"Только для мужчин" - читать интересную книгу автора (Райнов Богомил)

Глава третья

Переезд через границу всегда неприятен, даже легальный. Когда пристально изучают твой паспорт, бросают на тебя подозрительный взгляд, начинает казаться, что ты везде и всегда находишься под наблюдением. Я поторапливаю старый «москвич», у моих ног с боку на бок перекатывается моя находка – портфель с деньгами, с целой кучей денег; пачек просто не перечесть. В какой-то мере это символ свободы. Верное средство забиться к чертям в какую-нибудь богом забытую дыру, где не надо ходить на службу, не досаждают знакомые, где не чувствуешь себя приколоченным к одному и тому же месту гвоздем повседневности.

Добыв швейцарский паспорт, я не спешу найти себе постоянное жилье. Живу в отелях – где и сколько захочется. Чуть только начинает одолевать скука, снимаюсь с места: Берн, Лозанна, Монтрё, затем меня ждут Базель, Женева, Лугано, Локарно и масса других городов; а надоедят города – можно фуникулером подняться повыше над уровнем моря, побывать на горных курортах.

Пока что города мне не надоели – может быть, потому, что я не особенно к ним и присматриваюсь. Исторические достопримечательности, всяческая древность и музеи не занимают меня. Брожу по улицам, иду куда глаза глядят, находя в этом тихое наслаждение. Бесцельно бродить по незнакомому городу, будучи абсолютно уверенным в том, что ни тебя никто не интересует, ни ты никого, – что может быть приятнее?

Глазею по сторонам. И не потому, что меня разбирает любопытство – просто время так течет более незаметно. Слоняюсь безо всякой цели. Хватит преследовать цели, довольно проектов. Даже самый идеальный проект, если такой вообще существует, имеет свою отрицательную сторону: он предполагает усилия, необходимые для того, чтобы превратить его в реальность. А мне они осточертели, усилия. В свое время, когда мне загорелось заняться гимнастикой, я узнал, что мускулы развиваются только в том случае, если преодолеваешь сопротивление. Не просто машешь руками под звуки радио – но поднимаешь гири, растягиваешь пружины, часами пинаешь твердый, как камень, мешок. Словом, занятия гимнастикой требовали немалых усилий, потому я их и бросил. На фига мне преодолевать сопротивление, если можно избежать усталости? И какой смысл поднимать гири? Что за надобность их поднимать? Чем они тебе мешают? Пускай себе лежат спокойно.

Пока ты мал, тебя заставляют ходить в школу. Когда становишься взрослым, тебя заставляют ходить на работу. Почему? А потому, что все так делают, так принято. Иначе наступит атрофия или там летаргия. Ну и пусть наступает. С каких пор я ее жду. Чем плохо погрузиться в летаргию? Все равно что тебя нет. Все равно что ты исчез с лица земли, не заплатив за это болью. В некотором роде тихое самоубийство в холодных объятиях Альп. «А-ля-ля-ри-пи!…»

Август закончился, отпуск – тоже. Я снова вышел на работу, что не мешает мне по утрам отлеживаться в постели – рабочий день в редакции начинается после обеда.

Особенно сладко спится, когда надо вставать. А поскольку мне не было необходимости вставать, то, проснувшись около шести, я обращал взгляд к ореху за окном, чтобы убедиться, что он на месте, слегка поднимал руку, как бы говоря: «Привет, дружище», и рассеянно вслушивался в приглушенные домашние шумы.

Внизу, на кухне, уже раздавались стуки; стучал, конечно, Несторов, он здесь встает раньше всех. Стуки будут продолжаться, пока он не приготовит завтрак и не отнесет его к себе в комнату, а еще через полчаса хлопнет наружная дверь – значит, Несторов отправился в парк. Потом приходит очередь Илиева, который долго и шумно плещется в ванной, а в кухне особенно не задерживается: его завтрак, так же как и мой, состоит из чашки кофе и ломтика хлеба с сыром или с маслом.

Димов подает признаки жизни лишь к восьми. Не потому, что спит дольше Нестерова. Он страдает от бессонницы, словно и в постели продолжает диспут со своими противниками – с теми, что наплевали ему в душу, и с теми, что составили моральный кодекс по собственной выкройке. Итак, Димов начинает громыхать в кухне посудой лишь после восьми, после того, как захлопнется наружная дверь за Илиевым. Его хозяйничанье не столько шумно, сколько продолжительно. Кроме традиционного чая из мяты, Рыцарь готовит себе отвары из разных трав (скорее всего, от нервов), и густой запах этих снадобий распространяется в гостиной, беспрепятственно поднимается по лестнице и, проникая ко мне в комнату, напоминает, что и мне пора вставать.

К девяти часам, когда Димов уходит за газетой, которую он обычно читает в соседнем сквере, я также принимаюсь за кухонные дела. Пока варю кофе, пока завтракаю стоя, все идет вроде бы нормально. Но вот завтрак окончен, и наступает момент, когда спрашиваешь себя, чем же заняться дальше, а ответить не можешь, потому что никаких идей на этот счет у тебя нет. Еще не так давно я в это время работал над романом. Но роман уже написан, уже забракован. Валяться на кровати стало невмоготу, это занятие и без того длилось слишком долго. Можно было бы почитать, но к чтению у меня душа не лежит. Или пошляться по городу, но и шляться неохота. Однако все равно я роюсь в стопке книг или слоняюсь по улицам – должен же я чем-то заниматься.

Вторая половина дня проходит легче, незаметнее, поскольку я провожу ее в редакции. Отдел, занимающий две с половиной комнаты, насчитывает три с половиной человека. Большой комнатой пользуюсь я и один молодой репортер, который, к счастью, большую часть времени находится вне редакции. Маленькая комната – это кабинет заведующего. А в самой маленькой (ее даже и комнатой не назовешь, так она мала, чуть больше телефонной кабины) ютится полчеловека, то есть наша секретарша. Я говорю «полчеловека» не из презрения к нежному полу, а потому что секретаршу делил с нами отдел внутренней информации, так что для нас у нес почти не оставалось времени и функции ее сводились к передаче корреспонденции и к тому, что она при необходимости могла отстучать на машинке какое-нибудь письмо.

В свое время кабинетом владел я, потом мне дали отдел культуры, а когда в порядке наказания меня вернули сюда, на капитанском мостике уже хозяйничал Янков. Я не жалею. Кабинет заведующего так тесен, что после двух выкуренных сигарет там можно устраивать Охоту на лис. Но лис нет – если не считать, конечно, самого Янкова.

Ко мне он относится с виноватой доброжелательностью, поскольку по его милости я понес наказание, и со скрытым недоверием, так как опасается, что я могу его вытеснить. Нельзя сказать, что я его ненавижу, но и любить его у меня нет причин. Он именно из числа тех, которых и любить не за что, и презирать грех. И не потому, что он лиса, а потому, что, оставаясь лисой, никаких других примет не имеет. Он старается всегда держать нос по ветру, и его заботит только одно: что скажут люди. Люди – это в первую очередь те, кто рангом выше, но также и все ранги по нисходящей линии вплоть до вахтера на проходной.

Отдел писем. Под этой незначительной вывеской кроется масса хлопот. Особенно для меня. В ходе изучения писем я сортирую их по категориям: одни должны быть опубликованы, другие нуждаются в проверке, третьи вовсе не могут быть использованы. Затем я вношу соответствующие предложения начальству, и вот тогда начинается волынка.

Янков не склонен брать на себя никакую ответственность. С более сложными вопросами все обстоит просто – он обращается к Главному, и делу конец. Что касается прочих вопросов, то тут положение деликатное. Во всех случаях соваться к Главному нельзя, иначе он скажет: если ты пристаешь ко мне по пустякам, какого черта ты мне нужен в редакции? А не обращаться к нему – значит надо самому решать, то есть брать на себя ответственность. Вот и думай и гадай, что скажут люди и как все обернется. В конце концов Янков прибегает к единственно возможному, испытанному средству – перекладывает ответственность на меня, конечно предупреждая при этом: только смотри в оба, не завари какую-нибудь кашу.

Я стараюсь быть осторожным, что-то проверяю, звоню куда надо, иногда делаю письменные запросы, то и дело гоняю своего единственного подчиненного, чтобы не «заварить кашу», так что жаловаться на отсутствие работы ему не приходится. В силу этого я часто остаюсь в комнате один и у меня есть время для окончательной обработки материалов.

Если вы полагаете, что читательские письма публикуются в таком виде, в каком их опускают в почтовый ящик, то вы глубоко заблуждаетесь. Прежде чем письмо опубликовать, необходимо в первую очередь выжать из него воду, потому что есть немало людей, которые, желая сообщить о непорядках в мясном магазине, начинают с того, что соседка по квартире выколачивает ковер, когда ей вздумается, а сосед купил себе «москвич», можете ли вы, товарищ редактор, объяснить, на какие деньги мог купить «москвич» завскладом, ежели у него зарплата сто двадцать, – сколько лет ему надо копить, чтоб набралась такая сумма, ведь не камнями же он питается.

Так что обычно без выжимания воды не обходится, но это далеко не все. Бывает, авторы иных писем, сказав «а», не говорят «б» – невозможно понять, в чем соль письма. Тогда приходится основательно попотеть, прежде чем доведешь его до дела. Единственное мое утешение состоит в том, что, раскрыв в один прекрасный день газету, я представляю себе, как какой-нибудь гражданин долго ломает голову, решая, его это письмо или не его.

«Пока оставайся на своем месте», – сказал Главный. Это «пока» сулит мне лучшее будущее если не в ближайшие дни, то по крайней мере в ближайшие месяцы. В том случае, конечно, если не знаешь Главного. Но я-то знаю его достаточно хорошо, и это «пока» воспринимаю как шутку. Он и сам отлично знает, что предложить мне «лучшее место» не так просто: едва ли оно освободится в течение ближайших лет.

Скорее всего, Главному хотелось бы другого: чтобы я не мозолил глаза, не напоминал ему своим присутствием, что он совершил несправедливость. Эта история ставила под сомнение его реноме строгого, но справедливого начальника. Тем более что о ней со всеми подробностями знают все, даже работники типографии. И симпатии, если они есть, – на моей стороне. Поэтому неудивительно, что он ждет не дождется, когда я избавлю его от своего присутствия. Он ведь знает, что я прирабатываю понемногу то тут, то там и не особенно дорожу своим местом. После такой обиды почему бы мне не убраться.

Но у меня нет ни малейшего желания убираться отсюда. Не потому, что мне так уж приятно кому-то мозолить глаза, – просто мне противно потворствовать кому бы то ни было, а ему тем более. Пускай бесится.

Уже перед самым концом рабочего дня меня вызывает Янков. Есть у него такая привычка – вызывать, когда ты уже собрался уходить. Чтобы не остаться в долгу (я не люблю даже мелких долгов), я вхожу к нему с дымящейся сигаретой. Янков не выносит табачного дыма, его раздражает, если в его кабинете курят даже при открытом окне.

– Слушай-ка, Антон, как же нам поступить с этой детской историей?

– Как ты скажешь.

– В данном случае я тебя спрашиваю.

– Давай тиснем. Вопрос важный.

– Но, дорогой мой, там такие факты!…

– Тогда не надо.

– Вот и я того же мнения… Только письмо все-таки не от частного лица – от целого квартала. Завтра поднимут шум на весь город: вот как вы относитесь к сигналам общественности!

– Тогда давай тиснем, – говорю я спокойно. И, видя, что так он будет мурыжить меня еще часа два, добавляю: – Третьего дня в «Деле» была напечатана передовица насчет заботы о детях.

– Верно, – оживляется Янков. – Наш материал прозвучит сверхактуально. – Но потом его снова начинают одолевать сомнения: – Только уж больно жуткие факты… – После этих слов его вдруг осеняет счастливая идея: – А ты подскочи туда да и проверь! Можешь даже сегодня вечерком. Это же в двух шагах от твоего дома.

Я киваю согласно, хотя охотно выдал бы ему все, что о нем думаю. Дело не в том, что я чем-то буду занят, но именно на сегодняшний вечер я наметил прогулку к «Софии», посмотреть, нет ли там Бебы.

Я уже повернулся к двери, когда Янков спросил:

– Видел в сегодняшнем номере интервью Димова?

– Да, только там глазу не за что зацепиться.

Он окидывает меня недовольным взглядом, беспомощно разводит руками:

– Что поделаешь. Говорит с тобой, словно чулок вяжет. Никакого запоминающегося факта, никакой живинки, сплошь голые рассуждения. Пустой человек.

– Не пустой. Не его это тема, – возражаю я. – У него тема другая.

Янков вопросительно пялится на меня, но я отворачиваюсь и ухожу. Не в моем характере ставить точки над і.

Перед тем как уйти, я достаю папку текущих дел, чтобы восстановить в памяти подробности. Читаю, как у нас принято, по диагонали, пропуская рассуждения и возмущения нравственного порядка и задерживаясь лишь на строках, которые сам подчеркнул:

«…Мать бросила семью, уехала со своим любовником, и больше о ней ни слуху ни духу…»

«…Отец работает «а заводе… Вечерами пропадает в корчме… Возвращается поздно ночью. Дома остаются взаперти двое малых детей – мальчик 4 лет и девочка 7 лет…»

«…Он не столько заботится о детях, сколько бьет их… Соседи часто слышат плач и крики…» И прочее в этом же роде.

Давно стемнело, когда я прихожу по указанному адресу. Звоню в первую попавшуюся дверь, и мне говорят, что интересующий меня субъект проживает в чердачной квартире. Когда занимаешься подобными проверками, находишься вверх-вниз по лестницам.

Дома одни дети. Они открывают по первому стуку, впускают меня, не проявляя ни малейшего любопытства. Как будто к ним забрел ненадолго соседский котенок.

Во всяком случае, одна деталь уже прояснилась: дети сидят не взаперти. Что еще прояснится?

Вид этого помещения убеждает меня, что мое собственное жилище – поистине дворец. Свет, очень тусклый, как бы специально призван не выставлять напоказ убогую обстановку комнаты. Висящая под потолком голая лампочка освещает главным образом самое себя.

Девочка, уведомив меня, что папы нет дома, возвращается к роли хозяйки. Она крошит хлеб в глиняную миску, морща при этом лоб от напряжения – хлеб, видно, слишком черствый и плохо поддается ее слабым пальцам. Веснушчатое лицо девочки поражает своей бледностью и апатией. Длинные светлые волосы спускаются в беспорядке на плечи, окружают это бледное лицо каким-то золотистым ореолом. На электрической плитке греется вода в алюминиевом кувшинчике. За действиями девочки внимательно следит четырехлетний мальчуган. На гостя – ноль внимания. Дети, наверное, уже привыкли к посещениям и всевозможным проверкам.

На девочке выцветшее ситцевое платье в голубую полоску. Оно ей велико – вероятно, подаренное какой-нибудь сердобольной соседкой. Мальчик в байковой пижаме, настолько грязной, что ребенок похож на жалкого бездомного котенка. У него круглое, такое же бледное лицо и черные глаза. Под одним глазом синяк под другим – длинная царапина.

– Что ты там готовишь? – обращаюсь я к девочке, лишь бы начать разговор.

– Тюрю, – тихо отвечает она, продолжая крошить хлеб.

– На чем?

– На воде.

– На воде – с чем?

– С водой! – произносит девочка, на сей раз громче, как бы недоумевая: взрослый человек, а не понимает.

– А папа где?

– На работе.

– Он что, в ночную смену работает?

– Нет, не в ночную.

– Папка в корчме, – слышится тонкий голосок мальчика.

Девочка смотрит на него с укором, но молчит.

– А когда возвращается, он вам приносит что-нибудь?

– Приносит.

– Что же он приносит?

– Да хлеб. Если не забудет.

– Дядя, а мама вернется? – снова звенит голосок малыша.

Он глядит на меня испуганными глазами, как будто только сейчас по-настоящему обратил на меня внимание.

– Ну конечно, а как же иначе! Разве может человек куда-то убежать и не вернуться, – отвечаю я.

– Мама не вернется! – возражает девочка, словно упрекая меня: к чему зря врать?

– Тебя кошка поцарапала? – обращаюсь я к мальчику, чтобы переменить разговор.

– Папка меня побил, – произносит он жалобно.

– Все время его колотит! – подтверждает девочка. – Весь в синяках, бедняга.

– Дай-ка я на тебя погляжу! – тихо говорю я и, притянув к себе ребенка, поднимаю край его грязной пижамы.

Хилое тельце сплошь в ссадинах и синяках.

– Зачем это вы раздеваете ребенка? – слышится вдруг низкий хрипловатый голос.

Незаметно для нас вошел отец. Захлопнув дверь, он опирается на неt в несколько вызывающей позе, как бы в ожидании моего ответа. Козырек кепки, низко надвинутой на глаза, бросает тень на его лицо.

Я сухо говорю, что пришел справиться, как живут его дети.

– Опять из домоуправления?

– Из более высокой инстанции.

– Велика важность – инстанция! – презрительно бормочет хозяин. Затем он сует дочке хлеб, который до сих пор держал под мышкой, и рычит: – На, держи! Брось эту сухую горбушку!

Девочка покорно принимает хлеб и кладет его на стол. Мальчик жадно смотрит на раздавленную буханку белого хлеба, робко протягивает руку, но тут же отдергивает ее.

– И с какой это стати вы раздеваете ребенка? – повторяет отец.

Теперь он стоит ближе к свету, его худое нахмуренное лицо очень смугло – то ли от работы на открытом воздухе, то ли у него печень больная. Руки устало опущены, словно большие кисти непомерно тяжелы. Распахнутый ворот серой рубашки обнажает загорелую мохнатую грудь. От него веет враждебностью и запахом кабака.

– Говорите же, зачем раздевали пацана?

– Я посмотрел, как вы его разукрасили.

– Попробовал бы сам справиться с таким! Кричишь ему: «Замолчи!» – а он орет пуще прежнего. – Хозяин, сняв кепку, сердито швыряет ее в темный угол, где, вероятно, находится кровать. – Эта стерва бросила их, а сама подалась к чертям собачьим! – ворчит он как бы про себя. – Жена! Мать!…

– Если вы и о ней так заботились…

– Стал бы я с ней цацкаться! При такой зарплате, как моя, только оплеухами и могу угощать…

– А она что, не работала?

– Работала. Втихаря. Только поздно я сообразил.

– И когда же она уехала?

Когда уехала, с кем уехала, не давала ли о себе знать, почему не кормите детей, есть ли у них другая одежда – автоматически, словно по бумажке, задаю я свои вопросы. Отец по-прежнему груб, злобен, рычит, но отвечает. Он, кажется, понемногу привыкает давать интервью.

– Что вы собираетесь делать? – спрашиваю я под конец.

– А чего мне делать? Делайте сами, вы ученые! Забирайте их у меня, этих детей, и не морочьте мне башку.

– Пожалуй, так и придется сделать. Мы их заберем.

– Дядя, ты сейчас нас возьмешь? – спрашивает вдруг малыш.

Ребенок вцепился в мой рукав и напряженно смотрит на меня испуганными черными глазами. Девочка тоже следит за мной. Но без видимого оживления. Ей уже известно, что чудес на свете не бывает.

Лично я не собираюсь их брать ни сейчас, ни позже. Я не домоуправление и не детский сад. И потому с некоторым удивлением слышу собственный голос:

– Ну-ка, собирайтесь.


Одну неделю в доме царило веселье. В самом начале было трудновато, в конце – тоже, но в целом неделя была веселая.

Началось с купания, и малыш задал реву – такая игра оказалась для него непривычной, мыло щипало глаза и особенно ссадины от побоев. Но когда я сполоснул его водой и дал ему возможность одному поплескаться в ванне, слезы тут же высохли, и его удалось вытащить на сушу лишь после того, как я объявил, что пора ужинать.

Ужин был для них настоящим пиршеством, так как я извлек все свои запасы, весьма скромные, говоря между нами, – колбасу, брынзу, помидоры и конфитюр, но дети, похоже, давно не видели такой роскоши, они так жадно набросились на еду, что я стал беспокоиться, как бы им не стало плохо. Пришлось объяснять, что и завтра тоже будет день.

Следующее утро ушло на покупку одежды, самой необходимой, недорогой, но малыши радовались любому пустяку и были на седьмом небе (тогда как я втайне наслаждался своеобразным эгоизмом, который мы величаем заботой о ближнем).

После обеда возникли затруднения – мне надо было идти в редакцию, а тащить с собой детей в качестве вещественного доказательства того, что моя миссия выполнена, я не мог. Пришлось отвести их в ближайший парк, дать им ключ от квартиры, мелочь на мороженое и наказ вести себя хорошо.

– Ну, проверил? – спросил Янков.

Я рассказал ему в нескольких словах, что и как, не упоминая о том, как я поступил с детьми. Это едва ли было бы ему интересно.

– Гадкая история, слов нет, – замечает мой шеф. – Это совсем не для печати. Но вот что я решил: мы перешлем письмо в соответствующую инстанцию с предложением заняться этим вопросом районной детской комнате. Тогда никто не сможет обвинить нас в том, что мы оставили сигнал без внимания.

– Раз ты решил…

Наскоро покончив с текущими делами, я попросил разрешения уйти пораньше. На душе у меня скребли кошки – а вдруг на детей напало хулиганье, а вдруг их забрали в милицию или задавила машина?

Они оказались там, где я их оставил. Сидели на скамейке, держась за руки, словно боялись потеряться, и наблюдали, как неподалеку ребята постарше поочередно катались на велосипеде.

– Вы почему не играете? – спросил я.

– А как? – спросила в свою очередь девочка.

– Мы не знаем никакой игры, – уточнил малыш.

– Тогда купите себе по бублику, – велел я, заметив, что в палатке у входа в парк продают только что привезенные бублики.

Получив от меня необходимые средства, дети бросились к палатке. В этот момент Я заметил, что за мной наблюдает поверх очков Димов, устроившийся на противоположной скамейке. Он усмехнулся и кивком подозвал меня к себе.

– Ваши дети? – спросил сосед, когда я подошел.

– Не бойтесь, они у меня временно, – ответил я.

– А чего мне бояться. – Он поднял седые угловатые брови, выражающие легкое недоумение всегда, даже когда они не подняты.

– Шума, – пояснил я, вспомнив историю с дворовыми мальчишками.

– Шума, говорите? Шум – пустяк, с детьми другие заботы, но пускай об этом думают родители.

– У вас были дети?

– Бог миловал! – решительно отрубил Рыцарь. – Жена у меня была. Жена, не жена – это отдельный вопрос. А что касается детей – бог миловал!

– Но ведь дети, говорят, наше будущее.

– Да. Если верить газетам. Или если у вас есть время и вы можете посвятить себя их воспитанию. Только вот у кого в наши дни есть время?

– Тогда давайте поступать, как царь Ирод.

– Ну зачем же так-то! Можно и по-другому. Если это вас интересует.

– Почему же не интересует? – говорю я, убедившись, что дети вернулись на свою скамейку и грызут бублики.

– Что такое, по-вашему, родительская любовь? – спрашивает Димов, глядя на меня поверх очков.

– Известно… родительская любовь.

– Мелкособственническое чувство! – поправляет меня Димов.

И он начал втолковывать мне, что современные родители, как правило, не в состоянии дать детям воспитание. Следовательно, эту функцию должно взять на себя государство. Димов толковал обо всех этих элементарных вещах с таким гордым видом, словно сам их придумал.

– Понимаю, вы за нивелирование индивида, – отважился я заметить.

Он пронзает меня острым взглядом и бормочет себе под нос:

– Ничего не скажешь, хорошо же вы меня поняли! Сосед явно сожалеет, что связался с таким тупицей, как я, но и я теперь тоже сожалею, ибо Димов завел такую многословную апологию общественного воспитания, что сил нет слушать. Подлинное воспитание, воспитание будущего, которое должно обеспечить полный простор для развития индивидуальных способностей и дарований…

Мне приходится выслушать его до конца. Ничего не поделаешь – сосед. Потом я любезно благодарю его за беседу и веду детей домой.

У меня было опасение, что особенно тягостно будет вечерами – ведь я не знал, чем и как занимать своих питомцев, – но тут на помощь пришел телевизор. Сначала я совсем забыл о нем, к тому же я был почти уверен, что он не работает, так как достался мне в наследство от Жоржа, но оказалось, что он вполне исправен, и это просто осчастливило детей, да отчасти и меня самого, поскольку избавляло от непосильной задачи изобретать для них забавы.

Все постепенно наладилось, все было даже лучше, чем я ожидал, за исключением, может быть, спанья: спать приходилось на одной кровати, и, как бы ни была она просторна, втроем на ней было тесновато; к тому же малыш в отличие от своей сестры спал довольно-таки беспокойно, без конца ворочался, пинался и хныкал во сне, вероятно все еще переживая проявления теплой отцовской заботы.

А неделю спустя явилась какая-то женщина и сообщила, что пришла забрать, детей в интернат. Выходит, посланное редакцией письмо не осталось без отклика, и у меня не было никаких оснований возражать. Такой был конец. Он, как и начало, не обошелся без слез.

– Я не хочу уходить! – жалобно захныкал мальчуган, размазывая слезы по круглому, уже пополневшему личику.

– Дядя, а зачем нас забирают? – с недоумением спрашивала девочка дрожащим голосом. – Ты же нас не прогоняешь?

– Как я могу вас прогонять! Да только это не от меня зависит, такой уж порядок.

– Такой порядок, детки, – подтверждает женщина. – Там вы будете с другими детьми, будете вместе учиться, вместе играть… Давайте-ка теперь собирайте свои вещички…

Однако их нисколько не интересовали ни другие дети, ни учение, им явно хотелось остаться здесь, в этой сумрачной комнате, где их никто не обижал, где можно было смотреть телевизор, и малыш продолжал хныкать. Голубые глаза его сестренки тоже стали наполняться слезами, и я пытался поочередно успокаивать то одного, то другого, повторяя, что такой порядок и что они будут часто приходить ко мне в гости, хотя сам в это не верил.

Так что все закончилось слезами и неловкими объятиями, и топот детских ножек слышался мне на лестнице, потом в Темном царстве, затем хлопнула наружная дверь, и все затихло, я снова оказался один в опустевшей комнате, сказав себе, что с моей стороны это была сентиментальная глупость, что после веселого беспорядка в моей квартире детям будет еще труднее привыкать к порядку, который их ожидает. Но ничего не поделаешь, рано или поздно им придется смириться с мыслью, что существует порядок. Хорошо это или плохо? О них будут заботиться, но в строгом соответствии с порядком, и никто не станет их баловать. А как приятно, когда тебя балуют.


С каждым днем все раньше спускаются сумерки. Когда я ухожу из редакции, уже совсем темно, и, проходя по городскому саду, я улавливаю легкий запах влажной земли и хризантем, который напоминает мне об осени и кладбище. И мне приходит в голову, что надо бы сотворить скромную панихиду о покойном друге, после чего я невольно сворачиваю в сторону площади с памятником.

Обычный прием – прикрывать низменный порыв пологом чего-то возвышенного… Дело в том, что я направляюсь к «Софии» не ради усопшего друга, а ради все еще живой, к счастью, Бебы.

Беба, да. Вам знаком этот тип женщины – тонкое лицо и пышная плоть. Я скроена по двум различным журналам, как-то сказала она о себе. Физиономия мадонны и фигура красотки из кабаре – дисгармония, вызывающая повышенный интерес у некоторых мужчин. Ибо сколько бы мы ни воспевали гармонию, нам все чаще приходится убеждаться, что в ней есть и нечто довольно скучное.

Окружение, быт, круг интересов Бебы – все пункты ее характеристики вполне можно было бы переписать из личного дела моей жены. Однако есть все же и различие между ними, и оно в пользу Бебы. Бистра – изящное, тонкое создание с тяжелым нравом, тогда как у Бебы при тяжеловатой фигуре легкий характер. Может быть, потому, что она ничего не воспринимает всерьез, включая и невезение в игре, когда ей приходится раскошеливаться, что иной раз даже с нею случается. Трудно поверить, чтобы у нее были какие-либо серьезные планы, а если и были, то она махнула на них рукой и давным-давно пустила свою жизнь на самотек, считая: какие бы планы человек ни строил, что на роду написано, то и будешь хлебать. Поэтому она пробует заглянуть в тайны своей судьбы, гадая на кофейной гуще и раскладывая пасьянс, но ей никогда и в голову не приходит стать творцом своей собственной судьбы. Такие громкие фразы кажутся фаталисту смешными, а Беба, как всякий солидный игрок, – фаталист по призванию. Используй свои карты как сумеешь, но не забывай, что не ты и не кто-нибудь – сама судьба их тасует.

Еще что? Профессия. Но у Бебы нет профессии. Можно было бы сказать, что она – рантье, но в наших формулярах такая графа не предусмотрена. Бебе ежемесячно присылает определенную сумму ее тетушка, переселившаяся в Штаты. Тетушка имела счастье выйти замуж за богатого заокеанского глупца, который безвременно, а может, и вовремя отдал богу душу. А Беба оказалась единственной родней счастливой старушки.

Словом, тема счастья весьма расплывчата, и, если бы непременно понадобилось развивать ее дальше, пришлось бы упомянуть и Жоржа, который покупает у Бебы чеки для «Корекома»[1], покупает импортные товары, а затем сбывает их по завышенным ценам. А судьба – она такая, она как начнет подтасовывать хорошую карту, только успевай ловить счастье; которое может продолжаться довольно долго.

Но в данный момент я не Жоржа отправился искать, а Бебу. Не потому, что я особенно симпатизирую этой даме, а по тем соображениям, что мне неохота возвращаться в пустую квартиру. Кроме того, если ты провел немало времени в холостяцком одиночестве, воображение неизбежно начнет занимать какая-нибудь Беба.

В жизни всегда так: чем ты не дорожишь, то само лезет тебе в руки. Подобным же образом и Беба очутилась в моих руках, точнее, мы, словно по уговору, столкнулись с нею перед кафе, как в прошлый раз.

– Я подозреваю, что ты меня ищешь, – бросает она без лишней скромности.

– Естественно.

– В таком случае ты, наверное, уже решил, куда меня повести.

– Знаешь что, – говорю я, – Бистру мы будем дразнить в другой раз. Сегодня я бы не хотел идти в ресторан.

– А куда?

– Хотя бы ко мне.

– Ни за что на свете, – отвечает Беба. – Терпеть не могу холостяцких квартир.

– Я полагал, что ты более романтична.

– Я не романтична и презираю грязь, простыни сомнительной чистоты и вообще весь этот мужицкий быт

– Тогда пойдем к тебе.

Она окидывает меня суровым взглядом, готовая послать меня ко всем чертям, и твердо заявляет:

– Ладно. Уступаю на сей раз, тем более что ты у меня запрограммирован. Только имей в виду: я иду на это в порядке исключения.

Убранство Бебиной квартиры для меня не новость, но только после того, как я покинул свою квартиру, до меня доходит, что Бистра обставила ее точно по образцу этого интерьера. Это была поистине героическая амбиция моей бывшей супруги, если принять во внимание, что у Бебы все заграничное.

Хозяйка бросила в сторону лиловую курточку своего джинсового костюма и, оставшись в такой же лиловой рубашке, занялась бутылками и орешками.

Я закуриваю, сидя в мягком кресле и стараясь не заглядывать за слегка раздвинутые кулисы рубашки. Еще рано.

– Тут довольно-таки уютно, – рассуждаю я вслух. – В сто раз уютней, чем в любом ресторане.

– Только мне уже становится не по себе от этих домашних рандеву, – возражает Беба, ставя поднос с бокалами на низкий столик. – Не знаю, что у меня за доля такая – везет мне на женатых ослов. И этот, таинственный, как ты его назвал, – его я тоже за это отшила. Он будет появляться с женой повсюду, а я должна ждать его дома и служить для него чем-то вроде тайного гарема. Ненавижу прелюбодеев!

Высказав эти соображения, Беба удаляется, чтобы принести лед. Но вот и с этим покончено, хозяйка усаживается в кресло напротив меня, и снова звучит ее нежный голосок:

– Так что имей в виду: если я тебе понадоблюсь еще когда-нибудь, не вздумай явиться ко мне в шлепанцах.

– Послушай, – предлагаю я, – почему бы нам не сократить процедуру? Все ведь идет к этому.

– Еще чего! Тони, не прикидывайся дурачком, я тебе не Бистра. Если начать «сокращать процедуру», то нам уже пора переселяться на кладбище. Процедура, дорогой мой, тем и хороша, что она тянется. Ты настраиваешься, заводишься, воображаешь. А после остального ты повернешься ко мне спиной и захрапишь.

– Я не храплю.

– Все так говорят… Наливай же!

Я наливаю. Мы выпиваем по два бокала в течение двух часов. Беба любит пить неторопливо. В общем, пускай тянется. Процедура. Она выражается главным образом в беседе, содержание которой – сплетни. Я давно ничего не слышал о наших общих знакомых, что, по мнению моей дамы, просто неприлично. Однако есть в этом и плюс: какой был бы смысл заниматься пересудами, если бы мне все было известно?

Информация обильная, хотя и однообразная. Кто с кем встречается да кто кому наставляет рога. Вечные страсти.

– Бистра потирает руки, представляя, как ты переживаешь, – ввернула Беба, исчерпав свой репертуар.

– Наоборот, я счастлив.

– Уж прямо-таки счастлив!

– А почему нет? Сделал добро двум людям, не считая себя.

– Ты в этом уверен?

– Человек ни в чем не может быть уверен. У меня опасение, что Жорж не очень-то доволен.

– Почему? – спрашивает она, остановив на мне испытующий взгляд.

– Да потому, что он не столько к Бистре льнет, сколько к тебе.

– А ты хитрец! – Беба грозит мне пальцем. – Прикидываешься рассеянным, а сам все видишь.

– Если б видел, мне было бы ясно, почему ты его отшила. Ты ведь женщина не меркантильная.

– Я не меркантильная, Тони, но у меня принцип: не путать удовольствие с делом. И потом, от Жоржа удовольствие…

– Ужас как тебе идет эта лиловая блузочка, – замечаю я безо всякой связи. – Одного не могу понять…

– – Опять что-нибудь выдашь?

– Тебе в ней действительно тесно или это всего лишь обман зрения?

– Я не иллюзионистка, мой мальчик. У меня все настоящее, – отвечает Беба с присущей ей скромностью.


«Повернешься ко мне спиной и захрапишь…» Это не совсем так. Если на то пошло, Беба засыпает первая. Еще одно очко в ее пользу: она не из тех чересчур горячих, как, например, Бистра: сначала еще держит себя в узде, но потом страшно утомляет, совсем как в жаркий день, когда с утра ты говоришь, какой славный день, но жара усиливается, и к середине дня уже понимаешь, что все хорошее имеет свою плохую сторону. Когда путь долог, зной переносить труднее.

Антоний и Клеопатра… Тони и Беба… Нет, такой опасности не существует…Достоинство этой женщины именно в том, что она не висит над тобой точно дамоклов меч. Она слишком занята, чтобы дорожить чем бы то ни было. И когда утром, угостив чашкой кофе, она провожает меня, то не спрашивает, когда мы увидимся, она говорит только: будет время – звони. Словом, здравствуйте и до свидания, как принято у воспитанных людей.

Вернувшись домой, я вдруг понимаю, что моя уединенная квартира начинает меня угнетать. И дело тут не в том, что у меня нет ни богатых штор, ни импортных обоев, как у Бебы. Свою орешину я не променял бы ни на какие обои и драпри, хотя чувствую, что темная ее зелень говорит о близости осеннего заката. Меня гнетет отсутствие детей. Я будто вижу их стоящими на нумерованных местах, вижу весь этот казенно налаженный быт и испытываю угрызения совести. Смутное чувство вины, знакомое с детских лет.

Бывает, иной раз я оборачиваюсь назад, в прошлое, и пытаюсь подытожить его – просто так, чтобы посмотреть, что получится в результате, и выходит, что ничего не получается. Какой-то винегрет из мелочей. Горстка случайностей, беспорядочно всплывающих в памяти. Надо еще больше углубиться в прошлое, убеждаю я себя, надо вернуться к самому-самому раннему, откуда берет начало все последующее. Может быть, именно самое раннее способно дать объяснение всему.

Однако самое раннее ничего не объясняет, потому что это всего-навсего хаос. Я вижу себя в каком-то темном, тесном и низком помещении согнутым вчетверо, словно сжатым со всех сторон, как будто воспоминание вернуло меня в утробу матери, но я не в утробе матери, а в ее объятиях, – бомбоубежище, все вокруг нас сотрясается, а где-то над головами рвутся бомбы. Охваченный страхом, я готов в диком порыве бежать куда глаза глядят, но бежать некуда, и все вокруг так давит меня, что, пытаясь спастись, я зарываюсь глубже в материнские объятия. Меня охватывает страх, но не потому, что где-то снаружи рвутся бомбы, а потому, что в меня вселился страх матери, бессвязно повторяющей вполголоса: «Пришел нам конец. Господи спаси…» Она повторяла это до тех пор, пока вдруг почти у самого моего уха не послышался шепелявый шепот: «Не учи господа, что ему надо делать! Лучше скажи: господи, да будет воля твоя!…»

Всего какой-то миг, не связанный ни с предыдущим, ни с последующим, – таким кажется мне то далекое воспоминание о хаосе. Потом я вспоминаю хаос более позднего времени. Я вижу себя на руках у отца – наверное, мы с ним были на матче. Люди хлынули к выходу, мы находимся в самом центре необъятной толпы, которая сжимает нас с такой ужасающей силой, что мне кажется, будто слышен треск человеческих костей. Отец старается держать меня как можно выше, но он низкорослый и худощавый, и руки у него, видимо, совсем ослабли, потому что он все время кричит беспомощно: «Граждане, осторожней! Задавите ребенка!» Однако никто ничего не слышит, никто ничего не в состоянии сделать – каждого толкают, на каждого наваливаются идущие сзади, и я чувствую, как держащие меня руки дрожат в изнеможении и вот-вот уронят в это жуткое человеческое море, где от меня останется лишь мокрое место, но вдруг меня подхватывают какие-то другие руки, длинные и могучие, – руки парня, настоящего богатыря, и он спокойно и уверенно несет меня к выходу.

За этого молодого богатыря я иногда молился перед сном – когда я был маленьким, тетка тайком учила меня молитвам, а позже, когда я подрос и больше не молился, мне случалось и проклинать его: ведь, не подхвати он меня на руки, моя жизнь тогда кончилась бы в один миг и ничего случившегося потом просто бы не было.

Убежище – хаос далекого прошлого, толпа – хаос внешнего мира, но в доме существует порядок. Этот порядок создан взрослыми людьми, и он не всегда мне понятен. Однако даже при всей его строгости и незыблемости случается, что и в него проникают микробы хаоса. Так, много лет назад у моей матери стал расти живот; поначалу это не бросалось в глаза – она всегда была грузной, вес ее был намного выше нормального, – но потом живот сделался таким огромным, что я начал задавать неприличные вопросы, на которые моя тетушка отвечала: ты еще маленький, тебе этого не понять, но ты должен радоваться – скоро аист принесет тебе братика.

Эта новость вызвала у меня целую лавину новых вопросов, на которые взрослые не склонны были отвечать, и я зажил с мыслью о скором появлении некоего улыбающегося человечка, который представлялся мне в виде живой куклы; воображение мое уже рисовало, как я вожу улыбающегося человечка за руку, как показываю ему наш двор, и тайный лаз в соседский сад, и свои маленькие сокровища.

Потом мама вдруг исчезла, и пришло сообщение, что аист и в самом деле принес мне братика – точнее, сестренку: в последний момент (вероятно, в спешке) вместо братика мне послали сестренку. Для меня это не имело значения, но, когда меня пустили наконец в спальню, где снова появилась мама, и мне было позволено приблизиться к люльке, чтобы я мог увидеть красивого маленького человечка, единственное, что я смог сделать, – это заплакать:

– Но она страшная!

Она и в самом деле была неимоверно страшная, эта долгожданная сестренка, лицо ее было все в морщинах, как у старухи, неприятное, с лиловыми губами и лиловыми веками. Да, у ребенка были лиловые губы и веки, дышал он трудно, с какими-то едва уловимыми хрипами, и даже месяца не прожил, но, когда я узнал, что его уже нет, я воспринял это как еще одно проявление хаоса в условиях строгого домашнего порядка.

– Почему она умерла? – спросил я у тети.

– Из-за тебя… Ты не хотел, чтобы она у нас была. Так к моему разочарованию прибавилось и чувство вины. Увидеть безобразное – это, наверное, большая вина. Вина и страдание.

Вопреки отдельным вспышкам хаоса домашний мир оставался миром порядка, который всячески поддерживала святая троица – мама, папа и тетя. Мне все кажется, что мама с тетей существовали с незапамятных времен, а вот отец появился значительно позже, потому что, как до меня потом дошло, он сидел в тюрьме и вышел из нее только Девятого, и я довольно отчетливо вспоминаю его появление: меня позвали со двора, а в кресле-качалке сидел какой-то незнакомый и не очень приветливый человек, я даже не обратил на него внимания, приняв за случайного гостя, и, верно, никогда не стал бы обращать на него внимания, если бы мама не сказала:

– Ну подойди же к отцу! Разве ты не догадался, что это твой отец?

Гость смотрел на меня и слегка улыбался, но я уперся, не желая к нему идти, так что улыбка на его худом лице постепенно угасла и больше не появилась – даже когда маме все-таки удалось подтащить меня к креслу-качалке.

Мне не повезло с отцом с самого начала: то ли я вообще был стеснительным, то ли он казался мне совершенно чужим, ничуть не похожим на того, что мне показывали на фотографии – красивый мужчина держит под руку красивую улыбающуюся девушку, мою мать.

Моя мать с ее полным лицом и тяжелым телом тоже была непохожа на подретушированный образ, увиденный на фотографии, но к ней я привык. А этот неожиданно появившийся человек был совсем чужой, и мне было непонятно, почему я должен его любить, такого молчаливого, холодного, нахмуренного, – казалось, он страдает от зубной боли, не очень сильной, но не унимающейся.

В ранние годы мною занимались мать и тетка. Мать была доброй феей, а тетка – злой. К сожалению, заботы матери были сосредоточены не столько на мне, сколько на кухонных кастрюлях. Может быть, она внушила себе, что единственное ее дарование – кулинарное искусство, и ей хотелось убедить в этом отца и тетку. Свою возню на кухне мама начинала, как только прислуга возвращалась с базара; охая и вздыхая, бралась она за кастрюли и сковороды, но, поскольку кулинарные таланты были чистейшей ее иллюзией, ей приходилось маскировать их отсутствие, и она чересчур щедро сдабривала кушанья всевозможными приправами, главным образом пряностями и лавровым листом. Их одуряющий запах так действовал, что можно было съесть целую порцию, не подозревая, какую ты поглощаешь бурду.

Толстая добрая фея была слаба здоровьем – она страдала от нарушения обмена веществ (или, как она сама деликатно выражалась, «от нервного сердца»), вечно глотала всевозможные таблетки, сосредоточенно отсчитывала валерьяновые капли, а после тяжелой операции утренней стряпни и не менее утомительной процедуры поглощения ее укладывалась на кушетку в гостиной, не способная больше ни на какую другую работу до следующего утра.

И все же она оставалась доброй феей, потому что вопреки строгому запрету отца иногда совала мне какую-то мелочь, а если я был чем-то обижен или огорчен, я все еще находил убежище в ее мягких объятиях.

Моя тетушка тоже была женщина одаренная. У нее были хорошие данные истерички (врожденные или приобретенные – не имеет значения), но по крайней мере она это сознавала и изо всех сил старалась держаться на грани спокойствия, потому как стоило ей потерять равновесие, и она запросто могла сорваться в бездну; однажды в подобных обстоятельствах тетка перебила весь семейный сервиз китайского фарфора, того старинного китайского фарфора, который производится в Вене и стоит баснословных денег.

В пору моего безмятежного детства, сам того не понимая, я был для моей тетушки главным источником раздражения, поскольку в основном именно ей приходилось мной заниматься. Она без конца досаждала мне своими командами: «Ногти постриги», «Смени носки», «Садись заниматься»; если же я вел себя хорошо, она вознаграждала меня не менее «приятными» ласками: крепко прижимала меня к себе, гладила своей тощей нервной рукой, от которой противно пахло валерьянкой. Таким образом, трудно было решить, как мне выгодней – вести себя хорошо или вести себя плохо. Одно я твердо усвоил: нельзя безобразничать сверх меры, чтобы не вывести тетушку из терпения, потому что, когда такое случалось, она приближалась ко мне с тем напряженным выражением, которое появляется у каждого из нас, когда мы повторяем про себя: «Спокойно, спокойно…» Впрочем, она повторяла это не про себя, а вслух, обращаясь, конечно же, к матери: «Спокойно, Веса, не надо расстраиваться», хотя мать, пребывая в обычном своем летаргическом состоянии, и не думала расстраиваться. «Не надо расстраиваться. Веса», – повторяла тетушка, привлекая меня к себе, чтобы оградить от материнского гнева, и улыбаясь мне, хотя это больше походило на оскал, нежели на улыбку. «Зачем расстраиваться?» – убеждала тетушка, и в это мгновение как бы невзначай щипала меня (ей было решительно все равно, куда), и щипала так зверски, что у меня темнело в глазах. Я издавал истошный крик и, отбиваясь кулаками, вырывался из ее объятий, рискуя оставить клок своего тела в этих безжалостных костлявых пальцах, похожих на клещи.

Впрочем, на людях тетушка твердо отстаивала мнение, что детей не следует наказывать, ибо проказы их – пустяки, из-за которых не стоит расстраиваться; в ответ я, при всей своей наивности, возражал плачущим голосом: «А зачем же ты меня щиплешь?», не подозревая, конечно, о том, что с ее стороны это были вовсе не щипки, а отчаянные попытки ухватиться за что-нибудь, лишь бы не рухнуть в разверзающуюся перед ней бездну истерии.

Было бы уместно спросить, почему домашние тяготы в нашей семье были распределены так, а не иначе – то есть почему бы тетушке не заниматься кастрюлями, а матери – мною. Но это был бы риторический вопрос, потому что мать нуждалась именно в кастрюлях, а тетушка нуждалась именно во мне. Эта старая дева видела во мне единственное средство для самоутверждения – как-никак она распоряжалась мужчиной, пусть малолетним, командовала им как хотела, тиранила его и таким образом доказывала и себе самой, и всему свету, что ее женский инстинкт, так же как и материнский, не пропал втуне.

Несколько позже на педагогическую вахту встал отец. Не потому, что ему некуда было девать время, – его, вероятно, раздражало то, что тетушка, по его словам, начиняла мне голову всевозможными глупостями, в том числе религиозными. Вмешательство отца пошло мне на пользу, поскольку до некоторой степени ограждало меня от тетушкиных истерик, но и во вред, потому что именно с этой поры я начал ощущать порядок со всей его неумолимостью. Порядок, установленный отцом, должен был стать законом и для меня, обретенные им привычки должны были стать и моими привычками, идеи, принципы – все мне давалось в готовом виде, чтобы я не ломал над ними голову или не свернул, упаси бог, с прямого пути.

Помнится, как однажды после классного сочинения по литературе я осмелился сказать учителю:

– Вы мне поставили тройку…

– А ты чего ожидал? – Он смерил меня недовольным взглядом. – Я тут в лепешку расшибаюсь, доказывая, что надо, а ты пишешь, что тебе заблагорассудится.

– Я пытаюсь думать самостоятельно…

– Не похоже.

– Дать свою оценку…

– Если на алгебре ты ответишь не по учебнику, что тебе поставят? Решений может быть сколько угодно, но правильно – только одно.

– Да это ведь литература, не алгебра!

– Ну и что? Неужто литература – сплошной произвол?

Дома, за обедом, я рассказал о случившемся.

– Вечно ты делаешь все наоборот, Тони, – добродушно заметила мама.

Отец молчал, и можно было бы предположить, что он едва ли согласен с учителем. Но он сухо заметил:

– Пока ты в школе, придется делать, как тебе велят. Вот закончишь учение – тогда поступай по своему усмотрению.

Было видно, что отец не согласен с учителем, хотя сам без конца пичкал меня готовыми решениями – все равно что заставлял донашивать свою старую одежду. Удобно, конечно, но порой от этого «удобства» я готов был кричать благим матом. Как это бывает с детьми, которые начинают ненавидеть еду, если их пичкают насильно.

Я ловил себя на том, что чем настойчивее вдалбливают что-то мне в голову, тем сильнее мое желание сделать все наоборот. И не потому, что это «наоборот» мне больше нравится, а просто потому, что «наоборот». «Вечно у тебя все шиворот-навыворот», – говорила мама.

Так получилось и с чтением. После обеда отец взял обыкновение запирать меня в комнатенке, которую мама величала «папиным кабинетом». Запирал, чтобы тетушка не могла решать за меня задачи – и вообще чтобы приучить меня наконец к самостоятельности. Я адски скучал, с нетерпением ожидая его ухода в редакцию, а поскольку ждать иногда приходилось долго, брал с полки первую попавшуюся книгу и читал, лишь бы убить время. В результате я не приучился самостоятельно готовить уроки, зато пристрастился к чтению.

Не любил я учиться, ничего не любил делать, когда меня заставляли только потому, что все так делали, что так было принято делать. Мне нравилось бездельничать, но не по воскресеньям, когда это в порядке вещей, а именно в будни. К сожалению, будни начинались с принуждения – звенел будильник – и кончались принуждением: «А ну-ка в постель!»

Это искушение – делать все наоборот – иной раз до такой степени овладевало мною, что я спрашивал себя, в своем ли я уме. Случалось, в классе, на уроке, я слушал учителя, как и всегда, но вдруг меня охватывало желание встать, неторопливо подойти к учителю и потянуть его за ухо, совсем легонько, просто так. Подчас это совершенно дикое желание мучило меня с такой силой, что казалось, вот-вот я совершу эту глупость.

И совершил однажды, только не эту, другую. В канун праздника Кирилла и Мефодия мы готовились к демонстрации, маршируя по городским улицам. Наш учитель физкультуры выкрикивал громкие команды, рисовался перед уличными зеваками как только мог, вообразив, вероятно, что все от него в неописуемом восторге. И вот во время маршировки я вдруг почувствовал тот самый зуд делать все наоборот, а так как все целеустремленно вышагивали вдоль улицы, «наоборот» представилось мне в виде возможности сесть на мостовую, и пускай остальные маршируют вокруг меня. Самое скверное, что так я и сделал. Только мы вышли на Русский бульвар, у меня подкосились ноги, и я плюхнулся на желтую брусчатку – идущие сзади чуть не попадали на меня. (Кажется, я упал здесь, на бульваре, потому что брусчатка чище асфальта.)

– В чем дело? Что там происходит? – слышал я, как во сне, громкий голос учителя.

Пока я прикидывал, как же мне теперь выпутаться, один из тех ребят, что едва не споткнулись о меня, помогая мне подняться, ответил:

– Антон упал!

– Мне плохо… – простонал я, поднимаясь с притворной беспомощностью. Вид у меня был такой, что мне поверили и даже отпустили домой.

Во всяком случае, этот «обморок» излечил меня от некоторых диких выходок. Но лишь от некоторых. Я заменил их: стал задавать людям нелепые вопросы, нелепые и неожиданные, ради того только, чтобы посмотреть, какая будет реакция. Мне хотелось сбить с толку кого-нибудь, огорошить: ведь когда человек в растерянности, он сбрасывает маску. Подойти к учителю и потянуть его за ухо – такое удовольствие может дорого обойтись. А задавать идиотские вопросы можно вполне безнаказанно.

– Ты индивидуалист, – однажды сказал мне Петко.

– А ты нет?

– Так только кажется, – спокойно пояснил он. – Я уединяюсь, чтобы быть ближе к людям, теснее общаться с миром.

Довольно странное объяснение, но для Петко вполне нормальное, если учесть, что за ним водились и другие странности. Что касается меня – конечно же, никакой я не индивидуалист. Моя жена, наверное, была ближе к истине, когда называла меня упрямым ослом. Я действительно упрямый, тут возражать не приходится, но вовсе не индивидуалист. Я вполне бы мог состоять в каком-нибудь обществе, пусть даже в обществе противников обществ, но я не люблю состоять где бы то ни было.

Правда, я состоял в комсомоле, но вступил в него по воле отца (отец и этот вопрос решил за меня).

– Почему? Ты не согласен с его идеями? – спросил отец и посмотрел на меня, слегка прищурившись.

Прищуренные глаза означали для него испытующий взгляд.

– Почему же не согласен?

– Тогда в чем дело?

– Просто неохота. У меня и так ни на что времени не хватает.

– Для другого у тебя хватает времени. С избытком. На все хватает, кроме самого главного.

– Ну, если ты считаешь, что это самое главное…

– А как же иначе?

Я не стал возражать. Попытаться переспорить отца было так же тщетно, как тщетно полагать, что идущий навстречу поезд свернет в сторону, чтобы тебя не задеть. И потом, какая в этом надобность? Мне в известном смысле даже повезло: он избавил меня от необходимости поразмыслить над этим вопросом. Тем более что я действительно не имел ничего против комсомола. Я просто не думал над этой проблемой.

Кто-то сказал: если движешься вместе со всеми, тебе никогда никого не обогнать. Меня, однако, волновало другое: как бы так ухитриться, чтобы не двигаться вместе со всеми, чтобы не было надобности их обгонять? Ответ на первый взгляд предельно прост: тащиться позади. Да, но это лишь на первый взгляд. Ведь позади тоже тащится немало народу, и за ними – тоже. В общем, позади гораздо многолюдней, чем впереди.

Над этим вопросом я задумывался часто, вертел его и так и этак. И вот к какому выводу пришел: надо юркнуть в сторону, завалиться в бурьян да отлежаться хорошенько в тиши. Пускай обгоняют друг друга кому охота или топчутся на месте, создавая видимость, что и у них по части километража дела обстоят неплохо.


Инженер, последняя птица в этой клетке, все еще не показывается. Уходит намного раньше, чем я, и возвращается задолго до того, как я прихожу домой. Окна его комнаты смотрят на улицу и вечерами всегда светятся. Может быть, он печатает фальшивые деньги, а может, решает кроссворды – только он совсем не высовывает носа из своей берлоги, а если высовывает, то в мое отсутствие.

И вот однажды в субботу мы с ним столкнулись у входа.

– Вы товарищ Павлов?

– А вы – товарищ Илиев?

Я почему-то представлял, что он старик, как и два других моих соседа, а он оказался моложе меня. Он был без пиджака, в одной рубашке и в брюках из желто-зеленой ткани военного образца, хотя погода стояла прохладная. Смуглое мужественное лицо, открытый взгляд, волосы каштановые, росту среднего, особые приметы – никаких особых примет.

– Вы ведь журналист, – сказал Илиев. – Мне хотелось бы поговорить с вами.

– Заходите, когда вам удобно, – пробормотал я, надеясь, что это будет не скоро.

Однако он нагрянул ко мне в тот же вечер.

– Выпьете кофе? – спросил я, надеясь услышать: «Нет-нет, я после кофе не смогу уснуть…»

– С удовольствием.

Так что мы пили кофе, курили, а тем временем Илиев рассказывал мне о том, что недавно советские ученые разработали способ использования дыма, выбрасываемого из заводских труб, для получения из него азота.

– До настоящего времени предложение о фильтрации дыма у нас отклонялось – она требует очень дорогого оборудования. Но сама по себе очистка – очень прибыльное дело. Можно получить на миллионы левов азота, понимаете?

Что тут сложного, чтобы не понимать. Единственное, что мне непонятно, – почему своим дымом он забивает голову именно мне. Однако скоро и это прояснилось.

– Вопрос, как видите, интересен с двух точек зрения: с экономической и гуманной. И поскольку сегодня проблема загрязнения среды стоит очень остро, я хотел бы кое-что написать для вашей газеты.

Мне следовало бы сказать, что газета не моя и что упомянутая проблема, при всей ее остроте, меня не касается, так как я работаю в другом отделе, но вместо этого отвечаю: да, разумеется, почему бы не написать, это же так интересно и прочее в этом роде. Словом, я всячески стараюсь его поддержать, только бы он поскорее ушел, но Илиев не обнаруживает такого желания, и мне приходится задавать свои идиотские вопросы:

– Ваши затеи, как видно, причинили вам неприятности? Я слышал, вам крупно не повезло.

Илиев смущенно смотрит мне в глаза. Его загорелые щеки слегка покраснели.

– Уволили. Но не только из-за моих «затей». – Он тянется к моим сигаретам, закуривает и говорит более непринужденно: – В сущности, мера была вполне уместна.

– Хотите сказать – заслужили наказание?

– Конечно. Видно, слишком уж круто я пошел вверх: инженер, главный инженер, директор комбината. Только вот когда я оказался на посту директора, на меня посыпалась такая пропасть вопросов, что я просто не знал, за что хвататься. Наверно, так я устроен – не могу думать о многих вещах одновременно. Пока моя голова занята чем-то одним, другого я касаться не должен.

– У вас ведь были помощники…

– Они-то меня и погубили. Особенно постарался заместитель по экономическим вопросам.

– И вас сняли.

– Да. Может, знаний у меня как у специалиста достаточно, но что касается организации и управления… Уже после первой проверки все стало ясно.

– Вы, похоже, не склонны драматизировать события, – констатирую я с некоторым разочарованием.

– Драматизировать события? Это случается от нехватки воображения. Или когда человек находится в болезненном состоянии.

– Одним словом, «по мне – хоть трава не расти»? Он окидывает меня быстрым взглядом, словно желая

удостовериться, не разыгрываю ли я его.

– Я не то хотел сказать. Но раз уж вы упомянули о траве, должен заметить, что трава бывает разная: одна растет, другая – нет. Чахлая гибнет, здоровая идет в рост – что же тут драматизировать?

– Гибнет не только чахлая, – замечаю я просто так. – К примеру, той, что попадает под колеса, не позавидуешь, а та, что в укромном местечке, растет себе и растет.

– Ну, уж вы слишком углубляетесь в философскую сторону вопроса!

– А почему бы нет?

– Мы всегда чересчур углубляемся, и в этом наша беда. А после начинаем драматизировать: попал под колеса, стал жертвой. Это порождает фаталистов, нытиков, отсюда же начинается мания преследования.

– А вы, кажется, тоже немало над этим размышляли?

– Как, вероятно, и вы.

– Вероятно. Но мне не свойствен ваш сугубо научный подход.

– Научный подход вас не должен раздражать. Без него не обойтись. Вся эта гамма, именуемая драматическими переживаниями, – душевные муки, печаль, апатия, страх, отчаяние – не что иное, как самые обычные, элементарные ненормальности происходящих в человеке физиологических процессов. Вы слышали про невромедиаторы?

– Нет.

– Все проще простого. Небольшой избыток или нехватка адреналина, норадреналина, дофамина, серотонина – и ваше самочувствие улучшается или, наоборот, возникает стресс, наступает депрессия.

– Именно. Как бы это ни казалось смешно.

– И все же ненормальности возникают не на пустом месте, а порождаются какими-то объективными факторами.

Он смотрит на меня с едва заметной усмешкой, словно потешаясь над моим невежеством.

– Простуду тоже порождает объективный фактор. Но вы же не станете доказывать, что это душевная драма, а поскорее примете аспирин.

– А существует аспирин от страха, или апатии, или печали, например?

– Кое-что существует, кое-что – на стадии эксперимента. Придумают… Ученые для того и существуют, чтобы придумывать.

– Должно быть, и вы собираетесь чем-то таким нас порадовать? Уходите рано, возвращаетесь поздно…

Наверное, сам того не желая, я попал в точку, потому что он вдруг смущается, словно девица.

– Если вы полагаете, что я изобретаю аспирин от душевной боли, то должен вас разочаровать. Но кое-что я действительно делаю. Бьюсь над одной проблемой, которую пришлось было отложить. Хорошо, что уволили – это позволило мне снова к ней вернуться.

И он рассказал, что его интересует использование руд, более полное извлечение содержащихся в них компонентов, особенно тех, на которые до сих пор вообще не обращали внимания, например барита. (Будь он неладен, этот барит: из-за него Илиев может проторчать у меня еще целый час.)

– У вас, наверное, не очень много друзей? – спрашиваю я ни с того ни с сего.

– Почему вы так решили? – усмехается он. – У меня немало друзей. – И добавляет: – Бывших.

– По прежней работе?

– Да. И по прежней должности…

– И вас не мучает одиночество?

Он вроде бы колеблется, стоит отвечать на такой вопрос или не стоит. Потом произносит с безучастным видом:

– Бывают моменты, когда одиночество на пользу.

– Помогает вам уйти с головой в работу? Или работа помогает забыть одиночество?

– Не знаю, – сухо отвечает инженер. – Я над этим особенно не задумываюсь.

Судя по всему, я все же испортил ему настроение: он еще говорит о чем-то невнятно – кажется, о том, что ему необходимо собрать огромное количество материала, касающегося дыма, и вдруг исчезает, как тот самый дым.

Будь я завистливым, я позавидовал бы этому парню во всем. Кроме одиночества, потому как одиночеству я и сам не могу нарадоваться. Любить работу, настолько верить в себя… Хорошо, что я не завистлив.


Строго говоря, мне тоже не приходится жаловаться на свою работу. Во всяком случае, едва ли я способен заниматься чем-нибудь другим. Профессия мне досталась по родительской линии. Это не значит, что отец силой навязал мне ее, нет. Я имел полную возможность, при моем упрямстве, остановиться на чем-нибудь другом. Однако мое упрямство проявилось в иной форме. Втайне я вознамерился посвятить себя не тому, чем занимался мой отец, а совсем другому, хотя и в рамках той же профессии.

Отец был журналист – известный журналист, по мнению матери. В действительности же, как я потом понял, ничего особенного он собою не представлял. Отец мог стать писателем, говорила мама, мог утереть нос многим бумагомаракам, но, вместо того чтобы сочинять всякие небылицы, предпочел служить людям. В данном случае она перефразировала полушутливое высказывание отца о том, что писатель занимается выдумыванием истории, а журналист, будучи более скромным, всего лишь служит ей.

Он служил истории главным образом по линии экономической информации. В соответствии с квартальным, полугодовым и годовым планом в его обязанности входило подготовить определенное количество передовиц по определенным проблемам, а также написать определенное число очерков на соответствующие темы. Темы были известны заранее, но он этим не пользовался, вечно колесил по стране, радовался успехам, возмущался безобразиями и, когда рассказывал за обеденным столом, как он схлестнулся с таким-то руководителем такого-то предприятия, до того распалялся, что мать спешила его унять:

– Ну ладно, ты уже раз с ним поцапался! Зачем же снова кипятиться – чтобы остыл твой суп?

Дома, в семейном кругу, слова его звучали более просто и человечно, нежели в очерках. О чем бы ни шла в них речь – о порочной практике хозяйствования или, наоборот, о блестящих успехах, – перед глазами читателя мелькали захватанные фразы, шаблонные выражения, превращаясь в некое холодное, безвкусное желе. Эти очерки всегда начинались с общих установок и заканчивались призывами к трудовым подвигам, и, хотя речь в них шла о различных объектах, ни люди, работающие на них, ни сами объекты не обретали зримых очертаний.

Рассказы отца были куда интереснее; они велись, как правило, за обедом или ужином, мать делала вид, что прилежно слушает, но в действительности ждала удобного случая, чтобы вставить свое:

– Цеца нынче воротилась из Австрии. Такая нарядная, такая нарядная…

Отец машинально кивал головой. Цеца с ее нарядами едва ли его интересовала. Терпеливо выслушав и другие столь же волнующие местные новости, он продолжал рассказ о своих газетных делах, явно не интересующих мать. И если кто-нибудь слушал с одинаковым интересом и того и другого, так это я. Слушал и иногда даже включался в разговор:

– Нарядная!… А дома ходит в таком замызганном халате, что смотреть тошно.

– А наш-то, оказывается, все мотает на ус. Любой грех видит! – замечает мама.

– Чужие грехи все мы видим, – холодно отвечает отец.

Со мной он всегда бывал холоден. Я не хочу сказать, что он не любил меня. Это он скорее из принципа. Отец весь был соткан из принципов.

– У некоторых моих друзей сыновья стали шалопаями только потому, что их баловали, – не раз говорил он, если мать почему-либо заступалась за меня. – Когда-то мой отец подзатыльниками меня воспитывал.

– За чем же дело стало? Давай и ты начинай с подзатыльников!

– Подзатыльники раздавать я не собираюсь, однако баловства не потерплю.

Он был неласков со мной, но и я в долгу не оставался. Бывали моменты – во всяком случае, пока я был ребенком, – когда отец пытался со мной пошутить, протягивал руку, чтобы похлопать меня по плечу или погладить по голове, но это редко ему удавалось: я всегда старался увильнуть, и, хотя я делал это так, чтобы не обидеть его, он со временем понял, что его заигрывания мне неприятны, и постепенно совсем замкнулся.

Я никогда не испытывал к нему ненависти. Чего не было, того не было. Мои чувства к отцу были чем-то средним между легкой неприязнью и холодной симпатией. Симпатия возникла гораздо позже неприязни и длилась недолго. Потому что не успела она возникнуть, как он ушел навсегда.

Для меня у отца почти не оставалось времени, он всего себя подчинил служению истории, видимо довольный своим призванием и положением. Ему удалось дотянуться до кресла заведующего отделом, что вполне его устраивало, хотя мать прочила ему пост главного редактора. Это был весьма скромный человек, во всем любивший порядок. Он никак не мог привыкнуть носить галстук, и в тех случаях, когда появляться без галстука было нельзя, отец завязывал его таким невообразимым манером, что казалось, с воротничка свисает какая-то веревка. Навыки соблюдения порядка он приобрел, вероятно, еще в молодые годы (немаловажную роль тут сыграл и хорошо разграфленный тюремный быт) и основательно за крепил их на поприще журналистики, сообразуясь с напряженным ритмом редакционной работы да и с расписанием поездов, если иметь в виду его постоянные разъезды.

Вечная зависимость от расписания поездов наложила свой отпечаток на весь наш семейный быт, где все, начиная с завтрака и кончая ужином, устанавливалось строго по часам. Порядок властвовал в доме и после смерти отца. Умер он рановато – я хочу сказать, незадолго до того, как я стал пожинать свои первые успехи, которые он встретил бы, наверное, с холодным одобрением. Умер совершенно неожиданно, схватив воспаление легких во время последней командировки.

В дальнейшем, когда мне случалось вспоминать об отце, что, признаюсь, бывало не каждый день, я испытывал легкие угрызения, оттого что судил о нем несколько свысока – прежде всего за его непомерную страсть к порядку и трафаретный стиль его газетных статей.

Кто-то сказал, что стиль – это человек, и, наверное, так оно и есть, но с годами начинаешь спрашивать себя, что же все-таки надо понимать под словом «стиль».Во всяком случае, едва ли только манеру выражать себя в письменной форме. Спору нет, моему отцу не хватало воображения – каждому из нас чего-то не хватает, – зато у него в избытке было другое: сознание долга. Дали ему участок работы – и отец трудился на нем в меру своих сил вплоть до самой смерти. Это ведь тоже стиль.

Что же касается стиля изложения, то тут он действительно не отличался чрезмерной оригинальностью. Сам он, впрочем, этого не замечал, да и едва ли кто-нибудь другой говорил ему об этом. Один-единственный раз он позволил себе быть оригинальным, дав статью без обычной ретуши о каких-то безобразиях, и его наказали.

– Не понимаю, – говорил отец, как всегда во время обеда. – Все, что я написал, верно от первого до последнего слова. Я действительно не понимаю…

Оказывается, может быть что-то такое, чего и он не понимает. Он, которому все ясно.

В том, что ему все было ясно, тоже коренилась одна из причин моей неприязни к отцу. Я испытывал желание подловить его на ошибке, на противоречии самому себе. Это желание побуждало меня пристально следить за его рассуждениями, хотя сами по себе они были совсем не интересны.

Когда я учился в старших классах гимназии, отец, не сумев установить со мной более теплых отношений, явно поставил своей целью основать между нами нерушимый союз на почве интеллектуального общения: он не упускал случая поговорить о том, как обстоят дела здесь, на нашей планете, и несколько дальше – в космосе. Пока в один прекрасный день…

Как ни странно, память о случившемся не может выветриться из головы еще и потому, что тот день был насквозь пропитан пряными запахами перца и лаврового листа – мать готовила к обеду тушеную телятину.

– Ты сам себе противоречишь, – сказал я, с трудом подавляя ликующую дрожь в голосе. – Ты постоянно себе противоречишь.

– Почему я себе противоречу? – Отец изумленно смотрел на меня.

Возможно, его изумление вызвали не столько мои слова, сколько тон, каким они были сказаны.

– Ты ведь только что доказывал, что человеческий разум – высший дар природы, вершина эволюции… Но, будь он на самом деле этой вершиной, ты бы уже лишился работы. Все те безобразия, о которых ты пишешь, – их же люди творят! Или вот в прошлом году, когда ты был наказан, – это ведь люди тебя наказали!

Отец продолжал глядеть в мою сторону, однако изумление уступило место какой-то кисловатой усмешке – ему вообще не свойственно было усмехаться, лишь правый уголок губ иногда чуть опускался вниз, но усмотреть в этом усмешку можно было лишь в том случае, если вы были «в курсе дела».

– Ну хорошо, – кивнул он. – Если человек не вершина, что же в таком случае представляешь собой ты? Третьего дня ты безо всяких причин разругался с теткой. Позавчера схватил двойку по алгебре. Деньги, которые мы дали тебе на плащ, потратил на транзистор. Не станешь ли ты возражать, если на основании всех этих фактов я назову тебя скандалистом, лентяем, лжецом и вообще ничтожеством? Разве можно из-за тех или иных безобразий, с которыми приходится сталкиваться, объявлять человечество безобразным?

Я возразил, конечно. Но и он возразил. Потом опять я. Затем он. Известно, что кошки и родители с любой высоты на спину не падают…

Уже по окончании гимназии я вторично уличил отца в непоследовательности. Только на сей раз мое воспоминание связано не с перцем и лавровым листом, а с ароматом ванили.

– Вы настолько уверены в своем оптимизме, что даже не пытаетесь его обосновать, – заметил я, черпая ложечкой лимонно-зеленый крем.

Разговор об оптимизме зашел, когда на стол подали третье, – другими словами, у меня появилась возможность наслаждаться сразу двумя десертами, интеллектуальным и кулинарным. Я все же надеялся, что первый окажется вкуснее второго, потому что мать и на этот раз положила в крем такое количество ванилина, что трудно понять: лакомство перед тобой или лекарственный препарат.

– А какие обоснования тебе нужны? – спросил отец с добродушием, свойственным кошке, когда она затевает игру с мышонком.

– Всякие. Наше мировоззрение, если на то пошло, не оптимистично, а пессимистично в своей основе.

– Вот оно что? – все так же добродушно говорил отец. – И как же ты пришел к такому открытию?

– Зачем мне делать открытия! Это само собой разумеется: все, что имеет начало, имеет и конец. Люди, Земля, Солнечная система – все обречено на гибель

– По прошествии миллионов лет

– Сроки – это уже деталь.

– Миллионов и миллиардов… Ничего себе деталь!

– С философской точки зрения – это деталь, – настаивал я. – Ты ведь речь ведешь об эволюции космоса, а не о годовых планах.

Он взглянул на меня с некоторым удивлением, точно так же, как бывало года два назад, когда я бросался в поединок с каким-то остервенением. Затем невозмутимо сказал:

– Представь себе, что ты входишь в неудобную грязную, запущенную квартиру. «Я снял ее на время, говоришь ты себе. – Какой мне резон убирать здесь, производить ремонт, создавать уют, если я через десять-двадцать лет перееду в другую. Так и быть, поживу в этом свинарнике!» Наш оптимизм покоится на убеждении, что человек может жить лучше на этой планете, ведь она – его дом в космосе. Что же тут несостоятельного?

– Опять мы не понимаем друг друга, – возражаю я, с трудом скрывая раздражение. – Ты рассуждаешь с практической точки зрения, а я пытаюсь взглянуть на вещи философски Материализм как философия звучит пессимистично.

– Тогда почему же ты его принимаешь? – спросил отец.

– Откуда я знаю почему… Может быть, именно потому, что он пессимистичен. Когда тебе говорят что-то такое, в чем звучит пессимизм, ты меньше склонен думать, что тебя обманывают.

Не знаю, в какой мере я это сознавал в ту пору, но мне явно не терпелось превзойти своего отца. Мало сказать превзойти (в моем представлении он был слишком незначительной величиной, чтобы мериться с ним силами) – я стремился стать совершенно непохожим на этого человека с его скучными очерками. Я хотел доказать, что придумывать истории – это вовсе не значит «сочинять всякие небылицы», как выражалась моя мать, что истории могут быть правдивыми или звучать как правдивые, особенно если вести рассказ, не пользуясь словарем отца.

Конечно, поначалу я было задумал написать роман.97

Только роман – штука объемистая, не успеешь закончить первую главу, а весь твой азарт уже испарился. Так что я не спешил браться за перо. Но вот однажды я наткнулся в редакционной библиотеке на какой-то сборник киносценариев. Надо сказать, библиотека наша была основательно разворована, оставались в ней только книги, которые никому бы не приглянулись, среди них я и обнаружил этот сборник. Читая его просто ради того, чтобы понять, что же представляет собой эта великая тайна – сценарий, я установил нечто довольно любопытное. Неужели целый кинофильм можно создать на основе текста всего в пятьдесят-шестьдесят страниц? И при этом еще находятся чудаки, способные годами корпеть над романом? Нет, дудки, решил я, это не про меня.

Свой сценарий я посвятил одной стройке. Воспользовавшись командировкой, постарался собрать необходимый материал, чтобы получился впечатляющий фон, на котором будет развиваться действие. В диком ущелье руками строителей создается водохранилище. Ведущая идея, естественно, – борьба нового со старым, глубокие перемены в быту и в морали. Как под действием взрывчатки вздымаются и оползают земные пласты, так отчуждаются и сходят старые наслоения в сознании людей. Словом, процесс строительства должен стать наглядной иллюстрацией процесса перестройки в душах героев.

Что касается самого сюжета, я его выносил еще до командировки. В работницу столовой влюбляется молодой инженер. Но в нее влюблен и руководитель одной из бригад. Вначале она вроде бы склонна отдать предпочтение бригадиру, но постепенно ее очаровывает инженер. Он так чудно выражается, рассказывает такие диковинные истории, и, кроме того, он не так груб в обращении, как рабочий. Девушка ведет себя не очень определенно, и в обстановке этой неопределенности между двумя соперниками вспыхивает ссора, а затем и драка.

Девушка внезапно исчезает, а через два дня снова появляется на стройке – но не одна, а со своим сынишкой. Оказывается, она была замужем, брак был несчастливый, она развелась и осталась с ребёнком.

Красавица, ничего не скажешь, однако с ребенком… Территория вокруг красавицы пустеет. Каждый из соперников борется со своими предрассудками. С пережитками прошлого.

Боролся и я. Но не с пережитками, а с возможными вариантами драмы. История могла закончиться так: территория опустела и судьба героини решится когда-нибудь потом, в будущем. Но это значило бы, что победило старое. Могло быть и такое: оба соперника справляются наконец со своими колебаниями, однако молодая женщина, разочаровавшись в их мещанской психологии, отворачивается от обоих. Можно было сделать и так: к ней возвращается лишь один из них. Но кто?

Лично я предпочел бы, чтоб это был инженер. Мне он нравился, был в чем-то близок, характер его был для меня более ясным. Но тогда получилось бы, что интеллигента я ставлю выше рабочего. Да и фальши не избежать: ведь простой человек скорее плюнет на предрассудки, чем интеллигент.

Так что побеждает все-таки рабочий, и победа эта счастливо совпадает с завершением строительства объекта. Все складывается прекрасно. Настолько прекрасно, что меня сразу стали одолевать сомнения, не слишком ли шаблонно я это сделал. Однако закравшееся было сомнение оттесняет простая мысль, что остальное – дело режиссера, он и позаботится о том, чтобы найти решение пооригинальней, используя визуальные решения – краны там и все прочее.

Я отнес свое детище в сценарную комиссию, полагая, что редактор усадит меня в кресло, предложит кофе и тут же погрузится в чтение рукописи. Чтобы ознакомиться с ней, потребовалось бы менее двух часов.

Вместо этого встретившая меня секретарша бросила безразличный взгляд на аккуратно подписанную канцелярскую папку, потребовала, чтобы я написал сверху свой адрес и номер телефона, и уведомила меня, что при необходимости со мной свяжутся.

Разумеется, связываться со мной никто не стал. Я сам решил связаться. Позвонил раз-другой, и мне было сказано, что ответ пока не готов – до моего сценария не дошла очередь. Много месяцев спустя, когда в каком-то разговоре с замглавного я упомянул об истории с моим сценарием, он вдруг захохотал:

– Жди у моря погоды! Да они по горло завалены рукописями. Ты должен родить шедевр, чтобы тебя стали разыскивать. А кто начинает с шедевров?

– В таком случае вообще невозможно пробиться…

– Все возможно, только надо знать как.

Он поднял трубку, набрал номер. Затем последовали дружеские восклицания типа: где ты пропадал, тезка, почему не даешь о себе знать, – после чего было упомянуто мое имя и название сценария, о котором замглавного справился у меня при помощи выразительной мимики.

– «Новые горизонты»… – прошептал я.

– «Новые горизонты». Словом, проверь, будь добр, куда они его засунули, надо помочь человеку… Наш самый крепкий очеркист…

При этих– словах он хитро подмигнул мне, что могло означать: «Видал, как я его охмуряю, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки»

Когда двумя днями позже редактор принял меня в своем маленьком кабинете, я смог убедиться, что кресла там нет и кофе не предлагают. Во всяком случае, мне не поднесли.

У редактора, сидящего за обшарпанным столом, был добродушный вид, А может, такой вид придавала ему полнота – толстяки, как вы могли заметить, зачастую кажутся добродушными, вероятно потому, что у них не заметны морщины. Было, однако, заметно, что редактор только что подстригся – об этом свидетельствовал тяжелый дух парикмахерского одеколона, наполнявший комнату.

– Сценарий написан вполне сносно, – сказал редактор, постукивая толстыми пальцами по моей папке со сценарием. – Я хочу сказать, вполне сносно для начинающего.

После этого он тут же перешел к критическим замечаниям. Их набралось много, и каждое в отдельности было достаточно веским, чтобы поставить на мне крест.

– И весь этот ваш конфликт настолько шаблонный, что просто скулы сводит.

Я убито сидел на стуле, расшатанном сотнями других дебютантов, спрашивая себя, зачем я, в сущности, сижу здесь и выслушиваю такие неприятные оценки, вместо того чтобы взять шляпу и уйти. Вероятно, я так бы и сделал, если бы редактор не сменил пластинку:

– Ваша ошибка в том, что вы сразу взгромоздили на себя непосильную задачу. Надо было попробовать свои силы на чем-то более простом. У вас есть чувство конкретности. Обстановка, фон даны прилично, они подсказывают визуальные решения. Почему бы для начала не попробовать себя на документалистике? Им там нужны молодые авторы, я тут как-то даже упомянул о вас, и, надо полагать, они что-нибудь вам предложат.

Он устремил на меня вопросительный взгляд, но я не был готов к ответу: в столь стремительном падении с высоты художественной кинематографии я временно утратил ориентацию.

Не сумев ничего прочесть на моем лице, редактор перенес взгляд на свои часы, которые, видимо, напомнили ему, что зря он теряет драгоценное время с каким-то непонятным типом.

– «Новые горизонты»… – бормотал он с нескрываемым чувством досады. – Уже само название звучит достаточно знакомо. Да и все остальное бесконечно знакомо. Конфликты-схемы, люди-схемы… Одним словом, вариации читаного и слышанного. Ну ладно, оставим это, но как вам удалось отобрать все самое безликое, самое пошлое?…

Теперь он, похоже, обращался не только ко мне, но и к целой толпе бездарностей, осаждавших его, отравлявших ему жизнь. Он словно забыл о том, что эти бездарности обеспечивали ему пропитание; ведь если бы в редакцию поступали только шедевры, наверняка можно было бы обходиться без редакторов.

– Обратитесь к живой жизни, оттолкнитесь от конкретных фактов, – развивал он генеральную мысль – Словом, начните с документалистики.

Он опять воззрился на меня, и я только теперь сообразил, что до сих пор не сказал ни единого слова и что ради приличия полагалось бы сказать хоть что-то

– Может, и начну… – неуверенно промямлил я

– О, вот это другое дело, – довольно кивнул редактор, которому я предоставлял наконец возможность распрощаться со мной.

Он встал, в три шага пересек кабинет и открыл дверь чуланчика, где помещалась секретарша.

– Мария, узнай, пожалуйста, на месте ли Гаврилов.

Так что пять минут спустя я шагал в Студню документальных фильмов, к упомянутому Гаврилову. Путь был неблизкий, и если бы на улице стояла жара или было слишком холодно, я бы поленился его преодолеть. Но было не холодно и не жарко, а так, прохладно, после табачного дыма и тяжелого духа парикмахерского одеколона осенний ветерок действовал на меня, словно бодрящий напиток, и я потащился к документалистике, от которой ничего особенного не ждал. Да и она не ждала меня.

– Вы уже второй, кого наш общий друг сегодня ко мне присылает, – досадливо вздохнул Гаврилов, когда я ему объяснил, откуда я. – А ведь он отлично знает, что план у нас еще не утрясен.

Даже не успев присесть, я хочу повернуться и выйти, но сидящий за столом человек все так же досадливо делает мне знак остаться.

– Да садитесь… Раз уж пришли. Почему бы не сесть. От него по крайней мере не разит парикмахерской.

– Тем у нас навалом. Значит, нужны и авторы. Но беда в том, что, как я уже сказал, еще не уточнен наш план. Вы вроде бы по строительной тематике?

Я кивнул, хотя и не был особенно уверен, что могу специализироваться на строительной тематике

– Подберу для вас что-нибудь, но не сейчас. После одобрения плана.

Я снова кивнул и стал подниматься со стула.

Он опять досадливо машет мне рукой: погоди, мол

– Прежде чем поручить вам что-то самостоятельное я должен проверить ваши возможности. Moг бы предложить вам принять участие в одной коллективной работе. Ваш соавтор, если не ошибаюсь, где-то в тех комнатах.

Прежде чем я успел согласиться или отказаться, Гаврилов велел секретарше связать меня с упомянутым соавтором. Он сидел в пустой канцелярии, с сигаретой во рту, уставившись хмурым взглядом в вечернюю газету

– Когда я получу аванс? – спрашивает соавтор у секретарши.

– Пока не представите рукопись, не получите аванса, – отвечает она. И добавляет: – Вот вам подкрепление.

Лишь после этих слов он рассеянно смотрит на меня и, проводив взглядом бедра удаляющейся секретарши, бормочет:

– Ну и хрен с вами…

– Что-что? – обернулась секретарша.

– Ты читала Кафку?

– Я Кафку не читаю.

– Чему удивляться, – кивает он, почти довольный. – Зачем тебе его читать, если у вас совсем как у Кафки. Можно обивать пороги до посинения…

Но женщина, похоже, привыкла к его сетованиям потому что, не слушая его, исчезает за дверью.

– У вас есть какие-нибудь идеи? – спрашивает соавтор, когда мы остаемся одни.

– Не имею понятия, о чем, собственно, идет речь. Не обратив внимания на мой ответ, он пустился в

рассуждения, беседуя как бы сам с собой.

– Я привык обходиться малостью. Но для этих бюрократов что малость, что ноль – все едино. А за комнату платить надо, даже если ты ее делишь с другим. И чорба в столовке, как бы ни была невкусна, стоит денег. – Он снова вспоминает о моем присутствии. – А вы читали Кафку?

– Боюсь, что нет.

– Чего бояться? Я и сам его не читал. Понимаете, у меня какая беда: не могу читать. Если это дрянь, зачем читать? Если попадется что-нибудь умное, то первый же абзац заставляет меня задуматься. А как задумаюсь, забываю про книгу.

Я и сам, задумавшись, начинаю понимать, что с этим чокнутым ничего у меня не получится. Однако он тут же поймал мою мысль. Потом я понял, что у него особый дар – улавливать твою мысль, если он только обратит на тебя внимание.

– Значит, вы даже понятия не имеете, о чем речь?

– Понятия не имею.

– Что ж, ладно. Речь пойдет о никотине. Надо сделать фильм о вреде курения – может, перепадет лев-другой на сигареты.

При этих словах он бросил на пол окурок и небрежно растоптал его. Потом снова поднял глаза:

– Ну, теперь у вас родились идеи?

– Я ничего не смыслю в вопросах воздержания.

– Я тоже. Более того, воздержание и я – две вещи несовместные. Однако мне это не мешает иметь собственные идеи. Миллион идей.

После этого соавтор позволил себе перевести разговор в несколько иную плоскость. Раз у меня отсутствуют какие-либо идеи, то не располагаю ли я хотя бы малостью того, что начисто у него самого отсутствует. Я сообщил ему, что у меня есть двадцать левов, и он заметил, что этого вполне достаточно, чтобы перенести нашу беседу в другое место.

С наступлением темноты мы очутились в корчме на бульваре Дондукова. В заведении было шумно и страшно накурено, что для моего соавтора послужило поводом уже после второй рюмки вернуться к затронутой теме:

– Вот видите – все живое курит. Некоторые делают две затяжки подряд, чтобы покрепче забрало. Другие так затягиваются, что до самых пяток пронимает. Курят и здесь, и на улице, и в парках, куда идут подышать свежим воздухом. Курильщики, вот они – мужчины и женщины, парни и девушки, даже дети по подворотням дымят; вот вам серия кадров, которые должны озадачить зрителя.

Мой соавтор показал официанту жестом: «еще по одной», смачно затянулся сигаретой и стал мне разъяснять:

– В кино все делает кадр, картина. Таким образом, показывая картины, вы внушаете человеку, сидящему в зрительном зале, что масса народу курит. А по скольку сигарет выкуривают в день? Много. Страшно много. Но и это надо втолковать, показывая картины. Каким образом? Он смотрит на меня, словно ждет ответа.

Официант принес водку. Прежде чем притронуться к рюмке, соавтор вынимает из пачки сигарету и, показывая ее мне, спрашивает:

– Какова длина?

– Вероятно, сантиметров пять.

– Семь. Ровно. Я измерял. А сколько сигарет курильщик выкуривает в день?

– Я – около тридцати.

– Прекрасно. Тридцать сигарет по семь сантиметров умножить на тридцать дней, потом – на двенадцать месяцев, а потом на тридцать лет… Вы представляете, сколько метров все это даст? Сделайте этот простой подсчет перед зрителем. Покажите все это в движении: пусть стремительно движется экспресс, пусть навстречу нам летят стальные рельсы, пока вы подсчитываете в метрах и километрах длину фантастической сигареты, которую курильщик выкуривает за тридцать лет жизни.

При этих словах он подносит к новой сигарете догорающий окурок, затем растаптывает его под столом и с мрачным видом пропускает глоток водки.

– А в объеме? Покажите, как машина выстреливает сигареты пачку за пачкой. Покажите, как пачки укладывают в ящики, как ящики громоздят один на другой, все выше и выше – целая гора ящиков, миллион сигарет, тридцатилетняя, норма курильщика.

Он смотрит на меня все с тем же мрачным видом и предлагает новый вопрос:

– А какова цена этого удовольствия? Автомашина «москвич» плюс полная обстановка квартиры. Покажите эту цену предметно. На обывателя это производит впечатление. Пусть люди видят, какие красивые вещи курильщик превращает в дым. А цена в другом смысле? Пускай об этом скажет врач-специалист. Возьмите у него небольшое интервью о раке легких…

Он отпивает еще глоток и вдруг спрашивает:

– Вы лично почему курите?

– Так ведь… – запнулся я.

– Не знаете? Вы над этим не задумывались. У вас нет готового ответа. Покажите, что так обстоит дело и с другими глупцами, которые курят вокруг. Импровизированное интервью на улице, на вокзале, где угодно. Почему вы курите? – Откуда я знаю… потому что другие курят, говорит один. Вам курение доставляет удовольствие? – Нет, но если я не покурю, я места себе не нахожу, отвечает другой. Что вам принесло курение? – Бронхиальную астму, признается третий.

Соавтор продолжает развивать свою идею вплоть до четвертой рюмки:

– У нас принято строго предостерегать об опасностях, крутой поворот, высокое напряжение, огнеопасно… А сигареты рекламируются. Покажите поток броской западной рекламы: красотки щурятся от удовольствия, потягивая «Пелл-мелл», супермены в ковбойских костюмах раскуривают «Уинстон». А затем продемонстрируйте, как должно быть – на коробке сигарет надпись: «Внимание, яд!»

– Ваш сценарий готов, – объявляю я. – Мне непонятно, чем я могу быть вам полезен.

– Как чем? Его же надо написать. – И, не дав мне возразить, он продолжает: – Не то что я совсем не могу излагать свои мысли на бумаге. Делал это не раз, но получается не блестяще. Набор мыслей. Если даешь набор слов, это почему-то никого не раздражает, но если набор мыслей, люди морщатся. К чему такое нагромождение мыслей, удивляются они. Почему отсутствует путеводная нить? Мысли! На фига им разрозненные мысли! Им подавай текст, да чтоб он был как можно более ясным и непременно в виде стандартных страниц: на каждой столько-то строк и столько-то знаков в строке…

Так что пришлось мне писать сценарий, хотя и по его подсказкам. Когда же сценарий был готов, соавтор даже не стал его смотреть.

– Меня он уже не интересует. Сейчас я думаю о другом.

Получив деньги, я отсчитал ему половину, но он покачал головой:

– Нет, столько я не возьму.

– Да тебе больше полагается, – говорю я.

– Глупости. Идеи в этом мире не оплачиваются. Платят за машинописный текст, при условии, что страницы стандартные: на каждой столько-то строк и столько-то знаков в строке.

– Если идея не выражена в письменной форме, какой от нее прок?

– Вот именно. А потому возьми себе три четверти. В конце концов после долгих увещеваний он соглашается принять от меня треть суммы. Потом говорит:

– Кстати, что касается письменной формы, ты читал книги Диогена и Антистена?

– Нет.

– И не сможешь прочитать. Потому что их не существует. А вот идеи их помнят и сегодня.

Тут-то я и сообразил, что мыслитель Петко Пеев принадлежит к древней школе циников. Но потребовалось немало времени, чтобы я понял, что с этим человеком все обстоит не так просто.