"Черные лебеди" - читать интересную книгу автора (Райнов Богомил)

Суббота

Она долго блуждала неведомо где, встречала каких-то людей и то бог весть о чем спорила с ними, то убегала от них, но сейчас эта сумятица осталась позади и позабылась, и она очутилась в каком-то темном и глухом месте без всяких очертаний и измерений, в котором царил лишь мрак и могильный холод.

Она металась, пытаясь выбраться, найти выход, искала хоть какую-нибудь примету – строение или дерево, – по которой могла бы определить дорогу, потому что смутно припоминала, что когда-то прежде, давным-давно, она уже забредала в это темное место и как-то находила дорогу.

Где-то здесь есть выход, силилась припомнить она. Надо перебраться через ручей, за ним крутой подъем, этот невероятно крутой подъем, который только и может куда-то вывести, потому что (Виолетта только сейчас догадалась об этом) мрачное место было не чем иным, как дном пропасти. Надо лезть вверх, потому что в этом единственное спасение, на эту ужасно крутую гору, то поросшую кустарником и колючками, которые обступали тебя и тянули вниз, словно чьи-то сухие костлявые руки, то превращавшуюся в бесконечный серый обрыв, осыпающийся у тебя под ногами, когда ты из последних сил карабкаешься по нему в сером сумраке.

Она плутала в напрасных поисках по темному и холодному пространству, пока не заметила в полумраке перед собой строгий прямоугольник огромной двери. Ах, я у порога, догадалась она, вот почему это место показалось мне знакомым. И сделала несколько шагов к громадной двери – хотя прекрасно знала, что она наглухо закрыта, – напряженно соображая, как можно выйти отсюда, если дверь, как всегда, окажется заперта.

Дверь, конечно же, была заперта, это было ясно видно даже в полумраке и даже издали, и Виолетта беспомощно озиралась, думая о том, как бы найти кого-то, кто знал бы эти места и указал бы ей дорогу. И так же, как когда-то, то ли давным-давно, то ли совсем недавно, она с удивлением осознала, что совершенно одна в этой глуши перед дверью и даже отца с ней нет, и никак не могла понять, почему здесь нет ни его, ни кого-нибудь еще из тысяч других людей. Наверно, никто из этих других не хочет признаваться, что и он среди ждущих у порога. А может, те, другие, попрятались по темным углам подземелья, где она одна, худая, зябнущая, стояла, дрожа, в штопаном своем трико перед огромной, торжественной и неумолимой дверью.

Но ведь у этих дверей должно быть полно таких, как она, должна быть толкотня, как на вокзале, потому что если мало избранных, то званых много, и из этих многих и многих не видно никого. Но едва она сказала это себе, как поняла, что опять ошиблась. Рядом с ней вдруг возник отец, одетый в свой старый плащ, под которым он бережно, словно младенца, прижимал к себе футляр со скрипкой.

Не смог больше прятаться в темноте и наблюдать, как я стою здесь одна, подумала Виолетта. А отец наклонился к ней и доверительно зашептал, зашептал тихо и несвязно что-то вроде того, что нельзя дольше ждать: чем больше ждешь, тем труднее войти в эту дверь.

– Но ведь она заперта, – возразила Виолетта.

Вместо ответа отец схватил ее левой рукой, потому что правой прижимал к груди, как младенца, скрипку, и они вдвоем пошли, ступая медленно и с трудом, точно переходили глубокую реку, и когда они приблизились к двери, Виолетта с удивлением обнаружила, – странно, что она раньше не замечала этого, – что та слегка приоткрыта, и они оба скользнули в эту приоткрытую огромную дверь, чтобы вырваться из леденящего мрака и проникнуть в иной мир.

Но иной мир был бездной.

Бездна разверзлась тотчас же за дверью, и Виолетта с отцом стояли на самом краю скалы, а внизу зияла страшная тьма пропасти.

– Надо перепрыгнуть, – чуть слышно сказал отец.

Она глядела на него, скованная страхом, и не в силах была даже спросить: «Как?»

– Вот так, – объяснил отец, положив скрипку на скалу. – Вот так, как ты делаешь гран жете… Вот: эпольман круазе, пятая позиция, левая нога вперед…

«Левая? – мучительно колебалась она. – Какая из них? Ведь отец даже не знает, что у меня обе ноги левые».

Она замешкалась, но отец, недовольный ее нерешительностью, уже нетерпеливо подталкивал ее к бездне, и, сказав себе – будь что будет, она ринулась вперед, словно делала гран жете, но, едва оторвавшись от земли, ощутила, что всю ее сковал ужас, что тело ее вдруг стало свинцово-тяжелым и она стремглав летит вниз, в темноту и пустоту. В последний миг она ухватилась руками за край скалы, уперлась ногами в скользкий выступ и, обливаясь холодным потом, отчаянно забила туфлями, но не могла удержаться и покатилась вниз, пока не сорвалась со скалы и не рухнула в пропасть; и падала, падала, падала… до резкого толчка пробуждения.

Она и на этот раз проснулась, вздрагивая от только что пережитого ужаса, но, открыв глаза, с облегчением поняла, что темнота вокруг – мрак не пропасти, а комнаты. Только бы не оказалось, что она кричала во сне.

– Ты опять сегодня ночью кричала… – сказала на днях Мими. – Что с тобой во сне происходит? Режут тебя, что ли?…

– Я падаю…

– А, падаешь… Мне этот кошмар тоже иногда снился: летишь, летишь, раз и – падаешь. А ты старайся не летать. Если чувствуешь, что летишь, попытайся проснуться. Тогда не будешь падать.

Сейчас она лежала с закрытыми глазами, убеждая себя, что надо забыть дурной сон и заснуть снова, потому что завтра у нее тяжелый день. Все эти кошмары стали одолевать ее под влиянием разговоров с отцом. Она искала поддержки в советах отца, советах, которые он повторял годами, ободряя ее. Но странное дело, эти советы, продиктованные любовью и заботой, наносили ей душевные травмы. Со временем банальные слова обрели плоть и форму, превратились в кошмары – кошмары ожидания перед дверью, обрыва и бездны.

Ожидание перед дверью было адажио. И обрыв тоже. Адажио безысходности. А бездна была аллегро. Аллегро падения.

Лежа с закрытыми глазами и ожидая, когда придет сон, она повела разговор с отцом. Когда она разговаривала с ним так в полусне, он был откровеннее, но и строже, чем наяву. Достаточно строг, чтобы сказать ей без церемоний:

– Ты не совершила подвига.

– Я сделала все, что было в моих силах. Я совершила все, что могла.

– Дело не в том, все или не все, а в том, достаточно ли этого. Для подвига должен быть больше шаг. И выше подъем. Нет, ты не совершила подвига.

Наверное, начинало светать, потому что, когда она снова уснула, во сне тоже начало светать, а обрыв, дверь и бездна остались где-то далеко позади, она совсем забыла о них, и у нее, свободной от воспоминаний, не было прошлого, как у всех счастливых людей; и она шла легко и свободно по тропинке среди высоких трав и цветущих кустов, шла, охваченная радостным предчувствием, зная, что где-то вон там, где кончается тропинка, начинается голубой и ясный простор, голубой и теплый простор, в который она вступит, как в море света, и поплывет по течению теплых ветров, звучащих, словно музыка.

Внезапно какой-то громкий звук заставил ее вздрогнуть. Это была не музыка. Это был звон будильника.

Звон пронзительный и настойчивый, бесцеремонный, как действительность, и неотвратимый, как наступающий день. Не открывая глаз, Виолетта протянула руку к будильнику, звон прекратился, но голубизна полусна уже рассеялась. Она хотела вернуть ее хоть на миг, но сквозь прикрытые веки проникала не голубизна, а красновато-коричневая полутьма.

Шторы в больших осенних цветах задернуты. Мими еще спит. Слава богу. После таких вечеров, проведенных с Васко, Таней и водкой, Мими всегда спала допоздна или, вернее, пока ее не разбудят.

Виолетта откинула одеяло, встала и, поеживаясь, побежала в ванную. Хорошо хоть, что эта телефонная будка быстро нагревалась. Пустишь ненадолго горячий Душ, и в ванной уже жарко. Но Виолетта пустила воду чуть теплую, чтобы в колонке осталось и для Мими. Недостаток тепла можно возместить, растеревшись полотняной рукавичкой. Так даже полезней для здоровья.

Она вернулась в комнату и быстро оделась, чтобы холод не успел ее охватить. Белье было ледяное, и даже черный свитер не грел, а словно ждал, что ты его согреешь.

Она сварила кофе, не из купленного в бакалее, а из другого, и только потом принялась будить подругу:

– Мими, вставай… нам пора идти…

Сначала Мими не подавала никаких признаков жизни, потом что-то недовольно проворчала и, наконец, собравшись с силами, пробормотала:

– Иди…

И только когда Виолетта уже надевала пальто, подруга произнесла членораздельно:

– Если эта ведьма спросит про меня, скажи, что я больна…

Вряд ли эта ведьма спросит. Отметит ее отсутствие, и все. Она давно махнула на нее рукой.

Мими появилась на горизонте едва к концу обеда. Естественно, в компании Васко и Тани и посидев, как водится, в кафе. Вечный сонный круговорот – их комната, кафе, столовая и для разнообразия – театр, кафе, их комната и при наличии энной суммы денег в кармане – ресторан и бар.

Все трое уселись за стол, за которым Виолетта обедала в одиночестве, и Таня не удержалась, чтобы не сказать:

– Пламен опять явился со своей коровой.

Виолетта заметила Пламена и корову еще при входе в столовую, они кивнули друг другу, потому что, в сущности, они с Пламеном не ссорились и при встрече продолжали здороваться, а иногда и обмениваться двумя-тремя словами, вроде «как жизнь», «как дела». Потом она села спиной к ним, чтобы не смотреть на них и тем самым не смущать. Что касается ее самой, то она не видела причины смущаться и волноваться, для нее вся эта история была давно перевернутой страницей.

Историей, с которой давно покончено. Историей, на которой поставлена точка. И все же, попрощавшись с приятелями, которые остались доедать второе и компот, Виолетта по дороге домой рассеянно думала о том, знает ли Пламен, кто будет танцевать в завтрашнем спектакле, придет ли посмотреть на нее, и почувствовала, что ей хочется видеть его где-нибудь в третьем-четвертом ряду, откуда он сможет лучше оценить ее в этой роли. Она не собиралась утереть ему нос – когда-то давно отец сказал ей, что нет ничего глупее желания утереть кому-то нос, – но ей хотелось, чтобы Пламен понял, что она не просто упряма и самонадеянна, что с ним или без него она все же идет по своему пути и успехи на нем не редкость.

Пламен возглавлял в городском совете отдел культуры, так что имел какое-то касательство к балету в той же мере, что и к прочим видам искусства, а это был хоть и не бог весть какой духовный багаж, но все-таки кое-что. Как-то вечером Васко, изрядно выпивший и обозленный тем, что Пламен не обращает внимания на его приставания, крикнул:

– А что вы, чиновники, понимаете в искусстве, почему вы беретесь нами руководить?

– Ты имеешь в виду чиновников вообще или меня лично? – спросил Пламен.

– Положим, тебя.

– Тогда ошибаешься. Я могу играть на рояле собачий вальс, могу плясать хоро, могу даже петь, хотя и фальшиво.

– Хорошо, что сам признаешься.

– Да, и это мое единственное преимущество. Я хоть понимаю, в отличие от некоторых, что искусство – дело не простое и не за рюмкой им заниматься.

Тут Васко решил использовать в качестве дополнительного аргумента свой кулак, но поскольку действие происходило в ресторане, то от драки их удержали, и обошлось без скандала.

Пламен ничего о себе не воображал, хотя и был не так прост, как прикидывался, и работал добросовестно, ведь, как он сам выражался, если одни призваны творить искусство, то другие – перебирать бумаги, без которых в искусстве тоже не обойтись. Он был не из тех, кто любит совать свой нос куда не просят, он был чересчур спокойным, даже чуть сонливым, словом, ни нравом, ни внешностью не соответствовал своему жаркому имени. И когда однажды он подошел к столу, за которым сидела Виолетта, и попросил разрешения сесть, то совсем не походил на субъекта, собиравшегося занять не свое место, а просто на человека, который спешит пообедать и вернуться на работу.

Она мельком глянула на него, кивнула и снова склонилась к тарелке. Тогда она питалась в основном супом с фрикадельками, но выбирала из него одни фрикадельки – иначе растолстеешь. Она так боялась съесть лишнее, что вечно ходила полуголодная – ощущение, к которому в конце концов привыкаешь, особенно когда воодушевляешься мыслью, что лучше ходить голодной, чем с тяжестью в переполненном желудке. Впрочем, она не отличалась склонностью к полноте, чего нельзя было сказать о Пламене. Ему было едва за тридцать, а вес его, пожалуй, втрое превышал число лет, но при его высоком росте это не бросалось в глаза. У него было смуглое, приятное, серьезное лицо; эту серьезность ему в какой-то мере придавали очки в темной роговой оправе, и когда он сидел напротив нее, уткнувшись носом в тарелку, то совсем не походил на человека, настроенного пофлиртовать.

– Я вас видел позавчера в «Кармен», – проронил он все-таки между первым и вторым. – Мне понравилось.

На второе в этот день была телятина с картошкой, и Виолетта могла остаться совсем голодной, поскольку принципиально не ела картошку, а что до мяса, то много ли мяса дают в столовой.

«Мне понравилось». Он не уточнил, что именно ему понравилось – опера или ее танец. Не счел нужным представиться, промах с его стороны не такой уж большой. В этом городе люди, даже незнакомые, знали друг о друге, кто они и что они, и она тоже знала, что человек, сидевший за ее столом, какая-то шишка в горсовете.

– Очень приятно, – еле слышно проговорила она, отделяя два кусочка мяса от горки картофеля.

Этими фразами и ограничился весь их разговор. Ограничился бы, если б не случилось так, что они одновременно вышли из столовой, и если б уже на улице Пламен не посмотрел на часы и не предложил:

– Еще целых полчаса… У вас есть немного времени? Мы могли бы вместе выпить кофе.

Оказалось, что у нее тоже есть немного свободного времени, и, таким образом, они зашли в «Алый мак» и выпили этот самый кофе, и за все это время не произошло ничего особенного, и они обменялись лишь несколькими короткими репликами, и ни в одной из них не содержалось ничего, что заслуживало бы запоминания и занесения в анналы истории, хотя Виолетта и по сей день помнила их все до единой. Да и нет ничего удивительного в том, что она их помнила. Их было не так уж много, чтобы перепутать или забыть, и все они были вроде тех слов, с которыми он вдруг обратился к ней:

– Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно.

Было не прохладно, а прямо-таки холодно, потому что холода той осенью начались рано, не считаясь с тем, что включать отопление было еще не положено. Однако она отрицательно покачала головой и не захотела ничего накинуть, главным образом потому, что пальто у нее было весьма потертое. Это темно-синее пальто она купила после памятного повышения в ранг солистки, но с того дня прошло немало времени, целых пять лет, и пальто порядком поизносилось: хорошо еще, что оно темно-синее и на улице незаметно, какое оно потертое, но здесь, в помещении, этого не скроешь, и она предпочитала сидеть в одних джинсах и свитере. Конечно, свитер и джинсы не слишком шикарный туалет, но все-таки это модно, и то, что они слегка поношенные, тоже модно.

Вообще за эти полчаса не случилось ничего особенного, кроме того, что началась их дружба, в которой тоже не было ничего особенного и которая возникла так незаметно и естественно, словно они были давным-давно знакомы и давно хотели подружиться, но откладывали, потому что их что-то отвлекало, а они и так знали, что эта дружба им на роду написана и никуда от них не уйдет.

И она началась, эта дружба, совершенно естественная и абсолютно непонятная. Естественная, потому что они словно век были знакомы и только ждали своего часа, и непонятная, потому что и внешне, и во всех других отношениях они казались союзом антиподов. Ее лично это обстоятельство ничуть не смущало, искусство научило ее, что многое бывает связано законами не гармонии, а контраста, но, по крайней мере, здесь, в этом городе, эта истина, по-видимому, не стала всеобщим достоянием, и потому случалось, когда они шли по улице, какой-нибудь подрастающий юморист кричал им с Пламенном вслед:

– Эй, толстяк, смотри не поломай свою девчонку…

Худенькая, рядом со своим рослым кавалером она выглядела совсем хрупкой, словно девочка, которую папа ведет в первый день в школу. Можно было бы сказать, что папа вполне добродушно относится к усмешкам и остротам окружающих, если бы он их замечал, но он и не замечал их, довольный тем, что ведет свою девочку.

«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».

Ей всегда было холодно, даже летом, потому что лето она проводила в мрачной отцовской квартире. «Это оттого, что у тебя нет никаких запасов жира, – говорила Мими. – Ты все-таки перебарщиваешь с этими диетами». Ей всегда было холодно, особенно в этом городе и особенно в начале того сезона, не предвещавшего ничего, кроме холода, снега и маленьких ролей.

И, может, потому, что ей было холодно, получилось так, что в первый же вечер они добрались до его холостяцкого жилья и она согласилась зайти, как будто речь шла о чем-то, над чем не стоило и раздумывать. Он, однако, отнесся к этому событию гораздо серьезнее, и, прежде чем проникнуть в его комнату, они должны были принять всякие меры предосторожности, чтобы не разбудить хозяйку, хотя Виолетта не видела ничего страшного в том, что они ее разбудят: как проснется, так и уснет, но мужчины – народ трусливый, и Пламен, вероятно, не столько заботился о сне хозяйки, сколько о своей репутации, или об ее репутации, или о репутации их обоих. Провинция, знаете ли, не София, тут людей хлебом не корми – дай языком почесать.

Провинция действительно не София, и здесь все становится известно часто раньше, чем это произошло, а иной раз и вовсе не происходило. И через несколько дней они постепенно бросили свою конспирацию, хотя специально об этом не договаривались, как и обо всем остальном, и зажили так, словно уже расписались в загсе или распишутся завтра, к великому огорчению городских сплетников. Какой толк раскрывать секреты чьей-то личной жизни, когда они уже ни для кого не секрет?

Виолетта не задумывалась о том, как сложатся дальше их отношения. Она вообще ни о чем не думала, не говорила себе: вот прекрасный случай завести любовника, как Мими и все остальные, не возникало у нее никаких соображений вроде того, что пора перестать платить налог за бездетность, – она сошлась с Пламеном, словно это было дело совершенно естественное и давно решенное и нечего тут обсуждать.

Она не воспылала любовью к этому рослому парню, полному и немногословному. К сонливому Пламену, боявшемуся разбудить хозяйку. Ему самому, впрочем, опасность быть разбуженным абсолютно не грозила. Даже в минуты близости он сохранял сонную невозмутимость. Но это не раздражало ее. Ничто в нем не раздражало ее, даже его бесконечное молчание. Незаметно она привыкла заполнять его молчание своей болтовней, она, известная в городе своей необщительностью. Она говорила о своей работе: и о неуспехах, и о робких надеждах. Однажды даже пустилась рассказывать подробности об отношениях между балеринами.

– Ну вот, и сплетничать начала…

– Давно пора… – пробормотал Пламен. – Почему?

– Я уж было решил, что эта профессия не для тебя. Для людей твоей профессии ведь без соперничества и склок жизни нет.

– Спасибо.

– Я это говорю не в упрек, а просто констатирую факт.

Он вообще был не из тех, кто любит упрекать, и если уж решался нарушить молчание, то ограничивался вроде бы констатацией фактов, но, несмотря на безучастный тон, это звучало порой упреком.

– Ты как будто напутала в сольной партии, – сказал он как-то вечером, когда они после спектакля возвращались домой.

– Да, немножко.

И поскольку Пламен молчал, добавила:

– Ты же вроде в балете не очень разбираешься, а заметил.

Он не ответил и продолжал медленно шагать, не поднимая глаз от тротуара, словно боялся споткнуться о плиты.

– А тебе не случается напутать? – спросила она, задетая не его словами, а молчанием, в котором словно было что-то многозначительное.

– Случается, – флегматично пожал он полными плечами. – Все ошибаются. Только на сцене это заметнее.

В общем, он никогда не высказывался о том, как она танцует, хотя и ходил почти на все спектакли, и в этом тоже было что-то многозначительное. Пламен не любил неискренних похвал, значит, если он молчал, то не считал нужным хвалить. Все же она задала ему вопрос, вертевшийся у нее на языке еще с того дня, когда началась их дружба:

– Помнишь, когда мы познакомились… Ты сказал, что видел меня в «Кармен» и тебе понравилось.

– Ну и что?…

– Ты не объяснил, что именно тебе понравилось: опера или я.

– Естественно, ты.

– Мог бы сразу сказать.

– Я боялся тебя обидеть.

– Разве женщины обижаются на комплименты?

– Но вы, артистки, не такие, как все. Мало ли как ты отнесешься, если я скажу, что ты мне понравилась как женщина, а не как балерина… Откуда мне знать.

Он и впрямь не знал. Во всяком случае, не слишком хорошо знал, иначе не стал бы огорчать ее этим признанием. Но что пользы, если бы он и промолчал? Когда двое постоянно вместе, они понимают друг друга без слов.

Что он не ценил ее как балерину, было еще одним огорчением наряду со многими другими, и это огорчение не становилось меньше от его уверений, что она нравится ему как женщина. Но Виолетта проглотила эту горькую пилюлю, по привычке отнеся ее к тому, что все вместе составляло подвиг – в конце концов, можно заставить человека жениться, но заставить полюбить нельзя.

Что касается замужества, то этот вопрос ее не занимал не потому, что не имел для нее никакого значения. Просто она считала, что он решится сам собой и спешить некуда. А если и надо было спешить, то совсем в других делах, но тут уже не все зависело от нее.

Пламен, казалось, был того же мнения, что и она, о брачной церемонии. По крайней мере, целый год делал вид, что он того же мнения, и, продолжайся все в том же духе, они, вероятно, до сих пор были бы вместе. Однако это не продолжалось в том же духе.

– Что ты скажешь, если мы на днях распишемся?… – небрежно предложил он однажды в столовой, когда они кончали обедать или, вернее, принимались за третье – малеби с розовым сиропом в металлических мисочках, похожих на тазики для бритья, малеби, к которому они, во всяком случае Виолетта, так и не притронулись.

– Это что-то еще на десерт? – спросила она таким же небрежным тоном.

– Раз ты отказываешься от того, что тебе дали раньше.

– Верно: не берешь одно, бери другое, а не то останешься с носом.

Он ничего не прибавил, словно разговор шел о чем-то давно известном им обоим. И только когда они вышли на улицу, глянул на часы и сказал, почти как в тот раз, когда они познакомились:

– У меня есть еще полчаса. Успеем выпить кофе.

И как тогда, был прохладный осенний день – времена года совершили свой полный оборот, и ровно год прошел с начала их любви, и они медленно шли к кафе, нетерпеливо подгоняемые резким ветерком, кружившим сухие листья по тротуару, словно его сердила невозмутимость широкой спины человека, подгонять которого было пустой тратой времени.

В этот час в кафе не было никого, если не считать компании, загулявшей в неурочный час и расположившейся в углу, подальше от света и любопытных взоров.

– Распишемся, выполним эту формальность, – уточнил Пламен, когда они уселись за столик у окна. – А покончив с ней, мы должны будем как-то перестроить нашу жизнь.

Она не сочла нужным ответить. Какой смысл отвечать на банальности? Но именно банальность этого заявления показалась ей подозрительной. Пламен не бросал слов на ветер.

– В общем, нам с тобой надо поговорить о вопросах, которых мы не касались, но они непременно возникнут после того, как мы выполним эту формальность.

– Слушаю, мой повелитель.

Он хотел что-то добавить но удержался, потому что подошла официантка с кофе. Он подождал, пока она отойдет, отпил самую малость и заявил:

– Я имею в виду твою профессию. Думаю, тебе лучше всего ее поменять.

– Что? Не понимаю.

– Что ж тут непонятного?

– По-моему, не только я, а ты сам не понимаешь, что говоришь.

Он помолчал, отпил еще глоток и только тогда произнес:

– Учти, что я это не сейчас придумал. Я уже целый год думаю об этом.

– Целый год… чтобы решить вопрос о моей профессии?

– Я считал, что этот год был нужен прежде всего тебе.

– Зачем? Чтобы стать твоей рабыней, мой повелитель?

– Чтобы ты образумилась, – спокойно пояснил он.

Она уставилась в стоявшую перед ней нетронутую чашку, точно спрашивая себя, стоит ли продолжать разговор. Потом перевела взгляд на улицу за окном: скучный ряд обрезанных и уже почти облетевших деревьев, под ними ряд стоявших впритык машин, словно поставленных тут навеки, еще ближе, у самой витрины, – тротуар, по которому осенний ветер гнал сухие листья.

«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».

На этот раз он этого не сказал. Считал, видно, что высказал все положенное ему и что теперь ее очередь.

– Тебе надо было начать с этого вопроса, а не с того, что нам надо расписаться, – сказала Виолетта бесцветным голосом.

– С этого… или с того, какая разница… их надо решать вместе.

– Если бы ты начал со второго вопроса, незачем было бы затевать разговор о первом. Мы поссорились бы из-за одного, вместо того чтобы расставаться из-за двух.

– А я совершенно не собираюсь с тобой расставаться.

Он сказал это с обычной своей сонной невозмутимостью, но без тени колебания.

– Ты уверен, что я уступлю?

– Я верю, что ты образумишься.

– Поскольку твой проект целиком и полностью в моих интересах.

– Именно. Я не утверждаю, что мне все равно, уйдешь ты из театра или нет… Но это важно прежде всего для тебя.

– Бездарная балерина… которая напрасно бьется головой о стену.

– Я не говорил, что ты бездарна. И не считаю так. Но насчет стены ты, вероятно, недалека от истины.

И вдруг этого молчальника, всегда такого скупого на слова, словно прорвало, и они полились из него рекой. При других обстоятельствах она оценила бы его разговорчивость как плюс в свою пользу: сонный, невозмутимый флегматик наконец проснулся, встревоженный тем, что может ее потерять. За ее неожиданно резкими и непривычно враждебными словами он почувствовал, что она отрывается, отдаляется от него, что все, казавшееся до сих пор надежным и определенным, вдруг рушится, валится с треском, обращается в пепел – их любовь, их брак, их общее будущее.

Он старался щадить ее самолюбие, признавал ее бесспорный талант – зачем раздражать ее именно сейчас – и напирал, в основном, на другое: на изнурительную борьбу за давно занятые места, которые никто не собирается тебе уступать ради твоих красивых глаз и которые, даже если ты их когда-нибудь и займешь, уже будут иметь значение не для творчества, а для твоей пенсии. И потом, этот каторжный труд, и эта строгая диета, из-за которой от тебя остались одна кожа да кости, и каждый день – унижения, замечания, окрики, словно ты ломовая лошадь, и вечное соперничество и обидные отзывы подруг, – может быть, ты их и не слышишь, но они говорят о тебе за спиной, – и неизбежная усталость, которая с годами ощущается все сильнее… И ради чего все это?

Он замолчал то ли потому, что ответ содержался в самом вопросе, то ли потому, что устал говорить.

– Теперь я вижу, что ты это не сейчас придумал, – кивнула она, переводя взгляд с витрины на нетронутую чашку. – Вижу, что свои аргументы ты собирал давно… Даже разговоры моих подруг…

Он молчал.

– Наверное, у тебя готов ответ и на следующий вопрос…

– Какой?

– Наверно, догадываешься какой: если ты заставляешь меня сменить профессию, то какую ты мне предлагаешь взамен? Домохозяйки или еще что-то в придачу?

– Да, я и об этом подумал.

– И что же ты надумал?

– Я потому и откладывал этот разговор, что ничего не мог придумать.

– А что, в горсовете нет ни одного секретарского места?

– Не злись, – ответил он спокойно. – Я хотел сказать, перестань злиться.

Она промолчала, решив прекратить этот бесполезный разговор, но не выдержала, спросила:

– А если я тебе предложу сменить профессию? В конце концов, тебе это легче. Не все ли равно административному работнику, чем руководить: искусством или молочной фермой…

Она осеклась, подумав, что действительно в ее словах слишком много злости.

Можно ведь расстаться и без оскорблений. Он тоже молчал, не показывая, что ее слова задели его. Скорее всего, они его и не задели. Наверно, она казалась ему ребенком, который охвачен бессмысленным детским гневом.

– Может быть, я туп и для молочной фермы. На ферме есть свои трудности, хотя коровы и не танцуют. Но какой бы я ни был тупой, я все же понимаю, что профессию сменить не легко, особенно если она еще и призвание. Поэтому-то я затеял этот разговор только сегодня.

– А зачем надо было его вообще затевать?

– Затем, что я нашел выход. У тебя появилась возможность уйти из театра, не меняя профессии. В Доме культуры организуется балетный кружок, там есть должность руководителя. Ты будешь среди молодежи, будешь учить молодых людей искусству, они не будут сводить с тебя глаз, будут боготворить тебя…

Она слушала с усталым видом, а он, вероятно, счел эту усталость знаком согласия, потому что продолжал еще некоторое время повторять свои «не будут сводить с тебя глаз» и «будут тебя боготворить», хотя повторяться было не в его привычках.

– Перестань, – сказала наконец Виолетта. – Признаю, что твой вариант с кружком великодушнее предложения идти в секретарши. Признаю и все, что ты хочешь… что я злая… несправедливая и, главное, бездарная… но я такая, какая я есть, и не вижу никакой возможности перемениться. Я раз и навсегда, бесповоротно выбрала свой путь – выбрала с тобой или без тебя…

– Но я-то не могу без тебя, Виолетта.

Он произнес это без излишнего пафоса, своим обычным сонным тоном, и все-таки эти слова заставили ее поднять глаза от чашки и быстро взглянуть на него.

– Можешь.

– Нет, не могу. До сих пор я не говорил тебе этого… не видел смысла… не допускал, что мы дойдем до того, что будем обсуждать такие вещи, как «с тобой» или «без тебя». Но сейчас, когда мы дошли до этого…

– Брось сантименты, они тебе не к лицу, – сухо сказала она, потому что чувствовала, что смягчается, и хотела сохранить твердость. – Ты задал мне сегодня два вопроса, я ответила тебе на первый «да», а на второй – «нет». Теперь решай сам.

Он снял очки, достал носовой платок и аккуратно стал их протирать, точно вдруг заметил, что окружающий мир начал расплываться за помутневшими стеклами. Снова оседлав очками свой большой меланхолический нос, сказал как бы про себя:

– Я должен подумать.

Она не возразила.

Пламен достал из кармана монету, посмотрел на нее, прибавил к ней еще одну и повторил уже без всякой надобности:

– Я должен подумать.

– Ладно, думай! Я не побегу завтра расписываться ни с тобой, ни с кем-нибудь другим. Подумай, у тебя для этого достаточно времени.

– Проводить тебя? – спросил он уже на улице.

– Не трудись. И без того твои полчаса слишком затянулись.

И они разошлись, кивнув друг другу, точно им предстояла встреча в этот же вечер, хотя оба знали, что не увидятся ни в этот вечер, ни в следующий.

«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».

Не прохладно, а просто холодно было ей на этой продуваемой осенним ветром улице, по которой она торопилась в театр в тонком старом пальто, в том самом темно-синем пальто, которое она носила и в прошлом году, и в позапрошлом и вообще со времени своего последнего повышения. И чтобы ей было не так холодно, она заставляла себя думать не о холоде, а о чем-нибудь другом, например, о том, что из-за этого разговора она не отдыхала после обеда и теперь должна бежать прямо на репетицию.

И Виолетта почти бежала по пустынной, продуваемой ветром улице, стараясь думать о чем угодно, только не о холоде, но, несмотря на это, чувствовала, как вся дрожит и как озноб бьет ее изнутри, пробирает до самого сердца. И чем больше старалась Виолетта унять его, тем сильнее он становился, и она напрасно говорила себе: пусть думает сколько влезет, пусть убирается, скатертью дорога, раз хочет переделать ее по своему мещанскому вкусу. Она хотела разозлиться и тем пересилить дрожь, однако это ей не удавалось. Злость ее уже прошла, и она понимала, что Пламен вовсе и не пытается переделать ее по своему капризу и что даже если он думает о себе – кто не думает о себе, – это не мешает ему думать и о ней, и в его словах об этой бесполезной борьбе и неизбежной усталости есть большая доля правды.

Он любил ее, и, как бы она ни злилась, она не могла отрицать, что он ее любит и после отца он единственный человек, который ее любит. Он был не таким, как все прежние, случайно встречавшиеся на ее пути и желавшие мимоходом завести с ней интрижку, чтобы посмотреть, как она выглядит без пачки, или пополнить список своих побед победой над балериной. Он был для нее источником тепла после стольких дней холода и зябкой дрожи и когда она отдыхала в его спокойных объятиях, и когда посвящала его в свои заботы, после стольких дней одиночества, и даже когда они просто вместе сидели молча.

А теперь снова холод и снова зябкая дрожь. В конце концов, это не ее, а тем более не его вина. Просто так уж идет ее нескладная жизнь, и это неизбежная часть подвига, одно из многих испытаний. На то и испытания, чтобы вставать на твоем пути, а ты на то, чтобы их преодолевать. И раз так должно быть и ничего другого тебе не остается, то дрожи и шагай дальше.

Пламен зашел за ней только через две недели после спектакля (шла «Кармен»), они поужинали вместе, а потом провели ночь у него на квартире. Виолетта сначала ждала, когда он скажет, что же он придумал, но потом поняла, что он ничего не скажет. Поняла еще за ужином, но это не помешало ей пойти к нему домой и остаться там до утра, не испытывая ни малейшего желания надоедать ему вопросами.

Он снова пропал недели на две, и она не видела его даже в столовой, а потом он вдруг объявился однажды вечером, и она повторила свой визит к нему на квартиру. Так эта связь, хотя и совсем уже непрочная, тянулась еще год, и у Пламена все не находилось времени сказать, что он придумал, а Виолетта его не спрашивала. Было и так абсолютно ясно, что если он что-то и придумал, то отнюдь не то, что хотелось ей, и что если он все еще встречался с ней, то лишь оттого, что не может подавить свои старые чувства, а у нее нет сил порвать с ним оттого, что после каждой дозы одиночества их встречи приносили ей хоть немного тепла, которого ей так недоставало.

Ему нелегко было подавить старые чувства, но он боролся с собой, и рассудок мало-помалу, хотя и медленно, отвоевывал себе территорию – куда каким-то жалким чувствам тягаться с рассудком, – и Пламен все реже приходил к ней, и дозы одиночества становились все больше, пока не началось время отпусков; и это был конец, бесповоротный и неизбежный, кода молчания и тоски после невеселых вариаций, расставание без прощания, эпилог, начавшийся внезапно и так же естественно, как и первая встреча.

А однажды Мими сказала ей, что его видели с другой.

– Из театра?

– Как же! Из театра! С секретаршей из горсовета. Он большего и не заслуживает.

Все-таки с его стороны было благородно, что он не начал романа с кем-нибудь из артисток и избавил ее от лишних насмешек. Хотя с той ли он теперь или с другой, не все ли тебе равно.

«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».

* * *

Она свернулась калачиком на постели и уставилась невидящим взглядом на противоположную стену, озаренную розовым веером лампы. Плац стены был совершенно свободен для видений, из проигрывателя доносилась мелодия танца лебедей из второго действия, но видения не появлялись, и все из-за этой старой истории. Истории, в конце которой давно поставлена точка, но из-за которой ты начинаешь волноваться как раз в тот момент, когда тебе больше, чем когда бы то ни было, нужно спокойствие, потому что ты на пороге нового испытания.

Сейчас не время раскисать от воспоминаний об огорчениях и разлуках. Сейчас надо собраться с духом и черпать уверенность в своих маленьких успехах. По правде говоря, у тебя были кое-какие успехи, хотя и не по части сердечных дел. Сольные партии в оперных спектаклях и то выступление на торжественном собрании.

Собрание в прошлом году проводилось городской комсомольской организацией в связи с каким-то юбилеем, и после него должен был состояться концерт, в который по традиции входил и балетный номер. Право участвовать в подобных концертах, также по традиции, предоставлялось Ольге, поскольку все должно было быть на высшем уровне. Однако на сей раз Ольга стала торговаться, чем вызвала негодование у комсомольцев, и они предложили выступить Виолетте.

Она готовилась к этому пятиминутному дуэту так усердно, что прямо извела Васко – своего партнера, который достаточно обкатал это па-де-де, выступая с Ольгой; в конце концов он бросил ее репетировать одну, заверив, что напрасно она волнуется, все будет в порядке, на вполне приличном уровне.

Он не понимал, что если она каждый день часами упражняется, то вовсе не для достижения какого-то жалкого приличного уровня, а ради того, чтобы быть гораздо выше. Она и не пыталась это ему объяснять, зная, что если попытается, то Васко поднимет ее на смех.

– И на черта это тебе «быть выше»? Чтобы блеснуть? Перед кем? Да эти зрители столько понимают в балете, что никаких твоих недостатков не заметят, разве только ты, не дай бог, грохнешься.

Но она всем существом стремилась к своему «быть выше» и порой верила, что такое желание, такое страстное желание не может не перерасти в мастерство, и, не щадя себя, она все работала и работала, и бывали мгновения, когда ей казалось, что она почти добилась своего, но, едва ощутив головокружительную близость успеха, она чувствовала и другое – отвратительную неумолимость преграды, невидимой, но непреодолимой, как холодное стекло, о которое с тупым упрямством бьется муха. Она тоже упрямо и отчаянно билась о холодное стекло, пока не ощущала, что ноги у нее подкашиваются от усталости, колени дрожат, потный купальник прилипает к спине и ее тошнит.

И, отдохнув, начинала все сначала. И снова сначала. Всегда сначала. Пока ей, наконец, не почудилось, что если она и не добилась окончательно своего «выше», то хотя бы поднялась над жалким приличным уровнем.

Однако в решительную минуту, стоя за кулисами в ожидании, когда режиссер подаст ей знак, она почувствовала, что вся застыла от напряжения, а руки и ноги у нее одеревенели, что все, чего она добилась на репетиции, растаяло вмиг.

Но тут оркестр заиграл ее мелодию, и она как во сне вышла на сцену и как во сне ощутила, что сияющий луч прожектора поймал ее в свой светлый круг, и как во сне, увидела этот полутемный и притихший зал, и какой-то странный вихрь подхватил ее и увлек, и она вдруг испытала то неописуемое состояние, когда тело становится легким, и старание переходит в непринужденность, и ты словно паришь в воздухе, словно плывешь в пространстве, словно летишь, несешься и кружишься в водовороте звуков и чувств, превращаясь в сердечный трепет и сердечную боль, в ликование и скорбь, в отблеск невидимого и олицетворение невыразимого.

Когда она замерла на авансцене и раздались аплодисменты, ей показалось, что она не та, какой была еще миг назад, и что сейчас, после стольких усилий, она наконец стала самой собой, раскрыла себя, одарила этих людей, заполнивших зал, искоркой красоты, которую все мы носим в своем сердце.

– Это был триумф, радость моя, – сказала Мими после концерта. – Ты сразила, убила нашу Ольгу, поставила на ней крест. Это был настоящий триумф.

Она так радовалась своему триумфу, что в эту ночь впервые за долгое время спала без кошмарных снов. Но больше всего она радовалась тому, что наконец преодолела преграду. Значит, преграда не была роковой. Значит, ее можно преодолеть и не обладая феноменальным шагом и исключительным подъемом.

А сейчас пришло время повторить фокус. Правда, партия Черного лебедя значительно труднее того несложного па-де-де. Даже опытные балерины сознательно ее упрощали, чтобы справиться с ней. Именно это делала Мими на репетициях. Мими была неплохим Черным лебедем, только очень средним. Иметь шанс станцевать такую партию и исполнить ее так, как Мими, значит упустить свой шанс.

Проигрыватель, как всегда, был включен на полную громкость, и Виолетта не услышала, как вошла Мими. Зато замечание ее прозвучало достаточно ясно:

– Фиалка, опять ты в трансе? Ты меня просто пугаешь.

– Я не в трансе. Я повторяю в уме.

– Повторяешь в уме? Мало мы эти роли ногами повторяли, так ты еще в уме повторяешь. Нет, ты и впрямь рехнешься.

– Репетиция в пять, – напомнила Виолетта, увидев, что Мими снимает туфли и собирается лечь.

– Времени полно, – возразила подруга, вытягиваясь на кушетке и укрываясь одеялом. – Я капельку отдохну… а если нечаянно засну, ты меня разбуди.

Она полежала немного молча, потом заговорила.

– Ну и холодина здесь… Придется, видно, в понедельник купить камин… Я забегала в мастерскую… Представляешь, у них до сих пор нет спирали…

Виолетта встала и выключила проигрыватель. Раз Мими пришла, лучше удалиться.

– Пойду пораньше, разогреюсь.

– Теперь разогреваться вздумала… – недовольно пробормотала Мими. – На репетиции разогреешься.

– Все-таки я хочу пойти пораньше.

– Нет, ты и вправду со вчерашнего дня не в себе, – сказала Мими, вздыхая и садясь на постели. – Ну, бывает что неймется, понимаю, но чтоб до такой степени, это уж ни на что не похоже. В таком напряжении даже выступать не полезно. Расслабься, успокойся… не мне тебя учить…

Потом она небрежным жестом поправила волосы и примирительно сказала:

– Ладно, пошли.

* * *

Балетмейстер решил прорепетировать некоторые партии на сцене, поскольку спектакль давно не шел, и поскольку директор настаивал, чтобы для высоких гостей все было на высшем уровне, и поскольку вместо безукоризненной Ольги были две дублерши, от которых неизвестно чего можно ждать.

– Почти как генеральная, – проговорила Мими, когда, кончив танцевать и еще тяжело дыша, остановилась рядом с Виолеттой.

– Шеф сказал «хорошо», – вставил Васко. – А на его языке это значит «отлично».

Балетмейстер, стоявший немного поодаль, действительно пробормотал «хорошо», что черт его знает, что значило, но в худшем случае не выражало недовольства.

На сцене начали репетировать танец шести из третьего действия, и Виолетта делала вид, что наблюдает за танцующими, чтобы скрыть чувство неловкости оттого, что за ней самой наблюдают. Несколько девушек из кордебалета, стоявших чуть подальше за кулисами, поглядывали на Виолетту и Мими и о чем-то шептались.

– Это они на наш счет прохаживаются, – сказала вполголоса Мими, которая зорко подмечала такие мелочи. – Раз Ольги нет, так на наш.

– А ты злишься? – добродушно спросил Васко.

– Наоборот, радуюсь. С коих пор мечтаю, чтобы начали наконец и мне завидовать.

– Только они не завидуют, а перемывают вам косточки. Сравнивают с Ольгой и перемывают, – поддразнивал ее танцовщик.

Они продолжали вполголоса этот бессмысленный разговор – их вообще хлебом не корми, дай языком почесать по поводу и без повода, – но Виолетта уже не слушала. Из глубины сцены веяло холодом и плесенью. Ах, этот запах плесени, и эти пустые разговоры, и эти люди, столпившиеся за кулисами, вокруг этой странной комнаты с тремя стенами, где в ярко освещенном пространстве выдуманные существа совершали свои выдуманные поступки. Отсюда было видно, что сказочная феерия состряпана из досок и размалеванного полотнища, отрывистых приказаний, суетни и прозы. Ужасной прозы… И все-таки эти люди кружили, словно околдованные, вокруг этого ярко освещенного помещения, вокруг этой выдуманной комнаты, предназначенной для выдумок и в то же время такой реальной, неодолимо привлекательной, притягивающей, как магнит.

Вариации шестерки подходили к концу. Начиналась кода, а затем ее партия. Партия Черного лебедя.

– Мы готовы? – услышала она над самым ухом голос балетмейстера.

Голос звучал добродушно и одобряюще.

– Немножко боюсь за фуэте, – пробормотала она.

– Какие еще фуэте? – на этот раз голос был громкий и с ноткой раздражения. – Бросьте фуэте, делайте туры по кругу. У нас нет времени для экспериментов.

Все же он был достаточно тактичен, чтобы не сказать «у нас нет времени для провалов», хотя, вероятно, думал именно так. Она заметила, что девушки из кордебалета иронически улыбаются, а Мими жестом подбадривает ее: «утри нос этому сухарю».

«Не делай ничего, чтобы только утереть кому-то нос», – говорил ей отец. Но сейчас у нее не было и сил утирать кому-то нос. От этих слов балетмейстера она вся сжалась и словно оцепенела. Ты совсем оцепенела, твердила она себе. Расслабься, не думай ни о тех, кто, усмехаясь, стоит вокруг, ни о себе, ни о чем вообще. Не думай ни о чем, расслабься и войди в образ, стань видением, твоим видением, красивой иллюзией, где все правда…

Она уловила как во сне начальные такты адажио, как во сне увидела, что она уже на сцене, и потом как во сне начала делать пируэты вариации безотчетно, не думая о них, словно это был не ряд заученных движений, начинающихся и кончающихся по плану, а что-то идущее изнутри, естественное для нее, как дыхание, как нескончаемое биение жизни, как живительные токи влечения и отталкивания, встреч и расставаний, нежного слияния и внезапного столкновения, и когда оркестр загремел в нарастающем ритме коды и она завертелась в вихре фуэте, то не она сама, а какой-то автомат в ней безучастно отсчитывал и отсчитывал их, пока не отсчитал все тридцать два.

Она прислонилась к стене за кулисами, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем.

– Хорошо… – произнес балетмейстер.

Короткая пауза. Потом снова прозвучал сухой голос:

– Даже очень хорошо… Не без технических ошибок… но с подъемом…

Она улавливала из его разбора только отдельные слова. Все еще с трудом переводя дыхание, она с невольным удивлением сознавала, что и на этот раз преодолела преграду, эту самую роковую и непреодолимую преграду. Девушки из кордебалета по-прежнему смотрели на нее, но уже не усмехались и не шушукались. Для них тридцать два фуэте были чем-то вроде эталона способностей. Похоже, они действительно ей завидовали.

– Подъем, но не без ошибок, – сказала уже дома Мими, передразнивая балетмейстера. – Боже, какой жуткий сухарь! Точно он из пластмассы, и мозги у него из пластмассы, и чувства пластмассовые.

– Не пластмассовые, – возразил Васко. – У него вообще никаких чувств нет. Зато какой глаз на технические погрешности…

Они и в этот вечер собрались у них в том же составе, что и вчера, поскольку денег на ресторан не хватало, но все же нашлось на выпивку дома. На столе и сегодня была одна водка и немного колбасы и ветчины, но завтра после спектакля Васко грозился пригласить их на роскошный ужин, так как кто-то обещал дать ему взаймы.

– Маргарита меня сегодня просто потрясла, – призналась Таня, намазывая невероятное количество горчицы на кусок ветчины.

Таню нетрудно было потрясти, потому что она, бедняжка, еле перебирала ногами на сцене, как стреноженная лошадь. Путы, правда, были не видны, но весьма ощутимы.

– Только спокойней, надо быть спокойней, – сказал Васко. – Сегодня перед выходом на сцену ты так побледнела, что я решил, что ты сейчас упадешь в обморок.

– Волнуешься за завтрашний вечер, Маргаритка? – поинтересовалась Таня, уплетая ветчину без хлеба, – о фигуре все-таки не следовало забывать.

– Да.

– Как обычно или чуть больше?

– Гораздо больше.

– Тогда скажу тебе про мое средство. Другим я не говорила, а тебе скажу. Ты не заметила, что я никогда не волнуюсь?

Вопрос был столь риторический, что Виолетта не сочла нужным отвечать.

– И знаешь почему? Потому что я воображаю, что в зале полно не людей, а кувшинов. В каждом кресле – по кувшину.

Васко скептически покачал головой:

– Кувшины, между прочим, не кашляют, так что трудно представить себе, что это кувшины.

– Кашляют, не кашляют, воображаю, что кувшины, – настаивала Таня. – Не будешь же ты волноваться, танцуя перед кувшинами?

«Не буду, – подумала Виолетта. – Не буду волноваться, но и танцевать буду так, что люди действительно будут сидеть, как кувшины». Но ведь смысл искусства именно в том, чтобы передать другим свое волнение, только не от страха перед выходом на сцену, а от восторга перед красотой: вот она, красота… возьмите хоть немного, возьмите кто сколько может и унесите ее в свою жизнь.

– Боже, сколько мучений только потому, что какому-то старикану взбрело в голову сесть за рояль и сочинить несколько мелодий, – рассуждала вслух Мими. – Небось, когда стучал по клавишам, не представлял, сколько бедных женщин будет надрываться под его музыку.

– Твоему старикану, когда он писал «Лебединое озеро», было лет тридцать – сорок, – заметил Васко.

– Какая разница, сколько ему было лет.

– И он писал свои мелодии не для тех, кто будет надрываться, а для тех, кто…

– … Кто будет танцевать с легкостью и упоением, – насмешливо подсказала Мими. – Не знаю, щупал ли ты свой пульс, когда кончаешь танцевать.

– Зачем мне его щупать, когда я и так чувствую, что сердце у меня вот-вот разорвется.

– Тогда не болтай зря…

– Да, но я-то на сцене грубая мужская сила. Должен же кто-то вас поддерживать, на руках носить. Грация и воздушность – это дело ваше. И сколько с вас потов сходит, тоже дело ваше. Вот Ольга…

– Не говори мне про эту гусыню… – прервала его Мими.

Она никак не могла смириться с тем, что Васко, хотя и был ее Васко, на сцене носил на руках не ее, а Ольгу.

– Может, и гусыня, но совершенство техники, – вставил танцовщик, чтобы прибавить к водке незаменимую закуску ссоры.

– Совершенство? – воскликнула Мими. – Хочешь сказать: совершенство безликости. Да она все роли исполняет на один манер.

– Ей и в голову не приходит подумать о содержании, – добавила Таня.

– А зачем думать, если содержание мешает ей танцевать, – добродушно вставил танцовщик. – Делает себе человек пируэты – и отлично делает.

– Делает пируэты, но не может создать образ, – возразила Мими. – Она как дети, которых мамы учат читать стишки перед гостями. «Ну-ка, Олечка, скажи нам стихотворение!» И Олечка тараторит без единой ошибочки и не задумывается, о чем это стихотворение: о завтрашнем дне или о прошлогоднем снеге.

– Но ведь без единой ошибочки.

– Да ее ошибка в том, что она с самого начала взялась не за свое дело.

– Ну, это уж ты чересчур… Такая техника…

– Ну, если у нее такая техника, вот и занималась бы гимнастикой. В конце-то концов, ей все равно, чем заниматься, балетом или гимнастикой. Ей главное быть в центре внимания. Так и кажется, что она встает не на пуанты, а на цыпочки, чтобы весь зал мог ее видеть: «Посмотрите, что я могу! Посмотрите, вот я какая!»

– Выпей и успокойся, – сказал ласково, но с некоторым ехидством Васко, наполняя ее рюмку.

Но Мими даже не взглянула на рюмку.

– Она не переживает, а демонстрирует экзерсис. Не страдает и не ликует, а делает пируэты. Зачем ей, чтобы верили в чувства, которых у нее нет, ей надо, чтобы восхищались ее техникой. Вот, посмотрите, как я делаю пируэты: па де бурре ан турнан, тур ан деор, тур аттитюд и еще, и еще, и еще… А теперь хлопайте…

– И хлопают.

– Еще бы. Как чемпионкам по художественной гимнастике. Для нее балет всего-навсего художественная гимнастика. А что до разных там чувств, волнений, переживаний, то для этого у нее есть две гримасы: страшно фальшивая улыбка счастья и упоения и трагически сдвинутые брови и скорбно поджатые губы.

Тут для большей наглядности Мими изобразила гримасы Ольги. Васко и Таня захохотали, хотя номер был не новый.

«Мими, конечно, ей завидует, так же, как и ты. И хоть во многом права, а все-таки завидует».

– Да у нее ни на грош воображения, – продолжала свою обвинительную речь Мими. – Она так же способна что-то вообразить, как я штангу поднимать… Хорошо хоть в кино не снимается, а то, чтоб она прослезилась, пришлось бы гору лука ей под нос совать. А вот наша Фиалка все переживает. Уж так переживает, что того гляди спятит. Просто исстрадался ребенок по настоящей роли. И не для того, чтобы покрасоваться, а чтобы исполнить.

– Правда, страдаешь, Маргаритка? – спросила Таня.

Потом, берясь за рюмку, добавила:

– Страдай, девочка, страдай. Лучшее средство похудеть…

– Эй, не дразни ее… – прервала ее Мими.

– Ну уж, не смей обижать твоего ребенка…

– Да она ни на что не обижается… – пояснила Мими. – Хоть Фиалкой ее зови, хоть Ромашкой, хоть говори, что наша Ольга лучше ее, ничем ее не проймешь.

– Ольга лучше нас всех, – решилась наконец высказаться Виолетта.

– Вот видишь…

– Ну что ж, лучше нас, конечно, – согласилась и

Таня, заговорщически подмигнув Васко.

– Ты говори о себе! – рассердилась Мими.

– О себе трудно говорить. Я тут пристрастна. А из вас двоих она лучше.

– Я же тебе сказала, чем она лучше: бездушной техникой.

«Мими ей завидует, бесспорно. И ты тоже. Хотя она и права, все равно завидует. И самое жалкое, что вы завидуете даже такой, как она. Такая-сякая, а умеет то, чего вы не умеете».

– У нашей Фиалки, может, нет ее прыжка, но зато есть индивидуальность, – продолжала Мими. – Индивидуальность, дурочка, а не техника! Превратить штамп во что-то свое, чтобы тебе поверили, взволновались, а не чтобы говорили, как ты хорошо выучила урок…

«Ты и вправду все переживаешь, но что из этого? Ты переживаешь до слез, но что из этого? Танцевать – это тебе не сидеть в углу, прикрыв глаза. Приходится таскать по сцене эту машину из костей и мускулов, которая вечно дает сбои при технических трудностях, и злиться, что тебе не хватает той царственной устойчивости, без которой нельзя и которой так гордится Ольга!»

– Ладно, хватит! – крикнул тут Васко. – Надоели вы мне с вашей Ольгой… Нечего пережевывать одно и то же… Я вам говорю: завтра наша Марго такую выдаст Одиллию, что затмит даже английскую Марго.

– Молчи, сглазишь, – оборвала его Мими.

Они продолжали болтать, но Виолетта больше не слушала. И поскольку они приканчивали вторую бутылку и разговор стал чересчур оживленным, она тихонько отошла и уединилась в своем углу.

Лучше всего уснуть, но для этого надо сначала раздеться. Сбросить с себя не только одежду, но и все, что мешает тебе уснуть… Сбросить и мучительные воспоминания, и прозу прошедшего дня, и все эти сплетни, пренебрежительные улыбки, завистливые взгляды. Сбросить с себя это одно за другим, как грязную одежду, и погрузиться в забытье.

Тебе нужен глубокий успокоительный сон, по возможности без ожидания под дверью, без обрывов и бездн. Тихий и спокойный сон, каким ты давно не спала.