью, и вскоре они доложили ему о попытках Гая поднять их на мятеж. Закон, которому подчинялась римская армия, в этом случае диктовал самую суровую кару: зачинщика мятежа ждала немедленная смертная казнь. Вспомним Марка Антония, который минувшей осенью безо всяких колебаний приказал казнить три сотни командиров, только заподозренных в тайном сговоре с Октавием. Он лично присутствовал при казни и привел с собой жену. К тому времени, когда голова последнего из приговоренных слетела с плеч, белые одежды Фульвии стали красными от чужой крови... Бруту расправы, подобные этой, внушали ужас. Это Долабелла мог потирать руки от удовольствия, глядя на сотни распятых на крестах или на протяжении двух суток пытая бывшего друга; это Антоний мог с довольной улыбкой наблюдать, как рубили головы его вчерашним подчиненным. Даже Цицерон, кичившийся своим человеколюбием, мог отправить на смерть своего ближнего. Но не Марк Брут. Между тем закрыть глаза на предательство Гая Антония значило подогреть зреющий мятеж и лишиться уважения собственных воинов. Перед Марком стоял трудный выбор. И он разыграл перед войском целый спектакль. Приказав арестовать Антония, он под надежной охраной посадил его на корабль, официально объявив, что мятежник будет утоплен в открытом море. На самом деле капитан корабля получил инструкцию переправить Антония к бывшему наместнику Македонии Квинту Гортензию, в доме которого тот стал бы жить под домашним арестом. Антоний, который ничего заранее не знал, повел себя как последний трус. Он рыдал и молил о пощаде. Следует отдать должное Цицерону, который в письме от 15 мая весьма проницательно оценил ситуацию: «Гай по-прежнему под моим присмотром. Клянусь тебе, что своими причитаниями он внушает мне жалость. Боюсь, что в конце концов он сумеет найти безумцев, которые окажут ему помощь. Вот она, моя непрестанная головная боль...»33 Новости с театра военных действий, как в Италии, так и на Востоке, тоже не слишком радовали. Марк Антоний вот уже три месяца держал осаду Мутины, которую стойко оборонял Децим Брут. Наконец консулы приняли решение лично возглавить войско и двинуться на помощь осажденным, надеясь зажать Антония в тиски. Однако военная удача чаще улыбалась не им, а Антонию, который в очередной раз доказал, что не зря считался одним из лучших военачальников, прошедших школу Цезаря. Что касается разгрома Долабеллы, который поначалу казался делом нескольких дней, то здесь военная кампания неожиданно приняла затяжной характер. Публий Корнелий захватил Лаодикею — важный морской порт, через который его снабжал продовольствием флот Клеопатры. Египетская царица знала Долабеллу еще по Риму, и не исключено, что красота и молодость этого негодяя внушили ей определенные мечты — раз уж судьба отобрала у нее Цезаря... Кассий попытался окружить Лаодикею блокадой, но она оказалась малоэффективной, поскольку легкие египетские триремы передвигались гораздо быстрее, чем римские галеры. Впрочем, его расчет строился на том, что жители Лаодикеи не смогут долго выдерживать осаду — вряд ли мощи всего египетского флота достанет, чтобы снабжать провиантом целый город. Армии Кассия, состоявшей из десяти легионов и двадцати когорт вспомогательных войск, приходилось держать под контролем огромную территорию, доходившую до парфянской границы. Его конница, насчитывавшая четыре тысячи всадников, стояла в соседнем с Лаодикеей Палтосе, но не настолько близко, чтобы помешать Долабелле время от времени совершать опустошительные рейды по киликийским владениям. Брута удивляло, почему Кассий, располагавший значительными силами, не решается на штурм Лаодикеи. Понемногу его начали терзать подозрения. Неужели Кассий вынашивает какие-то скрытые планы? Римляне вообще имели дурную склонность рассматривать Восток как источник неисчерпаемых богатств. И Марк, зная Кассия как человека, в числе добродетелей которого бескорыстие никак не значилось, все чаще задавался вопросом, не тянет ли тот время намеренно, используя свои легионы для обогащения. В любом случае тактика Кассия, направленная на медленное изматывание противника, слишком надолго задерживала его на Востоке, тогда как он в любую минуту мог срочно потребоваться здесь, в Европе. Тем временем события в Цизальпинской Галлии приняли неожиданный оборот. Под угрозой попасть в клещи между Децимом Брутом и консульскими легионами Марк Антоний решил снять осаду Мутины. И тут ему повезло. В первом же бою был смертельно ранен консул Гай Панса, а уже на следующий день сложил голову его коллега Гиртий, возглавлявший отряд, штурмовавший лагерь Антония. Гибель обоих консулов сразу — трагедия, подобной которой римляне не знали со времен Пунических войн, — заметно подорвала моральный дух победителей. Войско Децима Брута, изможденное длительной осадой, не успело организовать преследование Антония, и тому удалось бежать. Ему мог бы преградить дорогу Октавий, но он даже не сделал такой попытки и предпочел явиться к ложу умирающего Пансы. Настал день 24 апреля. Республиканцы потеряли двое суток, за которые Антоний благополучно укрылся в Альпах. Конечно, дело происходило не зимой, а весной, тем не менее отрядам Антония пришлось нелегко. Без запасов продовольствия, по тающему снегу, они все-таки сумели преодолеть горные перевалы и пробились в Провинцию (ныне Прованс). Отныне единственным, кто мог бы добить Антония, стал Марк Эмилий Лепид, легионы которого стояли в Юлиевом Форуме (ныне Фрежюс). Но... каждый знал, что Антония и Лепида связывали давние дружеские отношения. Если эта парочка сговорится между собой и решится двинуться на Рим, встретить их будет некому, кроме юного Октавия. Ситуация, таким образом, выглядела более чем тревожной. Брут не ошибался, предостерегая Цицерона против наследника Цезаря. Он знал, что молодой честолюбец при первой возможности свернет шею ему, освободителю Республики. Еще более подозрительным выглядело поведение Октавия под Мутиной. Почему он отказался преследовать Антония? Действительно, еще полгода назад смертельно с ним враждовавший, теперь Октавий прикидывал возможности тактического союза с бывшим консулом. При всех своих недостатках Марк Антоний отличался поистине львиной отвагой и, несомненно, обладал полководческим даром. Что касается Октавия, то даже краткий опыт участия в военных кампаниях Юлия Цезаря открыл ему печальную истину: он был редкий трус и совершенно не владел искусством стратегии. Тщательно скрывая это от окружающих, он понимал, что без Марка Антония ему не обойтись[130]. Все это Октавию объяснил умирающий Панса, дав напоследок отеческий совет помириться с Антонием и совместными усилиями довести до конца начатое Цезарем дело[131]. Брут, даже находясь вдали от Рима, правильно оценивал возникшую опасность. В эти дни решалась судьба Республики, но он ничего не мог предпринять, располагая слишком слабыми силами. А Кассий продолжал свою игру в кошки-мышки с Долабеллой... Если бы ему хотя бы прислали подкрепления или деньги! Брут написал Цицерону, через которого всегда обращался в сенат, с требованием того и другого и вскоре получил ответ, поразивший его своей сухостью: «Ты испытываешь нужду в двух необходимых вещах: подкреплениях и деньгах. Мне трудно дать тебе разумный совет. В том, что касается денег, я не вижу иного способа, кроме того, которым ты можешь воспользоваться, опираясь на сенатус-консульт: проведи насильную реквизицию в городах! Что до подкреплений, то тут я просто не знаю, что тебе посоветовать»34. Гай Панса накануне отбытия в Мутину, где он нашел свою смерть, запретил высылать Бруту подкрепления под тем предлогом, что Рим в опасности и ему потребуются все силы для собственной защиты. На самом деле убежденный цезарианец Панса так и не смог смириться с возвышением убийц диктатора, отныне прославляемых как спасители отечества. Облегчить им жизнь отнюдь не входило в его планы. Цицерон, которого раззадоривали любые проявления взаимной вражды, не преминул по этому поводу отметить: «Панса досадует, видя, как растет число добровольцев, желающих направиться к тебе. Возможно, твоя слабость греет ему душу»35. Смерть Пансы ничего не изменила в этом раскладе. И Брут понял, что надеяться ему надо исключительно на себя. Из городов провинции он получал только те средства, которые ему предоставлялись добровольно. Грабить жителей, потрясая оружием, — это было не в его правилах. Он старался действовать не угрозами, а убеждением. Вот, скажем, какое послание он направил жителям Пергама: «Я слышал, будто вы ссудили деньгами Долабеллу. Если вы сделали это по доброй воле, признайте, что поступили несправедливо по отношению ко мне. Если же вас к этому принудили, докажите это и добровольно окажите помощь мне». Плутарх, который испытывал к Бруту самые теплые чувства, увидел в этой записке лишь образец лаконизма. Но жители Пергама не спешили оценить красоту аттического стиля. Бруту понадобилось по меньшей мере пять писем, чтобы уговорить их предоставить достаточно скромный заем. А Долабелла тем временем высадился с частью своего войска в Херсонесе[132]. Брут, намеревавшийся летом переправиться в Италию, не мог оставить его у себя за спиной. Получив контроль над проливом Геллеспонт, Публий Корнелий наверняка попытался бы перевербовать легионы Брута и перекрыть Кассию путь в Европу. «Я не намерен дольше терпеть, что этот негодяй оскорбляет могущество Рима», — повторял Брут. Но покончить с «негодяем» ему мешала жестокая нехватка людей и средств. Правда, Долабелла об этом не догадывался, а потому не решился переправиться на европейский берег, закрепившись на азиатском. У Брута появилась надежда, что здесь до него доберется Кассий. Он торопился вернуться в Италию, понимая, что Республика снова под угрозой. Действительно, Кассию удалось нанести отрядам Долабеллы несколько поражений и заставить того снова укрыться в Лаодикее. Казалось, теперь ему следовало лишь воссоединиться с силами Марка Юния и совместно двинуться к Риму. В том, что события будут развиваться именно в этом направлении, не сомневался никто. Отцы юношей, служивших под началом Брута, уже предвкушали торжественную встречу героев и приискивали им хорошие места в жреческих коллегиях. Все последние недели они буквально засыпали Марка письмами с просьбой о рекомендациях. Тот оставлял их без ответа. Слишком хорошо он помнил, как накануне битвы под Фарсалом некоторые глупцы оспаривали друг у друга должность верховного понтифика, занимаемую тогда Цезарем. Война еще не окончена, твердил он себе, а Фортуна — самая капризная и непостоянная в сонме божеств... Правда, одну кандидатуру он все-таки поддержал. Речь шла о вакансии в жреческой коллегии, освободившейся после смерти Пансы. И претендовал на это место не кто иной, как его пасынок Луций Бибул. Марк не смел отказать тяжелобольной Порции, озабоченной судьбой единственного сына. Он также выступил в защиту Гликона — врача-грека, сопровождавшего в походе покойного Пансу. С фамилией Юниев Брутов его связывали клиентские отношения. Лекарь с безупречной репутацией, тот после кончины своего пациента переживал трудные времена. У него нашлись недоброжелатели, которые стали распускать бредовые слухи, что раненого консула прикончил... его собственный врач, якобы наложивший ему отравленную повязку. Несмотря на очевидную глупость этих измышлений — Панса получил смертельную рану дротиком, и удивляться следовало не тому, что он умер, а тому, что с такой раной он прожил еще несколько суток, — в Риме, вообще падком на сплетни, их горячо обсуждали. Брут, на глазах которого от боевых ранений погибло немало воинов и командиров, разумеется, не поверил в виновность Гликона. В письме к Цицерону он требовал освобождения лекаря: «Я настоятельно рекомендую тебе Гликона, врача Пансы; ты знаешь, что он женат на сестре нашего дорогого Ахиллеса[133]. Я слышал, что Торкват подозревает его в смерти Пансы и заключил под стражу по обвинению в отцеубийстве. Все это звучит совершенно неправдоподобно! Зачем было Гликону убивать Пансу, если именно он больше всех и пострадал от его кончины? К тому же я знаю его как честного и скромного человека. Я вообще не верю, что он способен на преступление, даже если б оно принесло ему выгоду. И я прошу тебя, а Ахиллес, который, как ты догадываешься, озабочен этим делом еще больше моего, присоединяется к моей просьбе, так вот, я очень прошу тебя добиться освобождения Гликона и позаботиться о нем. Это сейчас волнует меня больше всего остального»[134]. После этой истории с врачом-греком Бруту не часто приходилось обращаться за услугами к Цицерону. Начиная с предыдущего лета Марк Туллий, оставаясь глухим к предупреждениям Брута, демонстрировал все более явные симпатии к Гаю Октавию. Поначалу Марк подозревал, что старый консуляр ищет у молодого наследника-диктатора защиты против Марка Антония, с которым автора «Филиппик» связывала давняя вражда. Однако в последние недели Цицерон, похоже, сменил тактику, что всерьез встревожило Брута. Юный Цезарь рвался в консулы, впрочем, не делая из этого тайны и, очевидно, считая высшую государственную магистратуру частью своего наследства. Его первая попытка провалилась, но после гибели обоих действующих консулов — Гиртия и Пансы — он возобновил наступление. Цицерон в этой ситуации вел себя неоднозначно. То, что оставалось в его душе от бывшего консула, надеялось на победу тираноборцев и жаждало восстановления республики. Но вместе с тем он все чаще склонялся к мысли, что республиканский строй пережил себя, что империи нужен хозяин, а Брут с его уважением к закону в борьбе с более хитрыми и изворотливыми соперниками не имеет никаких шансов. Если уж государство обречено пасть жертвой тирании, рассуждал Цицерон, пусть лучше тираном станет Октавий, а не Антоний. Вот почему в своих письмах он превозносил молодого честолюбца до небес. Брут догадывался, что отчасти Цицерон сам попал в ловушку собственного воображения. Выдумав себе образ Гая Октавиана Юлия Цезаря, он перестал понимать, что реальный Октавий не имеет с этим идеализированным представлением ничего общего. Он не жалел усилий, чтобы предостеречь Марка Туллия от опасного, если не самоубийственного, заблуждения, но не слишком в этом преуспел. Он попытался прибегнуть к помощи Тита Помпония Аттика: этот человек, которому в равной мере доверяли и Цицерон, и Брут, нередко мирил их, исполняя роль посредника. По все более раздраженному тону писем обоих своих корреспондентов Аттик понял, что отношения между ними обострились, и советовал Бруту пощадить самолюбие Цицерона. Марк не нуждался в подобных советах. О каком самолюбии могла идти речь, если Цицерон, находясь в Риме, сознательно или неосознанно вредил делу партии, к которой принадлежал? В пространном письме к Аттику Брут не только подверг суровой критике поведение Цицерона, но и изложил собственные намерения. Это письмо можно в какой-то мере считать его символом веры. «Ты пишешь, — говорилось в нем, — что Цицерона удивляет мое молчание по поводу предпринимаемых им шагов. Что ж, ты вынуждаешь меня к откровенности. Мне, конечно, известно, что Цицерон в своих поступках руководствуется лучшими намерениями. Разве посмею я усомниться в его приверженности Республике? Но, как бы это выразиться... Мне кажется, что он, осторожный сверх всякой меры, повел себя не слишком умно... Он позволил тщеславию взять над собой верх, хотя из любви к Республике не побоялся обзавестись таким опасным врагом, как Антоний. Право, не знаю, что и думать. Вместо того чтобы сдерживать честолюбие и стремление к вседозволенности „мальчишки“, он их только подогревает. Он настолько снисходителен к этому юнцу, что для нас это выглядит оскорбительным [...]. Да, мы не хвалимся тем, что совершили в Мартовские иды — в отличие от Цицерона, без конца вспоминающего свои пресловутые Декабрьские ноны[135], но разве это дает ему право хулить достойное дело?36 Ведь сам он не позволил Бестию и Клодию непочтительно отозваться о его консульстве! Наш высокочтимый Цицерон хвастает тем, что поддержал войну против Антония, не снимая тоги[136]. Но какой в этом прок, если тот, кто победил Антония, заявляет о своем намерении занять его место? Стоит нам это стерпеть, этот победитель обратится в еще большее и еще глубже укорененное зло. Все то, что предпринял Цицерон, он предпринял не потому, что не желал над собой властителя, а потому, что не желал, чтобы этим властителем стал Антоний. Что до меня, то я не могу испытывать признательности к человеку, которого пугает не столько само рабство, сколько дурной нрав господина. Как и к человеку, который этого господина превозносит и своими указами добивается для него всяческих выгод. [...] Разве такое поведение достойно консуляра? Разве оно достойно Цицерона? Раз уж ты не велишь мне и дальше отмалчиваться, приготовься услышать вещи крайне тебе неприятные. Мне и самому больно об этом писать. Мне известно, как ты относишься к Республике. [...] Во имя Геркулеса, Аттик, на тебя я не сержусь. Твой возраст, твой характер, забота о детях — все это не дает тебе принять участие в решительных действиях. Обо всем этом я знаю из рассказов друга Флавия. Но вернусь к Цицерону. [...] Ты говоришь, он опасается последствий гражданской войны. Но чего же следует опасаться? Побежденного врага? Или всемогущества юнца, который, командуя победоносной армией, впадает в безрассудство? А может, его почтительность вызвана тем, что он заранее уверился в его всемогуществе? О глупость, порожденная страхом! Ведь те беды, которых мы страшимся и от которых ищем защиты, как знать, быть может, их можно было бы избежать, если бы не наша предосторожность, притягивающая их, словно нарочно! Мы слишком боимся смерти, и изгнания, и бедности! Послушать Цицерона, так это все страшные бедствия! Для него главное — добиться желаемого, быть окруженным уважением и льстивыми хвалами, а почетное рабство его не ужасает! Если только можно называть почетной самую гнусную и отвратительную мерзость! Лучший из людей, к чему он стремится, что делает, какую цель преследует? Он ищет согласия с Октавием... Что до меня, то я больше ни в грош не ставлю искусство, в котором, я знаю, блещет Цицерон. К чему было писать все эти бесчисленные трактаты о свободе и родине, о человеческом достоинстве, о смерти, изгнании и бедности? [...] Довольно слушать, как он превозносит сам себя, оскорбляя нашу скорбь. Что нам толку от поражения Антония, если его место сейчас же занял другой? [...] Пусть же Геркулес пошлет Цицерону долгие дни, раз уж тот согласен жить на карачках, обратившись в покорного раба! Если он может жить, забыв про совесть, презрев свой возраст, свое славное прошлое и свои былые свершения, — пусть живет! Но я зрю в корень зла и объявляю ему войну. Я объявляю войну тирании, стремлению помыкать людьми, всякой власти, претендующей на то, чтобы встать выше наших законов! И я не отступлюсь от своего, какое бы сладкое рабство мне ни предлагали! Даже если, как ты утверждаешь, Антоний — хороший человек, с чем лично я не согласен. Наши предки не терпели никакого рабства, в том числе и отцовского. Если б я не любил тебя так, как Цицерон, судя по всему, любит Октавия, я не стал бы писать тебе все это. Мысль о том, что я огорчу тебя, причиняет мне страдания, ведь я знаю твою преданность друзьям, особенно Цицерону... Знай же, что и я по-прежнему тепло отношусь к нему, даже если мне пришлось изменить свое мнение о нем. Но я вынужден судить по тому, что вижу... [...] Меня не удивляет твое беспокойство о здоровье моей несчастной Порции...»[137] Аттик поостерегся показывать Цицерону это исполненное гнева и боли письмо, в котором Брут с излишней проницательностью вскрыл сомнительную игру, проводимую старым политиком. Он предпочел думать, что дурное настроение друга вызвано причиной, о которой вскользь упоминалось в последних строках послания. Дальнейшие события лишили Аттика возможности упрекать его за это. В июне 43 года Порция умерла. Судьба добрых полгода готовила Марка к этому несчастью, но боль его от этого не стала меньше. Если в политике он всегда хранил верность одной идее, то и в личной жизни оставался однолюбом. Смерть Порции стала для него страшным ударом[138]. Но отдаться своему горю он не мог. Многие сочувствовали ему в утрате любимой супруги, но никто из друзей не понял бы его, если он позволил бы скорби сломить себя. Да и Порция первая никогда бы ему этого не простила. Мы не знаем, сколько горьких слез пролил Марк наедине с собой, укрывшись от всех в палатке. На людях он вел себя так, что никто из окружающих и не догадывался о его несчастье. Призвав себе на помощь всю философию стоицизма, он с головой окунулся в труды, не оставляя себе ни времени, ни сил для страдания. Вскоре он получил письмо от Цицерона, оскорбительный тон которого не мог его не покоробить: «Возвращаю тебе услугу, прежде оказанную мне в связи с моим трауром[139]. Я бы высказал тебе свои соболезнования, если бы не знал, как превосходно ты владеешь средствами, которые советовал применить мне, когда несчастье коснулось меня. Желаю лишь, чтобы их применение вышло у тебя не таким трудным, как в свое время показалось мне. Было бы странно, если бы человек твоих достоинств не сумел использовать советы, которые сам давал другим. Признаюсь, что в авторитетных доводах, которыми ты со мной поделился, я нашел мысли, способствующие тому, чтобы утихомирить горе. Ты говорил, что мое уныние несовместимо с положением человека, считающего себя отважным и привыкшего утешать других. В одном из своих писем ты упрекал меня в этом и прибегал к весьма сильным выражениям, обычно тебе не свойственным. Вот почему, уважая твое мнение, я постарался взять себя в руки. Все, чему меня учили, все, что я читал или слышал по тому или иному поводу, заставило меня проявить сдержанность. Но, видишь ли, Брут, я-то отвечаю только перед природой и собственным благополучием, тогда как ты — раб взятой на себя роли. Ты постоянно на сцене, на виду публики. На тебя смотрит все твое войско, и весь Рим, и весь мир. Разве годится, если герой, вселивший храбрость в наши сердца, вдруг проявит душевную слабость? Твое горе безгранично, и нет на свете потери, которая могла бы сравниться с твоей. Но если б сердце твое не истекало кровью, если бы ты не страдал, твоя бесчувственность показалась бы стократ хуже, чем самая великая боль. Только умерь ее, эту боль! Этот совет, полезный кому угодно, тебе просто необходим. Я написал бы и больше, если бы не думал, что и так сказал слишком много. Мы ждем тебя и твою армию. Без вас, даже если все наши желания исполнятся, мы никогда не почувствуем себя по-настоящему свободными. Я буду держать тебя в курсе дел, происходящих в Республике, и наверняка напишу обо всем подробнее в следующем письме, которое намерен отправить с нашим другом Ветом»[140]. Ничего не скажешь, действительно дружеское утешение!37 Бруту хватило мудрости не показать окружающим, как больно ранило его каждое слово этого послания. Его воины по-прежнему видели перед собой спокойного и уверенного в себе полководца. Впрочем, дальнейший ход событий не оставил императору времени на слезы и стенания. Новости, которыми Цицерон обещал поделиться с Брутом, отдавали катастрофой. Антоний по-прежнему находился в Галлии, но Лепид, вместо того чтобы ударить ему в спину, вступил с ним в соглашение. Отступление Антония и его переход через Альпы многое изменили в самом его войске. Мужество, с каким их полководец переносил лишения и опасности, расположили к нему воинов. Они знали, что противники часто сравнивали Антония с восточным сатрапом, не способным сдерживать свои страсти, но теперь убедились, что это не так. Любой из них, не задумываясь, пошел бы за ним в огонь и воду. Лепид разбил лагерь на берегу реки Аргента. Перед ним стоял трудный выбор. Ему совсем не хотелось вступать в схватку с бывшим другом, но и открыто перейти на его сторону он боялся — поддержка человека, публично объявленного врагом народа, означала бы для него конец. Антоний решил не торопить события. Встав лагерем на другом берегу реки, он запретил своим людям возводить какие бы то ни было оборонительные сооружения, тем самым ясно давая Лепиду понять, что вовсе не считает его врагом. И взял за правило прогуливаться на виду легионеров Лепида, взиравших на него с противоположного берега. Его хорошо знали в войсках, и один вид этого бравого вояки, в знак траура по Риму и Цезарю отпустившего бороду, поднимал в воинах мощную волну сочувствия. 29 мая 43 года, поддавшись давлению собственных солдат, Лепид открыл перед Антонием ворота своего лагеря и дал согласие идти вместе с ним на Рим, чтобы выбить оттуда республиканцев. Наместник косматой Галлии Луций Мунатий Планк и наместник Испании Гай Азиний Поллион предпочли объявить себя их союзниками. К началу лета под командованием Марка Антония собралось 23 легиона. Весть об измене Лепида — впрочем, легко прогнозируемой — и переходе на сторону мятежников двух провинций ввергла сенаторов в ужас. Для защиты города они по-прежнему располагали всего лишь войском юного Октавия, к которому все, кроме Цицерона, относились со злобным недоверием. В этой ситуации отцы-сенаторы сделали, что могли: объявили Лепида изменником и врагом народа и отдали приказ о конфискации его имущества. Эта, законная по римским понятиям, мера больно ударила по членам семьи Марка Эмилия Лепида. Мы помним, что еще год назад он развелся с Юнией Старшей, однако у нее остались дети и теперь именно они оказались лишенными отцовского наследства. Вместе с матерью Сервилией и младшей сестрой Тертуллой Юния Старшая бросилась к Цицерону и умоляла его не карать ее сыновей за ошибки отца. Она проклинала бывшего супруга и напоминала консуляру, что ее дети — родные племянники Брута и Кассия. Однако все ее аргументы разбились в прах о ледяную невозмутимость Цицерона. Он терпеть не мог Сервилию и не собирался помогать ее дочери. Возмущенные женщины пообещали ему, что немедленно свяжутся с Марком и расскажут ему, как он с ними обошелся. Стремясь опередить их, Цицерон поспешил сам написать Бруту и изложить ему собственную версию произошедшего. «Я намеревался связаться с тобой через Мессалу Корвина, однако потом подумал, что будет нехорошо, если славный Вет, прибыв к тебе, не привезет письма от меня. Брут, Республика в страшной опасности. Мы почти победили, но теперь должны снова начинать войну. Все это произошло из-за того, что Лепид оказался негодяем, к тому же безумным негодяем. Сегодня, когда мне и так хватает государственных забот, я вынужден печься и еще об одном, весьма нелегком, деле. Нет ничего на свете, что огорчило бы меня больше, нежели невозможность уступить просьбам твоей матери и твоей сестры. Я, конечно, убежден, что ты полностью меня поддержишь. По правде сказать, это единственное, что меня волнует. Невозможно судить о Лепиде, забыв об Антонии. Мало того, здесь все считают, что его проступок по тяжести несоизмерим даже с преступлениями Антония. Разве не он получил одобрение сената? Разве не он несколькими днями раньше прислал нам полное определенности письмо? И вот теперь он не только соединяется с остатками армии нашего врага, но и объявляет нам беспощадную войну на суше и на море! И каким будет исход этой войны, нам неведомо... Вот почему, слыша сегодня призывы проявить милосердие к его детям, мы не можем быть уверены, что, одержи их отец победу — да хранит нас от этого Юпитер! — для нас настанет день последней страшной муки. Да, я понимаю, что заставлять детей платить за ошибки отцов — жестоко. Но ведь законы потому и законы, что они разумны. Так, любовь к детям заставляет нас еще лучше служить Республике. Значит, жестокость по отношению к своим детям проявляет Лепид, а не те, кто провозглашает его врагом народа. Даже если бы сейчас он сложил оружие, ничто не спасло бы его детей от последствий его проступка и никто не отменил бы конфискации их имущества. Слыша, как твои мать и сестра стонут о судьбе детей, скажи им, что Лепид, Антоний и прочие готовят нам куда более страшную участь. Ты и твое войско — наша лучшая и единственная надежда. Ради блага Отчизны, ради твоей славы и чести ты, как я тебе уже писал, должен немедленно вернуться в Италию. Родина остро нуждается в твоих воинах и твоих советах»[141]. Письмо вызвало в душе Марка новую бурю негодования. Красоты стиля этого послания раздражали его не меньше, чем моральные наставления и уроки законности, которые пытался преподать ему Цицерон. Когда же он получил письмо от Сервилии, ситуация и вовсе предстала перед ним в ином, менее безнадежном, свете. Дело в том, что Лепид всегда прислушивался к советам своей умной и решительной теши и во многом благодаря им и сделал столь блистательную карьеру. Сервилия и сейчас не теряла надежды образумить Лепида, хотя он и перестал быть ее зятем. И Брут, зная способности своей матери, доверял ей в этом. Но пока следовало добиться отмены решения о конфискации. Марк знал, что медлить нельзя. Если казна наложит лапу на состояние Лепида, будет поздно что-либо предпринимать. А он любил своих племянников. Решив пока оставаться в рамках вежливости, он написал Цицерону вполне любезное письмо, призывая его проявить снисхождение к сыновьям Юнии. Если Республике и в самом деле так нужен он и его легионы, рассудил он, почему бы ему и не обратиться к сенату с просьбой, тем более что просил он не для себя. «Цицерон! Во имя нашей дружбы заклинаю тебя: забудь, что дети моей сестры — сыновья Лепида, и вспомни, что в будущем именно мне придется заменить им отца. Уверен, что, осознав это, ты сделаешь ради них все возможное и невозможное. В семейных делах каждый делает, что может. Что касается меня, то любовь и долг твердят мне, что нет на свете ничего, что я не совершил бы ради детей моей сестры. И, если я заслуживаю какой-либо награды, найдется ли у партии мужей чести другой повод меня наградить? И каким образом я смогу принести пользу матери, сестре и ее детям, если ты и сенат не проявите снисхождения, забыв, что Лепид — их отец, но вспомнив, что я — их дядя? Я пребываю в такой тревоге и расстройстве, что не способен на длинное письмо; впрочем, оно и не нужно. Если бы в нынешнем тяжелом положении для того, чтобы убедить тебя помочь и проявить сострадание, нужна была многословная речь, это говорило бы о безнадежности попытки. Вот почему я больше не стану надоедать тебе своими просьбами. Просто вспомни, кто я, и реши, должен ли я рассчитывать получить от тебя то, о чем прошу. Это личная просьба — если ты, Цицерон, мне верный друг; и в то же время официальная — если ты не желаешь помнить о нашей дружбе, — ведь ты самый видный из наших консуляриев. Напиши мне как можно скорее, что ты думаешь предпринять в связи с этим делом. Из лагеря, писано в календы квинтилия»[142]. Хорошо зная характер Лепида — человека не слишком умного, чтобы действовать быстро, но в то же время достаточно обидчивого, чтобы послушно исполнять все приказы Антония, — Брут не слишком волновался. Пока 23 легиона, ведомые мятежниками, дойдут до Рима, под мостами утечет немало воды. Гораздо более опасным казался ему Октавий, но тот пока не располагал большими силами. Поэтому Марк не считал необходимым немедленно двигаться к Италии. Даже с поддержкой Децима Юния Брута, все еще находившегося в Цизальпинской Галлии, шести легионов явно не хватило бы, чтобы остановить противника с войском, в пять-шесть раз превосходившим его собственное. Прежде чем думать о походе в Италию, надо было срочно воссоединиться с Кассием, все еще державшим свои силы на Востоке. В июне Кассий захватил Лаодикею и нанес окончательное поражение Долабелле. Красавец Публий Корнелий, предавший страшной смерти Требония, привык и остальных людей мерить своей меркой, а потому не ожидал от Кассия, слывшего человеком гневливым и скорым на расправу, ничего хорошего. Загнанный в тупик, он призвал к себе одного из своих вольноотпущенников, бывшего гладиатора, и приказал ему убить себя. Отпущенник так и сделал, но затем, вопреки приказу убитого им хозяина, не пошел за наградой, а тут же, над телом Долабеллы, покончил с собой. Кассию все это показалось достойным уважения, и он организовал Долабелле погребение по принятому обряду. По мнению Брута, смерть Долабеллы означала окончание восточной кампании, и он со дня на день ждал известия о скором подходе Кассия с войском. Однако ждал он напрасно. У Кассия нашлись дела более увлекательные, чем судьба республики — он занялся грабежом восточных провинций. Шли недели, для Брута заполненные лихорадочными приготовлениями к выступлению в Италию. Из всех портов Греции, Иллирии и Малой Азии он нанимал корабли, на которых в сентябре полагал переправиться в Брундизий. Он вербовал солдат и пытался собрать с населения провинций подати, которые поступали очень вяло, поскольку от силовых методов наместник отказался. Но в Риме Цицерону казалось, что Брут непростительно долго тянет время. Аттик, в надежде раскрыть консуляру, пока не поздно, глаза на замашки юного Октавия, показал ему одно из писем Брута, ввергшее того в холодную ярость. Цицерон немедленно направил Бруту длиннющее послание, изобиловавшее оскорблениями, — настолько несдержанное, что он поостерегся показывать его Аттику. «После долгого перерыва отвечаю на одно из твоих писем, в котором ты, одобряя множество моих шагов, выдвигаешь мне единственный упрек: я, дескать, слишком расточителен, когда речь идет о распределении высоких должностей. Именно это ты ставишь мне в вину, хотя другие корят меня за излишнюю суровость к тем, кто достоин наказания, и ты, возможно, разделяешь их мнение. Если это действительно так, я хотел бы с предельной ясностью высказаться по этому вопросу. Брут! После убийства Цезаря и памятных нам ид марта я сразу сказал, чего, на мой взгляд, не хватает вашему делу. Я уже тогда догадывался, какие бури готовы обрушиться на нашу родину. Ты помнишь об этом. Вы избавили нас от бедствия, вы отмыли римский народ от грязи, и слава ваша поднялась до небес. Но рычагами власти завладели Лепид и Антоний; первый — образец непостоянства, второй — вместилище всех пороков, и оба — враги мира и гражданского спокойствия. Против этих смутьянов, мечтающих о новых мятежах, мы оказались бессильны. Между тем весь Рим стремился к Свободе. Меня тогда обвинили в излишней жестокости. Может быть, вы поступили мудро, покинув Город, который только что освободили. Затем вы отказались от помощи, которую вам предлагала Италия. Когда Город оказался во власти чудовища, когда Антоний силой оружия диктовал ему свой закон, когда тебе и Кассию в его стенах грозила прямая опасность, я полагал, что и мне следует уехать из Рима. Не в силах помешать негодяям творить свои дела, я, по меньшей мере, избавил бы себя от необходимости наблюдать это печальное зрелище. Но, верный самому себе и питаемый бесконечной любовью к родине, я не смог бросить ее в минуту опасности. Я уже направил парус к Ахее, когда южный ветер развернул мой корабль к Италии, словно запрещая мне ее покидать. Тогда-то мы и встретились с тобой в Велии, и после этой встречи я слег. Ты отступил, Брут! Да, ты отступил. Именно так я называю то, что ты сделал, ибо стоики учат, что мудрец не должен бежать. Но я вернулся в Рим, чтобы сейчас же стать жертвой низости безумца Антония. Разумеется, я его раздразнил, и мне пришлось прибегнуть к мерам, которые всегда высоко ценились благородным домом Брутов, ибо и ты обращался к ним во имя освобождения государства. Впрочем, оставим то, что касается меня лично. Обращаю твое внимание лишь на одно: все то доброе, что совершил юный Октавий — а этому мальчику мы обязаны жизнью — он совершил по моему совету. Нет ни одной высокой должности, которой я для него добился и которой он не заслужил! И каждая из них вызвана необходимостью. Когда перед нами вновь замаячила тень свободы, еще до того, как Децим Брут смог проявить свою доблесть, единственной нашей поддержкой оставался этот юноша, избавивший нас от Антония. Так есть ли награда, которой он не достоин? [...] Теперь, когда мы разобрались с тем, как я распределяю высокие назначения, перейдем к моей суровости. Каждое из твоих писем дает мне ясно понять, как восхищает тебя милосердие победителя к побежденным. Наверное, ты достаточно мудр, чтобы поступать так, как тебе кажется правильным. Но оставлять преступника без наказания, а если называть вещи своими именами, прощать преступление — можно в других обстоятельствах. Сегодня, когда мы ведем войну, я считаю такой подход порочным. Во всех гибельных для страны гражданских войнах, память о которых хранит наша история, кто бы ни одержал победу, можно было хотя бы не сомневаться, что Республика устоит в любом случае. Я не знаю, какой она будет, если мы победим, но в одном могу тебя уверить: если мы потерпим поражение, никакой Республики больше не будет. Признаю, что кара, которую я обрушил на головы Антония и Лепида, кому-то покажется слишком суровой. Но ведь двигала мною не месть. Я стремился помешать мужам бесчестья повернуть оружие против своей родины, не дать им в будущем последовать дурному примеру, показав, к чему это приводит. Впрочем, не я один принимал решение о наказании — его единодушно поддержал весь сенат. Допускаю, что наказывать невинных детей — жестоко, но таков обычай всех народов, и он уходит корнями в глубокую старину. Дети Фемистокла тоже лишились всего. Частное право накладывает подобное наказание на любого гражданина; почему же к врагам Отечества мы должны проявлять особую мягкость? И на что же жаловаться этим людям, если они и сами признают, что, окажись победа в их руках, они поступили бы со мной еще более сурово?[143]» Итак, защищая наследника Цезаря, Цицерон проявлял необычайную широту взглядов, доходя до того, что ставил на одну доску честолюбивого юнца и тираноборцев. Он как будто забыл, что минувшим летом Октавий приложил все усилия, чтобы удалить героев Мартовских ид из Рима. Особенно резанули Брута строки, в которых старый консуляр похвалялся своим личным мужеством, противопоставляя его дезертирству Марка — хотя прямо дезертиром он его не называл, но намекал на это весьма прозрачно. Но ведь Цицерон вообще ничем не рисковал, возвращаясь в Рим. Он находился под защитой Гиртия и некоторых других деятелей, да при этом Бруту еще пришлось его долго уговаривать. И все знали, что, прибыв в Город, Марк Туллий несколько дней просидел дома взаперти, не показываясь в сенате и ежедневно изобретая себе новую болезнь. Когда же, доведенный страхом до отчаяния — так затравленное животное бросается на обидчика, чтобы спасти свою жизнь, — он решился и произнес первую «Филиппику», то на следующий же день поспешил укрыться на одной из своих вилл, расположенных на побережье, где его на всякий случай ждал готовый к отплытию корабль. Все свои следующие речи он произносил не в сенате, а дома. Их публикацией и распространением вопреки воле насмерть перепуганного автора занимался Аттик. Лишь в начале декабря, после поспешного бегства Антония, он рискнул показаться в Риме, но тут уж дал себе волю, преследуя членов семьи бывшего консула, объявленного вне закона. И этот человек смел давать другим уроки мужества! Негодование Брута против Цицерона достигло предела, когда несколько дней спустя он получил от Тита Помпония Аттика копию письма, отправленного их общим другом Октавию. По мнению Аттика, склонного к компромиссам, это послание должно было успокоить Марка и показать ему, что Цицерон желает тираноборцам только добра, а все его любезности, адресованные Октавию, служат единственной цели — достичь их взаимного примирения. Аттик выбрал для своей задумки неподходящий момент. Брут и так не знал, куда деваться от душившей его гневной ярости, когда наткнулся в письме Цицерона на такие строки: «Октавий! Мы ждем от тебя только одной милости и снисхождения. Пощади граждан, окруженных уважением народа и всех честных людей!» Отныне его разрыв с Цицероном стал неизбежным. Брут знал, что даже головой на плахе он ни у кого не станет просить пощады, а уж меньше всего — у Октавия. Цицерону нравится жить на четвереньках — его воля! Но кто дал ему право требовать того же от него, Брута, да еще выставлять его в роли жалкого просителя? Гнев — чувство, которому стоик не должен поддаваться. Но если задета честь стоика, он не должен молча сносить оскорбление. «Я прочитал часть твоего письма, адресованного Октавию; ее переслал мне Аттик. Твои хлопоты по спасению моей жизни не доставили мне удовольствия. Мне ежедневно докладывают обо всем, что ты, как верный друг, сказал или сделал в защиту нашей чести и достоинства. И теперь, читая эту часть твоего письма, я испытал такую боль, острее которой никто не мог бы мне причинить. Ты писал Октавию и говорил с ним о нас... Ты благодарил его за то, что он сделал для отечества; ты пал перед ним ниц в своем уничижении. Что я могу тебе на это ответить? Только одно: мне стыдно за то положение, в котором мы оказались. Но я должен высказаться ясно. Ты советуешь ему озаботиться нашим спасением. Но для нас это будет худшая из смертей! Это будет означать, что мы не избавились от рабства, а всего лишь сменили хозяина. Вдумайся в то, о чем ты пишешь! Разве осмелишься ты утверждать, что твои слова — не мольбы раба, распростертого перед тираном? Ты пишешь ему, что от него ждут пощады граждане, пользующиеся уважением честных людей и римского народа. А если он не пожелает нас пощадить? Значит, мы умрем? Впрочем, я действительно предпочту умереть, чем быть обязанным жизнью ему! Но я не верю, что боги столь враждебны к Риму, чтобы заставить его граждан молить о пощаде Октавия! Молить его, чтобы он пощадил жизни тех, кто принес народу свободу! Я говорю высокопарно, но меня это не смущает. Нет ничего лучше громких слов, когда я обращаюсь к тем, кому неведом страх и кто понимает, что не всякого можно молить о пощаде. О Цицерон! Ты утверждаешь, что Октавий всемогущ и что он твой друг. Ты испытываешь ко мне теплые чувства и хочешь, чтобы я вернулся в Рим, предварительно испросив разрешения у этого мальчишки, не так ли? За что же ты его благодаришь, если его еще приходится умолять, чтобы он оставил нам право на жизнь? Что для нас хорошего в том, чтобы пресмыкаться — не перед Антонием, так перед ним? И если он не намерен занять место тирана, разве должен человек, уничтоживший тиранию, молить его о спасении жизни тех, кто отличился в служении Республике? Но ведь именно наши слабость и отчаяние, пусть ты и повинен в них не больше прочих, преисполнили Цезаря жаждой властвовать над нами; они же смутили разум Антония; они же теперь толкают этого мальчишку вознестись над всеми. Иначе зачем тебе просить его о пощаде для таких, как мы? Выходит, отныне мы можем рассчитывать только на его жалость! Нам бы вспомнить, что мы — римляне! Тогда люди, подобные ему, поменьше рвались бы к власти, а мы сами куда решительнее вставали бы у них на пути. Тогда Антоний меньше грезил бы тиранией, а больше думал бы о гибели тирана Цезаря! Ты консуляр, ты покарал множество преступников, чем, быть может, лишь немного отсрочил все наши беды, но как ты можешь, помня о том, что свершил в прошлом, терпеть то, что творится сейчас, да еще и делать вид, что ты все это одобряешь? Разве ты питаешь к Антонию личную вражду? Разве твоя ненависть к нему объяснялась не тем, что он возомнил, будто мы станем молить его о пощаде? Разве не мы дали ему возможность жить свободным человеком, но сами должны были оставаться в живых лишь благодаря его милости? Разве не он присвоил себе право быть высшим судией в государстве? Ведь это ты потребовал, чтобы мы взяли в руки оружие и не позволили ему захватить над нами власть. И мы положили предел его тщеславным намерениям, но разве мы сделали это для того, чтобы его место занял другой, а не ради независимости Республики, диктуемой законами? И если бы еще речь шла не о том, быть или не быть нам рабами, а об условиях нашего рабства! Ведь в лице Антония мы нашли бы доброго хозяина, который скрасил бы нашу судьбу, предоставив нам любые почести и награды. Разве отказал бы он нам хоть в чем-нибудь, если бы мы кротко смирились с его всемогуществом и поддерживали его? Но нет на свете ценности, в обмен на которую мы согласились бы продать свою веру и свою свободу. А этот мальчишка, принявший имя Цезаря и взявшийся отомстить за него, в какую сумму оценил бы он наши веру и свободу, вздумай мы с ним поторговаться? Думаю, он потребовал бы не меньше, чем единоличную власть. И он ее получит, эту власть, если мы, римляне, будем все так же цепляться за жизнь до старости, за богатство, за почетное звание консуляра... Значит, мы напрасно убили Цезаря? Зачем же вы прославляли нас за его убийство, если, несмотря на его смерть, мы по-прежнему останемся рабами? И никому нет до этого дела... Лишь об одном молю я богов и богинь. Пусть лишат меня всего, чем я владею, лишь бы оставили мне мою решимость. Я ничего не уступлю наследнику человека, которого я убил именно потому, что не хотел ему уступать. Я и своему родному отцу, будь он жив, не уступил бы ничего. Я не намерен терпеть, чтобы кто бы то ни было посмел встать над сенатом и законами. Как же ты можешь верить, что этот юнец вернет нам свободу, если из-за него нам пришлось покинуть Рим? Как ты рассчитываешь добиться от него своего? Ты просишь его быть добрым и не убивать нас. Что же, по-твоему, наше спасение состоит в том, чтобы сохранить себе существование? Неужели ты думаешь, что мы согласимся на такое существование, при котором нам придется забыть и про честь, и про свободу? Неужели ты допускаешь, что, оказавшись в Риме, я буду считать себя спасенным? Мне ведь важно не место, а дело. Когда жив был Цезарь, я не считал себя в безопасности до тех пор, пока не решился на известное тебе покушение. И я никогда не отправился бы в изгнание, если бы рабская жизнь не казалась мне несчастьем куда более горшим, нежели ссылка. И, подумай, разве не ждет нас тот же хаос, если тот, кто носит имя тирана, начнет решать, сохранить ли жизнь людям, освободившим страну от тирании? [...] Я не испытываю никакого желания возвращаться в Город, оказавшийся не способным воспринять свободу, которую мы ему принесли и которую молили принять. Я не желаю возвращаться в Город, который позволяет запугивать себя мальчишке, носящем имя тирана, в Город, потерявший веру в себя, хотя он своими глазами видел гибель всемогущего тирана, павшего от горстки отважных людей. И больше не хлопочи за меня перед любезным твоему сердцу Цезарем. А если хочешь послушаться моего совета, и за самого себя не хлопочи. Слишком дорого ты ценишь годы, которые тебе осталось прожить, если, цепляясь за них, в твоем почтенном возрасте готов унижаться перед мальчишкой. И берегись! Все, что ты сделал в прошлом хорошего, все, что ты предпринимаешь сегодня против Антония, в конце концов будет расценено людьми не как поступки смелого человека, а как трусливая предосторожность. Ведь если ты любишь Октавия до такой степени, что готов молить его за нас, все решат, что ты не воевал с тиранией, а искал себе доброго тирана. [...] Неужели ты не подумал, что если Октавий заслуживает столь высоких почестей за то, что боролся с Антонием, то для людей, сражавшихся против зла, лишь одним из проявлений которого был Антоний, вообще не найдется достойной награды, даже осыпь их сенат и римский народ всеми мыслимыми почестями? Что касается Цезаря, то мы выполнили свой долг, и нечего больше об этом рассуждать. Но кто такой Октавий, чтобы римский народ ждал от него решения нашей судьбы? Неужели наша жизнь должна зависеть от воли единственного человека? Что до меня, то я никогда не паду столь низко, чтобы вымаливать себе разрешение вернуться, и не потерплю, чтобы меня к этому вынуждали. От тех, кто согласен жить в рабстве, я намерен держаться как можно дальше. И я буду считать, что я в Риме, повсюду, где мне будет позволено жить свободным. Мне жаль вас, тех, в ком ни возраст, ни былые заслуги, ни пример чужой доблести не способны заглушить стремления выжить во что бы то ни стало. Я счастлив, когда мне удается сохранить верность своим принципам, и мое постоянство — само по себе награда. В самом деле, что может быть лучше — помнить о своих славных свершениях, жить свободным и презирать превратности человеческой судьбы? Никогда я не стану унижаться перед теми, кто сам низок. Никогда не сдам оружия тому, кто привык сдаваться. Зато я сделаю все, все испробую и ничего не испугаюсь, чтобы послужить своей родине. Если Фортуна подарит мне то, чего я от нее жду, мы все возликуем; если нет, я буду ликовать один. Наверное, я бы и не смог найти лучшего применения своей жизни и своим талантам, чем посвятить их освобождению своих соотечественников... Дорогой Цицерон! Прошу и даже умоляю тебя, не поддавайся отчаянию и вслушайся в мои слова! Сражаясь с нынешними бедами, мы должны с открытыми глазами встречать и грядущие несчастья, иначе нам с ними не справиться... Конечно, Цицерон заслужил славу за то, что сражался против Антония, но разве мог он поступить иначе, ведь он был консулом? И это еще не повод для восхищения. И если тот же самый Цицерон не сумеет и прочих врагов встретить с той же решимостью и величием, какими он встретил Антония, он не только откажется от грядущей славы, но утратит и былые заслуги. Никто, кроме тебя, не облечен такой же обязанностью любить Республику и защищать свободу. Тебя обязывает к этому все: и твой ум, и твои дела; и именно этого страстно ждут от тебя другие. И не нужно просить Октавия сменить гнев к нам на милость. Опомнись! Город, в котором ты совершил немало великих деяний, будет свободен и славен, стоит лишь добиться, чтобы им управляли люди, способные противостоять пагубным замыслам»[144]. Сам объем этого письма с его многочисленными повторами, столь необычный для всегда лаконичного Брута, выдает и растерянность, и гнев его автора. Еще в Мартовские иды Марк убедился, что ему трудно найти взаимопонимание с плебсом. Поначалу развитие событий, ни в чем не совпавшее с его ожиданиями, оказало на него самое тягостное воздействие, однако постепенно он сумел побороть свое отчаяние. Аристократ до мозга костей, в глубине души он искренне верил, что народ — это аморфная масса, которая пойдет за любым, а значит, все дело в том, чтобы ее возглавили достойные люди. К сожалению, письмо Цицерона показало ему, что и вожди стоят ненамного больше, чем плебеи. Свои высокие принципы они хранили для выступлений на Форуме и философских трактатов, а в повседневной жизни легко обходились без них. Цицерон и ему подобные давно усвоили одну простую аксиому: идеалы хороши, чтобы умирать за идею, тогда как политика — это умение жить за ее счет. Для Брута такой подход был неприемлем. Что ж, если он не в силах заставить этих трусов вести себя, как подобает мужам, если его мечта о достоинстве римлян и славе Рима неосуществима, — у него всегда есть последний выход, тот самый, что избрал для себя Катон. Понимал ли он, что, отправляя подобное письмо, отрезал себе всякие пути к отступлению? Что отныне перед ним встала жесткая дилемма: победить или погибнуть? Конечно, понимал. Но не собирался отступать. Он смутно чувствовал, что Риму необходима искупительная жертва, благодаря которой он, быть может, сумеет избавиться от своих разрушительных импульсов. И заранее принял на себя роль этой жертвы. Впрочем, пока ничего непоправимого не произошло. В июле 43 года Брут все еще верил в победу и всеми силами готовил ее. Кассий по-прежнему не торопился к нему присоединиться, а портовые греческие и малоазийские города, в которых Брут намеревался нанять корабли, не спешили выполнять его просьбу. И он решил, что пришла пора немного подтолкнуть и первого, и вторых. Кассию он назначил встречу в Смирне. Оттуда, рассчитал он, они вместе двинутся к Италии, куда прибудут в сентябре. Если боги будут к ним благосклонны, они разобьют Антония и Лепида и укажут Октавию, этому честолюбивому юнцу, его истинное место. Цицерон, чувствуя себя защищенным их присутствием, снова войдет в роль великого консуляра, которая удается ему так хорошо, когда он не дрожит за свою драгоценную шкуру. И, как знать, может быть, мечты Марка и в самом деле обретут реальность... Приняв решение, Марк привык действовать без промедления. Но на Востоке он столкнулся с людьми, которые предпочитали жить совсем по-другому. Нет, они не оказывали ему сопротивление, но вели себя так вяло, как только и подобало представителям угасающих эллинистических культур, с неприкрытым презрением взирающим на римлян с их вечными сварами. Ни один из заказанных кораблей даже не начинали строить, налоги никто не собирал. Бруту все пришлось делать самому. Он достаточно долго прожил в этих краях, чтобы понимать: от его личного присутствия зависит очень много. Действительно, стоило проконсулу появиться перед союзниками, они сейчас же принялись демонстрировать небывалое усердие. Фракийский царь Расципол отдал в его распоряжение войско, о котором Брут просил его уже несколько месяцев. Это было ценное приобретение, потому что фракийцы считались умелыми воинами и людьми беспримерной отваги. Достаточно вспомнить, что и Спартак был родом из Фракии... Скифский вождь Косон прислал ему денежное подкрепление в золотых монетах, на которых с трогательным тактом приказал отчеканить профиль Брута с подписью «консул», что, впрочем, казалось немного преждевременным. Наконец, царица Полемократия, после дворцового переворота потерявшая своего венценосного супруга, вместе с сыном явилась под его защиту, прихватив с собой казну, которую ей удалось спасти. Положение Брута немного улучшилось, однако главная проблема все еще оставалась нерешенной: из Вифинии пока не пришли ни 50 кораблей для переправки армии за море, ни 200 вспомогательных отрядов. Без этого флота Брут просто не смог бы выбраться из Малой Азии. Он отправил в Вифинию Публия Понтия Аквилу — того самого народного трибуна, который так жестоко пострадал от гнева Цезаря. Но даже отважному Аквиле не удалось преодолеть вялое сопротивление правителей Вифинии. Местные сановники встречали его с неизменно вежливыми улыбками и... не делали ничего, находя своему бездействию тысячи лживых объяснений. Отчаявшись, Аквила обратился за помощью к Бруту. И тот на безупречном греческом языке составил письмо, предельно любезное по форме, но весьма жесткое по содержанию. Это был шедевр аттического стиля, который наверняка не понравился бы Цицерону. Он понимает, он прекрасно понимает, писал Брут, все затруднения жителей Вифинии и охотно принимает их извинения. Однако из извинений, увы, не выстроишь флота, а ему надо на чем-то переправлять свое войско. Конечно, он требует от Вифинии огромной жертвы, но, говоря начистоту, какая жертва тяжелее — деньгами или кровью? Может быть, вифиняне предпочтут поменяться местами с воинами Брута? Тогда им не придется платить. Правда, каждому известно, что использовать оружие гораздо опаснее, чем его изготавливать... Но даже холодный сарказм Брута не пронял вифинян. Давным-давно утратившие свободу, они не понимали, из-за чего эти римляне поднимают такой шум. Да и какая им разница, кому покоряться: идеальной Республике Брута или тирании Октавия, а то и Антония? Им-то все равно... Верные старинной восточной хитрости не платить сегодня того, чего завтра платить, быть может, будет некому, они откровенно тянули время. Кто их знает, этих римлян, в самом-то деле! Сегодня он герой, а завтра сам скрывается от возмездия... Вифиняне оказались правы, как это ни печально. Избранная ими тактика затягивания заставила Брута потерять драгоценное время и в конце концов решила и его судьбу, и судьбы мира. Убедившись в поддержке Цицерона, Октавий вел себя все более вызывающе, ужасая даже старика Марка Туллия, осознавшего наконец, что он не имеет ни малейшего влияния на юнца, которого считал послушной пешкой в своих руках. Обласканный им мальчишка при ближайшем рассмотрении оказался настоящим вместилищем хитрости, холодной расчетливости и жестокости. Он, конечно, вспомнил, о чем предупреждал его Брут, и понял, что Октавию пора подрезать крылышки. Каким образом? Одним-единственным: немедленно вызвать Брута и Кассия. С этим согласилась и Сервилия. В последние месяцы она не слишком торопила сына в Рим, полагая, что ему прежде нужно укрепить свои позиции. Опасность, исходящая от Антония и Лепида, ее не пугала. С Марком Эмилием она сумеет справиться, да и с Антонием легко договориться... Но Октавий — это, конечно, совсем другое дело. В этом юноше она узнавала черты его двоюродного деда Гая Юлия — единственного мужчины, которого она когда-либо любила, потому что он один сумел вызвать в ней уважение. Узнавала и пугалась. Если Октавий не унаследовал от Цезаря его беспримерной отваги, он унаследовал его острый ум. А кто может быть опаснее, чем умный трус? Его следует раздавить немедленно. Но тут же Сервилию одолели сомнения. Может быть, в ней говорит материнская тревога, заставляющая преувеличивать опасность? Почему-то отказавшись поверить собственной политической интуиции, на протяжении долгих лет позволявшей ей оставаться одной из истинных, хотя и не знакомых широкой публике, хозяек Рима, она пригласила к себе на совет лучших друзей сына. Таковых оказалось всего четверо, тех, кто еще не боялся во всеуслышание признаться в дружбе с Брутом, и за восемь дней до календ секстилия[145] они собрались у Сервилии, чтобы обсудить будущее Марка. Положение складывалось серьезное. До осени защитить Италию от вторжения Антония и Лепида было некому, а Октавий все более настойчиво требовал себе должности консула, вакантной после гибели Пансы и Гиртия. Об этом и говорили участники совещания: Гай Сервилий Каска, один из участников заговора, а ныне народный трибун, молодой Лабеон, делец Скаптий, которого Сервилии удалось привлечь для финансовой помощи сыну, и Цицерон. Марк Туллий сообщил, что он давно призывает Брута и Кассия вернуться в Рим, но теперь у него появился весьма убедительный аргумент: все более угрожающее поведение Октавия. У старого консуляра наконец-то открылись глаза на истинные замыслы его молодого друга, и уже назавтра он отправил Бруту письмо, в котором косвенно признавал правоту последнего относительно Октавия. «Твоя мать спрашивает меня, что нам делать, как можно скорее звать тебя в Рим или протянуть твое отсутствие подольше. Я дал ответ, который, на мой взгляд, наилучшим образом согласуется с твоей честью и достоинством. Ты не должен более откладывать и должен поспешить на помощь Республике, которая, того и гляди, рухнет. Какие несчастья способна принести нам война, если наша победоносная армия не желает преследовать разбитого и отступающего противника? Война, в которой полководец, удостоенный высших почестей, обладающий баснословным состоянием, связанный с интересами Республики, да и с твоими тоже, ведь он женат на твоей сестре и у них есть дети, — и этот полководец обращает оружие против своей родины? Война, в результате которой в городе, несмотря на единство сената и народа, установится хаос? Но что меня больнее всего ранит в этот самый миг, когда я тебе пишу, так это моя неспособность сдержать свои обещания относительно одного молодого человека, одного мальчишки. Моральные обязательства подобного рода нести гораздо тяжелее, чем любые денежные долги. Если ты выступил гарантом в денежном займе, ты можешь просто выплатить чужой долг. Потеряешь деньги, ну и что? Это не страшно. Но если ты берешь на себя ответственность за благо государства, то чем заплатишь, если тот, за кого ты поручился, не желает выполнять своих обещаний?[146]» И далее Цицерон в довольно жалких выражениях признал, что он, пожалуй, проявил неосторожность. В устах Цицерона подобное признание звучало столь непривычно, что наверняка встревожило бы Брута, заставив его максимально ускорить приготовления к выступлению в поход. Правда, Цицерон в том же письме сообщил, что сделает все возможное, чтобы отправить Бруту средства, необходимые для вербовки войска, даже если Республике придется отдать последнее. К несчастью, этого письма — последнего, адресованного ему Цицероном, — Брут так и не получил, во всяком случае, не получил вовремя. И пока он продолжал объезжать города Малой Азии, ведя подготовку к войне, судьба Рима решилась буквально в несколько дней. Сенаторы, не располагая никакими военными силами, постарались хоть немного обезопасить себя от Октавия, чьи амбиции зашли слишком далеко. Они, правда, отказались пойти ради него на нарушение закона и отвергли его кандидатуру на должность консула, но позволили ему наравне с прочими высшими магистратами заседать в сенате. В то же время они постановили организовать триумф в честь Децима Юния Брута, прославившегося в войне в Цизальпинской Галлии. Октавий завидовал чужой военной славе, тем более что сам к боевым подвигам оказался совершенно не предрасположен. И он отправил тайных гонцов к Антонию и Лепиду с предложением забыть вчерашние распри и совместными усилиями обрушиться на общего врага — республиканцев. Разумеется, отцы-сенаторы и не подозревали, на какое вероломство способен столь молодой человек. Помня о той ненависти, какую он питал к бывшему консулу, они поручили ему возглавить легионы, которым предстояло схватиться с армией Антония и Лепида, едва та перейдет Альпы. Ловкая бестия, юный Цезарь принял это предложение в надежде ликвидировать угрозу своим тайным союзникам, а затем обернуть доверенные ему силы против тех, от кого их получил. Следует добавить, что на легионеров имя Цезаря действовало безотказно; они слепо перенесли на внука ту страстную привязанность, какую питали к деду. Октавий организовал в войсках настоящую подрывную работу, подспудно внушая легионерам, что не дело им, служившим под началом Цезаря, сражаться против таких же воинов Цезаря, которыми командуют лучшие ученики Цезаря. Не лучше ли обернуть оружие против убийц Цезаря?.. Именно на такой поворот событий и намекал Цицерон в своем письме к Бруту. В начале августа 43 года большой отряд, состоявший из четырех сотен вооруженных легионеров, вошел в Рим. Солдаты выломали двери курии и потребовали от сенаторов отменить запрет Гаю Октавиану Юлию Цезарю выдвигать свою кандидатуру на пост консула. Отцы-сенаторы неожиданно проявили мужество и отказались уступить грубой силе. Тогда один из центурионов выхватил обнаженный меч и заявил: — Не хотите дать ему то, что он просит? Он получит это благодаря вот ему! Как видим, Цицерон ошибался, утверждая, что тога сильнее оружия. Он и сам понял это. Поднявшись со своего места, он проговорил: — Успокойся! Если ты просишь так, он получит требуемое... Октавию этот эпизод позволил прощупать силу сопротивления римской политической верхушки. Убедившись в ее ограниченности, он отбросил последние колебания и две недели спустя, как раз накануне выборов консулов[147], подошел к Городу во главе своего войска. Ему очень не хотелось, чтобы его избрание слишком явно походило на принудительное, поэтому остановился на Марсовом поле. Но всем все уже стало ясно и так: отныне ничто на свете не могло помешать ему войти в историю Рима как самому молодому консулу. Настроения в Городе кардинально переменились. Те самые люди, которые полмесяца назад громко возмущались неумеренными амбициями мальчишки, теперь торопились принести ему поздравления. Впрочем, мало кто сомневался в истинном смысле случившегося. Консульский ранг, которого Октавий добился в 19 лет, был всего лишь данью условности. На самом деле он стремился утвердить свое право на наследство деда-диктатора, в чем и преуспел. А Брут и Кассий, единственные, кто имел мужество выступить против притязаний Октавия, находились все так же далеко от Рима. Остававшиеся в городе республиканцы затаились, надеясь как-нибудь пересидеть приближавшуюся бурю. Похоже, Брут не ошибся, оценивая современников: славные сыновья Рима все как один мечтали о спокойной старости, богатстве и громких титулах... Отваги Цицерона хватило всего на несколько часов. Скоро он опомнился и бросился догонять остальных, тех, кто спешил засвидетельствовать свое почтение Октавиану. Тот встретил его весьма двусмысленным приветствием: «Гляди-ка! Марк Туллий, последний из моих друзей...» Старый консуляр проглотил и это. Дальнейшие события развивались стремительно. Первым делом Октавий запретил называть себя «мальчишкой» и даже «юношей» — под тем предлогом, что это наносит урон престижу занимаемой им должности. За этим капризом скрывались далеко идущие намерения, которые полностью раскрылись в сентябре, когда второй консул и родственник Октавия Квинт Педий предложил от своего имени проект указа об объявлении вне закона участников мартовского заговора. Октавий добился своего торжественного признания в качестве наследника Цезаря, и не удивительно, что он поспешил разделаться с убийцами своего приемного отца. Такая сыновняя преданность тронула сердца простонародья, которому было невдомек, что Октавия интересует только власть. На своем пути к тирании он видел теперь лишь одну преграду: Брута, Кассия и их сподвижников. Именно их он и считал своими главными врагами, с которыми собирался вступить в смертельный бой. О свободе Рима он думал меньше всего. Не смущал его и тот факт, что после убийства Цезаря тираноборцам была объявлена амнистия. Время уважения к законам миновало. Оружие оказалось сильнее тоги. Ненависть Октавия, нашедшая свое выражение в законе Педия, не пощадила никого из заговорщиков, даже Гая Сервилия Каску, народного трибуна, пользовавшегося священной неприкосновенностью, даже Децима Юния Брута, все еще державшего Антония и Лепида за Альпами. Никто ведь не знал о тайном сговоре юного консула с мятежниками. Обычай требовал, чтобы против осужденных выступил обвинитель. Но, может быть, никто в Риме не захочет брать на себя эту роль? Напрасная надежда. Обвинение против Кассия составил Марк Випсаний Агриппа — вообще говоря, замечательный человек, служивший новому консулу надежной опорой. Брута взял на себя мало кому известный юноша, почти мальчик, по имени Луций Корнифиций. Разумеется, ни один римский юрист не осмелился бы выносить приговор людям, оправданным полтора года назад. Но Октавий затеял политический процесс, исход которого любой мог предсказать заранее. И тем не менее среди запуганных магистратов, в глубине души сгоравших от стыда за собственную трусость, нашелся человек, не пожелавший принимать участие в разыгрывавшейся комедии. По обычаю, секретарь по одному называл имена обвиняемых, приговор по делу которых выносили заочно, и в полной тишине присутствующие слушали перечисление мер наказания: отстранение от всех должностей; изгнание; запрет на огонь и воду (последнее означало, что ни один гражданин не имеет права оказать осужденному какую бы то ни было помощь, а, встретив его случайно, может и даже обязан его убить). И наконец, конфискация имущества осужденного в пользу обвинителя. Но вот прозвучало имя Брута. В толпе, до того равнодушной, раздался плач. Сенаторы-республиканцы, еще вчера превозносившие Марка Юния, сидели, низко опустив голову. Когда же пришла пора высказываться, все как один проголосовали за отлучение от огня и воды. «Жаль мне вас, римляне, согласные жить в рабстве. Вы так дорожите собственной шкурой, что готовы вымаливать себе жизнь у мальчишки...» Мы не знаем, читал ли Силиций Корона эти строки из письма Брута или он просто ставил принципы чести выше всего остального. Это он заплакал, когда секретарь произнес имя Брута. Но вот пришел его черед голосовать, Корона больше не плакал. Не глядя на своих вжавшихся в кресла товарищей, он встал и спокойно сказал: — Я голосую за оправдание обвиняемого. Этот мужественный поступок сенатора не мог ничего изменить в судьбе Брута, хотя сам Публий Силиций Корона навлек на себя смертельную опасность. Его слова прозвучали пощечиной Октавию. Что заставило его пойти на эту, казалось бы, бессмысленную, жертву? Очевидно, для него такие понятия, как римская доблесть, все еще что-то значили... Последствия приговора, вынесенного тираноборцам, не замедлили сказаться. Первым это почувствовал Децим Юний Брут. Как только до него дошла весть о готовящемся в Риме судилище, Децим спешно увел свои легионы из Цизальпинской Галлии. Он надеялся пробраться в Грецию и соединить свои силы с силами Брута. Убедившись, что это невозможно, он распустил войско и с горсткой самых верных соратников, не пожелавших его покинуть, дошел до Аквилеи, области, выходившей к Эгнатиевой дороге и служившей своего рода «пропускным пунктом» по пути в Грецию. Стоял конец сентября, а осень в тот год принесла раннее ненастье. Без конца шли дожди, становилось холодно. Горные вершины окутывал туман, кое-где уже лежал снег. Дурная погода заметно замедлила продвижение Децима Брута к цели и, что самое печальное, свела на нет благие порывы его спутников. В конце концов с ним остались только Гельвий Блазон и небольшой конный отряд галлов. Они сражались под его командованием пятнадцать последних лет и привыкли смотреть на своего полководца, свободно говорившего по-кельтски, как на главу клана. Эти галльские дружинники — «амбакты», как они сами себя называли, — считали позором бросить своего вождя в опасности. Но их было слишком мало, а в горах их подстерегала засада. Им пришлось принять неравный бой с шайкой некоего Камила, слегка романизированного варвара, занимавшегося грабежом путников, рискнувших пуститься в путь этими горными тропами. Оказалось, Камил успел прослышать про награду, объявленную за голову каждого из мартовских заговорщиков. Узнав, кто попал к нему в руки, он немедленно отправил гонца к Антонию. Незадолго до этого Октавий, не находя более нужным скрывать свои истинные намерения, добился в Риме отмены проскрипций в отношении Антония и Лепида. Мало того, он заставил сенат проголосовать за посмертную реабилитацию Долабеллы. узаконив таким образом казнь Гая Требония и поставив Кассия в совсем уж безвыходное положение. Об Антонии говорили, что это человек, который в своих поступках руководствуется как чувствами, так и холодным расчетом. Действительно, ему нередко случалось поддаться первому душевному порыву и проявить благородство, однако он чаще всего умел подавить в себе эти проявления человечности, и делал это безжалостно. Не так давно он считал Децима Юния своим другом. Они знали друг друга больше двадцати лет, вместе начинали военную карьеру, плечом к плечу сражались в Галлии, воевали против Помпея и поддерживали Цезаря. Не исключено, что в апреле, после победы под Мутиной, Децим сознательно, во имя былой дружбы, не стал преследовать Антония и дал ему шанс на спасение. И вот теперь Фортуна снова повернулась лицом к Антонию, и жизнь Децима оказалась в его руках. Он не скрывал, что огорчен, и даже проронил скупую слезу над несчастливой судьбой бывшего друга. Но переживания длились недолго. Уже в следующую минуту он призвал писца и продиктовал письмо Камилу, приказывая сразу по его получении казнить Децима. Да, Цицерон, хорошо разбиравшийся в худших сторонах человеческой натуры и не обольщавшийся на счет современников, не ошибался, когда говорил, что заговорщики напрасно оставили Антония в живых. Он к ним подобной снисходительности не проявил. Наверное, будь на месте Децима Марк, он сказал бы, что праведное дело само по себе награда, а жалеть надо в первую очередь Антония, опозорившего себя черной неблагодарностью. Но Децим о таких высоких материях не думал. Когда Камил показал ему письмо со смертным приговором, он, не таясь, начал громко проклинать свою судьбу, так что присутствовавший здесь же Гельвий Блазон в конце концов не выдержал: — Хватит рыдать, Децим! Сейчас я покажу тебе, что умирать совсем нетрудно! И с этими словами Блазон выхватил меч и пронзил себе сердце, после чего Децим собрал все свое мужество и без дальнейших стенаний принял смерть. Отрубленную голову пленника Камил в надежде на обещанную награду переправил Антонию. Тот не стал куражиться над мертвым и устроил ему достойные похороны. Разумеется, казнь Децима Брута претила Антонию, но он пошел на этот шаг, чтобы доказать Октавию свою лояльность. Децим, сам в прошлом цезарианец, считался в этом стане предателем, и, готовясь к дележу власти с наследником диктатора, Марк Антоний намеревался использовать ее как сильный козырь. Действительно, уже в начале октября Лепид, Антоний и Октавий встретились в местечке неподалеку от Бононии (ныне Болонья) и заключили соглашение об образовании триумвирата. В отличие от участников предыдущего триумвирата — Цезаря, Помпея и Красса — они не ставили своей целью завоевание власти, которую, по их мнению, уже твердо держали в руках. Им требовалось одно — слатать на живую нитку некое подобие высшего органа государственной власти, который, как они определили, будет править по меньшей мере пять лет. В то, что достигнутая договоренность продержится столь длительный срок, не верил никто, включая и самих триумвиров. О степени их взаимного доверия говорит простой факт: уединившись для переговоров на пустынном островке, они предварительно тщательно обыскали друг друга... Италию они делить пока не стали, зато разделили между собой империю. Лепиду достались Испания и Нарбоннская Галлия; Антонию — Галлия и Цизальпинская Галлия; Октавию — Африка, Сицилия и Сардиния. Пожалуй, более старшие участники союза обидели своего молодого коллегу, отдав ему территории, все еще находившиеся под контролем Секста Помпея, сына Великого. В тот краткий промежуток, когда Рим с благосклонностью взирал на тираноборцев, он был официально назначен римским флотоводцем, однако уже в сентябре его имя попало в проскрипционный список по закону Педия. Впрочем, в положении самого Секста это мало что меняло. Что касается раздела западных провинций, то здесь никаких неожиданностей не произошло. Антоний и Лепид получили те территории, которыми и так владели. И если бы Октавий попытался оспорить их притязания, оба без колебаний обернули бы оружие против него. Но юный Цезарь не слишком горевал. Он уже мечтал о том дне, когда раздавит Антония. Лепида он в расчет вообще не принимал. Двадцать седьмого ноября послушный сенат признал законность триумвирата. Лепид, избранный консулом на будущий год, остался в Италии. Октавию и Антонию пришлось заняться более серьезными делами: выступить в поход против Брута и Кассия. Однако прежде чем перейти к военным действиям, они торопились решить еще две задачи: ликвидировать остатки оппозиции в Риме и собрать деньги. Сенат и вся римская аристократия проявили в те лето и осень 43 года подлинные «чудеса» трусости и подлости. Увы, это их не спасло. Октавий, прямо-таки нутром угадывая возможные очаги будущего сопротивления, без жалости гасил их. У Антония и Лепида, не первый год занимавшихся большой политикой, скопилось немало личных недругов, с которыми они спешили расправиться. Не обошлось и без споров. Обвинителем против Лепида выступал родственник покойного диктатора Луций Юлий Цезарь, и Лепид жаждал мести. Однако Луций приходился Антонию дядей по материнской линии, и тот встал на его защиту. В свою очередь, против Антония свидетельствовал старший брат Лепида Луций Эмилий Лепид Павл. Естественно, триумвир не желал давать брата в обиду. Наконец, следовало разобраться с Цицероном. И Антоний, и Лепид охотно задушили бы старого консуляра своими руками. Особенно негодовал Антоний, не простивший Марку Туллию его гневных «Филиппик». Но тут подал голос юный Октавий: нет, он слишком привязан к Цицерону и не допустит его гибели. Между триумвирами начался настоящий торг. Октавий согласился «сдать» коллегам Цицерона, если в обмен получит головы Луция Юлия и Луция Эмилия. И в придачу голову Публия Силиция Короны — того самого сенатора, который один нашел в себе мужество выступить в защиту Брута. Впрочем, против этой последней кандидатуры Антоний и Лепид не возражали; они и сами побаивались слишком смелого и честного сенатора. Однако в поведении Антония и Лепида, с одной стороны, и Октавия — с другой очень скоро стала заметна существенная разница. Оба первых действительно беззастенчиво торговали жизнями своих родственников. Другое дело, что выполнять данные Октавию обещания они не собирались. Едва завершилась встреча триумвиров, Лепид примчался домой и предупредил брата о грозящей ему опасности. Он снабдил его деньгами и под надежной охраной переправил к побережью, где Луций, целый и невредимый, сел на корабль и отправился в Грецию, к Бруту. Спасся и Луций Юлий Цезарь. Узнав о том, что ему грозит смертельная опасность, он укрылся у сестры Юлии, матери Антония. В тот день, когда Антоний огласил на Форуме проскрипционный список и призвал сограждан покарать преступников, эта отважная женщина выступила вперед и громко провозгласила: — Если ты, Марк, и в самом деле задумал убить всех этих людей, начни со своей матери! Ибо мой брат и твой дядя сейчас находится в моем доме! Ступай же за ним! Римские матроны испокон веков пользовались со стороны своих детей безграничным уважением. А уж сыновья, чьи отцы, как у Антония и Брута, погибли в годину гражданской войны, окружали своих матерей не просто почтением, они преклонялись перед ними. Юлия знала, что ее личность священна для сына. Что оставалось Антонию? Он произнес речь с восхвалением «лучшей из сестер» и потребовал амнистии для дяди. Иначе вел себя Октавий. Человечность, проявленная Антонием и Лепидом хотя бы по отношению к близким, ему была совершенно чужда[148]. Во всяком случае, он и не подумал последовать примеру своих старших коллег и попытаться спасти от гибели Цицерона. В первом проскрипционном списке фигурировало семнадцать имен (за ним последовали второй и третий, увеличившие число жертв до трех сотен[149]). Среди них — Цицерон, его брат Квинт и его племянник, сын Квинта. Если бы сын Цицерона Марк находился в тот момент не в ставке Брута, а в Риме, он, несомненно, оказался бы вместе с отцом и дядей. С того дня, когда сенат принял в отношении заговорщиков закон о запрете на огонь и воду, все члены семейства Туллиев догадывались о грозившей им опасности. Они заранее перебрались на свою виллу в Тускул, но и здесь не чувствовали себя спокойно. Тогда они решили уехать на другую виллу, расположенную близ Астуры — уединенное имение, имевшее выход к морю. С собой они собирались взять только самых верных рабов и в случае, если враги их все-таки настигнут, могли рассчитывать, что успеют погрузиться на корабль и отплыть на Восток. Они уже выехали в дорогу, когда Квинт Туллий вспомнил, что забыл дома деньги. Перспектива остаться без средств страшила его ничуть не меньше, чем угроза смерти. И он решил, сделав крюк, заглянуть в Арпин, родовое гнездо Туллиев, где и взять все необходимое. Сын отправился вместе с ним. Расставшись с братом и племянником, Цицерон почувствовал себя растерянным. Он все еще не мог поверить в предательство Октавия, случившееся казалось ему досадным недоразумением. Впрочем, он понимал, насколько велика ненависть к нему Антония и Лепида. Оставаться в Риме действительно было страшно, а бежать он боялся. Полностью дезориентированный, он принялся метаться. Двинулся к Риму, затем повернул назад, добрался до юга, сел на корабль, идущий в Грецию и... высадился на Гаэте, где у него имелся дом. Но спокойствия он не обрел и здесь. Рабы волновались ничуть не меньше хозяина, то ли тревожась за него, то ли опасаясь обвинений в соучастии преступнику. Уже наутро следующего дня они усадили его в носилки и понесли к побережью в надежде, что корабль, доставивший его сюда, еще не отплыл. Едва они покинули дом, в него ворвался целый отряд воинов. На все вопросы командовавшего им трибуна перепуганные слуги отвечали затравленным молчанием. В эти скорбные дни похожие сцены разыгрывались в Италии повсюду. Люди, провинившиеся в том, что однажды перешли дорогу кому-либо из триумвиров или их родственников[150], или просто в том, что накопили слишком завидное богатство, оказались в роли несчастных преследуемых жертв. Кого-то родные и близкие спасали, демонстрируя мужество и героизм. Кого-то предавали, являя пример подлой трусости... ...В доме на Гаэте жил грек-вольноотпущенник по имени Филолог. Он вырос в доме Цицерона, получил от старого оратора образование и состояние. Но призрак награды за предательство вскружил ему голову. И он показал трибуну узенькую тропинку, почти не видимую в зарослях. Этот человек, центурион по имени Геренний, несколько лет назад обвинялся в убийстве отца, и адвокатом на его суде выступал Цицерон. Тогда Цицерону удалось спасти его от смерти... Геренний легко нагнал носилки. Носильщики остановились. Марк Туллий выглянул наружу, узнать, что случилось. Возможно, он даже не понял, что происходит, потому что уже в следующий миг меч центуриона перерезал ему горло. Рабы в ужасе разбежались38. Геренний спокойно отсек от мертвого тела голову и кисти рук. Антонию будет приятно получить этот зловещий трофей, рассуждал центурион, ведь еще недавно эти пальцы сжимали свиток с текстом очередной «Филиппики»... Действительно, останки Цицерона впоследствии были возложены к подножию ростральных трибун, для острастки римлян[151]... Цицерон погиб в Декабрьские ноны 43 года[152], в 21-ю годовщину своей победы над Катилиной. Но, конечно, погиб не он один. Проскрипционные списки разбухали день ото дня. Разумеется, палачей больше всего привлекала возможность присвоить себе имущество гонимых. Официально они совершали конфискации в пользу казны, якобы осуществляя сбор средств для войны с республиканской армией. Однако мало кто из них лишал себя удобного шанса погреть на проскрипциях руки. Единственным владельцем миллионного состояния, пережившим эту бурю без всякого вреда для себя, оставался Тит Помпоний Аттик. Его защитил Антоний — в знак признательности за то, что годом раньше Аттик помог Фульвии и его детям[153]. Спаслись от неминуемой смерти лишь те, кто успел вовремя убраться из Рима. В их числе были молодой патриций Марк Валерий Мессала Корвин, друживший с Кассием, и юный друг Брута Публий Антистий Лабеон. Испытав в пути почти невероятные приключения, они вместе с еще несколькими беглецами в конце концов сумели добраться до лагеря тираноборцев, которым и поведали об обрушившемся на Рим несчастье, завершив свой рассказ скорбным списком погибших друзей. Брут и Кассий по-прежнему находились на Востоке. Поход на Италию, который осенью 43 года мог бы помешать образованию триумвирата, так и не состоялся. Ужасные новости из Рима застали их врасплох, однако ничуть не уменьшили решимости продолжать начатое дело. Своего зятя Лепида они не переоценивали, прекрасно понимая, сколь ничтожна его роль в последних событиях. Но и союз Антония с Октавием не казался им прочным — слишком разными были эти люди. Но даже если эта парочка не перессорится до весны, рассуждали они, и попытается высадиться в Греции, чтобы нанести удар по республиканцам, еще неизвестно, чем закончится схватка. И та и другая стороны располагали примерно равными силами, а тираноборцы чувствовали именно себя защитниками закона и права. Мало того, теперь почти каждый воин в войсках Кассия и Брута горел жаждой мести за погибшего родственника или друга. Даже идеалист Марк ясно видел это. Он всегда стремился избегать ненужного кровопролития. И к чему это привело? Он не позволил убить Антония и тем самым обрек на гибель десятки единомышленников. Почему доброе дело обернулось злом? Будь он один, он, быть может, и дальше продолжал бы держаться своих принципов, считая милосердие и сострадание высшими ценностями. Но теперь он стал императором. На него смотрели сотни и тысячи примкнувших к нему людей. Они надеялись на него и ждали, что он поможет им совершить священную месть. Согласно римским верованиям, корнями уходившим в глубину веков, жертва не может обрести вечного покоя, пока ее убийца не понесет справедливой кары. И практически все воины Брута разделяли эту веру. Брут ошибся, рассчитывая на ответное благородство Антония. Теперь он осознал, что этот человек понимает лишь один язык — язык силы. В глубокой подавленности он сел за письмо к Квинту Гортензию в Фессалоники, приказывая тому казнить Гая Антония, которого прежде пощадил. Теперь он должен умереть — за Децима и Цицерона. Неужели в Риме никогда не прекратится эта страшная череда смертей и братоубийств?[154] Слезы бессилия и ярости душили Брута, когда он вспоминал всех тех, кто погиб, потому что он не успел прийти к ним на помощь. Вместе с болью в его душе все сильнее нарастало отвращение. Что осталось от горячо любимого им Рима, что осталось от лелеемых им политических идеалов, что осталось от народа, которому он так хотел служить? Голова несчастного Короны брошена к подножию ростральных трибун, рядом с головой Цицерона. Должно быть, они будут в каждый миг напоминать остальным сенаторам, что мужество и стремление к свободе обходятся нынче слишком дорого... Брут приготовился ждать. Он ждал весны, которая, к счастью, в этих краях наступала рано, чтобы двинуть свои отряды к Греции и встретить там войско Антония. В том, что Антоний поспешит ему навстречу, он не сомневался. Тогда настанет час последней битвы. Какими силами он располагал? Кассий все еще выколачивал из провинций деньги, действуя порой не слишком законными методами. Марк не решался последовать его примеру. Он по-прежнему предпочитал убеждение, не прибегая к угрозам, и за зиму объездил немало восточных городов. Попутно он старался решать и местные проблемы. Чтобы не думать об умершей Порции и ужасах, творившихся в Риме, он с головой ушел в дела, сознательно доводя себя до физического и нервного изнеможения. Ему не хотелось, чтобы окружающие догадались, какая тоска его гложет, как ему одиноко. Города сменяли один другой. Несколько дней в Дамаске, неделя в Кизике. Оттуда — в Смирну, Милет, Эфес. Наступало новое утро, а с ним новые заботы, большие и малые. В Эфесе он вступился за права и привилегии иудейской общины, еще раз доказав, сколь многим он отличался от Кассия, который, прибыв в Иерусалим, потребовал подчинения всей Иудеи во главе с синедрионом. Он по-прежнему полагал, что его долг — защищать слабых и карать негодяев. В Кизике судьба столкнула его с известным ритором Феодотом, бывшим наставником юного Птолемея, брата Клеопатры. 13-летний Птолемей легко стал игрушкой в руках Феодота, который, сговорившись с евнухом Потином, организовал убийство Помпея. Между Брутом и Гнеем Великим всегда существовала глубокая личная неприязнь. Повинуясь чувству долга, Марк примкнул к армии Помпея, но он никогда не забывал ужасных обстоятельств гибели своего отца и злобной клеветы, распространяемой помпеянцами на его счет. Поражение Помпея под Фарсалом огорчало его лишь потому, что означало поражение республиканцев. Но, как и большинство римлян, Брут считал убийство Гнея, которого египтяне вероломно заманили в ловушку, неслыханным преступлением. Даже те из них, кто, попадись им в руки Помпей, без зазрения совести отправили бы его на тот свет, возмущались вмешательством египтян в дела, касавшиеся исключительно сынов Волчицы. Гибель Помпея они воспринимали как личное оскорбление. Этого не простил им и Цезарь. Молодой Птолемей погиб в неравной битве против римских легионов, Потин был казнен. В живых оставался только Феодот. Ждать пощады от Брута ему не приходилось. Ритор и высокий сановник был приговорен к повешению— наиболее позорной, с точки зрения римлян, казни. Правосудие свершилось[155]. Между тем приближалась весна, а вместе с ней — неизбежная схватка с Антонием, но собственных сил Бруту явно не хватало. Он понимал, что без помощи Кассия ему не обойтись. По слухам, за последние месяцы Гай, прикрываясь стремлением наказать города, поддержавшие Долабеллу, успел награбить на Востоке баснословные богатства. Согласится ли он отдать их на общее дело? Захочет ли продолжать войну? История знала немало примеров, когда самые отважные полководцы, попав в расслабляющую атмосферу эллинистической культуры, забывали и о долге, и о родине... Кроме того, Брут помнил, что Гай всегда немного завидовал ему. Неуклюжие происки Сервилии, озабоченной карьерой сына и желавшей принизить успехи зятя, наверняка не понравились своенравному Кассию. Во всяком случае, за последние полгода Марку так и не удалось убедить Гая в необходимости встречи. Но разве имели они право, они, последние вожди республиканской партии, ставить под угрозу судьбу Рима из-за мелких личных интересов? Тщательно обдумав ситуацию, Брут сочинил короткую записку к Кассию, не оставляя тому лазеек для дальнейших проволочек. «Мы собрали войска для освобождения родины от рабства и тирании, а вовсе не для завоевания империи. Довольно бродить вокруг да около; пора вспомнить о цели, стоящей перед нами. Поэтому мы должны не удаляться от Италии, а, напротив, держаться к ней как можно ближе и идти на помощь согражданам». В заключение он предлагал Кассию встретиться в Сирии. Иными словами, он проявил готовность самому проделать весь путь, преодолев разделявшее их пространство. Тем самым он как бы признавал «старшинство» Кассия, действительно обладавшего более значительным боевым опытом и имевшего в подчинении гораздо больше легионов. Наверное, Сервилия возмутилась бы его решением. Но карьерные соображения меньше всего волновали Брута, сознававшего, что с гибелью Республики о какой бы то ни было карьере придется забыть навсегда. Кассий не собирался уступать другу в благородстве, как, впрочем, не слишком спешил отдавать ему инициативу. Он предпочитал не вспоминать о прошлогодних военных успехах Брута, зато себя искренне считал выдающимся стратегом и мечтал лично возглавить республиканскую армию. Поэтому диктовать условия встречи будет он, Кассий. И встреча состоится в Смирне, до которой им обоим добираться примерно одинаково. С такими настроениями он и тронулся в путь. С собой он взял внушительный эскорт, заранее предвкушая, как поставит на место этого штатского выскочку, кабинетного философа, по чистой случайности оказавшегося на поле брани. Впрочем, не исключено, что на душе у Кассия и сопровождавших его легатов скребли кошки. Слава об их грабежах успела распространиться далеко. А что, если несгибаемый Брут потребует от них объяснений? В то же время оба полководца не могли не понимать, что на них обращено слишком много взоров. Мстители за поруганную свободу, живое воплощение римского духа, разве имели они право демонстрировать окружающим свои разногласия? Поэтому на людях Брут и Кассий вели себя так, словно решимость выступить единым фронтом против общего врага ни у одного из них не вызывала ни тени сомнения. Но наедине... Не теряя времени понапрасну, Брут первым делом предложил обсудить столь волновавший его финансовый вопрос. С откровенностью, заставившей помощников Кассия снисходительно улыбнуться, он рассказал о своих денежных затруднениях, не забыв — качество, унаследованное от Катона, — отчитаться в каждом потраченном сестерции. Большую часть его средств поглотил флот, но ведь без флота им нечего рассчитывать на успех, не так ли? Он ни словом не упомянул про заем, взятый у Аттика под его личную ответственность, как не стал вспоминать, что большую часть полученных тогда средств и все нанятые корабли передал Кассию. Эти мелочные счеты не к лицу истинному патрицию... Скромность Брута растопила сердце Кассия. Что ж, он готов поделиться с другом своими богатствами... И тут в разговор неожиданно вступили легаты Кассия. — Разве это справедливо, — громко протестовали они, — отдавать Бруту деньги, которые ты скопил ценой суровой экономии, выколачивая подати из населения провинций и заслужив их ненависть? И для чего? Чтобы помочь Бруту выглядеть щедрым в глазах воинов? Чтобы он ублажал народы, не давшие ему ничего? По-своему они рассуждали логично, но Брут не собирался вникать в их логику. Деньги, добытые неправедным путем, он намеревался потратить на священное дело, а потому твердо стоял на своем. В конце концов Кассий сдался. Он согласился передать Бруту треть имевшихся в его распоряжении средств. Поведение Брута оставалось по-прежнему безупречным. Он демонстрировал Кассию все знаки уважения, никогда не садился первым в его присутствии, пропускал его перед собой, одним словом, всячески старался показать, что уважает в нем более опытного военачальника. На Кассия все это действовало безотказно. Они не виделись почти полтора года. За это время Гай сильно изменился. Он постарел, и в свои сорок два года по сравнению с Марком казался человеком другого, старшего поколения. У него начались нелады со здоровьем, а характер, и прежде нелегкий, судя по всему, испортился окончательно. Всегда несдержанный, теперь он впадал в гнев из-за пустяка, а потом подолгу не мог избавиться от подавленности. Как ни тяжело протекало обсуждение финансовых материй, трудности удвоились, когда соратники перешли к решению чисто военных вопросов. Положение на конец зимы 42 года складывалось ясное и определенное. Достойный ученик Цезаря, Антоний не стал ждать официальной даты открытия навигации и уже начал потихоньку переправлять войска в Грецию, надеясь застать противника врасплох. По данным разведки, восемь из сорока легионов уже вступили на землю Македонии. Учитывая, что во многих городах провинции жили ветераны Цезаря, враждебно настроенные к тираноборцам, даже этих сил Антонию могло хватить, чтобы почувствовать себя в Македонии полновластным хозяином. Брут считал, что надо незамедлительно двигаться к Греции, выбить назад, к морю, эти восемь легионов. Если же наложить блокаду на побережье Адриатики, еще неизвестно, сумеет ли Антоний ее прорвать. Он рассуждал совершенно правильно, именно этого и не мог простить ему Кассий. В отношении Гая Кассия Лонгина к шурину всегда прослеживалась двойственность. С одной стороны, он восхищался им и любил его. С другой — он всегда ему завидовал. Ну хорошо, в конце концов он согласился признать его интеллектуальное и нравственное превосходство. Но уж в области военной стратегии он уступать не собирался! Чтобы этот книжный червь разрабатывал планы боевых операций? И диктовал ему, опытному воину? Этого Гай Кассий не допустит. Напустив на себя важный вид, щеголяя жаргонными словечками, понятными каждому солдату, он при полном одобрении своей свиты принялся объяснять Марку, почему его план не годится. Ты все упрощаешь, высокомерно вешал Кассий, тогда как в настоящей войне нужны изобретательность и воображение. Посуди сам, высадить сорок легионов — это ведь не шутка. На это уйдет время, много времени. Допустим, они высадятся, а чем Антоний и Октавий будут кормить такую огромную армию? По земле Македонии прокатилось немало сражений, она обездолена. Значит, во вражеском войске очень скоро начнется голод, а за ним — болезни и общий упадок духа. Начнется дезертирство. Вот тогда-то мы их и прихлопнем! Эту тактику, направленную на изматывание противника, особенно любил Помпей, а ведь Кассий не зря так долго служил под его знаменами. Увы, он не подумал, что с выучеником Цезаря она вряд ли сработает. Гай Юлий никому не давал заманить себя в ловушку, и разгром Помпея под Фарсалом стал ярким тому доказательством. Но ведь и Брут служил под началом Цезаря. Он гораздо лучше Кассия понимал образ мыслей Антония и наверняка обладал способностью предугадать его шаги. Однако что он мог противопоставить Кассию, этому храброму вояке, и его штабу, сплошь состоявшему из легатов, имевших за плечами опыт многих походов? Своих трибунов, еще вчера сидевших на скамьях в греческой школе? Самое печальное, что никто из присутствующих не хотел верить в правоту Брута. Не может же, в самом деле, штатский адвокат разбираться в стратегии лучше, чем герой парфянской войны? В конце концов и сам Марк начал сомневаться в себе, а самое главное, он не хотел и не мог себе позволить разозлить Кассия. И дал себя уговорить. Кассий провел на Востоке почти двадцать месяцев и за это время подчинил себе почти все провинции, кроме маленькой Ликии и острова Родос, что не давало ему покоя, особенно Родос, славившийся своими богатствами. Свое нетерпение отправиться на завоевание этих земель Кассий объяснил тем, что им необходимо завладеть ликийским и родосским флотом, иначе его перехватит триумвират. Доля истины в его словах была. Республиканцы не могли позволить себе роскошь биться на два фронта, а ведь оставалась еще Клеопатра, искренне их ненавидевшая. После короткого обсуждения Кассий убедил Брута двинуться на Ликию, а сам отдал предпочтение Родосу. Может быть, на этом богатом острове он надеялся восполнить средства, переданные Марку? Идеалист Брут не заподозрил ничего дурного и принял предложение. От населения Ликии он не требовал ничего сверхъестественного и грабить его не собирался. Он нуждался в кораблях и денежных налогах, собирать которые имел полное право, поскольку считал себя законным наместником провинции. Однако жители этой страны издавна пользовались репутацией гордого и независимого народа, готового ради свободы на любые жертвы. Они доказали это Киру, а после него — Александру. Случалось, что перед угрозой покорения ликийцы сжигали свои дома, убивали жен и детей, а потом добровольно лишали себя жизни. Среди греков они считались чуть ли не варварами. Брут, отлично знавший историю греческого и эллинистического мира, уважал славное прошлое Ликии. Но главное, себя он вовсе не считал захватчиком. Напротив, ведь он делал все, чтобы освободить народы от тиранов. Этого мнения не разделяли ликийские политики. Некто Навкрат не ограничился спором с Брутом, а перешел от слов к делу. Он подбил соотечественников на сопротивление и стал инициатором образования лиги, включившей несколько городов. Неизвестно, двигал ли им мятежный дух или он испытывал тайные симпатии к цезарианцам, но его отряды заняли холмы, окружавшие проходы к главному городу провинции Ксанту и порту Патары. Брут хотел избежать кровопролития, однако его подгоняло время. Он бросил несколько конных отрядов на расположение ликийских воинов. Время приближалось к полудню, и те совсем не ожидали нападения. Кто-то из них закусывал, другие дремали после обеда. Атака римлян произвела среди них настоящую панику. Ликийцы в беспорядке бежали, оставив за собой шесть сотен мертвых тел. Дальнейшее продвижение Брута пошло как по маслу. Крепости и города сдавались ему без боя. Он не устраивал никаких казней мирного населения, а пленных отправлял по домам. Впрочем, ликийцы не оценили великодушия победителя, приняв его за слабость, и собрали вооруженные отряды. Бруту пришлось снова теснить их, в конце концов загнав в Ксант. Город оказался в осаде. Римские осадные орудия того времени отличались огромной разрушительной силой, и защитники города понимали, что у них нет никаких шансов. Вот если бы выбраться наружу и снова засесть в окрестных холмах... Ксант стоял на реке того же имени, и осажденные решили попытаться под покровом ночи покинуть город вплавь. Брут предвидел подобную хитрость и велел перегородить реку вверх и вниз по течению сетями, к которым привязали колокольцы. Первые же пловцы поплатились за свою смелость и попали в руки римских легионеров. Ликийцами овладело отчаяние. Казалось, они должны капитулировать. Брут обещал жителям города жизнь и безопасность, они же ему не верили. Или не хотели верить, верные своей традиции считать позором любую капитуляцию. В крайнем случае им придется повторить то, что их предки сделали во времена Кира и Александра — поджечь город и сгореть в пламени пожара. Но прежде стоит совершить еще одну отчаянную попытку... Однажды ночью нескольким смельчакам удалось выбраться из города. Они пробрались в римский лагерь и подожгли катапульты и баллисты. Разумеется, злоумышленников скоро схватили, однако осадные орудия пылали ярким пламенем, ведь изготовляли их из дерева, веревок и пакли. Пока тушили пожар, поднялся ветер. И дул он в направлении Ксанта. На крыши городских строений понесло искры, горящие угольки. Скоро нижняя часть города уже пылала. В Риме редкое лето обходилось без пожаров. Брут и его воины не понаслышке знали о разрушительной силе огня, способной за считаные часы уничтожить целые жилые кварталы. И Брут без лишних раздумий отправил своих воинов спасать Ксант от огня. Ликийцы и теперь не желали принимать помощь от захватчика. В каком-то самоубийственном экстазе они подбрасывали в ревущее пламя все, что могло гореть, одновременно норовя пустить стрелу в спину одному из добровольных спасателей. Когда римляне сломали ворота, которые больше никто не охранял, их взорам открылась страшная картина. В городе было светло как днем, кругом ревел и бушевал огонь. Жители, словно в страшном сне, предавались коллективному самоубийству. Матери хватали на руки детей, забирались на горящие крыши, швыряли их оттуда вниз и следом прыгали сами. Отцы рубили мечом сыновей, а потом пронзали себе сердце. Это была вакханалия смерти, кровавый бред, разгул фанатизма. Как спасти этих обезумевших людей? Брут пообещал награду каждому, кто приведет к нему живого жителя Ксанта. Легионеры бросались в горящие дома, надеясь отыскать хоть кого-нибудь из них. Сам полководец, не думая об опасности, бродил по городу, потрясенный картинами этой бессмысленной жестокости. К утру от Ксанта остались одни головешки. Римским воинам удалось спасти всего сто пятьдесят человек, в основном рабов и женщин, приехавших сюда из соседних Патар и застигнутых осадой[156]. Брут сделал все, чтобы спасти Ксант, но город пал жертвой собственной безумной гордыни. Однако что произошло, то произошло. В Ликии слухи о гибели Ксанта произвели неизгладимое впечатление. Жители других городов, презиравшие Брута за проявленное к ним милосердие, теперь уверовали, что перед ними — беспощадный император, с которым лучше не спорить. В Патарах весть о приближении римского войска заставила большинство населения сжаться от страха. Никому не хотелось повторить судьбу несчастного Ксанта. Никому, кроме нескольких отчаянных голов, в числе которых оказался и Навкрат. Еще до трагедии в Ксанте он пообещал рабам свободу, а свободным гражданам прощение всех долгов, если они согласятся защищать Патары. Многие из тех, кто согласился, теперь жалели о своей горячности. Но рабы и бедняки надеялись на лучшее, слишком уж радужное будущее открывали перед ними щедрые посулы Навкрата. Остальные горожане, неосторожно поспешившие вооружить чернь, теперь боялись ее не меньше, чем легионеров Брута. Под давлением вооруженной толпы высшие сановники Патар заперли перед римлянами городские ворота и объявили Бруту, что будут сражаться до последней капли крови. Это гордое заявление не слишком соответствовало действительности, но Брут об этом не догадывался. Ни за что на свете он не хотел допустить повторения того кошмара, который пережил в Ксанте. К нему привели уроженок Патар, спасенных от пожара в Ксанте. Большинство из них принадлежали к лучшим семействам города. Судьба пленников в те времена оставалась незавидной. Как правило, их продавали на невольничьих рынках, если только у родственников несчастных не хватало средств, чтобы выкупить их из плена. Но Брут относился к женщинам с уважением. И в его лагере их содержали вполне прилично, насколько позволял суровый военный быт. И вот теперь он пригласил их к себе и объявил, что отпускает на свободу. Без всякого выкупа. И приказал воинам доставить пленниц к городским воротам. Неужели он, которому такое множество раз самые разные люди платили злом за добро, все еще верил в людскую благодарность? Да, верил. И на сей раз не ошибся. Рассказ вернувшихся из Ксанта женщин произвел в Патарах подлинный переворот. Вместо кровавого убийцы перед жителями города встал в образе римского полководца самый милосердный, самый благородный из мужей! Он не позволил ни одному из своих воинов покуситься на честь пленных женщин! Люди слушали и не верили своим ушам. Ворота Патар распахнулись перед Брутом[157]. Жители Патар отдали ему свои корабли и снабдили его золотом, считая, что легко отделались. 50 талантов — ровно треть собранной суммы — Брут им вернул, посоветовав истратить эти деньги на починку храмов и городских памятников. Оставшиеся средства приказал считать авансом, освободив Патары от податей на несколько ближайших лет. Он поступил мудро. Прочие ликийские города поспешили последовать примеру Патар и добились для себя столь же выгодных условий. Совсем иначе вел себя Кассий на Родосе. Ему понадобилось провести два жестоких морских сражения, а затем подвергнуть город осаде. Исход дела решили новейшие осадные орудия — подвижные башни, сконструированные мастерами Кассия. Родосцы не выдержали натиска и сдались. Гай Кассий Лонгин ничем не походил на Марка Юния Брута. Никакой снисходительности к поверженному противнику от него ждать не приходилось. Непосильные налоги, обвальные конфискации, казни вождей, возглавивших сопротивление, — вот что преподнес он жителям Родоса. Еще многие годы спустя матери пугали маленьких детей рассказами про злого Кассия... Его же это мало волновало. Пусть Брут церемонится с врагами, его интересует одно — польза и выгода. Он не дрогнул даже тогда, когда к нему явилась целая депутация его же бывших учителей, умолявших пощадить их соотечественников. Правда, эти старики совершили непростительную оплошность, обратившись к Кассию, в котором ни один из них не узнал бы прежнего эфеба, со словами: «Царь и господин!» — Я не царь и не господин, — насмешливо отвечал Кассий. — Я — тот, кто покарал господина, пожелавшего стать царем. Мольбы убеленных сединами риторов пропали втуне. Кассий сумел нагнать страху на жителей провинции. Города сдавались ему один за другим, а аппетиты Кассия все росли. Он потребовал выплаты налогов за десять лет вперед и без труда получил требуемое. Между делом его помощники наперебой набивали собственные карманы. По вечерам, пируя в тесном кругу, они со смехом вспоминали сурового Брута и восторженных юнцов, служивших под его началом. Не признаваясь в том самим себе, они боялись влияния Марка Юния на их командира, боялись, как бы Кассий, пристыженный Брутом, не решил, что их бесчинствам пора положить конец. Марк и в самом деле прислал Гаю несколько писем, в которых спрашивал, верны ли слухи о жестокостях и беззакониях, допущенных в Родосе. И легаты Кассия лезли из кожи вон, чтобы настроить его против друга. Они называли его лицемером, озабоченным только тем, чтобы прославиться, задвинув в тень отважного Кассия. Он хочет один командовать армией, а потом, после победы, единолично властвовать в Риме. Гай слушал эти глупости и поневоле начинал им верить. Он видел, с какой ненавистью говорят о нем родосцы и с каким почтением отзываются о Бруте ликийцы. А помощники шептали ему в оба уха: Брут — демагог, он ищет дешевой популярности, он использует милосердие как оружие в политической борьбе. Особенно неприятными казались Кассию рассказы о военных победах Брута. После блестяще проведенной македонской кампании он и теперь доказал, что без труда овладел искусством стратегии. Попробуй теперь отмахнуться от его предложений! Эти размышления причиняли Кассию нестерпимые страдания. Весна 42 года подходила к концу. Оба вождя республиканцев так и не смогли преодолеть натянутости в отношениях, а между тем Антоний и Октавий, не обнаружив в Греции никаких следов сопротивления, продолжали потихоньку переправлять сюда все новые легионы. Марк понимал, что тянуть дольше нельзя. Как всегда, он не стал вспоминать былые обиды и сделал первый шаг, написав Кассию, что в ближайшее время ждет его в Сардах. Кассий принял предложение, в очередной раз подосадовав, что не догадался сам назначить встречу. Перед войском Брут демонстрировал Кассию все свое уважение, как бы признавая за шурином его богатый боевой опыт[158]. Так что внешне оба полководца вели себя как единомышленники. Но что скрывалось за этим благополучным фасадом? Брут и Кассий верхом объезжали войска, а воины громко приветствовали своих императоров[159]. Прежде, когда они вели боевые действия по отдельности, Кассий нисколько не возражал, чтобы Брута именовали этим званием. Теперь ему стало казаться, что двух императоров для одной армии многовато... Из предыдущей, в Смирне, встречи с Гаем Марк вынес одно ценное наблюдение. Если он хочет говорить с другом начистоту, они должны остаться одни, оставив за порогом советников и помощников, адъютантов и заместителей. Особой деликатности требуют одна-две темы предстоящего разговора. Не может же он при свидетелях обвинить мужа своей сестры в грабежах и зверствах... Кассия приглашение переговорить с глазу на глаз насторожило. Он догадывался, о чем будет их беседа, боялся ее, а потому, едва Марк плотно закрыл двери, первым обрушил на него поток самых нелепых, абсолютно беспочвенных обвинений. Марк ответил ему в том же тоне. Слово за слово, и вскоре до слуха столпившихся за запертой дверью приближенных донесся шум яростной ссоры. Марк и Гай осыпали друг друга оскорблениями, припоминали друг другу обиды двадцатилетней давности, стараясь ударить побольнее. Вскоре бессвязные крики одного перешли в истерические рыдания, которые тут же подхватил второй. — Если ты думаешь, что я на это способен, лучше убей меня сразу! — Хватит с меня! Хватит, слышишь? Лучше мне умереть! Брут плакал, не скрывая слез. Вся горечь, вся боль последних трех лет прорвались из его души с этими рыданиями. Он плакал от усталости, горя и отчаяния и между всхлипами бормотал: «Порция...» Первым из стоявших за дверями не вьщержал Марк Фавоний. После того как Октавий захватил власть в Риме, этот давний друг Катона пробрался к Бруту, прося у него убежища, и с тех пор вел в его ставке существование приживала. Из стоика за эти трудные годы он успел превратиться в киника. Так ему было легче прощать себе вынужденные слабости. Он охотно пользовался своей новой ролью, чтобы ляпнуть какую-нибудь пошлость, а порой вел себя просто непристойно, шокируя Брута. При всем при том Марк Фавоний оставался сенатором, к тому же единственным в окружении Брута сенатором. Ему перевалило далеко за пятьдесят, и он полагал, что благодаря почтенному возрасту ему позволено многое из того, что не позволено другим. Итак, оттолкнув стоявших на пороге часовых, Марк Фавоний резко распахнул дверь и вошел в комнату. — Эй вы, оба! А ну хватит! Я старше вас обоих, а потому слушайте, что я скажу! И старик сенатор принялся цитировать монолог Нестора, разнимающего Ахилла и Агамемнона. Это неожиданное вторжение остудило Кассия. Минуту спустя он уже громко хохотал. Зато Брутом овладел приступ ярости. Его застали плачущим! Его, всегда гордившегося своей выдержкой! Тому, что его слезы видел Кассий, Брут не придавал большого значения. В конце концов они оба дали волю чувствам. Но чтобы его поучал этот старый болтун! Марк отер рукой лицо, вскочил на ноги и, решительно приблизившись к Фавонию, взял его за плечи и с силой вытолкнул за дверь, по-гречески крикнув вослед: — Вон, собака! Вон, лжекиник![160] Фавоний нисколько не обиделся. Он даже улыбался, довольный, что положил конец ссоре военачальников. Действительно, оставшись одни, Марк и Гай успокоились. Наверное, Гай чувствовал себя виноватым, потому что тут же пригласил Марка к себе на ужин. Да не одного, а со всеми друзьями! Марк принял приглашение. Правда, его раздражение еще не прошло, но злился он в основном на Фавония. Услыхав приглашение Кассия «для всех друзей», старик-сенатор счел, что оно распространяется и на него, нисколько не обескураженный тем, что Марк этого приглашения не подтвердил. Решив для себя, что философия киников позволяет опаздывать куда угодно, он не спеша отправился в бани, а оттуда — на пир. Как ни в чем не бывало он направился к центральному ложу, которое обычно занимали почетные гости[161]. Это тщательно продуманное нахальство возмутило Марка. Он громко объявил, что не приглашал Фавония и приказал тому убираться вон. Старый киник только весело рассмеялся, давая остальным понять, что оценил шутку. И бесцеремонно улегся на почетном ложе, заставив другого гостя потесниться. Разозленный Марк во все время трапезы больше ни разу не посмотрел на него и не обратился к нему ни с единым словом. Впрочем, скоро вкусная еда, превосходное вино и блестящий разговор Кассия разрядили обстановку. Наступил час философской беседы. Впервые за много месяцев Марк чувствовал себя хорошо. Он с удовольствием вспоминал недавно прочитанные книги, делился впечатлениями от лекций, на которых ему удалось побывать, и театральных постановок, которые удалось увидеть. Посреди бесчисленных забот этой зимы, кочуя по городам Азии и Сирии, он выкраивал время и для таких занятий, влекомый неутолимой жаждой духовной культуры. Может быть, потому он и сумел выстоять, не сломался под тяжким бременем тягот и несчастий? Отдых продлился недолго. Уже наутро Брут снова с головой окунулся в неотложные дела. Пользуясь его присутствием в Сардах, жители города обратились к нему с жалобой на злоупотребления квестора Луция Геллия Попликолы[162]. Марк ненавидел взяточников. Он и в Цезаре разочаровался не в последнюю очередь из-за того, что тот слишком охотно закрывал глаза на проделки продажных магистратов. О каком возрождении Республики можно говорить, пока не будет покончено с этой язвой? Снисходительный к людским слабостям, в отношении к коррумпированным политикам он не знал жалости. Странно, что Луций Геллий этого не знал. Особенное огорчение доставляло Марку чувство, что его одурачили. Ведь это он сам назначил Луция на ответственный пост, он доверял ему и считал порядочным человеком. И Брут вынес приговор: за позорящее римлянина поведение Луция Геллия от должности отстранить и предать суду. Приговор как приговор. Но дело усложняла одна деталь: Луций принадлежал к одной из самых видных патрицианских фамилий, а в этих кругах не привыкли к подобному обращению. Сводный брат нечистого на руку квестора, Марк Валерий Мессала Корвин, служивший в ставке Кассия и входивший в число самых близких его друзей, воспринял решение Брута как личное оскорбление. Он бросился к Кассию. За что Брут так жестоко наказал его брата? Вот Кассий другое дело, всего неделю назад он рассматривал похожую жалобу на двух магистратов, виновных ничуть не меньше Луция, но простил их и оставил при должностях. Почему же Брут столь суров? Похоже, твердил Мессала, он делает это нарочно, чтобы выставить в невыгодном свете его, Кассия. По свидетельству очевидцев, Кассия хлопоты Мессалы «тронули». Зная взрывной характер Гая, мы можем догадаться, что это означало вспышку дикой ярости. Он ринулся к Марку, стучал кулаком по столу, называл его проклятым законником, кричал, что буква ему дороже духа, что у него напрочь отсутствует политическое чутье. Именно это они все видели в Мартовские иды. В заключение он объявил Марка бессердечным дельцом, неспособным к малейшим проявлениям человечности. Именно так понимал Кассий человечность. Быть безжалостным к слабым и демонстрировать широту души к богатым мерзавцам, особенно высокого происхождения. Пережитый накануне нервный срыв позволил Марку освободиться от страшного напряжения, давившего на него на протяжении всех последних месяцев. Теперь он вновь обрел полный контроль над собой. На крики Кассия он отвечал спокойно, даже насмешливо: — Ну что ж, давай вспомним Мартовские иды. В тот день мы убили Цезаря, верно? Сам же он никого не грабил. Он всего лишь закрывал глаза на тех, кто этим промышлял. Если все, что тебя волнует, это подходящий предлог для попрания законности, то для чего мы пошли на убийство? Надо было и впредь молча терпеть все, что творили подручные Цезаря. И мы с тобой были бы всего лишь трусами... И если сегодня мы начнем позволять своим друзьям делать вещи куда хуже тех, что делали друзья Цезаря, кем мы окажемся? Людьми без совести и чести, вот кем! Ты не хуже меня знаешь, на что способна молва, а стоит один раз заслужить репутацию неправедного правителя... ...Человек без совести и чести, неправедный правитель — разве не этими словами определяется сущность тирана? Марк говорил твердо, не давая сбить себя с мысли. Впрочем, хорошо, он готов пойти навстречу Мессале. Из уважения к другу Кассия он согласен пересмотреть свое решение. Разумеется, Геллий будет отстранен от должности, зато он дарует ему жизнь и свободу. Вот такие мелкие раздоры, повторявшиеся чуть ли не ежедневно, страшно вредили подготовке к будущей войне. Несмотря на искреннюю привязанность друг к другу, Брут и Кассий с трудом находили общий язык, когда речь заходила о конкретных делах. Обеспокоенные активностью триумвиров, они попытались набросать план кампании, который устраивал бы обоих, но без конца принимались ссориться по пустякам. К началу лета 42 года положение республиканцев, еще недавно относительно благоприятное, существенно ухудшилось. Они постепенно теряли контроль над Средиземноморьем и Адриатикой. Кассий, имевший опыт ведения войны на море, стоял за применение знакомой ему тактики: наложить блокаду на италийские порты и не давать войскам Антония выбраться из них. Октавий перебросил свои легионы в Сицилию, пытаясь выбить занявшего ее Секста Помпея. Под командованием флотоводца республиканской армии Луция Стая Мурка насчитывалось 60 кораблей — больше, чем требовалось для обеспечения блокады Брундизия и поддержания связи между Италией, Грецией и Иллирией. Ему даже не приходилось больше опасаться нападения египетского флота — корабли Клеопатры попали в страшную бурю и большей частью находились в ремонте. Египетская царица в большом недовольстве вернулась в Александрию, оставив Антония и Октавия разбираться со своими врагами самостоятельно. Блокада продолжалась несколько недель, к исходу которых Антоний убедился, что прорвать ее невозможно. И тогда он сделал смелый ход, еще раз доказавший, что под внешностью беззаботного гуляки в нем скрывался действительно талантливый стратег. Посчитав, что рассеять эскадру республиканцев можно, только напав на нее с тыла, он написал Октавию, убедил его оставить безнадежную затею взять осадой Сицилию и на всех веслах мчаться к нему на помощь. Тот так и сделал. Перед превосходящими силами противника Мурк оказался беспомощен. Не желая зря губить людей и корабли, он увел их в Грецию. Получив свободу передвижения, Антоний приступил к массированной переброске войск и вскоре занял Аполлонию и Диррахий. Взяв под контроль Эгнатиеву дорогу, он дошел до Фракии, перекрыл подступы к горной цепи Родопе и овладел Дарданеллами. Теперь республиканцам, чтобы высадиться на европейский берег, пришлось бы пробиваться к нему с боями. Нетерпеливое желание подчинить себе весь Восток затмило Кассию разум. Он совершенно упустил из виду необходимость следить за побережьем Адриатики и не послал туда ни одного легиона. Очевидно, он полностью понадеялся на Мурка и его флот. Видно, опыт службы под знаменами Помпея его ничему не научил. В итоге получилось, что Кассий повторил все ошибки Гнея Великого, ну а Антоний сумел извлечь максимальную пользу из уроков Цезаря. Когда Брут и Кассий узнали о тяжелом положении, в котором оказался Мурк, они спешно переправили ему подмогу: 50 кораблей под командованием Гнея Домиция Агенобарба, легион солдат и отряд лучников. Увы, время было упущено. Прибыв к месту назначения, Агенобарб лишь убедился, что силы триумвирата прочно удерживают европейское побережье и подходы к морю. Кассий не мог не понимать, как жестоко он просчитался. Если бы не его упрямство, заставившее республиканцев потратить три месяца на решение задач второстепенной важности, они уже заняли бы Македонию, куда поостереглись бы сунуться Антоний с Октавием. Триумвирам пришлось бы вести оборонительную войну, а с поддержкой Секста Помпея республиканцы смогли бы организовать успешную высадку на италийское побережье. Теперь вместо этого им пришлось второпях собирать войска, рассредоточенные в окрестностях Абидоса, и двигаться к Фессалоникам, моля богов, чтобы успеть туда раньше Антония. Чтобы не деморализовывать воинов, Брут не позволял себе ни малейшей критики в адрес Кассия, не сокрушался, зачем Гай не прислушался к его советам. Но Кассию это служило слабым утешением. Его убежденность в превосходстве над Марком хотя бы в сфере военной стратегии серьезно поколебалась. Он уже не верил в возможную победу и все чаще думал о смерти. Еще под Каррами он приблизил к себе бывшего гладиатора Пиндара, которому дал вольную. С тех пор Пиндар следовал за ним повсюду. Официально он считался, его телохранителем, на самом же деле Гай держал его при себе на крайний случай — он знал, что рука бывшего раба не дрогнет, если над его хозяином нависнет угроза пленения. Пиндар олицетворял для него гарантию против пытки и бесчестья. Казалось бы, разумная предосторожность, но постоянное присутствие профессионального убийцы невольно наводило Кассия на самые мрачные мысли. В действительно серьезной ситуации Брут умел отставить в сторону личные обиды. Он и теперь всеми силами старался сгладить свои разногласия с Кассием и щадил его самолюбие. Тем не менее на всем протяжении этого месяца, который он упорно продолжал именовать квинтилием, хотя почти все уже привыкли называть июлем, именно на его плечи легла основная тяжесть забот. Если изредка ему выпадала свободная минута, он брал в руки книгу, — и тогда ближайшие помощники Кассия насмешливо переглядывались: чего, мол, ожидать от этого любителя и дилетанта... Он не сердился на них. Самоотречение всегда казалось ему нормальным свойством человека. Пусть его одолевает усталость, пусть временами на него нападает отчаяние — но ведь есть Рим! Не тот существующий в реальности Рим, в котором ручьями льется кровь жертв проскрипций, а город его мечты, город Свободы и Доблести. Город, в который вместе с ним верили Катон и Цицерон, в который благодаря ему поверили Лабеон и другие его юные соратники. Он знал, что ради этого высокого идеала они готовы умереть. Как и он сам. Вот почему он не имел права на усталость и сомнения. Сомнения все-таки одолевали его. Сомнения и страшная усталость. Он спал не больше трех-четырех часов в сутки. Вечером, наскоро проглотив скромный ужин, он просто отключался, порой не успев добрести до походной кровати, прямо за своим рабочим столом, заваленным свитками. В полночь он уже снова был на ногах, принимал явившихся с докладом центурионов и трибунов, раздавал приказы на завтрашний день. Отпустив людей отдыхать, он снова садился за стол и работал до зари. Возможно, он понимал, что истязает себя, но не видел иного выхода. Кассий явно не соответствовал важности возложенной на него задачи, да и в любом случае он считал себя выше низменных хлопот по организации быта и снабжения армии. Кроме того, Брута, требовательного к себе, постоянно грызла мысль о том, что его компетенции недостаточно для решения ответственных вопросов. В отличие от самоуверенного Кассия он, скорее, недооценивал себя и полагал, что только сверхчеловеческая трудоспособность позволит ему держаться на должном уровне. Виной ли тому физическая усталость на грани изнеможения, удушливая жара знойного малоазийского лета, возобновившиеся приступы малярии, от которых периодически страдало большинство римлян, только за несколько дней до выступления армии в Испанию с Брутом произошел странный случай. Ему было видение. Стояла глубокая ночь, время близилось к трем часам. Весь лагерь давно спал. Бодрствовал один Брут да часовые, охранявшие его палатку. Во влажной духоте не раздавалось ни единого звука; сквозь низкое, затянутое тяжелыми облаками небо не проглядывало ни одной звезды — лишь горела слабым огоньком масляная лампа в палатке полководца. Может быть, он невзначай задремал? Именно это потом утверждали его друзья, хотя Марк клялся, что не сомкнул глаз всю ночь и то, что он видел, не могло быть сном. Ему почудилось, что в палатку кто-то вошел. Неясный силуэт вошедшего источал чуть заметный голубовато-серебристый свет. Человек? Призрак? Древние римляне относились к потусторонним явлениям не так, как мы относимся к ним сегодня. Они рассказывали друг другу о домах, в которых по ночам, гремя невидимыми цепями, бродят привидения. Они боялись в темноте проходить мимо кладбищ, потому что там, по слухам, разгуливают души умерших, вызванные в этот мир некромантами. Они верили в духов и демонов, причем последние не обязательно представлялись им силами зла. Ведь по-гречески словом «daimon»39 обозначали ниспосланный богами дух, и каждый знал, что, например, дух Сократа отличался веселым и добрым нравом. Марк удивился, но не испугался. Ему, не разделявшему ни материалистического, ни атеистического мировоззрения некоторых своих современников, явление сверхъестественного существа не должно было показаться чем-то совершенно немыслимым. Приблизившись к Бруту, таинственная фигура остановилась и замерла, ни слова не говоря[163]. Молчал и потрясенный Марк. Наконец ему удалось выдавить из себя короткий вопрос: — Кто ты? Он даже набрался храбрости и протянул вперед руку, желая коснуться странного существа. В тот же миг видение исчезло. От растерянности Брута не осталось и следа. Он громко закричал, призывая стражников. Нет, твердо стояли те на своем, они никого не видели. Никто не приближался к палатке императора, никто не пытался в нее проникнуть. Ну ладно, согласился Марк, должно быть, я задремал... Он старался говорить спокойно, чтобы не давать пищи ненужным разговорам. Отпустив людей, он до рассвета просидел за столом, вспоминая видение. Что оно ему несло? Защиту? Несчастье? Предупреждение? Утром, разыскав Кассия, он поведал ему о ночном приключении. Истинный эпикуреец, Кассий выслушал его рассказ с усмешкой. Он не верил ни в призраков, ни в духов. Он и в богов не верил. Ни до нас, ни после нас ничего нет и не может быть, говорил он. И завершил изложение своей философии решительным выводом: — Твое изможденное тело, дорогой Брут, подвело твой же разум. Разве можно поверить, что существуют духи? А если бы они существовали, разве можно поверить, что они являются в человеческом облике и умеют разговаривать? Что они способны являться в мир людей? Марк не хотел пускаться в бессмысленный спор, в очередной раз доказывая Кассию, что, по его мнению, мир — вовсе не нелепая случайность в хаосе мироздания, не пучина страданий в мраке вечности... К чему слова? Кассий больше притворялся. Он старательно разыгрывал презрение к убеждениям Брута, унаследованным и от стоицизма, и от платонизма, и даже от пифагорейцев, чтобы не показать, как он завидует его умению верить в лучшее. Дружески опустив руку на плечо Марка, он горько вздохнул и сказал: — Нет, я не верю, что духи существуют. А все-таки жаль, что их не бывает. Ведь мы с тобой защищаем самое святое, самое прекрасное, что есть на свете. Как было бы хорошо довериться богам и дождаться от них помощи! Пока же у нас есть только наши кони, наши корабли и наше оружие. Брут, как мы уже говорили, верил в богов. Но может быть, и боги верили в справедливость его дела? Кто, кроме них, мог накануне переправы в Европу послать к республиканской армии двух орлов, которые уселись на древки знамен и таким образом проделали весь путь через Геллеспонт? Столь доброе предзнаменование заметно подняло моральный дух воинов. Впрочем, последние новости оказались не такими уж и плохими. Когда легионы Брута и Кассия покинули Лисимахию, что в Херсонесе Фракийском (ныне Галлиполи), и двинулись на запад, положение, после неудачи Мурка казавшееся им очень тяжелым, понемногу выправилось. Теоретически на стороне республиканцев сражался 21 легион — примерно столько же насчитывали силы Антония и Октавия. Правда, не все когорты были полностью укомплектованы, тем не менее они в общей сложности объединяли 80 тысяч пехотинцев. Значительную часть воинов составляли ветераны армии Помпея, а 15 легионов имели за плечами опыт войны под руководством Цезаря. По сравнению с новобранцами, навербованными в армию триумвиров, они являли собой грозную силу. Конница Брута, вместе с вспомогательными отрядами галлов, галатов, фракийцев и парфян, доходила до девяти тысяч бойцов; конница Кассия, кроме галлов и парфян включавшая арабов и иберийцев, приближалась к шести тысячам. Противник не мог похвастать столь же мощной кавалерией. Флот Мурка, объединившийся с флотом Гнея Домиция Агенобарба, теперь также превосходил триумвиров числом кораблей. Мурк не смог помешать врагу осуществить высадку на адриатическом побережье, зато перекрыл ему все пути подвоза продовольствия. Найти пропитание для гигантской армии в краю, годом раньше сдавшем все свои запасы Бруту, представлялось серьезной проблемой. Республиканцы не ведали подобных трудностей — господствуя на море, они наладили надежные пути снабжения и черпали все необходимое на богатом Востоке. И с деньгами все у них обстояло не так уж плохо в отличие от триумвиров. Средства, полученные в результате недавних конфискаций, растаяли слишком быстро. Римляне в принципе не делали больших денежных накоплений, предпочитая вкладывать капиталы в земли, имения, произведения искусства. Разумеется, триумвиры не церемонились с владельцами этих богатств, прибрав к рукам все, до чего смогли дотянуться. Оставалось найти покупателей... И тут случилась заминка. Проскрипции, задуманные как сведение счетов в политической борьбе, очень скоро приняли вид охоты на богатых горожан. Каждый, кто выказывал желание приобрести выставленное на торги имущество гонимых, тем самым признавался, что владеет необходимой суммой, и... пополнял собой проскрипционные списки. Очень скоро безумцев, согласных рисковать жизнью и благополучием ради приобретения нового имущества, не осталось вовсе. И представители знати, и члены сословия всадников сочли за лучшее затаиться, надеясь переждать смутные времена. И Антоний с Октавием оказались на мели. Нехватка наличности грозила им большими неприятностями со стороны собственных легионеров, которые привыкли регулярно получать жалованье, а на задержки и проволочки отвечали мятежами. В худшем случае они могли и вовсе переметнуться к республиканцам. Наконец, перед триумвирами остро стояла проблема императоров. Несмотря на частые ссоры между Брутом и Кассием, оба они служили одному идеалу. Их дружба, пусть неровная, но искренняя, насчитывала десятки лет и была скреплена семейными связями. Тертулла, хотя и не принадлежала к числу самых верных жен, все-таки любила Гая, и он платил ей взаимностью. Что же касается Марка, то он питал к младшей сестре огромную нежность. Молодой женщине нередко удавалось мирить повздоривших мужа и брата. И, конечно, никакая разница темпераментов не могла затмить храбрость и отвагу, одинаково свойственные и Бруту, и Кассию. У Октавия с храбростью дела обстояли неважно. Он всячески скрывал от окружающих этот свой порок, подговаривал лекарей сочинять ему всевозможные болезни, из-за которых он якобы не имел возможности участвовать в очередной битве. Эти его ухищрения ничего не меняли, он родился на свет трусом. Последним, кто верил в сказки о внезапных недугах Октавия, был Антоний. Октавий действительно тяжко болен, соглашался он, и его болезнь имеет точное название — «трусость». Антоний заслужил за свою жизнь немало упреков, но никто, даже его смертельные враги, исключая, пожалуй, Цицерона, никогда не сомневался в его отваге. И мало кто в Риме верил в то, что союз между сорокалетним полководцем, увенчанным лаврами, и двадцатилетним малодушным лицемером окажется прочным. Значит, не все еще потеряно. Переменчивая Фортуна пока не избрала себе любимца. Если республиканцы будут действовать с умом, они еще могут победить. Примерно с такой речью обратился к своим воинам Гай Кассий Лонгин накануне перехода в Серрий, откуда открывался путь из Азии в Европу. В этот день Брут и Кассий устроили на Меланской равнине грандиозный смотр войск — дань римскому военно-религиозному обряду и вместе с тем верное средство дать людям почувствовать свою силу, убедиться в своей мощи. Выступление Кассия началось сразу после того, как жрецы совершили очистительное жертвоприношение. Речь главнокомандующего перед строем солдат также отвечала требованиям традиции. Марк не стал оспаривать у Кассия этого права. Главное, рассуждал он, чтобы воины твердо верили в единство командования. Он согласился уйти в тень из лучших побуждений, но на самом деле совершил большую ошибку. Если его собственные воины видели его в сражениях и знали, на что он способен, то для легионеров Кассия он так и остался «чужаком». А если Кассий падет в бою? Пойдут ли воины за Брутом? Впрочем, так далеко пока никто не заглядывал, да и Кассий пользовался в армии репутацией «баловня судьбы». Не раз и не два он бился в первых рядах, но стрелы и дротики летели мимо него, не причиняя ему никакого вреда. Кассий говорил недолго. Стояло лето, а климат во Фракии жаркий. Ни один полководец не рискнул бы утомлять стоящих на солнцепеке воинов, многие из которых не понимали ни слова по-латыни, пространной речью[164]. — Мы в точности выполнили все данные вам обещания, мы щедро заплатили вам за вашу верность и, боги свидетели, впредь не оставим без награды ни одну из ваших побед! И прямо сейчас, в благодарность за нетерпение, с каким вы рветесь в бой, о чем свидетельствуют ваши крики, мы вручим каждому воину по 1500 италийских драхм, каждому центуриону — впятеро, а каждому трибуну — вдесятеро от этой суммы! Подобная практика широко применялась римскими военачальниками в те времена. Они платили воинам как бы авансом, заранее, демонстрируя им свое доверие. На сей раз сумма вознаграждения приятно удивила республиканских солдат, и они в приподнятом настроении двинулись вперед по Дорической дороге. Своей цели — высокогорного отрога Серрия — эта стотысячная армия достигла без труда. Дальше начались сложности. В перевалах засел авангард армии Антония, которым командовали его ближайшие помощники Сакса и Флакк. Они перекрыли единственный проход, ведущий внутрь европейского континента. Любая попытка с боями пробиваться сквозь заслон в этих гористых местах оказалась бы самоубийственной. Может быть, есть другие тропы, знакомые местным жителям? Брут, совершая поездки по Греции, заручился здесь поддержкой фракийского царя Раскупола, который теперь следовал за ним со своей трехтысячной конницей. Брат Раскупола, тоже военный вождь, возглавлял вспомогательный кавалерийский отряд, но только... в армии Антония. Возможно, между братьями существовала семейная вражда, возможно, они сознательно разделились — на всякий случай, чтобы кто-нибудь из членов рода так или иначе оказался в стане победителей. Раскупол объяснил Марку, что в горах действительно есть проход, которым пользуются фракийцы. Однако провести сто тысяч человек и сотни коней, когда там и мул едва пройдет, нет, это невозможно. Но римлян трудности не пугали. Легионеры привыкли, что в походах им приходилось тратить едва ли не больше времени и сил на сооружение мостов и дорог, чем на сражения с врагами. Считалось, что римская армия способна пройти везде, потому-то ее так и боялись. Префект, командовавший у Брута технической частью, заверил его, что постарается сделать все, что только возможно. Если есть хоть какая-то тропка, его люди превратят ее в дорогу. Да ведь и требовалось им совсем немного: обойти стороной засады, устроенные Норбаном Флакком. А потом войско вновь спустится на Эгнатиеву дорогу, выводящую прямо к равнине, на которой стоят Филиппы. Если продержится хорошая погода, дней за пять они минуют самый труднопроходимый участок пути. Часть войска республиканцев села на корабли, чтобы обойти позиции Сакса, второго заместителя Антония. Воины Брута начали восхождение. Вооружившись топорами и лопатами, они расширяли дорогу — валили деревья, убирали камни. Командовал этой титанической работой сын Порции и пасынок Брута Бибул, которому отчим поручал все более ответственные задания. Три дня люди трудились, не жалея сил. Но к утру четвертого ими овладело усталое отчаяние. Казалось, этим заросшим горным склонам не будет конца. Верно, тропинки, о которых говорил им Раскупол, существовали только в воображении фракийца. Они, во всяком случае, ничего, кроме непроходимой чащи, не видели. Уж не заманил ли он их в ловушку? Напрасно легаты и центурионы старались вернуть измученным воинам надежду на успешное завершение предприятия. Осталось совсем чуть-чуть, твердили они, хорошая дорога совсем рядом. Больше всех кипятился Раскупол, но в ответ на его горячие призывы легионеры только улюлюкали. Кое-кто принялся швырять во фракийца камнями. Ближе к вечеру Бибулу удалось уговорить самых упрямых зачинщиков бунта отправиться вместе с ним на разведку. И действительно, стоило им преодолеть последний тяжелый отрезок пути, как их взорам открылось течение реки Несса, серебрившейся в закатных сумерках. Недовольство солдат быстро погасло, и уже к вечеру следующего дня Брут и Кассий смогли повести через горы основную часть армии. Марш длился трое суток. На всем протяжении этого изматывающего пути — ведь приходилось тащить с собой обозы и животных — им не встретилось ни одного источника питьевой воды. От жажды люди едва держались на ногах, еще больше страдали кони. Но вот наконец измученное войско вышло на Эгнатиеву дорогу, соединявшую Филиппы с Амфиполем, — благодатный тучный край. Именно здесь, по преданию, собирала цветы Прозерпина, когда ее похитил Плутон. Норбан Флак и Сакс торопливо снялись с прежних позиций и поспешили к Амфиполю, надеясь, что Антоний не замедлит подвести к городу свои главные силы. Тот действительно как нельзя лучше воспользовался вынужденной задержкой противника и успел подтянуть к городу свои войска. Антоний во что бы то ни стало хотел дать решающее сражение до того, как погода окончательно испортится и настанут холода. Долгая зимовка никак не входила в его планы. Положение тираноборцев, занявших равнину, казалось более выигрышным. Город Филиппы, основанный за три столетия до того отцом Александра Македонского Филиппом как форпост, защищающий Грецию от фракийцев, располагался на холме, недалеко от моря[165]. Сейчас на его волнах покачивались корабли республиканцев, в любую минуту готовые вступить в морской бой с судами противника. На востоке над Филиппами нависала своей громадой горная цепь Пангей, на севере местность, поросшая буреломным лесом, резко понижалась, а на юге до самого побережья тянулись болота, над которыми поднимались гнилые испарения. За болотами виднелась гряда невысоких холмов, скрывающих теряющийся вдали порт Неаполя. С другой стороны горизонта виднелись очертания зеленеющего острова Тасоса. На западе до самого Амфиполя простиралась, постепенно переходя в равнину, плодородная земля. Таким образом, Филиппы представляли собой естественный анклав, удобный для обороны. Дорога к Амфиполю пролегала между двух невысоких холмов. Именно отсюда ждали подхода легионов Антония и здесь решили остановиться Брут и Кассий. Их войска устроились на небольшом, около мили, расстоянии друг от друга. Лагерь Кассия тылами уперся в болота, лагерь Брута — в горный склон, так что от внезапного нападения в спину и тот и другой были надежно защищены. Между обоими лагерями воины спешно возводили оборонительные сооружения. Поскольку дорога к Амфиполю шла под уклон, республиканцы со своих позиций могли контролировать ее сверху, что создавало им определенные преимущества. Кроме того, здесь же, пересекая Эгнатиеву дорогу, протекал небольшой ручей — еще одна естественная преграда вражескому войску. Тем временем Мурк со своим флотом захватил Неаполь, обеспечив бесперебойное снабжение армии продовольствием. Остров Тасос полководцы превратили в нечто вроде базы, здесь предполагалось разместить склады и лазарет. В целом Филиппы, с точки зрения обороны, представлялись почти неприступной крепостью, способной выдерживать осаду чуть не год, а то и дольше. Такого мнения твердо придерживался Кассий. Надо сказать, что за последние пятнадцать лет его убеждения проделали странную эволюцию. В молодости он считался человеком действия, презирал чрезмерную осторожность и предпочитал наступательную тактику. И позже, шесть лет назад, служа под началом Помпея, он открыто критиковал своего военачальника за нерешительность и нежелание рисковать. И вот теперь он как будто повторял все приемы Великого. Предлагая Бруту выжидать, Кассий делал ставку на то, что армии триумвиров крайне невыгодно оставаться под Филиппами на зимовку. Вдали от своей базы в Амфиполе. отрезанные от источников снабжения, их войска неизбежно столкнутся со многими трудностями. Недокормленные и замерзающие воины, которым к тому же полководцы не смогут вовремя платить жалованье, утратят весь боевой задор, рассуждал он, и справиться с ними будет легче легкого. Брут не верил в подобную перспективу. Он помнил осаду Диррахия и понимал, что зимовка — палка о двух концах. Пусть его воинам не грозили голод и холод, но разве безделье и долгое ожидание много лучше? Они быстро деморализуют его солдат. И потом, затягивание кампании будет означать лишние страдания для людей. Почему греческие города должны оплачивать римскую свободу? Нет, с врагом надо покончить как можно скорее. Но Кассий сумел настоять на своем. Марк, не желая обострять отношений с Гаем, слишком легко уступил ему право верховодить. Да и большинство легатов не сомневались, что более опытный, а главное, гораздо более самоуверенный Кассий знает, что делает. Этот ученик Помпея упустил из виду одну чрезвычайно важную деталь: характер Антония, который слишком долго воевал вместе с Цезарем и многому научился от него. Брут понимал, что кажущаяся нерешительность Антония — не более чем уловка, но внушить эту мысль Кассию так и не сумел. Предсказания Брута сбылись с пугающей быстротой. Не прошло и десяти дней после того, как отряды Флакка и Сакса добрались до Амфиполя, как их нагнали ведомые Антонием легионы. Чтобы выиграть время, Антоний пошел на большой риск: вышел в поход без обозов. Он не взял с собой даже осадные орудия — слишком тяжелые и неудобные в транспортировке, они замедлили бы его стремительное продвижение вперед. Теперь они тащились сзади, отставая от армии на 60 километров. Республиканцы оставили триумвиру немного возможностей для стратегического маневра, но он использовал их все, проявив подлинный полководческий талант. В тыл противнику его не пускали болота и горы — он и не пытался туда проникнуть, а вместо этого отважно встал прямо напротив вражеского расположения, на расстоянии полета стрелы. Подобная дерзость немедленно принесла свои плоды. В лагере республиканцев поднялось волнение. Одних поражало демонстративное спокойствие Антония, даже в невыгодной позиции почему-то чувствовавшего себя уверенно. Другие, пожимая плечами, говорили: еще бы, всем известно, что он бесстрашный воин и настоящий император. Среди легионеров Антоний всегда пользовался популярностью, а чуть ли не половину армии республиканцев составляли ветераны походов Цезаря. Едва раскинув лагерь, Антоний немедленно принялся его укреплять. Воины старательно возводили ограждения и рыли окопы. Брут не стал безучастно наблюдать за этими приготовлениями и провел несколько быстрых конных атак на противника, каждая из которых увенчалась успехом. Антоний отбивался как мог, но сил ему явно не хватало. Легионы Октавия все еще были в пути. Первая же весть о том, что армия республиканцев уже в Европе, уложила Октавия в постель. Болезнь — очевидно, его поразило какое-то психосоматическое расстройство, сопровождавшееся страшным кожным зудом, — протекала так тяжело, что юный триумвир оставил войско и перебрался в Диррахий, где над ним бились лекари. Наконец Агриппа и другие его ближайшие помощники, тщательно подбирая выражения, чтобы не задеть самолюбия обидчивого вождя, объяснили ему, что медлить долее нельзя и пора присоединиться к Антонию. Он согласился отправиться к Филиппам, но... весь путь проделал в носилках. Он совсем не торопился, по всей видимости, надеясь, что, пока он будет тащиться к цели, его коллега успеет разгромить противника. На поле сражения Антоний и в самом деле предпочел бы обойтись без Октавия. Он видел приемного сынка Цезаря в деле под Мутиной и знал, что в бою тот проявляет в основном одно качество — осторожность. Проявляет столь усердно, что многим она кажется обыкновенной трусостью. Однако обойтись без легионов Октавия и без его легатов ему было куда труднее. Армия Брута насчитывала по меньшей мере 80, а может быть, и все 100 тысяч человек. С этим приходилось считаться. И Антоний вынужденно выжидал, предусмотрительно укрепляя свой лагерь, пока не мог предпринять ничего более серьезного. Но он знал, что ждать ему недолго. Кассий жестоко просчитался, полагая, что Антоний даст заманить себя в ловушку осадной войны. Между тем в лагере республиканцев начали происходить некоторые весьма неприятные вещи, в очередной раз подтвердившие прозорливость Брута. Каждое утро в палатках недосчитывались нескольких воинов. Бывшие цезарианцы перебегали к противнику. Они не любили Кассия, а полюбить Брута им возможности не дали. Зато Антоний пользовался среди них большой симпатией. Марк предпринимал самые отчаянные меры, чтобы прекратить дезертирство. Он подолгу разговаривал с воинами, превознося их боевые заслуги, и старался создать в своем лагере ощущение праздника. Красиво изукрашенное оружие, великолепные щиты, позолоченные шлемы — все это льстило самолюбию легионеров и, кроме того, подогревало в них стремление к победе. В самом деле, жалко, если такая красота и такое богатство достанутся врагу... Настал день, когда легионы Октавия подошли к Филиппам. Их полководец сейчас же заявил, что тяжко болен и удалился в палатку, которой почти не покидал. Антония это ничуть не огорчало. Он получил главное — подкрепления. У него уже созрел план, достаточно безумный, чтобы оказаться успешным. Время поджимало. Со дня на день могли хлынуть осенние дожди, а там и до снега недалеко. До весны же ему с огромной армией ни за что не продержаться. Зато республиканцы чувствуют себя уверенно — у них никаких проблем со снабжением нет. Хозяйничая на море, они получают все необходимое из Неаполя и с Тасоса. Значит, рассудил Антоний, надо лишить их этой возможности. Что, если попробовать пробраться в тыл к Кассию? Да, там сплошные болота, но ведь летняя жара давно миновала, зловонных испарений гораздо меньше, да и мошкара не так свирепствует. Это может сработать. И его легионеры принялись мостить дорогу через болота. Между тем Кассий понемногу терял хладнокровие и самоуверенность. Антоний, видел он, не принял классических правил игры, а вместо этого изобретал какую-то невиданную стратегию, продиктованную требованиями реальной обстановки. Это становилось по-настоящему опасным. Кто сказал, что болота непроходимы? Ведь и горы, которые республиканцы преодолели, тоже считались непроходимыми... Но если триумвиры захватят дорогу, связывающую их с Неаполем, это обернется катастрофой. Над ними нависнет угроза голодной смерти, и им придется немедленно вступать в сражение в самых невыгодных условиях, ибо моральный дух войска будет непоправимо подорван. Значит, остается единственный выход — давать сражение прямо сейчас, пока этого не случилось. Сказать, что выводы, к которым пришел Кассий по зрелом размышлении, его обрадовали, значило бы погрешить против истины. Ведь по всему выходило, что Брут снова оказался мудрее и предусмотрительнее, чем он. Собственная близорукость привела его в самое дурное расположение духа. Им овладели самые зловещие предчувствия. Упорствовать в своих ошибках он тоже не собирался. Во всяком случае, согласился обсудить с другом стратегию вероятного сражения. Уже не так плохо. Наступило 1 октября. Через день Кассию должно было исполниться 43 года[166]. О чем он думал в эти дни? Может быть, вспоминал Помпея, вероломно убитого в собственный день рождения, 29 сентября? Однако, какие бы черные мысли ни лезли ему в голову, он начал готовиться к битве, неизбежность которой встала перед ним со всей очевидностью. Брут, со своей стороны, уже раздавал воинам традиционную денежную награду. Разведчики, засланные к Октавию, донесли ему, что молодой триумвир, одним из самых невинных пороков которого была жадность, оделил своих солдат смехотворно малой суммой, всего по пять драхм! Легионеры Марка получили по пятьдесят! Утром 2 октября жрецы приступили к совершению положенных жертвоприношений. Во время ритуала произошло несколько, в общем-то, мелких происшествий, которые, тем не менее, показались его участникам многозначительными. Во-первых, в лагере Кассия заметили появление грифов и некоторых других птиц-стервятников. Возможно, они слетелись на вонь кухонных отбросов, возможно, на запах крови жертвенных животных. Такое простое объяснение все же не удовлетворило эпикурейца Кассия, углядевшего в том зловещий знак судьбы. Во-вторых, авгуры сообщили ему, что обнаружили в стенках палисада — частой изгороди, окружавшей лагерь, — несколько роев диких пчел. В зависимости от обстоятельств и в соответствии с чрезвычайно сложными правилами гадания пчела могла служить провозвестницей как добрых, так и дурных предзнаменований. Увы, кажется, на сей раз появление этих насекомых не сулило ничего хорошего. Кассий отдал приказ огородить участок палисада, в котором пчелы устроили себе жилище, чтобы скрыть их присутствие от воинов, но эта суета только подогрела тревожные слухи, тем более что заставить пчел не жужжать авгуры, конечно, не могли. Если бы дело ограничилось только этим! Во время торжественного шествия ликтор, шагавший перед императором со статуэткой богини Виктории в руках, неожиданно споткнулся, упал и... разбил доверенный ему символ победы. А пять минут спустя другой ликтор, венчая голову Кассия лаврами, ошибся и надел главнокомандующему венок задом наперед. ...Каких-нибудь два месяца назад Кассий не скрывал насмешки, слушая рассказ Брута о явившемся к нему призраке, и корил друга за суеверие. Почему же теперь последователь Эпикура разом утратил весь свой скептицизм и отдался во власть иррациональных предчувствий? Он сам не смог бы этого объяснить, но знал одно: ему не хочется начинать битву. Впрочем, делиться своими тревогами он ни с кем не стал. Слишком часто он насмехался над людьми, верившими в приметы, чтобы теперь признаться, как они его испугали. В глубине души он не сомневался: все эти зловещие предзнаменования адресованы ему. Значит, его ждет гибель. Вечером Брут и Кассий собрали своих ближайших помощников, чтобы обсудить план предстоящего сражения. Поведение Кассия удивило даже лучших его друзей. Не приводя никаких разумных аргументов, он только твердил, что битву надо отложить. На сей раз его позиция не получила поддержки: все знали, как далеко энергичный Антоний сумел продвинуться через непроходимые болота. Медлить нельзя ни в коем случае! И вдруг раздался голос Аттилия — одного из легатов Брута. Он заявил, что, по его мнению, Кассий прав и сражение лучше отложить. — Объясни, Аттилий, — вежливо обратился к нему Брут, — какую пользу ты видишь в том, чтобы дожидаться зимы и терять целый год. Никаких разумных объяснений у Аттилия не нашлось. Он долго мялся, пока, наконец, не выпалил с подкупающей откровенностью: — Польза всего одна: мы проживем еще лишний год! Остальные встретили его слова гулом негодования. Единодушие всех участников совещания не оставило Кассию лазейки. Не мог же он, в самом деле, встать на сторону этого глупца Аттилия и согласиться, что надежда протянуть еще несколько месяцев значит для него больше, чем воинская честь! Так или иначе, но выходка Аттилия сделала свое дело. Если у кого-то еще оставались сомнения, теперь они рассеялись. Итак, решено: битва состоится завтра. Отсутствующий вид Кассия, целиком погруженного в собственные мысли, встревожил его помощников. Как он в таком настроении будет завтра командовать армией? Брут тоже выглядел задумчивым. Он размышлял, что станет делать, если на Кассия нельзя будет положиться. В итоге совет закончился, приняв лишь главное решение. Ни плана предстоящего сражения, ни распределения сил его участники даже не обсуждали. Может быть, Марк все еще надеялся, что Гай, с его репутацией блестящего стратега и опытного командира, утром возьмет себя в руки и отдаст людям все нужные приказы? Нет, он уже понял, что на Гая рассчитывать нечего. Отныне вся ответственность за исход битвы ложилась на него. Если при этом пострадает болезненное самолюбие Кассия — что ж, тем хуже для него. В конце концов Марк совершенно успокоился. Он решил положиться на волю Провидения — недаром он верил, что оно благосклонно к хорошим людям. После ужина с друзьями, во время которого он убедился, что все они по-прежнему верят в правоту своего дела, он удалился спать и проспал до самого утра — глубоко и ровно, как не спал уже давно. Между тем нежелание Кассия углубляться в детали боя объяснялось вовсе не забывчивостью. До утреннего совета, на котором придется принимать конкретные решения, у него еще оставалось несколько часов и он надеялся успеть за это короткое время поломать все планы Антония и свести на нет попытку триумвира пробиться через болота. Его собственные дорожных дел мастера доложили ему, что обнаружили в топях тропу, шедшую параллельно возводимой противником гати. Если бы удалось незаметно пробраться этой тропой и застать людей Антония врасплох! Тогда они спасены! Угроза нарушить связь с Неаполем отпадет, а значит, и необходимость срочно давать сражение исчезнет. Главное, выиграть время... Кто знает, может быть, уже через пару-другую недель предзнаменования изменятся в благоприятную сторону?.. Он все еще надеялся умилостивить богов, в которых не верил. Но разве дано смертному переломить волю богов? Сразу после совета Кассий отправился к себе. На вечернюю трапезу он пригласил нескольких близких друзей. Веселья не получилось. Обычно внимательный хозяин и блистательный собеседник, Гай с трудом скрывал нервозность. Гости разошлись рано, подавленные его состоянием. Одного из них, Марка Валерия Мессалу, он нагнал уже на пороге палатки и, положив ему руку на плечо, по-гречески сказал: — Мессала, беру тебя в свидетели: меня ждет участь великого Помпея. Она толкает меня на последнюю битву, в которой решится судьба нашей родины. Похоже, все последние месяцы призрак Гнея Великого прямо-таки преследовал Кассия. Он все чаще отождествлял себя с погибшим великим полководцем. Что им двигало: непомерное самомнение или чувство обреченности? Как бы там ни было, он твердо верил: если он погибнет, битва будет проиграна. Это будет означать конец Рима и Республики. Мысль о том, что Марк способен и без него выиграть сражение, даже не закрадывалась к нему в голову, как, впрочем, и в голову Мессалы, все еще злившегося на Брута за суровое обращение с его сводным братом. Кассий снова вспомнил день накануне битвы под Фарсалом. Тогда именно советники-сенаторы да некоторые слишком торопившиеся легаты заставили Помпея назначить бой, время для которого еще не пришло. Все сходится! Если завтра они будут разбиты, виноват в этом будет Брут! Но теперь поздно что-либо менять. Невесело пожав плечами, Кассий тихо проговорил: — Будем мужественны! Обратим свои взоры к Фортуне. Не стоит терять веры в удачу, пусть даже нам выпала худшая доля[167]... Наступившее утро осветило стройные ряды легионеров, выстроившихся в боевые порядки. Особенно хорошо смотрелись войска Брута — шлемы воинов сияли на солнце, блики света играли на драгоценных каменьях, украшавших щиты и рукояти мечей. Их победный вид не поднял Кассию настроения. Он по-прежнему хранил уверенность, что они стоят на пороге катастрофы. Почему-то больше всего его ум занимали мысли о Марке. Как он поведет себя в случае поражения? Постарается сбежать? Сдастся в плен? Объяснил ли ему кто-нибудь, в чем состоит честь римского полководца, проигравшего главную битву своей жизни? Его оскорбительные для Марка страхи не имели под собой ни малейшего основания. Чтобы гордый Брут на коленях вымаливал у Антония или Октавия пощады? Чтобы он позволил протащить себя за колесницей врага-триумфатора? Полноте, да кто в такое поверит? Правда, последователи философии Платона неодобрительно относились к идее самоубийства, видя в этом вызов божественной силе, которая одна властна распоряжаться человеческими судьбами. Еще более категоричны были пифагорейцы, чтением которых Брут так увлекся в последние месяцы[168]. Вся жизнь Брута, какой ее знал Кассий, подчинялась заветам стоиков, которые высшими человеческими ценностями считали достоинство и свободу. Кто дал ему право усомниться в доблести Марка? Может быть, его заботило нечто совсем иное? А вдруг Брут, если он и в самом деле спасется, продолжит борьбу? Вдруг он ее в конце концов выиграет? Один, без него, Кассия. Эпикурейцы не верили в бессмертие души. Единственным способом оказаться сильнее смерти они считали громкую посмертную славу. И Кассия приводила в ужас мысль о том, что эта слава может достаться не ему, а Бруту. Сигнальщики уже водружали боевые знамена. Пурпурный стяг бился на ветру, призывая воинов к битве. В эту минуту Кассий приблизился к Бруту, отвел его в сторону и заговорил: — Хочется надеяться, Брут, что мы одержим сегодня победу и проживем еще долгие годы. Но, как известно, великие события невозможно предсказать. Если бой закончится совсем не так, как мы того хотим, вряд ли нам удастся свидеться. Скажи мне сейчас, что ты сделаешь, если мы проиграем? Что ты выберешь — бегство или смерть? ...Стоик никогда не убегает. Будь жив старик Цицерон, он напомнил бы Кассию эту мудрость. Марк же, неожиданно задетый за живое, с несвойственной ему горячностью повел такую речь: — Знаешь, Кассий, когда я был еще молод и неопытен, однажды во время философского спора я ляпнул — по-другому и не скажешь — одну глупость, достойную возгордившегося юнца. Я сурово осудил Катона за его самоубийство. Я говорил, что уважающий себя и богов человек не имеет права уступать злой судьбе, что он должен лицом к лицу встречать все испытания, которые она ему насылает, а не спасаться позорным бегством. А вот сегодня я понимаю, что бывают такие обстоятельства... Одним словом, если Божественное Провидение не пожелает, чтобы нынешний день закончился для нас счастливо, я не стану более упорствовать и откажусь от новых надежд. Я просто уйду, возблагодарив Фортуну за то, что с самых Мартовских ид мне было дано жертвовать собой на благо родине и прожить вторую жизнь — свободную и овеянную славой[169]. «Я уйду», — сказал он, чтобы накануне битвы не произносить слово «умру». «Когда я был молод...» — сказал он. С того времени прошло всего пять лет! Какие же разочарования и обиды пришлось ему пережить, чтобы из самоуверенного доктринера, готового строго судить ближнего, превратиться в мудреца, способного все понять и многое простить? Какое горе и одиночество довелось ему испытать, чтобы ощущать себя стариком, хотя до 43 лет — законного возраста, позволяющего выставлять свою кандидатуру на звание консула, — ему оставалось еще три недели? Вряд ли Кассий, слушая Брута, проникся этими высокими материями. Он просто почувствовал облегчение. Обняв друга за плечи, он, успокоенный, вскричал: — Ну вот и хорошо! Раз мы оба думаем одинаково, обратим наши взоры на врага! Или мы одержим победу, или... Или бояться победителей нам не придется! Вырвав у Брута обещание покончить с собой, если удача от них отвернется, Кассий немного приободрился. Его настроение заметно улучшилось. Брут обратился к нему с предложением: не возражает ли Гай, если он, Марк, возглавит правый фланг, которому отведена роль ударной наступательной силы? Кассий не возражал. Его помощники не скрывали удивления: разве не он сам поведет лучшие отряды в атаку? Но Кассий не стал отменять принятого решения. Мало того, он согласился, чтобы его лучший заместитель Мессала на этот день перешел в подчинение к Бруту. Приказ полководца заставил Мессалу недовольно скривиться. Впрочем, он не стал спорить. Как знать, может быть, ему придется взять командование на себя? Нельзя же ожидать от этого штатского дилетанта умелых действий? На самом деле широкий жест Кассия, возможно, объяснялся просто. Он с минуты на минуту ждал сообщения от отряда, посланного в болота, чтобы перехватить людей Антония. Если они придут вовремя и принесут хорошие вести, никакой битвы вообще не будет. Всю эту операцию он затеял втайне от Марка. И тот, ни о чем не подозревая, во главе своего войска двинулся вперед. Пусть враг поглядит, как отлично смотрятся его воины. Собрав вокруг себя трибунов, он сообщил им пароль дня. Долго думать над выбором слова ему не пришлось. «Свобода». Конечно, свобода. В лагере противника никто не ждал от республиканцев такой прыти. Антонию казалось, что он хорошо знает Кассия. Тот еще долго будет тянуть время, полагал он, — ведь он выученик Помпея. Антоний думал, что выбирать день битвы будет он, когда решит, что пора. Брута он совсем не боялся. Военная косточка, он нисколько не верил в стратегические таланты Марка. Философ-законник, вообразивший себя полководцем! Смех, да и только! Тем временем республиканцы подошли довольно близко к лагерю триумвиров. До воинов доносились звуки голосов, бряцание щитов. Антоний не придал этому шуму значения. Наверное, очередной отряд движется к болотам, чтобы помешать его людям гатить дорогу. С тех пор, как Кассию открылся его замысел обходного маневра, стычки на подступах к болотам стали ежедневными. Зато Октавий переполошился не на шутку. Трусливый от природы, он обладал обостренным чутьем на опасность. Какой-то внутренний голос подсказал ему, что скоро начнется бойня. И он испытал единственное желание: очутиться от нее как можно дальше. Оставалось найти предлог. Ну, это совсем не трудно. Ранним утром 3 октября его друг Марк Арторий пришел к нему и сказал, что видел любопытный сон. Если Гай Октавиан Юлий Цезарь соблаговолит к нему прислушаться, то он горячо рекомендует ему «удалиться нынче из лагеря и позаботиться о себе». Всю эту историю Октавий, вскоре ставший Августом, без тени юмора изложил впоследствии в продиктованных им «Мемуарах». Стоит ли говорить, что Октавий внял мудрому совету и поспешно покинул расположение своих войск. Его легионы остались без командования. Никто из воинов не готовился к битве, каждый занимался своими повседневными делами. Легионеры Антония в это время копались, как все эти дни, в болотах[170]. На них Кассий, не предупредив Брута, обрушил в это утро массированный удар, надеясь избежать главной битвы. Марк все еще отдавал своим людям последние распоряжения, когда до них донесся шум сражения. Это легионеры Кассия теснили воинов Антония, занятых охраной строительных работ. В порядках Брута началось смятение. Кто посмел их опередить? Больше никто не слушал никаких приказов. Солдаты, толкая один другого, бросились вперед. Прямо перед ними, на расстоянии примерно десяти стадиев[171], располагался лагерь Октавия. Туда они и понеслись. Следом за пехотинцами, сминая своих, некстати занявших дорогу, ринулась конница. Это была не битва, это была свалка. Даже рассудительный Мессала поддался всеобщему безумию и теперь летел впереди на коне, напрочь забыв о том, что собирался присматривать за Брутом. В лагере Октавия вспыхнула паника. Главнокомандующего нет. Перед его палаткой стоят носилки, но ни его самого, ни его ближайших помошников не видать и не слыхать. Ни о каком организованном сопротивлении в таких условиях не могло быть и речи. Люди в беспорядке хватали самое ценное из своего имущества и в спешке бежали к лесу. Лишь три легиона попытались вступить в схватку. Они отважно устремились в самый центр порядков Брута и... были наголову разбиты. Несмотря на неразбериху, которой началось сражение, Брут его все-таки выиграл. Он оказался в том же положении, в каком был Цезарь вечером после битвы под Фарсалом. Он захватил весь вражеский лагерь. Оставалось использовать преимущества легкого успеха. Бруту следовало предоставить Кассию добить легионы Антония, не способные толком защититься, а самому броситься вдогонку за убегающим врагом и прикончить его. Именно так и поступил Цезарь под Фарсалом. Все это Марк хорошо понимал. Но вот беда, он не был Цезарем. Легионеры не испытывали к нему и десятой доли того обожания, которым дарили Гая Юлия, — не зря же они по десятку лет провели в совместных походах. Стоило ему выкрикнуть приказ, и воины, охочие до добра, брошенного удирающим противником, сейчас же прекратили мародерство и подчинились императору. Брут не имел на них такого влияния. И вместо преследования армии триумвиров его легионеры с жаром отдались вакханалии грабежа. Марк бессильно смотрел на это позорище. Вернулся Мессала. Он гордо бросил к ногам полководца три знамени с фигурой орла — по числу разбитых легионов — и множество менее крупных знамен, принадлежавших отдельным когортам. Роскошные носилки Октавия валялись неподалеку, наполовину растерзанные, истыканные стрелами и дротиками. С них содрали пурпур и позолоту. Очевидно, воины полагали, что в носилках прячется сам Октавий, и, обнаружив свою ошибку, не на шутку рассердились. Впрочем, тогда же нашлось сразу несколько «героев», каждый из которых утверждал, что своими руками задушил «мальчишку». Брут не слушал эти россказни и не смотрел на груду трофеев, сваленных у его ног. Он не мог побороть охватившей его горечи. Напрасно Мессала с восторженностью 22-летнего юнца твердил ему, что они одержали великую победу, на Брута его слова не действовали. Он понимал, что это всего лишь победа, но никак не триумф. Чья в том вина? Тех, кто не подчинился его приказам. Теперь Кассий и его приближенные станут говорить, что он не умеет командовать людьми. Еще бы, ведь он не военный, всего лишь любитель! Марк остро переживал, чувствуя несправедливость подобной оценки. Ведь именно Кассий и его друзья не жалели сил, чтобы подорвать авторитет Брута среди воинов. И где, кстати сказать, находился сам Кассий, когда вспыхнула вся эта суматоха? Его помощь оказалась бы не лишней и тогда, когда потребовалось гнать убегающего врага... Только сейчас до него наконец дошло, что Кассий, которому полагалось вести левый фланг на штурм порядков Антония, кажется, вообще не участвовал в битве... Не зная, беспокоиться или гневаться, Марк повернул голову в сторону, туда, где располагался лагерь Кассия. Что такое? Над палаткой императора должно реять знамя. Где оно? Других знамен тоже не видно... Марк не отличался сверхострым зрением. Все еще надеясь, что его подводят глаза, он призвал к себе одного из молодых трибунов и попросил посмотреть вместе с ним. Только что миновал полдень, солнце, хоть и осеннее, щедро лило свои лучи на землю, слепя взор. Вот на холме, кажется, стало заметно какое-то движение. Вспыхнул блик на серебре щита, заблестели шлемы легионеров. Но почему часовые не стоят там, где им положено? Да ничего не произошло, рассудил молодой трибун. Смотрите, как мало на равнине мертвых тел! Если бы на лагерь Кассия совершили нападение, вся округа была бы усеяна телами погибших! Брут, еще не разобравшись толком, что же все-таки случилось, уже чувствовал, что с Кассием что-то не так. Все последние дни он ходил такой странный... Не случайно Марк нынче утром настоял на том, чтобы самому повести ударные силы в бой. Еще минуту назад Брут прикидывал, не послать ли Мессалу с отборными легионами вдогонку за отступающей армией Октавия. Теперь он об этом больше не думал. Оставив часовых в захваченном им вражеском стане, он приказал отнести себя к палатке Кассия. Дорогой он продолжал теряться в догадках, где же Кассий. Но ничего особенно страшного все-таки пока не ожидал. Гай слишком опытный воин, чтобы попасть в любую ловушку. А что, если на его лагерь напали враги? Может быть, как раз сейчас он с ними бьется? Тогда тем более надо поспешить на подмогу. Что же на самом деле случилось с Кассием? Еще утром, увидев беспорядочную атаку, в которую устремились люди Брута, он испытал прилив внезапной злобы к шурину. Настолько сильной, что в ту же минуту принял решение: он не будет участвовать в сражении. Пусть войска триумвиров хорошенько потреплют этого умника. Любопытно будет посмотреть, как он после этого станет лезть со своими советами. Вздумал повести на штурм ударный отряд? Вот и давай, выкручивайся теперь, как знаешь! Очень скоро он убедился, что Марк, как ни странно, действительно выкрутился, и даже очень неплохо. Да, атака больше походила на беспорядочную толкотню, не атака, а позор! Но ведь в конце концов он занял лагерь Октавия! А в бою важен результат, а не способ боя! Чем больше наблюдал Кассий за тем, как разворачивались события, тем меньше ему нравилось все происходящее. И тут его обожгла мысль: а что после боя скажут его соратники о нем самом? Пряча растерянность за показным гневом, он с негодованием указал помощникам в сторону лагеря Октавия. Вы только посмотрите, что за безобразие! Никакой дисциплины! Когда же воины Брута, вместо того чтобы помчаться вслед за убегающим противником, принялись рыться в брошенных палатках, он разразился целым потоком оскорбительных замечаний. Хорош полководец! Даже не знает, как погнать побежденного врага! Помощники смущенно отводили глаза в сторону. Им совсем не нравилось, как ведет себя Кассий. И почему он позволяет им оставаться безучастными свидетелями битвы, когда их товарищи гибнут там, на поле? А Кассий все не унимался. Он настолько распалил сам себя, что уже не замечал ничего вокруг. Он даже не заметил, что Антоний успел окружить его лагерь. Поутру, когда на его людей, без устали трудившихся в болотах, напали конники Кассия, Антоний не придал этому большого значения — очередная краткая стычка, только и всего. Прошло довольно много времени, прежде чем до него наконец дошло, что это не просто стычка. Неужели Кассий предпринял этот обманный маневр, чтобы задержать его здесь и дать Бруту возможность расправиться с Октавием? Это предположение не совсем соответствовало истине, но в главном догадка Антония оказалась верна. Когда ему доложили, что творится в лагере Октавия, он испытал минутную растерянность. Неужели его молодой коллега по триумвирату убит? Нельзя сказать, что это обстоятельство так уж сильно расстроило бы Антония. Во всяком случае, мчаться на выручку к младшему товарищу он не собирался. У него были заботы поважнее. Действительно одаренный стратег, Марк Антоний быстро сообразил, что судьба дает ему в руки редкий шанс обратить чужое поражение в свою победу. Изначально планом Брута предусматривалось, что левый фланг поведет атаку на отряды Антония и постарается выбить их с занимаемых позиций. Классический стратегический прием, предугадать который не составляло никакого труда. Но, к удивлению триумвира, который понятия не имел о разногласиях между Кассием и Брутом, в расположении его войска не появилось ни одного вражеского легионера. Если не считать невинной стычки в болотах, о нем в это утро все будто бы забыли. За свою безопасность он не боялся: ему хватит воинов, чтобы отбить атаку Брута, если тому вздумается, покончив с Октавием, замахнуться и на него. Антоний решил действовать. Возможно, он узнал от разведчиков, что значительная часть войска Кассия во главе с Валерием Мессалой присоединилась к Бруту. Возможно, просто понадеялся на свою смелость и на Фортуну. Так или иначе, он поднял своих воинов и повел их на штурм лагеря Кассия. Гай Кассий любил повторять, что его легионеры — не чета солдатам Брута. В принципе, он не слишком ошибался. Его легионы и в самом деле состояли из лучше обученных и более опытных воинов. Но не только это отличало их от бойцов Марка Юния. В лагере Кассия гораздо сильнее ощущались процезарианские настроения. Антоний не вызывал в них ярой вражды. Вот почему, когда отряды Антония пошли на них в наступление, многие ратники Кассия побросали оружие и бежали с поля боя. Положение Кассия спасла бы решительная контратака, но он все утро пребывал совсем не в том настроении, чтобы действовать не задумываясь. Когда же он наконец осознал всю важность происходящего, время было упущено. Правое крыло Антониева войска разворачивалось, чтобы замкнуть кольцо окружения, а его конница уже мчалась по освободившемуся проходу к Неаполю. Гай вскочил в седло и бросился вдогонку за своими бегущими прочь от схватки воинами. По пути он подхватил знамя, выброшенное знаменосцем, который не хотел отстать от товарищей. Но напрасно он, срывая голос, выкрикивал приказы, напрасно осыпал бегущих громкой бранью. Даже его личная охрана поддалась всеобщей панике и бежала наравне с остальными. Позор! Позор! Плача от бессилия, Кассий остановился и воткнул знамя в землю. Римляне не бросают своих боевых знамен, кричал он. Лучше умереть на месте, чем опозорить себя трусостью! На миг ему припомнились Карры. Тогда он так же держал в руках боевое знамя. Неужели старый кошмар повторяется вновь? Его пурпурный плащ и шлем с высоким султаном делали из него слишком заметную мишень. Неизвестно, как долго продержался бы он возле знамени, прежде чем стать жертвой первого же меткого лучника, если бы горстка легионеров, которыми командовал центурион Титиний, не повернула назад, услышав его крики. Эти люди схватили своего императора и силой увели с опасного места. Не обращая внимания на его протесты, они привели его к поросшему лесом холму, что находился неподалеку от их бывшего лагеря. Отсюда открывался вид на всю расстилающуюся внизу равнину. И взору Кассия предстала печальная картина: солдаты Антония безжалостно грабили палатки его легионеров. Он чувствовал, что все плывет у него перед глазами. Его подчиненные все же не теряли присутствия духа. Не все потеряно, утверждали они. Ведь Брут блистательно справился со своей частью операции, так что он с минуты на минуту придет к ним на выручку. И совместными усилиями мы прогоним Антония вон. В душе Кассия эти слова отозвались болью. В них со всей жестокостью отразилась реальность: Брут одержал победу, а он потерпел поражение. Мало того, отказавшись поддержать Брута в нужную минуту, он нанес страшный вред их общему делу. Он конченый человек. Опозоренный человек. Кассий уже не думал ни о Риме, ни о Республике. Он думал о своем друге и родиче, которого постоянно принижал в глазах окружающих и который снова показал себя с лучшей стороны. Думал он и о себе. В сущности, что им двигало на протяжении всей жизни? Стремление к славе, к громкой личной славе. Желание оставить по себе память в сердцах потомков. Ах, если бы его сразила вражеская стрела в тот миг, когда он защищал боевое знамя! Вот это была бы красивая, героическая смерть! Рим любит триумфаторов, но и павших героев он умеет чтить. Мысли о смерти, преследовавшие его все последние дни, нахлынули на него с новой силой. Увы, доблестная гибель на поле сражения его миновала. Если бы они проиграли сегодняшнюю схватку вместе, он просто покончил бы с собой, как и обещал Марку. Что же делать теперь? Уйти из жизни, чтобы не смотреть другу в глаза, чтобы ничего ему не объяснять? Такая смерть будет чем-то вроде дезертирства. И Кассий внезапно почувствовал мстительное удовлетворение. Да, он умрет, и пусть Брут и все остальные ломают голову над причиной его самоубийства[172]. Тем временем на равнине показалась большая группа всадников, во весь опор мчавшихся к лагерю Кассия. Воины Антония уже покинули его, не имея ни малейшего желания сдерживать вероятную контратаку республиканцев и удовлетворившись награбленной добычей. Кто же эти всадники? По всей вероятности, люди Брута и Мессалы, торопящиеся на выручку товарищам. Это и в самом деле были они, что сейчас же поняли все, кто скрывался на холме. Лишь Кассий не желал признавать очевидного. Он упорно твердил, что это передовой отряд Антония, намеренный захватить их в плен. Центурион Титиний предложил выехать отряду навстречу. Если это люди Антония, он поплатится за свою ошибку жизнью, зато его император успеет спастись. Конечно, Титиний знал, что ничем не рискует — он издали узнал своих. Еще опьяненные недавним успехом, а может быть, не только успехом — в лагере Октавия наверняка нашлись бурдюки с вином, — они скакали, распевая песни и громко хохоча. Даже растерзанный вид палаток не мог заставить их прекратить веселье. Увидев Титиния, они бросились к нему обниматься, а потом кто-то, самый находчивый, водрузил центуриону на голову лавровый венок. И Титиний поддался общему радостному настроению. Да и вообще, поражение его собственного войска вовсе не казалось ему такой уж трагедией. В окружении обступивших его товарищей он тоже весело смеялся, выслушивал последние новости и сообщал свои. Кассий всегда жаловался на близорукость, но все же слепым не был. Он не мог не видеть, что происходит внизу. Характер встречи Титиния с всадниками имел лишь одно логичное объяснение — он попал к своим. Это значит, что через несколько минут эти люди будут здесь. Они будут взахлеб рассказывать ему о победе Брута и выражать сочувствие в его поражении. Если он и в самом деле решил «уйти», как говорил Марк, пора действовать. — Я слишком привязан к жизни и потому должен терпеть такой позор, — глухим голосом произнес он, обращаясь к воинам. — Один из моих друзей попал в плен к врагам! На холме стояла пустующая палатка, неизвестно кем и для чего поставленная. Именно к ней и направился Кассий, сделав знак Пиндару, его отпущеннику, следовать за ним. Не зря он еще под Каррами приблизил к себе этого бывшего гладиатора. Теперь пришла пора прибегнуть к его услугам. Пиндар так давно не расставался с Кассием, что все уже забыли о его «основной профессии», считая грека просто доверенным слугой полководца. Поэтому никто из находившихся на холме людей не встревожился. Очутившись внутри палатки, Кассий объяснил Пиндару, зачем призвал его. Когда до грека дошло, чего ждет от него хозяин, он пришел в ужас. Напрасно он умолял Кассия выбросить из головы эту страшную затею, напрасно повторял, что войска Брута совсем рядом и бояться нечего. Наконец Кассий не выдержал и прерывающимся от внутренней боли голосом проговорил: — Ну почему ты не хочешь избавить меня от позора? Наверное, бывший гладиатор понял, что имеет в виду император. Он не стал больше спорить и послушно принял из рук Кассия обнаженный меч. Кассий встал на колени, закрыл лицо полой плаща, оставив открытым затылок, и приказал: — Руби! Тяжелый клинок со свистом рассек воздух. Хлынула кровь, и голова Кассия откатилась в пыльный угол палатки. Пиндар не стал медлить и бежал, опасаясь обвинения в убийстве хозяина[173]. ...Окровавленное тело императора, найденное воинами в палатке, повергло их в шок. В это время подоспел и Титиний с конниками Мессалы. Его голову все еще украшал лавровый венок. Не увидев Кассия, он очень удивился и тут услышал крики и вопли, доносившиеся из палатки. Спешившись, он со всех ног бросился туда. Титиний, человек простой и честный, являл собой типичный пример младшего командира римской армии. Он не стал задумываться о сложных причинах, толкнувших его полководца на этот страшный шаг. Толпившиеся рядом товарищи наперебой объясняли ему, что Кассий не узнал людей Мессалы, приняв их за ударный отряд, посланный Антонием. Но Титиний их не слушал. Он тут же решил, что один виноват во всем. Почему он сразу не поворотил обратно? Почему позволил себе веселиться, зная, что пославший его император изнемогает от тревоги? Если бы он поспешил, Кассий остался бы жив... Бедный Титиний и не догадывался, что он тут совершенно ни при чем. Кассий умер потому, что не хотел жить. И нашел бы любой другой предлог. Центурион об этом не ведал. Он плакал и проклинал себя последними словами, а потом выхватил из ножен меч и рассек себе горло. Стоявшие рядом товарищи не успели ему помешать. В это время к холму подъехал Брут. Ему сообщили о гибели Кассия. Как ни странно, он не очень удивился. Какие чувства испытывал он, стоя над обезглавленным телом друга и соратника? Горечь. Сожаление. И злость. Пожалуй, последнее перебивало все остальные. Кассий весь день вел себя как последний глупец. Он подвел его, не пришел вовремя на помощь. И своим самоубийством показал, что ему наплевать на их общее дело. Что это, если не дезертирство? — Кассий, друг мой! — тихо проговорил Брут, и стоящие рядом люди услышали в его голосе укор. — Зачем ты так поспешил? Куда ты торопился? Двадцать лет дружбы, двадцать лет ссор и примирений, двадцать лет совместных трудов Кассий зачеркнул одним махом, поддавшись дурному настроению, превратно понятому понятию о чести, недостойному чувству зависти. — Как ты счастлив, Кассий, — вполголоса продолжал Брут. — Ты избавился от всех забот, от всех тревог. Куда-то они заведут нас завтра... Брут, конечно, понимал, куда могут завести его сегодняшние заботы. Либо он сумеет умно использовать достигнутое нынешним кошмарным днем и тогда, выиграв войну, вернется в Италию, либо и его ждет неминуемая гибель. Он так устал за последние недели, что на минуту и ему смерть показалась наилучшим выходом. Но разве имел он право умирать? Отныне судьбы Рима и всего мира лежали на его плечах. Тяжкое бремя, которое нельзя ни сбросить, ни переложить на других. И он не отступит. Пока есть хоть малейшая надежда уничтожить триумвират, он будет бороться. Не он ли год назад писал Цицерону: «Никогда я не стану унижаться перед теми, кто сам низок. Никогда не сдам оружия тому, кто привык сдаваться»? Значит, ему придется и дальше тащить на себе этот груз. Одному. Делать вид, что он отлично знает, что именно нужно делать. Быть главнокомандующим. Отдавать приказы. Взять на себя ту роль императора, которую Кассий при жизни так ревностно у него оспаривал. И первое, что следовало предпринять — сейчас же, немедленно, — постараться скрыть от легионеров истинные причины гибели Кассия, несовместимые с поддержанием боевого духа. Нельзя также допустить, чтобы о смерти полководца республиканцев стало известно противнику. Наконец, надо следить за собой, за своим лицом, чтобы никто из окружающих не догадался, как разозлила его эта смерть. Бросив на тело последний печальный взгляд, он пошел к выходу из палатки, на ходу бросая толпившимся здесь людям короткие реплики, выдержанные в приличествующей случаю тональности: «Невосполнимая утрата... Во всем Риме больше не найти столь преданного сердца... Последний из римлян...» Слова, пустые слова... Но он чувствовал, что должен их произнести. И произносил. По лицу его текли слезы. Он их не утирал. Отчего он плакал? От горя, от усталости, от отчаяния. И видевшие эти слезы легионеры принимали их за знак скорби по умершему императору. Гай придавал огромное значение вопросам чести. Попасть живым в руки врага значило для него покрыть себя вечным позором. Что ж, Марк охотно поддержит всю эту выдуманную историю о трагической ошибке близорукого друга, якобы не узнавшего в скачущих к нему всадниках своих. И, конечно, воздаст все положенные почести славному центуриону Титинию. К нему приблизился Мессала. Он тоже плакал. Плакал и без конца повторял, что не верит в эту ужасную смерть. Как же так, всхлипывал любимец Кассия, ведь сегодня вечером они собирались отужинать вместе, отпраздновать их общий день рождения! Бруту не слишком нравился этот самоуверенный молодой командир, всегда слишком кичившийся своей принадлежностью к роду Валериев. Но сейчас он отнесся к нему ласково и, чтобы занять юношу делом, велел ему позаботиться об останках Кассия и организовать перенос тела на Тасос, где будут устроены пышные похороны. О том, чтобы совершить погребальный обряд здесь же, не могло быть и речи. Брут ни в коем случае не хотел привлечь внимание Антония к случившейся трагедии. Пусть в стане противника как можно дольше остаются в неведении относительно того, что республиканцы лишились одного из своих императоров. Увы, эта разумная предосторожность уже не имела практического смысла. В суматохе, поднявшейся после того, как обнаружилось, что Кассий покончил с собой, никто не заметил исчезновения Деметрия — раба, входившего в число слуг покойного. Улучив момент, Деметрий украл принадлежавший его хозяину меч и кое-что из его личных вещей. С этими трофеями он проскользнул в расположение противника, потребовал, чтобы его отвели прямо к Антонию, и сообщил ему о гибели своего хозяина. Радость триумвира не поддавалась описанию. Вопреки обескураживающему поведению Кассия в тот день он по-прежнему считал его единственным действительно опасным соперником. Оставшись с таким полководцем, как Брут, рассуждал он, армия республиканцев обречена на провал. Правда, нынче Бруту повезло, но это случайное везение. И неизвестно еще, как повернулось бы дело, если бы не этот трус Октавий... Кстати, об Октавии. Он все еще не вернулся, и Антоний, поддавшись внезапной надежде, уже заранее предвкушал удовольствие, с каким не сегодня-завтра услышит о еще одной кончине... День 3 октября, столь богатый событиями, клонился к вечеру. Марк чувствовал себя измученным, но думать об отдыхе пока не приходилось. Потратив немало часов на выяснение обстоятельств самоубийства Кассия и беседы с легионерами, он занялся тем, что кроме него, главнокомандующего, не сделал бы никто — анализом сегодняшнего сражения, подсчетом своих и вражеских потерь, устройством пленных, приведением в порядок разгромленного лагеря Кассия, переформированием отрядов. Итак, каким выглядел итог дня? С одной стороны, им удалось захватить лагерь Октавия, но с другой — лагерь Кассия тоже подвергся нападению. С наступлением сумерек и тот и другой вернулись, так сказать, к первоначальным владельцам — участвовавшие в грабежах легионеры торопились припрятать добычу. Следовательно, по этому пункту ничья. Далее, потери. Армия республиканцев лишилась в этот день восьми тысяч воинов, большинство которых составляли фригийцы-оруженосцы. Невелика утрата. Мессала, обскакавший все поле сражения, доложил, что триумвиры лишились не меньше пятнадцати тысяч человек, если не шестнадцати, зато оба их полководца остались живы, а Кассий погиб. Так что еще неизвестно, в чью пользу счет. Воины Брута взяли много пленных. И тем самым создали серьезную проблему. Что делать с этими людьми? Чем их кормить? И как добиться, чтобы они не вступали в разговоры с его собственными воинами? Предательство Гая Антония сделало Марка подозрительным. Что касается рассеянных отрядов Кассия, то собирать их пришлось всю ночь и половину следующего дня. Многих легионеров он перевел в другие соединения, назначил новых младших командиров. Наутро 4 октября он провел смотр обоих войск — своего и доставшегося в наследство от Кассия. И сейчас же почувствовал, что моральная атмосфера далека от идеальной. Его собственные легионеры, гордые вчерашними успехами своего императора, устроили Бруту восторженный прием. Они радостно приветствовали его, называя единственным из четырех полководцев, кто завершил минувший день победителем. Стоит ли говорить, что воинам Кассия подобное сравнение совсем не понравилось? Марк чутко чувствовал настроение войск. Он понимал, что ему необходимо завоевать симпатии этих людей, побороть их враждебность к себе. Ни словом не упрекнув их за проявленную накануне трусость, он выразил им сочувствие в связи с гибелью императора и разорением лагеря. Действительно, вернувшись к вечеру в свои палатки, солдаты Кассия с горечью убедились, что лишились всего своего добра. И Брут объявил, что в качестве компенсации выдает им по две тысячи драхм. Причем немедленно. Со своими воинами он пока что мог расплатиться толь-. ко обещаниями. Очевидно, он счел, что они и так получили достаточно, вволю похозяйничав в стане Октавия, в то время как им следовало закрепить достигнутый успех и вместо грабежа заняться преследованием противника. Слегка пожурив их за нарушение воинской дисциплины, он сообщил, что каждому из них будет выплачено по тысяче драхм, но не сегодня, а позже. В рядах легионеров раздался недовольный ропот. Почему такая несправедливость? Люди Кассия удирали, как зайцы, а их осыпают подарками! Бойцы вспомогательных кавалерийских отрядов, служившие исключительно за плату, и вовсе пришли в негодование. В результате между легионами Брута и бывшими легионами Кассия возникло что-то вроде завистливого недоброжелательства. Как много дней или даже недель понадобится, чтобы эти люди снова ощутили себя соратниками, бойцами единой армии? Как ни странно, но члены ставки Кассия, казалось бы, пережившие немалое унижение, не выказывали ни малейших признаков вины. Они вели себя все так же вызывающе высокомерно, как прежде, всем своим видом демонстрируя, что не считают для себя обязательным подчиняться приказам Брута. Порой Марку чудилось, что юный Валерий Мессала едва ли не готов взять на себя роль преемника Кассия. Пытаться с такой армией разгромить объединенные силы Антония и Октавия? Это немыслимо. Антоний, конечно, легко догадался, с какими трудностями столкнулся Брут. Он, прослуживший в армии долгие годы, хорошо знал эту публику. Теперь он видел свою задачу в том, чтобы максимально использовать открывшиеся преимущества. Провести еще одно сражение, но на сей раз захватив всю инициативу в свои руки. Впрочем, иного выхода у него и не оставалось. Если до последнего времени стояла теплая и сухая погода, то практически сразу после первого сражения зарядили холодные осенние дожди. Люди и животные передвигались, утопая в густой грязи. Продержаться полгода в таких условиях армия триумвиров, оторванная от тылов, без надежной системы снабжения, не смогла бы ни в коем случае. Кроме того, они потеряли 15 тысяч воинов и нуждались в подкреплениях. Антоний знал, что из Рима к ним на подмогу движутся два свежих легиона, в том числе знаменитый Марсов легион — отборный отряд, состоявший из лучших бойцов Цезаревых походов. Время шло, а подкрепления все не появлялись. Антоний уже беспокоился. На море по-прежнему хозяйничали Мурк и Домиций Агенобарб. Неужели они потопили отправленную из Рима эскадру? Именно это и произошло 3 октября. В тот самый час, когда Брут праздновал победу над войском Октавия. Но сам Марк так никогда и не узнал об этом приятном для него событии. Антоний позаботился о том, чтобы ни один гонец не мог проникнуть в лагерь республиканцев. Ведь если бы Бруту стало известно, что триумвирам больше неоткуда ждать помощи, он любой ценой затянул бы войну и спокойно дождался, пока голод, зима и полная деморализация без него уничтожат врага. Отныне исход столкновения зависел от того, у кого нервы окажутся крепче. Антоний сделал ставку на неопытность Брута. Постоянными мелкими провокациями он рассчитывал вывести того из терпения и заставить принять бой. Бой, который принесет ему победу. Он последовательно и неустанно проводил разработанный план в жизнь. Не проходило и дня без того, чтобы легионы Антония и Октавия не выстраивались на равнине, приглашая противника к схватке. Брут не поддавался. Но провокации продолжались. Из лагеря триумвиров в адрес республиканцев неслись ругательства и оскорбления. «Жалкие трусы! — кричали им вражеские легионеры. — Тряпки! Бабы!» Записки самого гнусного содержания сыпались на них дождем. Некоторые из них были поименно обращены к конкретным людям: многих воинов с той и другой стороны связывали личное знакомство и взаимная ненависть. Бруту все это казалось диким. Да, он поднял оружие против соотечественников, потому что видел в этом свой долг, потому что Город, не выдержав раздиравших его внутренних противоречий, раскололся на два враждующих лагеря. Но зачем поливать друг друга грязью? Если бы все зависело только от него, он предпочел бы разрешить конфликт малой кровью, сохранив в живых как можно больше солдат, воевавших против него. Он, конечно, давно убедился в правоте Цицерона, предупреждавшего его, чтобы он не ждал от врага пощады. Он принимал это как данность, себя же изменить не мог. Даже среди своих соратников он наталкивался на полное непонимание. Почему, теребили они его, ты не прикажешь казнить всех пленных? Пленные вообще стали для Брута серьезной проблемой. Он опасался, как бы его подчиненные потихоньку не перебили их, и выделил им надежную охрану. Затем он отобрал тех из них, на кого из соображений личной мести особенно точили зубы его помощники, и отпустил восвояси. Затем освободил всех римских граждан, всех италийцев, всех свободнорожденных. Тем, кто выразил желание перейти под его знамена, он дал такую возможность. Таких нашлось немного. Остальным он сказал: — Вы думаете, что я держу вас в плену. Вы ошибаетесь. Вот когда вы вернетесь на другую сторону, тогда и попадете в настоящий плен. Там из вас сделают рабов и лишат настоящей свободы. У меня же все — свободные граждане. В этих словах нашла выражение римская политическая философия, послужившая основой для основания Республики, как ее понимали в Риме. Римлянин мыслил себя свободным человеком, и это подразумевало, что он имеет все права свободного гражданина. Утрачивая какие-либо из этих прав, он терял свободу, следовательно, переставал быть человеком. Лучше смерть, чем такая судьба, — такого кредо придерживались римляне. Разумеется, в действительности их политическая система зиждилась на власти олигархии и аристократии и не имела ничего общего с подлинной демократией — большинство плебеев никогда не допускались к избирательным урнам, а голоса остальных покупались, но миф о римской свободе жил на протяжении столетий. Правда, в последние годы он заметно пошатнулся, так что веру в него сохраняли лишь отдельные представители древней аристократии да юные идеалисты. Поэтому все речи Брута о свободе звучали словно в пустоте. Неужели его ничему не научил горький опыт Мартовских ид? Понимал ли он, что возрождение старой системы невозможно? Или продолжал верить, что с гибелью республиканского строя и самому Риму придет конец? Наверное, продолжал. Ибо для него такие слова, как Рим, Республика и Свобода, всегда звучали синонимами. И он знал: что бы ни случилось, он пойдет до конца. В отношении Брута к свободе проявился лишь один из парадоксов его личности. Необычно для своего жестокого времени чуткий к другим людям, не приемлющий свойственной большинству современников расчетливой жестокости, способный к состраданию, искренне верящий в Провидение, одним словом, обладающий качествами, которые лишь в следующем столетии, вместе с зарождающимся христианством, обретут распространение, Брут вместе с тем оставался носителем всех предрассудков того мира, в котором жил. Он никогда не отдавал себе отчета, что та великая свобода, за которую он боролся и ради которой готов был умереть, в его идеальном Риме являла собой привилегию элиты. Сохранение или исчезновение этой свободы нисколько не волновало широкие массы плебеев, поскольку не касалось их ни в малейшей степени. Другая странность заключалась в его отношении к рабству. Брут никогда не ставил под сомнение разумность института рабовладения. Он вполне разделял господствующее в его среде мнение о том, что раб — это не человек, а вещь. Раба можно купить и продать, его можно подвергнуть насилию, можно бить, можно даже убить — и все это на вполне законных основаниях. Да, сам Брут относился к своим рабам безо всякой жестокости. Но он, как и его современники, хранил твердое убеждение в том, что человеческое достоинство неразрывно связано со свободой. Рожденный в рабских цепях никогда не станет полноценным человеком, даже если обретет свободу. Рабский дух останется в нем навечно. Воин, захваченный в плен и проданный в рабство, теряет право именоваться человеком. В чем его вина? В том, что он не сумел защитить свою свободу и не предпочел гибель рабству. Кстати сказать, именно это убеждение заставляло римлян с уважением относиться к гладиаторам. Выходя на арену, гладиатор отважно бросал вызов смерти, следовательно, вновь обретал утраченное человеческое достоинство. Вот почему к убийству рабов Брут относился совсем не так, как к казни свободных граждан или союзников Рима. Приказ перебить сотни захваченных в плен рабов он отдал совершенно хладнокровно, не мучаясь угрызениями совести[174]. И вздохнул с облегчением, избавившись от необходимости заботиться о пропитании этих людей. Оставить их себе он не мог, поскольку сомневался в их верности, а вернуть противнику счел бы величайшей глупостью. Кто же отдает врагу захваченное у него оружие и коней? Убийство сотен рабов прошло всеми незамеченным, зато много шуму наделала история, связанная с двумя свободнорожденными пленниками. Их звали Саккулион и Волумний. Первый был шутом, второй мимом, и оба принадлежали к числу близких к Антонию лиц. Вернуться к своим они не захотели и предпочли остаться в лагере Брута, чтобы веселить своим искусством его воинов. Но шутки, вызывавшие одобрительный хохот в одном стане, в другом воспринимались совершенно иначе. Что заставило двух комиков показать сценку, в которой один из них изображал Кассия, причем в самом карикатурном виде? Ведь прах императора, перевезенный на остров Тасос, все еще ждал своего погребения. Возможно, Саккулион и Волумний просто не знали о гибели военачальника республиканцев. Как бы там ни было, легионеры возмутились издевательством над памятью покойного вождя. Схватив комедиантов, они притащили их в палатку к Бруту, призывая его покарать нечестивцев. Марк слишком устал, чтобы вникать в подобную ерунду. Ну пошутили неудачно, велика важность. Сурово наказать? Да зачем? Они и так насмерть перепуганы, больше так шутить не станут. И главнокомандующий снова погрузился в изучение документов, приказав не отвлекать его по пустякам. Работы было столько, что ее хватило бы и на пятьдесят более опытных, чем он, полководцев. Сгрудившись у выхода из палатки Брута, мстители за память Кассия стали думать, что же им делать с негодниками-актерами. Марк Валерий Мессала предложил идею, которая вызвала шумное одобрение его товарищей. — Давайте высечем их кнутом, — под громкий смех друзей говорил он, — а потом разденем донага и в чем есть отправим назад, к Антонию с Октавием! Будут тогда знать, с кем дружить в походе, а с кем не стоит! Молодые друзья Мессалы отнеслись к затее с восторгом, но более зрелый Публий Сервилий Каска, один из мартовских заговорщиков, сурово отчитал их: — Неужели вы думаете, что такие постыдные шутки годятся, чтобы почтить память Кассия? И, обернувшись к Бруту, добавил: — Ты должен показать, насколько дорога тебе память о нашем императоре. Что ты выбираешь: покарать этих людей, посмевших издеваться над ним, или взять их под свою защиту? Он явно старался загнать Брута в угол. В его толковании невинная по существу шутка обретала масштабы святотатства. Простить ее значило не только оскорбить память Кассия, но и показать свою слабость, неспособность к крутым мерам. Изворотливый ход Каски разозлил Марка. — Почему ты ждешь моих советов? — сердито спросил он. — Делай с ними то, что считаешь нужным! Плутарх, которого казнь двух комедиантов задела гораздо больше, чем убийство сотен рабов, пытается выгородить Брута, утверждая, что Каска слишком буквально понял его слова и поторопился расправиться с несчастными. Дело все же было не в торопливости Каски. Брут отныне нес ответственность за все, что происходило в его лагере. Исход войны целиком зависел от него. И если он не хотел навсегда расстаться с надеждой победить в этой войне, ему приходилось искать взаимопонимания с легионерами. Но бывшие подчиненные Кассия не спешили признать в нем командира. Волумний и Саккулион стали пешками в жестокой игре, ставкой в которой был авторитет Брута. И он пожертвовал пешками. Он шел и на другие жертвы. Например, пообещал легионам Кассия, что в случае победы отдаст им на разграбление Фессалоники и Лакедемон[175]. Беда заключалась в том, что у него не оставалось выбора. Он чувствовал себя страшно одиноким. Внезапно он осознал, как недостает ему Кассия. Пусть они без конца ссорились, но ведь они разговаривали, обсуждали трудные вопросы, советовались друг с другом! А кто теперь даст ему совет? Подчиненные привыкли безоговорочно слушать своего императора, и малейшее проявление неуверенности в себе мгновенно будет истолковано как слабость, как неспособность руководить их действиями. Да и где искать мудрых советчиков? В ставке Кассия к нему по-прежнему относились с холодком. Исключение составлял, пожалуй, лишь Мессала. Поначалу злившийся на Брута за суровый суд над его сводным братом, Марк Валерий, человек умный и не лишенный военного таланта, постепенно проникся к полководцу искренним уважением. Но разве мог Брут позволить себе просить совета у 22-летнего юноши? Да и чем бы тот ему помог? В его собственной ставке дело обстояло ничуть не лучше. Верный друг Флавий, распоряжавшийся всеми строительными работами, ничего не смыслил в военном деле, о чем честно заявлял Марку. Его помощники по политической части — Каска и Марк Фавоний — не внушали ему доверия. По-настоящему он доверял только своим молодым друзьям — сыну Порции Бибулу и его дяде, по возрасту годившемуся ему в братья, Марку Порцию Катону, Цицерону, Домицию Агенобарбу, Лабеону, Горацию и некоторым другим. Они отличались беспримерной храбростью, верили в высокие идеалы, с надеждой смотрели в будущее и хранили чистоту помыслов. Но весь их опыт ограничивался двадцатью годами жизни! Они сами нуждались в советах. Доверенный слуга Марка, вольноотпущенник Клит, и его личный конюший Дардан, несомненно, обладали большим жизненным опытом. Но Марку и в голову не пришло бы обращаться к этим людям, стоящим неизмеримо ниже его на общественной лестнице, за моральной поддержкой. Оставались еще два старых друга, грек Стратон и римлянин Публий Волумний. Когда-то, четверть века тому назад, они вместе учились в Афинах и с тех пор сохранили самые теплые отношения. Широко образованные и наделенные острым умом, они посвятили себя науке и философии. Об их искренней привязанности к Бруту говорит тот факт, что оба ученых согласились оторваться от своих книг и последовать за ним в полный неудобств и приключений военный поход. Но в военном деле эти кабинетные мыслители разбирались куда хуже Брута. Марк, со всех сторон окруженный равнодушной толпой, действительно пребывал в одиночестве. Что он должен делать? Он один ломал над этим голову. Каких-нибудь две недели назад, в конце сентября, он настаивал на необходимости дать противнику сражение. Он многого ждал от него, но Фортуна и неожиданные выверты Кассия решили по-другому. Повторять попытку Брут не хотел. Он трезво оценивал свои силы. Пока легионы Кассия не признают в нем командира, глупо надеяться выиграть бой. Антоний прекратил всякие работы в болотах, так что опасность быть отрезанными от морского побережья и базы снабжения для республиканцев миновала. Они снова оказались в выигрышном, по сравнению с триумвирами, положении. Поэтому стратегия выжидания представлялась в данном случае наилучшим решением проблемы. Конечно, зимой следует ожидать роста дезертирства, особенно из вспомогательных отрядов, это можно пережить, а вот дотянут ли до весны триумвиры? Долгие дни и бессонные ночи потратил Брут на обдумывание этого вопроса и пришел к ясному выводу: надо тянуть время. Провокационные демарши Антония продолжались уже дней десять. Брут на них не реагировал, но его помощники, особенно командиры из ставки Кассия, все заметнее проявляли нетерпение. Почему император так неожиданно резко изменил стратегию? Они не понимали или делали вид, что не понимают этого. Марк всегда с уважением относился к республиканскому обычаю предоставить каждому право свободного волеизъявления. И он охотно выслушивал мнение каждого легата. Увы, эти обсуждения превращались в бесконечные бесплодные споры, об итогах которых благодаря шпионам немедленно становилось известно Антонию. Мнение триумвира относительно Брута укрепилось: ему не хватает авторитета, люди не воспринимают его всерьез. Разве кому-нибудь из них пришло бы в голову оспаривать решения Кассия? Марк так и не смог убедить своих соратников, что торопиться и принимать сражение им сейчас невыгодно. Если бы весть о победе Мурка на море дошла до него вовремя! Зато Антоний прекрасно знал, что потерял два отборных легиона и никаких подкреплений у него не будет. Навязать республиканцам бой, пока они не подозревают об этом, — в этом он видел свой единственный шанс. После 3 октября минуло уже почти три недели, но Мурк так и не сумел сообщить Бруту о своей важной победе. Особенно удивляться этому не приходится. Сообщение с сушей в это время года затруднялось из-за естественных причин. Впрочем, не исключено, что Мурк просто не придал должного значения успешно проведенной операции. Потопить тяжелогруженые, медлительные корабли, всю защиту которых составляло несколько галер, вовсе не казалось ему таким уж подвигом. Возможно также, он и не догадывался, с каким нетерпением ждал Антоний эти легионы, отныне навсегда нашедшие покой в пучине Адриатического моря. Наконец, остается вероятность, что гонца с победной реляцией, направленного Мурком к Бруту, просто перехватили люди Антония[176]. Настал день 21 октября. Погода, испортившаяся еще с полмесяца тому назад, стала просто отвратительной. Командиры вспомогательных отрядов объявили: если ливни продлятся еще хотя бы несколько дней, перевозить грузы на лошадях будет просто невозможно — животные завязнут в густой грязи. Воины из числа местного населения, обитавшие неподалеку от Филипп, сочли глупостью зимовать в палатках, когда дом совсем рядом, и потихоньку дезертировали. Брут устал по сотне раз повторять одни и те же доводы, к которым никто из его окружения не желал прислушиваться. И потом, его самого начали грызть сомнения. Имеет ли он право единолично распоряжаться судьбами этих людей, диктовать свою волю большинству? Это шло вразрез с его республиканскими убеждениями. И он сдался. Хорошо. Сражение состоится послезавтра, 23 октября. Боги справедливы, продолжал верить Марк. Они не отвернутся от Рима, значит, не отвернутся от него, последнего истинного римлянина, живого воплощения римской доблести. Если бы они подали ему знак... И вечером 22 октября этот знак был ему подан. Но Марк о нем не узнал. В поздних сумерках, под покровом густого тумана, из лагеря Октавия в расположение республиканского лагеря тайком пробрался воин по имени Клодий. Он заявил, что ему срочно нужно увидеть Брута. Однако заместители главнокомандующего, проявив невиданную бдительность, отказались тревожить императора, пока сами не узнают, в чем дело. И Клодий рассказал. По его словам, Антонию и Октавию стало известно о гибели в морском сражении двух отборных легионов, посланных из Рима в качестве подкреплений. Вот почему они так спешат навязать республиканцам битву. «Но рассказу этого человека никто не поверил, — пишет Плутарх. — Его не допустили к Бруту, сочтя доставленную им новость ложью, состряпанной, чтобы доставить тому удовольствие». Иными словами, определенная часть людей внутри ставки Брута подозревала своего полководца в фабрикации сведений, призванных оправдать проводимую им выжидательную политику. Сам приведенный факт красноречиво свидетельствует о чудовищном падении дисциплины в стане Брута. Его помощники, еще три недели назад спешившие к императору, чтобы разобраться в пустяковом деле комедиантов, теперь даже не сочли нужным доложить ему о том, что получили сведения стратегической важности. Марк в это время работал над составлением плана предстоящего боя. Но он не торопился посвящать в его детали всех членов ставки. Некоторые из сохранивших верность друзей сообщили ему крайне неприятные вещи: многие вспомогательные отряды вели переговоры с противником, а легионеры Кассия обсуждали между собой, не стоит ли сдаться врагу без боя. Близилась ночь. Марк удалился в свою палатку, но заснуть ему так и не удалось. Одному из близких соратников он признался: — Я вынужден вести войну так, как ее вел Помпей. Я больше не командую, а лишь исполняю приказы своих заместителей... О чем он думал этой долгой ночью? Вспоминал слова Цицерона, утверждавшего, что древней Республики времен его славного предка Луция Юния Брута и первых консулов давным-давно не существует? Очевидно, ей на смену должно прийти что-то другое. Но почему именно тирания? Если вся власть в Риме окажется в руках диктатора, ни люди, ни боги не заставят его уважать права общины, а римляне утратят и свою свободу, и свое достоинство. Почему он в свое время пошел за Цезарем? Потому что верил: этот человек осуществит назревшие реформы, сохранив римскую традицию. Увы, Цезарь поставил себя выше традиции, выше обычаев, завещанных предками. Но не Цезарь был причиной болезни, изнутри точившей Рим. Он и явился лишь потому, что болезнь зашла слишком далеко. Они убили Цезаря, а разве что-нибудь изменилось? Значит, Цезарь погиб напрасно... Глядя в ночь широко открытыми глазами, Брут еще пытался убедить себя, что ошибся в этих печальных выводах. Неужели всю свою жизнь, все свои мечты он поставил на службу химере? Когда-то в письме к Цицерону он писал, что согласен отдать все, лишь бы боги помогли ему сохранить в душе верность своему делу. Что ж, он действительно потерял все: любимую жену, надежду стать отцом, друзей, иллюзии... Если завтра он вдруг победит, что ему делать с этой победой? Строить новый Рим? С кем? И ради кого? Римлянам не нужна свобода, они хотят только хлеба и зрелищ. К счастью, его личная свобода все еще при нем. Уж этого богатства у него никто не отнимет. Просить пощады у Октавия он не станет ни при каких обстоятельствах. ...Уже занималась заря, когда Брут ненадолго забылся коротким сном. Он принял решение. Будь что будет, верность же своим нравственным идеалам он пронесет до конца жизни. Боги отняли у него многое, но жажду свободы и чувство собственного достоинства он не отдаст. Никому. Наступивший осенний день больше походил на зимний. Серые небеса висели низко над землей. Было холодно, как перед заморозком. Над равниной клубился густой туман, поднимавшийся от реки и болот. Вражеские порядки, в ясную погоду хорошо видные со стороны лагеря республиканцев, теперь полностью терялись в белесом мареве. Оценив обстановку, Брут решил, что начинать военные действия сейчас невозможно Надо ждать, пока рассеется туман. Он сообщил помощникам, что паролем дня будет слово «Аполлон». Какую ипостась божества намеревался он почтить? Его способность рассеивать мрак? Его любовь к искусствам? Или разрушительную мощь великого Лучника, наводящего страх на смертных?[177] Накануне он под благовидным предлогом услал из лагеря юного Луция Кальпурния Бибула, сына Порции, отправив его на остров Тасос. Значит ли это, что он, не ожидая от сегодняшнего дня ничего хорошего, счел своим долгом заранее позаботиться о пасынке, не желая подвергать опасности его молодую жизнь? Медленно тянулись бесконечные часы. Из-за плотной стены тумана доносился шум построения: легионы Антония выходили на равнину, занимая ставшие привычными позиции. Эту гнусную комедию триумвиры ломали уже не первую неделю, видимо, находя особенное удовольствие в грязной перебранке, которую с обеих сторон устраивали легионеры. Правда, сегодня оскорбления звучали тише, приглушенные туманом. Наверное, Антоний как раз закончил выступление перед войском. Что и говорить, он умел обращаться к толпе. Воины, плебеи, городская чернь — все они слушали его с неизменным восторгом. Брут понимал, что тоже должен сказать речь. Но что он мог сказать своим людям? Слова, которые рождались в его сердце, оставляли их равнодушными. Нет, он не станет изливать перед ними душу. Произнесет обычное напутствие перед битвой, состоящее из избитых фраз, зато понятное каждому[178]. Как медленно расходится туман! Время уже близилось к полудню. В рядах республиканцев поднялся ропот. Чего ждет император? Сколько можно тянуть? От шеренги вспомогательного отряда отделился всадник. Брут сразу узнал его. Это был галат по имени Камулат, умелый воин и отчаянный храбрец. Увы, человек не слишком большого ума. Приблизившись к Бруту, Камулат громко и вызывающе произнес: — С меня довольно твоих виляний, император! Я ухожу! Следом за ним снялась с места и ускакала прочь вся галатская конница. Хорошо еще, что галльские эскадроны не бросились за ними... В армии Брута это, к сожалению, был не первый случай дезертирства, хотя, пожалуй, еще никто не покидал его рядов столь демонстративно. Но фракийский царь Раскупол ушел и увел своих людей еще несколько дней назад. Эти случаи производили на оставшихся не самое лучшее впечатление. По плану Брута, первой предстояло выступить коннице. Предполагалось, что всадники, прорвав линию обороны противника, откроют проход, в который ринется пешее войско. Но теперь его собственная кавалерия начала выдвигать новые требования. Мы не двинемся с места, заявили командиры эскадронов, пока нам не расчистит путь пехота. Брут, с трудом подавив унижение, в последний момент изменил план атаки. Пришлось воспользоваться классическим приемом фронтального наступления. Ни о каких стратегических находках без участия конницы уже не шло и речи. Итак, он возглавит правый фланг, нацеленный на порядки Антония, тогда как на левом фланге, противостоящем Октавию, воинов поведет в бой Мессала. Если конница пожелает сменить гнев на милость, пусть попытается взять противника в кольцо. Миновал полдень. В небе наконец-то появились робкие солнечные лучи. Вскоре поднялся сильный ветер, окончательно разогнавший облачность. Стало ясно и холодно. Проведенные утром ауспиции показали нейтральный день. Ни хороших, ни дурных предзнаменований. После полудня к Бруту явились авгуры. Отмечены некоторые знаки, сообщили они, которые трудно истолковать в ту или другую сторону. Надо, чтобы император знал о них. Во-первых, на походное знамя первого легиона уселся рой пчел. Возможно, это к добру, а возможно, к худу. Во-вторых, у одного из воинов на руке вдруг выступил какой-то странный пот. Когда авгуры принюхались, им стало ясно, что это розовая вода. Странный знак, император, очень странный знак. Не сказать, чтобы явно зловещий, но совершенно непонятный. Наконец ворота палисада открылись. Суеверные легионеры с острым любопытством всматривались вперед. По примете, первое существо — животное или человек, встреченное выходящим из ворот, способно подсказать, каким будет день — удачным или нет. Хуже всего, если встретится сорока, летящая справа налево, или лисица. Тогда лучше сразу поворачивай назад. Если первым увидишь негра, тоже не жди ничего хорошего. В лагере республиканцев имелся собственный негр — раб-эфиоп, которого посылали на самые тяжелые работы. Кто, как не злая судьба распорядилась, чтобы, едва распахнув створки ворот, легионеры нос к носу столкнулись с несчастным чернокожим, тащившим из лесу вязанки дров?.. Верное средство обмануть судьбу, знакомое каждому римлянину, заключалось в том, чтобы убить вестника несчастья. И ни в чем не повинный эфиоп пал жертвой суеверия легионеров, растерзавших его на месте. Брут только отмахнулся, выслушав все эти глупости. Он верил в богов и просил у них знака, а к суевериям относился с неодобрением. К тому же он и без гаруспиков и авгуров знал, чем грозит ему сегодняшняя битва. Но и он поднял глаза, когда в небесах появились два орла. Шум и крики разом стихли. Искусству предугадывать судьбу по полету птиц римлян обучили этруски, и каждый из них помнил, что орел — символ Рима. Две гордые птицы неспешно кружили над двумя огромными армиями, стоявшими лицом друг к другу, застыв в тревожном молчании. Вдруг в тишине раздался хриплый птичий крик и один из хищников бросился на другого. Орел, летевший со стороны республиканцев, забил в воздухе крыльями, вырываясь из цепких объятий врага. Рывок, еще рывок... Он сбросил с себя противника, развернулся и быстро полетел прочь. Марк медленно опустил глаза к земле. Значит, боги не желают даровать ему победу. Ну что ж, это ничего не меняет. Он взял на себя долг защитить честь Рима. Он готов исполнить этот долг. Никто из республиканцев не ведал о приказе, который Антоний нынче утром отдал своим легионерам. Приказ гласил: пленных не брать. Каждый вражеский солдат должен быть убит. Для Марка это ничего не меняло. Он ни в чем не раскаивался и ни о чем не жалел. Да и можно ли сожалеть, что твои мечты оказались слишком высоки для этого мира? С самого утра у него в голове вертелась стихотворная строчка из греческой трагедии: Неужели прав поэт? Неужели высокая добродетель, служению которой он, Брут, отдал свою жизнь, всего лишь приманка для простака? Пусть так. Он все равно ни о чем не сожалеет. Впрочем, время терзаться вопросами, на которые нет ответов, прошло. Солнце передвинулось к западному горизонту, на горы легли первые тени. Не пройдет и трех часов, как стемнеет. Кости брошены, как сказал бы в этом случае Цезарь. Брут обнажил меч и, бросив воинам призывный клич, помчался вперед. За ним стояли его лучшие друзья. Они, не мешкая, бросились за ним, ведя свои легионы. Антоний всегда недооценивал военные таланты Брута. Республиканский правый фланг с размаху врезался в его левое крыло, смял его, проделав в стройных рядах когорт зияющие бреши. Видя блистательный успех пехоты, республиканская конница, воодушевленная примером бесстрашного императора, уже летела к ним быстрым галопом. Вскоре с противником было покончено. Марк недоуменно озирался вокруг. Неужели он все-таки ошибся? Неужели они победили? Они бы действительно победили, если бы Марк Валерий Мессала не вздумал поиграть в великого стратега. Брут доверил ему командование своим левым флангом по одной простой причине. Юный адъютант покойного Кассия оставался в его ставке единственным, кому Брут еще доверял. Поставить начальником над легионами Кассия своего человека Брут не мог: его никто не стал бы слушать. Мессале же неожиданное возвышение ударило в голову, и без того склонную кружиться от успехов. Он уже твердо верил, что получил назначение по праву, в знак признания своих выдающихся способностей. И решил проявить их в полной мере. Лучше бы он этого не делал! Вместо того чтобы точно выполнить указания императора, он приказал своим войскам вытянуться в длинную линию — чтобы не дать себя окружить, как объяснил он впоследствии. Справедливости ради следует сказать, что легионы Октавия превосходили его силы числом. Но в угаре задуманной им стратегической игры Мессала совершенно упустил из виду простейшее обстоятельство, которое бросилось бы в глаза любому мало-мальски опытному воинскому командиру, да что там командиру, даже Октавий, не имевший ни малейших проблесков полководческого даpa, мгновенно его обнаружил: растянув свои порядки, Мессала обнажил центр республиканской позиции, вследствие чего в ней образовалась гигантская брешь. В эту брешь и устремился Октавий, разрубив надвое все левое крыло республиканцев. Его целиком составляли воины Кассия, уже продемонстрировавшие свои невысокие боевые качества в битве 3 октября. Вероятно, разумнее всего было бы смешать их с солдатами брутовских легионов, но взаимная вражда между двумя частями единой армии достигла такой острой формы, что полководец не решился на этот шаг. Испытав мощный удар легионов Октавия, воины Кассия, деморализованные предыдущим поражением, пустились в бегство. Напрасно метался между ними Мессала, пытаясь остановить позорное отступление. Если даже Кассию три недели назад это не удалось... Антоний вовремя заметил, что творится на левом вражеском фланге. Он быстро просчитал ситуацию. Сейчас легионеры Кассия отступят к своему лагерю и закроются в нем. Выманить их оттуда будет невозможно. Значит, день снова закончится вничью. Собрав вокруг себя солдат, он бросился противнику наперерез. Ему-то не приходилось отдавать приказы дважды... От внимания Брута происходящее тоже не ускользнуло. План действий созрел в его мозгу мгновенно. Нельзя допустить, чтобы Антоний прорвался в лагерь республиканцев. Его команды звучали четко и ясно. И вот уже лучники заняли нужную позицию. На легионы Антония посыпался град стрел. Теперь надо воссоединиться с отрядами Мессалы и заставить его людей вернуться на поле битвы, а затем организовать стойкую оборону. В самом деле, часть легионов Октавия, прорвав левый фланг республиканцев, уже начинала захватывать его в кольцо. С мечом наперевес Марк ринулся в самое опасное место схватки. Он не чувствовал ударов чужих мечей, не замечал, что ранен, даже не ощущал боли. И сумел помешать Октавию окружить его легионы. Теперь пришло время контратаки. Легионы Брута показывали в этой битве чудеса доблести и героизма. В какой-то миг Антоний решил, что цель, которую он поставил перед собой, недостижима. Люди Брута стояли стеной, казалось, нет силы, которая заставит их отступить. Иначе вели себя легионеры Кассия. Как и предполагал Антоний, они устремились к своему лагерю, но не успели до него добраться — путь им преградил враг. Тогда, окончательно утратив мужество, часть их в беспорядке бросилась бежать к болотам, надеясь выбраться к морю. Остальные, не имея возможности последовать за ними, повернули назад и столкнулись с отрядами Брута. Многие сотни в панике удирающих людей... Они внесли раздор и хаос в стройные ряды брутовских легионеров. Пока император и его помощники наводили в войске пошатнувшийся порядок, враг успел немного потеснить их. Совсем немного, но это придало ему новые силы. Легионы триумвиров наседали, республиканцы отбивались, медленно отступая. Атака далась Антонию и Октавию дорогой ценой, они несли страшные потери, более значительные, чем потери республиканцев. У них оставалась возможность с достоинством отступить, сохранив свои главные силы. День стремительно катился к вечеру. Их дело еще не было проиграно. И в эту минуту на них обрушился еще один удар. Новые отряды легионеров Кассия вломились в их ряды, расколов единый фронт сопротивления на несколько окруженных врагами островков. Антоний бросал вперед когорту за когортой. Он понимал, что не должен дать Бруту восстановить строй. Но Брут не сдавался. Не обращая внимания на опасность, он метался между воинами, выравнивая нарушенные ряды. Антоний, наблюдавший за схваткой издали, на миг поймал себя на странном чувстве: кажется, вождь республиканцев вызывал в нем восхищение... Солнце склонилось совсем низко к горизонту, окрасив небо в лиловые тона. На его фоне чернели горы. Сумерки быстро превращались в ночь. Брут все еще не опустил оружия. Он всегда со стыдом вспоминал, как бежал Помпей, бросив остатки разбитого войска под Фарсалом. Нет, пока хоть один воин, хоть один центурион будет сражаться, он, император, не покинет поля битвы. Схватка продолжалась в десятке мест. Кое-кто из легионеров Брута отважно ринулся навстречу противнику, надеясь отвлечь на себя главный удар и ценой собственной жизни дать своим товарищам время отступить. Дать Бруту время отступить. «Пора! — крикнул ему один из помощников. — В темноте нас никто не увидит. Нельзя, чтобы жертва наших товарищей осталась напрасной. У нас еще много легионов. Завтра мы им покажем!» Марк не обольщался, его лучшие люди погибли сегодня у него на глазах. Его лучшие друзья сейчас отдавали свои жизни, чтобы помочь ему спастись. Кажется, только что он видел брата Порции, Марка Порция Катона. Содрав с головы шлем, закрывавший часть лица, тот кричал своим воинам: «Я сын Катона! За мной!» И вскоре рухнул, сраженный, на груду мертвых вражеских тел. Марк завидовал ему. Как ему хотелось повторить героический жест Марка Порция! Но разве имел он на это право? Вдруг правы те, кто говорит, что не все еще потеряно? Что война не окончена? Сейчас он слишком вымотан, чтобы правильно оценить ситуацию. Ведь если есть хоть искра надежды, надо продолжать борьбу. Тем временем совсем стемнело. Над полем один за другим вспыхивали и загорались факелы. Это Антоний отряжал отряды преследователей за беглецами, решившими скрыться в болотах. То и дело тишину прорезывал жалобный стон: победители приканчивали раненых. — Пора, господин! Кто сказал это? Брут огляделся. Вокруг него толпились люди. Он вглядывался в их измученные, грязные, залитые кровью лица, вглядывался и не узнавал. — Пора, император! Они ищут тебя! Теперь Брут узнал говорившего. Луцилий, молодой командир из его ставки. На всем протяжении боя он сражался рука об руку с Брутом и проявил себя настоящим героем. Луцилий поднял на него глаза — в них светились доверие и надежда. Ты все сделал правильно, прочитал он в этих глазах, тебе не в чем упрекать себя, и ты не должен опускать рук. Марк внял этому голосу и этим глазам. В окружении своих товарищей он побрел с поля сражения. Их небольшую группу заметил в свете факелов конный вражеский отряд. Угадав, что среди республиканцев находится сам император, всадники бросились к нему. Они знали, что и Антоний, и Октавий не поскупятся на награду тому, кто принесет голову Брута. Чтобы оторваться от погони, надо было добраться до речки и переправиться на другой берег. Заросший густым кустарником, он неровными уступами взбегал вверх, тая множество укромных местечек. Здесь воины триумвиров побоятся их искать. Изнуренные кони беглецов еле передвигали ноги. Нет, не успеть, слишком далеко река. Брут вздрогнул от ужаса. Неужели его ждет столь позорный конец? В эту минуту, бросив на Брута последний, исполненный преданности взгляд, юный Луцилий стрелой рванулся навстречу всадникам. Он задержит их! Ненадолго, но задержит! Брут не стал его удерживать. Есть дары, которых не отвергают. А теперь вперед! Дорога каждая минута! Кони как будто поняли, чего от них ждут, припустили из последних сил. Река совсем рядом, уже слышен плеск воды. И тут они услышали донесшийся из темноты голос Луцилия: — Я Марк Брут! Я желаю говорить с Антонием! Нет, он подарил своим товарищам не пару минут. Он задержал преследователей на добрый час. Они поверили юноше на слово и, довольные донельзя, отправились к главнокомандующему, потирая руки в надежде на щедрую награду. За это время Брут и остальные успели добраться до реки, переправиться на другой берег и укрыться в густых зарослях. Вскоре кони вывели их в холмистую ложбину, над которой нависал крупный утес. Здесь остановились. Продолжать бегство в кромешной тьме сочли слишком рискованным, к тому же Брут не хотел далеко удаляться от своего лагеря. Отважный поступок Луцилия глубоко потряс его и заронил в его душу новый луч надежды. Может быть, и в самом деле не все еще потеряно? Неужели все, кто остался сегодня лежать на поле боя, погибли зря? Нет, пока есть хоть крошечный шанс спасти их общее дело, император не имеет права сдаваться. Надо дождаться зари, а затем подвести итог дня и решить, что делать дальше. Ночью сильно похолодало. В первый раз за всю осень ударил заморозок. Небо совершенно очистилось от туч и украсилось мириадами звезд. Устроившись на камне, Брут глядел в небо. Неужели вся эта величественная красота возникла случайно, а не есть плод чьей-то воли? Последователь Эпикура Кассий сказал бы, что вселенная пуста и равнодушна, что никаких богов не существует, а человек обречен на одиночество. Поэтому надо молча принимать свою несчастную судьбу. Но Брут, не сводя глаз со звездного небосклона, все искал в нем след Божественного Провидения. Должен же быть кто-то, кто знает, зачем все это — столько страданий, столько крови, столько слез и столько смертей! К нему тихо подсел Публий Волумний, старинный друг. И услышал, как Брут вполголоса, словно молится, читает стихи: Волумний узнал стих из «Медеи» Еврипида[180]. Он улыбнулся. Когда-то в далекой юности они все — он сам, Брут, Стратон — любили играть в такую игру. Кто-нибудь один читал строчку или две из греческого автора, а остальные должны были назвать имя поэта, произведение и, по возможности, номер стиха. Следующий ход состоял в том, чтобы ответить на стихи другой цитатой, чтобы получилась видимость связного разговора. — Еврипид, «Медея», стих 332-й, — не стирая с лица улыбки, проговорил Волумний. Брут не заставил друга долго ждать: На сей раз Волумний воздержался от комментария. Позже он говорил, что не мог вспомнить, откуда цитата. На самом деле выбор Брутом стиха, в котором автор осыпал упреками Добродетель, наполнил сердце Волумния такой тоской, что он предпочел сослаться на забывчивость. Признаться людям, которые любили Брута и восхищались им, что их кумир в последние часы жизни отвернулся от своего идеала, утратил веру в высокие принципы? Волумний заблуждался. Брут вовсе не чувствовал отчаяния. Вера не умерла в нем, она перешла в иное качество. Созерцание звездного неба наполнило все его существо глубоким покоем и какой-то небывалой, неведомой дотоле радостью. Кто-то из стоиков учил, что боги посылают людям суровые испытания и беды с единственной целью — дать им испробовать свои силы, попытаться достичь вершин, которые недоступны счастливому. И боги радуются, видя, как человек, пройдя через эти испытания, обретает величие. Тогда его именуют героем. Испытаний и бед на долю Брута досталось с избытком. Он стойко переносил их. И всегда старался делать свое дело как можно лучше. Он не достиг успеха, но разве божество требует от человека всегда побеждать? Нет, оно требует лишь, чтобы он сражался. Сражался до конца. Он думал, что на его слабых плечах лежат судьбы Рима и мира, и ужасался непомерной тяжести этого бремени. Теперь он понял, что судьбы Рима решаются не здесь. Где же? Далеко... Так далеко, что человеческому воображению не под силу и представить себе такую даль. Не за величие Рима он боролся. Не за честь Рима и не за его свободу. Он бился за собственное величие, за собственные честь и свободу. И в этой борьбе он победил. Отчего же он должен отчаиваться? Пусть он не вполне понимает, в чем состоит воля небес, но он принимает эту волю — с ясным умом и кротким сердцем. Нет, не зря боги отняли у него все. Взамен они оделили его бесценным даром: позволили сохранить свое достоинство. Позволили помочь другим, его лучшим друзьям, понять, что нет в жизни ничего важнее достоинства. Он вспомнил, что не один здесь, в лесу. Значит, его долг еще не исполнен. Он должен убедиться, что у них действительно нет иного выхода, кроме... Он снова взглянул на мерцающие в вышине небес звезды. Итак, сколько их? Не так много. Горстка. В спешке бегства от преследователей он даже толком не рассмотрел их всех[182]. Катон погиб, это он видел своими глазами. Луцилий, должно быть, тоже погиб. Здесь Стратон и Волумний. А другие? — Где Флавий? — тихо спросил он. — Флавий погиб, император. — Погиб... Брут не сдержал печального вздоха. Он искренне любил этого человека, блестяще знавшего свое дело. Сколько раз его мастера выручали их, прокладывая дороги в непроходимых местах, возводя сооружения и укрепления! — Где Лабеон? — Лабеон погиб, император. Брут почувствовал на своих щеках слезы. Ему припомнился один февральский вечер... Тогда он впервые осознал, что обязан положить конец планам Цезаря, и пригласил к себе на вечер нескольких друзей. Он хотел «прощупать» их... Оба философа, Фавоний и Статиллий, поняв его намеки, побледнели от ужаса. А милый мальчик Публий Антистий Лабеон со всем жаром молодости принялся доказывать, что убить тирана значит исполнить закон. Где ты сейчас, милый Лабеон? — Публий Понтий Аквила? — Аквила погиб, император. Значит, народного трибуна тоже больше нет. Марк словно наяву увидел этого гордого человека, не побоявшегося бросить вызов Цезарю. Да, трибун Аквила гордился своей священной неприкосновенностью. Все видели, что сделал с этой неприкосновенностью Цезарь. Марк продолжал выкликать имена друзей и помощников. — Мессала? — Пропал без вести, император. Наверное, сбежал вместе с легионами Кассия. Да уж, они себя сегодня показали... Должно быть, потерь у них немного. — Цицерон? — Пропал без вести, император. — Гортензий? — Пропал без вести... Кто еще? Квинт Гораций[183], Вар, Фавоний... Многие и многие другие. Совсем не обязательно все они погибли. Пожалуй, это не такая уж плохая весть. Большая часть погибших сражалась рядом с ним, а пропавшие бились на другом фланге. Может быть, их увлекло за собой всеобщее паническое бегство? Поздно вечером, в темноте, определить исход битвы трудно. Но они должны точно знать, возможно ли вновь собрать рассеянные легионы. Если Мессала жив, ему придется этим заняться. Наверное, Брут начал рассуждать вслух, потому что один из командиров поднялся с места и сказал: — Позволь мне пойти туда, император. Я постараюсь все разузнать. Этого человека звали Статиллий[184]. Брут сделал попытку его отговорить. Ведь придется дважды пересечь вражеские заслоны! Шансов вернуться живым очень мало. Он все еще не отдавал себе отчета, что сидевшие рядом с ним люди, видя его сегодня в бою, испытали невиданный душевный подъем, который до сих пор не отпускал их. Им хотелось совершать героические поступки, жертвовать собой ради других. Брут не смог удержать Статиллия, как несколькими часами раньше не пытался удерживать Луцилия. Быстрая фигура растворилась в ночной мгле. Если вылазка окажется успешной, если он поймет, что их лагерь не тронут, если обнаружит остатки бежавших легионов и сумеет пробраться на их прежние позиции, он подаст им знак — зажжет факел. Брут снова погрузился в раздумья. Взошла луна. Стало светлее. И холоднее. Люди плотнее закутывались в плащи. Многие были ранены. Никто не жаловался, хотя у них не было ничего, даже воды, чтобы напиться и промыть раны. А река журчала так близко... В лунном свете стало заметно, что Брут без конца облизывает пересохшие губы. Он получил сразу несколько ран, потерял много крови и явно испытывал мучительную жажду. Один из воинов, ни слова не говоря, тихо поднялся с места, спустился к реке, вернулся со шлемом, наполненным водой, и протянул его императору. Брут принялся пить мелкими глотками, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не опустить в благословенную влагу все лицо. Выпив совсем немного, остановился и передал шлем Стратону. Каждый, к кому переходил шлем, делал из него всего несколько небольших глотков, но все равно воды на всех не хватило. Волумнию показалось, что на том берегу реки раздался какой-то шум. Прихватив с собой конюшего Брута Дардана, он решил проверить, в чем дело. Правда, они ничего так и не узнали, но, вернувшись, увидели, как из рук в руки переходит шлем с водой. — Вода осталась? — с надеждой спросил Волумний. — Всю выпили... — с грустной улыбкой отвечал Брут. — Но ничего, сейчас еще принесем... Тот же воин, взяв опустевший шлем, снова направился к реке. И... наткнулся на вражеский дозор. Он едва ушел от них, раненый и без воды. Теперь жажда терзала их еще сильнее. С берега слышался звук голосов. Убедившись в ошибке легионеров, притащивших к нему лже-Брута, Антоний отправил к реке целый отряд, наказав отыскать настоящего императора. Пока республиканцев спасала ночная тьма. Но утром, когда рассветет, они сделаются легкой добычей преследователей. Так что с первыми лучами зари надо будет покинуть это укромное местечко. Если, конечно, не вернется Статиллий с добрыми вестями. Брут поднялся. Опершись о древесный ствол, он долго вглядывался в темноту, туда, где должен располагаться их лагерь. Никакого движения, никаких следов присутствия людей. Должно быть, Мессала и не подумал отвоевывать сданные позиции. Наверное, он сумел пробраться к побережью и сейчас держит путь в Неаполь. А с ним вместе большая часть легионеров Кассия. Все-таки удрали... Впрочем, надо дождаться Статиллия. И вот вдали вспыхнуло пламя факела. Вспыхнуло и радостно заплясало на месте. Статиллий что-то нашел. Брут снова сел. Его подчиненные горячо спорили о том, что же мог обнаружить Статиллий, как много времени ему понадобится, чтобы вернуться... Брут не очень прислушивался к их предположениям. Ему почему-то казалось, что ждать уже нечего. Но говорить об этом остальным он не спешил. Им надо время привыкнуть к этой мысли. — Если Статиллий жив, он обязательно вернется, — сказал он и снова надолго замолчал. Шли часы, а их разведчик все не объявлялся. Небо начало светлеть, и вот на горизонте зажглась первая утренняя звезда. Брут смотрел на нее с улыбкой. Вдоль реки, нисколько не таясь, расхаживали вражеские дозоры. Никто не нападал на них, никто их не пугал: республиканцев не осталось, одни погибли, другие разбежались. — Нам нельзя здесь больше оставаться, — произнес рядом с Марком чей-то голос. — Пора уходить. Уходить? Куда? И зачем? Брут хорошо понимал, что его друзья хотят жить. Они молоды, они еще могут наладить свою жизнь. Но только не он. Куда ему идти? В Неаполь? На равнине хозяйничает Антоний. Пробираться через горы? В это время года? Допустим даже, ему удастся добраться до Херсонеса и сесть на корабль, идущий на Восток. Какую помощь он там найдет? Нет, думать о возобновлении войны — это безумие. Хватит жертвовать людскими жизнями, хватит рвать Рим на части. Он сделал для Города все, что мог. С него довольно. Остальное — в руках Провидения. Итак, что же делать ему, лично ему? Попытка бегства, он предвидел это, скорее всего закончится гибелью. Гибелью бесславной, позорной. Сдаться Антонию? Об этом не может быть и речи. Когда-то он, молодой трибун, сдался Цезарю. Он решился на это, потому что слишком мало значил тогда для Рима. Потому что Цезарь умел быть по-настоящему милосердным. Потому что Цезарь любил Сервилию и Сервилия любила его. Брут подумал о матери. Весть о его гибели причинит ей страшное горе. Но Сервилия его переживет. Она переживет все. Кроме трусости сына. Вот именно, трусости. Что бы Брут ни говорил Кассию во время их последнего разговора, к самоубийству он относился отрицательно, считая его своего рода дезертирством. К тому же добровольный уход человека из жизни оскорбителен для богов. Добровольный ли? Разве ему оставили другой выход? Смерть или бесчестье — так стоит вопрос. И может ли человек его круга, его воспитания колебаться, выбирая между одним и другим? Марк легко представил себе, что станет говорить Антоний, а за ним и весь Рим, если он сдастся живым. Да простят ему боги, нет у него иного выхода! Его губы снова тронула та странная, не от мира сего улыбка, которая со вчерашнего вечера не раз озаряла его лицо. — Конечно, — согласился он. — Пора уходить. Но ноги мне для этого не понадобятся. Только руки. Он уже успел скинуть доспехи, оставив при себе только меч. Остальные мгновенно поняли, что он имел в виду. Между ними повисла напряженная тишина. Друзья, не отрываясь, смотрели на Марка, ища слова, которые заставили бы его отказаться от принятого решения, и не находя их. Один за другим они отворачивали от полководца свои лица, по которым текли слезы. Брут встал и приблизился к своему вольноотпущеннику Клиту. Отвел его в сторонку, коротко о чем-то попросил. Клит слушал, сдерживая рыдания. Брут позвал Дардана, своего конюшего, переговорил и с ним. Дардан всхлипывал, как ребенок. Наконец Марк вновь повернулся к маленькой группке своих товарищей. Он не выглядел ни испуганным, ни даже опечаленным. Он был спокоен — как умел бывать спокоен, когда все вокруг теряли голову. Медленно обойдя тесный кружок собравшихся здесь людей, он каждому пожал руку, с каждым перемолвился несколькими словами. Затем, обращаясь ко всем сразу, сказал: — Я так счастлив видеть, что никто из друзей не предал меня. Мне некого упрекнуть — разве что Фортуну. Не за то, что отвернулась от меня. За то, что отвернулась от нашей родины. Мне сейчас лучше, чем нашим победителям. Да, и сегодня, и всегда, я чувствовал себя таким счастливым, какими они не почувствуют себя никогда. За мной останется слава доблести — а это не так уж мало. Слава, которой им никогда не победить силой оружия. Всех их богатств не хватит, чтобы омрачить эту славу. Что бы они ни сделали, потомки не обманутся на их счет. Они поймут, что эти люди, действовавшие во имя зла и несправедливости, погубили честных и доблестных мужей, и погубили с единственной целью — захватить власть, на которую они не имеют никакого права. А вы, друзья мои, вы достаточно дразнили Фортуну. Если она даст вам еще один шанс, не упустите его. Примиритесь с нашими врагами и сберегите себя. А теперь идите. Товарищи Брута один за другим покидали тесное ущелье. Ушли все, кроме Публия Волумния, Стратона и одного раба. Брут улыбнулся Волумнию сияющей, радостной улыбкой. — Подойди, Волумний! — по-гречески обратился он к другу. — Помнишь... Несколько минут, показавшихся Волумнию бесконечными, он перебирал их общие воспоминания, говорил о счастливой молодости, проведенной ими в Афинах, об их юношеских надеждах и мечтах. И тут же, без перехода, добавил: — Во имя всего, что нас связывает, прошу тебя, помоги мне! Волумний сразу понял, чего ждет от него друг. От силы и точности удара мечом зависело, умрет ли человек быстро и безболезненно или будет обречен на долгую мучительную агонию[185]. Стоит руке дрогнуть... Это знал каждый римский воин. Вот почему, принимая решение о самоубийстве, римляне предпочитали обратиться за помощью к близкому человеку. Но Публий Волумний не смог найти в себе достаточно мужества. — Нет, Брут, нет! — смертельно побледнев, простонал он. — Я не могу... Марк не стал настаивать. Он посмотрел в сторону Стратона. Грек только в ужасе затряс головой. — Ну что ж, — снова улыбнулся Марк. — Раз никто из вас не хочет, придется просить помощи у раба... Погибнуть от руки раба! Может ли для свободного человека быть смерть позорнее? Марк на шаг-другой отступил в сторону, обнажил меч и проверил, достаточно ли остро наточен клинок. Нет, он, конечно, не позволит рабу убить себя. Если его смерть окажется мучительной, что ж, тем хуже для него. В правую руку, по неосторожности раненную Кассием в день Мартовских ид, прежняя сила так и не вернулась. В этот миг к нему приблизился Стратон. Твердо взглянул другу в глаза и проговорил: — Дай. Принял из его рук тяжелый клинок и выставил его вперед. Не медля ни секунды, Марк бросился на обнаженный меч. Стратон успел подхватить падающее тело. Меч наискось рассек грудь Брута. Стратон с силой выдернул оружие из раны. На белой ткани туники быстро расплылось огромное кровавое пятно. Марк приоткрыл глаза. Превозмогая боль, судорожно вздохнул. Посмотрел на плачущего Волумния. Перевел взор на Стратона, с неуклюжей лаской гладившего ему лоб. Он хотел сказать им, что любит их и все будет хорошо, но слова не шли из наполнившегося кровью горла. Тогда он снова улыбнулся им. Равнину под Филиппами осветили первые солнечные лучи. Их отблеск упал на прибрежное ущелье, выхватив из предутренних сумерек лицо Марка. Словно вспомнив о чем-то, он попытался ухватить полу плаща и накрыть ею лицо, но сумел лишь слабо шевельнуть рукой. Это сделал за него Волумний, приняв последний вздох умирающего. Наступало 24 октября 42 года. Марк Юний Брут ушел из жизни. |
||
|