"Пенуэль" - читать интересную книгу автора (Афлатуни Сухбат)Часть II. Слепой адвокатМое пребывание в раю с пустыми бутылками подходило к концу: возвращался брат. Я сонно собирал вещи, путая свои с чужими. Я — яблоко, раздавленное бульдозером скуки. Яблоко село на кровать и стало думать о Гуле. Алиш не может жениться, потому что боится родителей. Я не могу жениться, потому что боюсь детей. Родители не при чем, они даже не заметят. Вылезут из спальни, послушают Мендельсона и обратно залезут. В детстве они гнали нас с братом спать в восемь часов: режим! Голос отца: «Сейчас ремень сниму»; хотя был уже в трусах. Откуда ремень, если трусы? У него вообще не было ремня. Но мы с братом летели под одеяло, как торпеды. Через две минуты заходила мама, проверяла рукой. Брат спал. Я притворялся. «Ну что?» — слышал я сквозь влажное, надышенное одеяло. «Как мертвые», — говорила мама и шла к отцу. А брат спал. Сейчас у брата семья. Я сам слышал, как он обещает детям снять ремень. Ремень у него есть. Позорный ремень из кожзама. Но дети все равно боятся и исчезают. Я учу узбекский язык. Сижу на фоне убиенных растений, листаю школьный учебник. Натыкаюсь на Ленина. У него умные раскосые глаза. Думаю о Гуле. Один раз я слышал, как она говорила во сне. На узбекском. Разведчик выдал себя. Люди спят на родном языке. И видят кошмары на родном языке. И все эти порнографические фильмы, которые крутятся в ночных мозгах. Все на родном языке. А я молчу во сне. Мой родной язык — тишина. «Бу киши — ишчи. Этот человек — рабочий». Закрываю учебник и повторяю несколько раз. Бу киши — ишчи. Бу киши — ишчи. Бу киши — ишчи. Когда я звоню, она поднимает трубку. Молчим. «Гуля», — говорю я. Короткие гудки. Бу киши — ишчи. Рабочий в учебнике, жирный черный контур, сжимает гаечный ключ. Рядом нарисован другой человек, в галстуке и с телефонной трубкой. «Бу киши — хизматчи. Этот человек — служащий». …хизматчи. …хизматчи. Учебник старый. «Этот человек — рабочий» давно ушел с завода, потому что зарплаты стало не хватать. Он решил стать «Этим человеком — бизнесменом». Покупал-продавал. Иногда сам не понимал, что. Просто какие-то люди что-то ему привозили. Пили с ним чай-водку, пытались его надуть. И он пытался. И надувал. Одного из этих людей он знал и доверял ему больше остальных. Это был «Этот человек — служащий», их когда-то нарисовали на одной картинке в учебнике. Встретившись после разлуки, они обнялись, как старые друзья. «Ташкент — большой город», — сказал бывший сосед по учебнику. И, подумав, добавил: «Зеленый и благоустроенный». «Да», — согласился человек-бизнесмен. И разыскал свой ржавый гаечный ключ, чтобы вспомнить молодость. Поговорив на тему «Моя семья», друзья решили начать совместный бизнес. Бывший человек-рабочий купил мебельный цех, а человек-служащий — который, кстати, так и оставался служащим и теперь занимался озеленением «Ташкента — большого города» — стал выдавать разрешения на вырубку лишних деревьев и лишних ветвей. Отрубленные ветви и стволы везли в понятно чей мебельный цех, где из них производилась стулья, табуретки и другие хорошие предметы из темы «Моя комната». Правда, зелени в «зеленом и благоустроенном» становилось все меньше, а деревья с обрубленными ветвями выглядели так, что даже птицы от них шарахались. Зато два лучших друга, потягивая коньяк, делали устное изложение «Как я провел лето» (Майорка, Биарриц, Анталия…). «А хорошо бы часть древесины пустить на учебники для школ, — предлагал бывший рабочий, поигрывая платиновым гаечным ключом, усыпанным изумрудами. — Мы все-таки должны производить себе подобных», — добавил он, вспомнив картинку в учебнике, с которой когда-то все начиналось… «Бу киши — ишчи!» — громко сказал он и ударил себя в грудь. Рюмка с коньяком опрокинулась, пятно расплылось по скатерти. Сидевший напротив «бу киши — хизматчи» только тонко улыбнулся. Смысл этой улыбки стал ясен через неделю, когда бывшего рабочего вызвали в первый раз в прокуратуру… А чуть позже мебельная фабрика перешла во владение к его прежнему партнеру по бизнесу. После чего человек с гаечным ключом исчез. Впрочем, это исчезновение не было полным. На пожелтевшей странице школьного учебника он все так же гордо сжимает орудие производства, пока его сосед по картинке, располневший, с серебристым мобильником, повторяет спряжение глагола «брать» в прошедшем, настоящем и будущем времени… Что я скажу Гуле? «Бу киши — хизматчи»? Ничего не скажу. Не видимся уже месяц. Да, сегодня ровно месяц. Круглая дата, можно праздновать. Швыряю учебник на пол. Из него вылетает облачко пыли. Я быстро нагибаюсь к учебнику и глубоко вдыхаю эту пыль в себя. Несколько таких ингаляций, и я усвою весь учебник. Жизнь станет радостной, и я стану разговаривать со смуглым Ильичом на родном для него хорезмском диалекте. Я снова на Бродвее, кормлю население песнями. Ноты черными головастиками лезут в уши. Присматриваюсь к поющим девушкам. Мысленно очищаю их от одежды и прислоняю к себе. На четвертой прекращаю, надоело. Нет, правда, весна. Торговка сувенирами в соседнем ларьке ударилась в беременность. Как она умещается там со своим животом и грудой глиняных старичков на осликах? Старички блестят на солнце, но расходятся медленно. Некому покупать. Туристов не навезли, они пока греются у своих каминов в Европе, потягивая из кружек пенистую мочу ангелов. Утро. Сувенирщица достает помаду и медленно красит губы цветом пожарной машины. «Бабайчики, бабайчики есть», говорит она и смотрит на меня. Чуть дальше, за стеклом, закружились куры-гриль. «Бабайчики, бабайчики!» Она возникает неожиданно, с детской каталкой. В каталке трясется круглый ребенок и дергает пуговицу на куртке. «Привет, — говорит Гуля и плюхается в грязноватое песенное кресло. — Вот, пришла попеть. Почем берешь за песню?» «Откуда у тебя ребенок?» — я гляжу на каталку. «Ребенок? Какой? А, этот… Да, ребенок. Нравится? Племянник. Мы гуляем. Рустам, скажи здрасте». Рустам вертит пуговицу. «Я звонил тебе», — говорю я. «Слушай, я пришла петь… Поставь что-нибудь». «Что?» «Не знаю. Выбери сам». «Ты это серьезно?» «Что?» «Ну вот это всё» «Да. И скажи, сколько будет стоить». «Бесплатно». «Почему?» «Сама знаешь». «За то, что была честной давалкой, да?» «Гуля!» Соседние лавки оживленно подслушивают. Продавщица бабайчиков выползает из своей норки и, маневрируя животом, проходит мимо как бы по делам. Я называю сумму. Гуля достает кошелек, утыканный пионерскими звездами. «Я пошутил. Я не возьму у тебя». Отсчитав, Гуля кладет купюры на колонку. «Сейчас улетят», — говорю я. «Твои проблемы… Ну что, выбрал?» «Что?» «Песню. Песню выбрал?» «Да пошла ты!» Сувенирщица следует в обратном направлении, поглядывая на Гулю и бормоча: «У меня, кажется, схватки… Схватки…». Наконец, песня выбрана. Гуля поет, как все: вцепившись в микрофон, фальшивя и путая слова. Деньги, которые она положила на колонку, действительно сдуло ветром. Их подобрал какой-то подросток и протянул мне, ожидая, что я от них откажусь. Мы шли мимо выставленных на продажу картин. На картинах все, как всегда. Мечети с аистами и горные пейзажи, срисованные с фотообоев. Остановились. «Мне нужно срочно восстановить девственность, — тихо говорит Гуля. — Я выхожу замуж, а там семья… В общем, придумай, как снова сделать меня девушкой». Мальчик в каталке протягивал мне оторванную пуговицу. Я беру ее, кладу в карман и говорю «спасибо». Когда я вернулся на свой музыкальный пост, там уже курил Алиш. «Где гуляешь? Клиента теряем». Он был совершенно прав; от этого еще больше хотелось его послать. Мы поздоровались. Ладони у Алиша скользкие, будто только что чистил рыбу. «Алиш, а когда ты будешь жениться, тебе нужна будет только девственница?» — спросил я. «В смысле — целка?» «Ага». Алиш задумался. Слышно, как трутся друг об друга его извилины. «С одной стороны…» — начал Алиш. «Понятно, — перебил я. — Традиции всех мертвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых». Это была единственная цитата из Маркса, которую я знал. Алиш посмотрел на меня и прогнал домой. Кажется, я был уволен. Надо было думать, где раздобыть деньги на возвращение невинности. Почему-то захотелось купить бабайчика; у меня до сих пор нет ни одного. Но лавочка закрыта, на записке: «Ушла рожать». Вечером я сидел на кухне и слушал, как из крана капает вода. Вода капала так, как будто у нее тоже были какие-то проблемы. Хотя какие проблемы у воды? Теки себе, и все. Поддерживай жизнь на Земле. Родители, как всегда, были в спальне. За время моего отсутствия в квартире завелись два эротических журнала с мятыми страницами. Пару дней назад я столкнулся в коридоре с голым отцом. В руках у него был один из этих журналов. Он неторопливо им прикрылся. «Я вам не мешаю?» — спросил я, глядя на журнал. На обложке поблескивала девушка с безобразно красивой грудью. Отец посмотрел на меня. Так смотрят на ребенка, ляпнувшего что-нибудь взрослое. «Ты понимаешь, старик, — сказал он, — мы терпели всю жизнь, всю жизнь себе отказывали…» И улыбнулся этой своей улыбкой. Вообще-то, отец должен быть для меня образцом. Пятьдесят два года, выглядит сорокалетним. У него мало морщин и еще уйма волос на голове. По утрам он делает зарядку и бодро вскрикивает под контрастным душем. Иногда я спотыкаюсь и ломаю пальцы о его гантели. По воскресеньям он долго стоит перед зеркалом и делает приседания. Я вижу, как сокращаются его мышцы. Отец замечает мое отражение в зеркале и посылает улыбку. По-моему, он улыбается сам себе. Своему телу и тому, что он приседает восемьдесят два раза. А денег на невинность я попрошу именно у него. Поймаю, когда он будет идти, прикрываясь девушкой, и попрошу. Отец сидит напротив меня и извиняется. Он только что сделал зарядку и умылся. Запах одеколона присутствует как бы третьим в нашем разговоре. «Старик, разве ты не знаешь? Я без работы. Все мы сейчас у матери на шее». Он курит дорогие сигареты и разглядывает меня. «Тебе жениться пора», — говорит он наконец. «Так ты мне не можешь одолжить?» — еще раз спрашиваю я. Отец мотает головой: «Ты разве не видишь, какие тяжелые времена?» Я не вижу, какие тяжелые времена. Я вообще ничего не вижу. Я только чувствую запах одеколона. Только вижу, как сигаретный дым растворяется в комнате, делая ее еще более серой. «Всю жизнь горбатиться, — продолжает отец, — всю жизнь себе отказывать, чтобы к старости получить — что?» И неожиданно добавляет: «А помнишь, как мы под столом целый год жили?» Мы действительно жили целый год под столом, я и отец. Я уже не помню почему. Жили мы в одной комнате, человек пять. Полкомнаты занимал старый стол, который кто-то постоянно требовал выбросить, а кто-то повторял: «Только через мой труп». Вначале, поженившись, под столом стали жить отец с мамой. Кажется, из протеста. Молодых из-под стола выкурили и сказали жить нормально. Но нормально жить в комнате, где еще четыре человека и каждый с неповторимым характером, было невозможно. И родители стали жить в общежитии, где с потолка по ночам падали тараканы. Не в силах бороться с тараканами и вечной музыкой за стеной, они зачали брата. На какое-то время это помогло. Тараканы перестали падать; музыка — проникать через картонную стенку. В один тоскливый весенний вечер, дожидаясь отца, мама даже стучала в стенку и просила, чтобы сделали громче. Потом родился брат, были еще какие-то комнаты, и вторая беременность, мной. Но дважды фокус не удался. Жизнь не улучшилась. Я все время болел и царапал брата. Родители смотрели на наши бои с детским страхом. Только отец иногда вспоминал про воображаемый ремень. Потом они вдвоем запирались от нас в туалете и постоянно спускали воду. Наконец, волной неустроенности родителей снова зашвырнуло в маленькую комнату со столом. Там жило уже не четыре, а три человека: кто-то предусмотрительно умер до нашего вселения. Нас кисло поцеловали, маму с братом определили на койку покойного, а мне с отцом постелили под столом. Почему нас разложили именно так, не помню. Помню громадные ножки стола. Помню, как утром отец выползал на работу, и я натягивал на себя его одеяло. Оно пахло моим мужским будущим. Моим личным мужским будущим. «Этот стол надо выбросить», — слышал я сквозь одеяло чей-то просыпающийся голос. «Только через мой труп», — отвечал другой голос, зевая. «И через мой труп тоже!» — кричал я из-под стола, потому что жизнь под столом была интересной и полной приключений. Что такое «труп» я, правда, еще не знал. Думал, что это что-то вроде алкаша, который лежал возле дома, с лицом, напоминавшим мамин свекольный салат. Особенно я любил вечер, когда комната садилась ужинать. Под столом появлялись ноги, и эти ноги жили своей уютной вечерней жизнью. У каждой пары ног был свой характер, свое отношение ко мне. Мамины ноги, например, меня не любили и дергались, когда я их гладил и щипал. В этом они полностью отличались от верхней мамы, ее ласковых рук и лица. А вот ноги бабушки (которая была нам тетей, но хотела зваться бабушкой) относились ко мне дружелюбно и даже радовались щипкам. «Массажистик мой, — слышал я сверху ее голос. — Потри мне около коленки, ой-ой, болит у бабушки коленка». Я тер ее коленку — верхняя бабушка награждала меня довольным кряхтением. В остальное время она обо мне забывала, а когда вдруг замечала, то говорила родителям: «Вот к чему приводит половая распущенность». С этого начинался новый красочный скандал, кончавшийся спором о столе и трупом. «Тише, здесь дети!» — кричала мама. «Это не дети, — отвечала бабушка с коленками, — я видела детей, дети такими ненормальными не бывают!». Вечером во время ужина я снова превращался из ненормального в любимого массажиста; я почти не ел ужин, который мне спускали под стол в тарелке, и принимался играть с ногами. Особенно мне нравилось слушать, как смешно кряхтит бабушка, когда я дохожу до ее коленок, а иногда спускает мне под стол вкусные куски, которые я боялся попросить. После ужина под стол залезал отец, и мы вместе смотрели из-под висюлек скатерти телевизор. Так бы я и жил под столом, взрослея, поступая в институт и женясь на карлике женского рода, чтобы было не тесно. У нас бы завелись дети, потом внуки, и ни один дождь нам не был бы страшен. Но однажды в комнату пришли гости. Пришла тетя Клава с мужем-клоуном и двумя клоунятами, которые тут же залезли под мой стол и стали меня заставлять играть в свои игры. Этих детей я быстро вытеснил. В умении маневрировать под столом мне не было равных. Пришли еще взрослые; запомнились смешные ноги в штопаных колготках. Но главное — пришел Яков. Пришел Яков и оглядел комнату. «Фу, какую тесноту развели, — сказал он и топнул ногой (я видел только эту топающую ногу). — Это что за стол? Выбросить надо». Я ждал, что сейчас все опять начнут пугать друг друга своим трупом. Но никто не начал. Чей-то голос стал тихо объяснять, что под столом живут люди. «Кто это у вас под столом живет?» — удивился Яков и заглянул к нам. Под столом сидели я и отец, которого попросили не занимать место: и так некуда гостей сажать. «Здравствуйте, Яков Иваныч», — сказал отец и ударился головой о перекладину стола. «Здравствуй, Иваныч!» — заорал я, и помахал рукой. «Так-так», — сказала голова Якова и удалилась. После этого ноги взрослых пришли в движение, стали топать и нервничать. «…Я для того кровь проливал, — кричал Яков, — чтобы внуки мои под столом жили, так?» «Дедуля, тут у некоторых тоже заслуги есть!» — дергались чьи-то толстые ноги в брюках. «Молчать! — стучал кулаком Яков. — Знаю я ваши заслуги — начальскую задницу до сверкания нализывать. Вот все ваши известные заслуги. И стол держать посреди комнаты, чтобы под ним люди, как глисты…» Он снова приподнял скатерть и заглянул под стол: «Малец! Тебе говорю. Как звать?» «Яков», — ответил я, поглядывая на отца. «Фу ты, и меня — Яков, поздравляю. Ну-ка, вылезай, Яков, поздоровкаемся». Я выполз из-под стола, щурясь от света. Яков сжимал мою руку и продолжал кричать: «Опять от меня мальца скрыть хотели, взрослым мне его уже подсунуть? На кой мне ваши взрослые? Просил же вас — мальцов водите… Яков! Я же дедушка твой, прадедушка даже, а это поглавнее любого дедушки. Будешь ко мне в гости бегать?.. И ты, парень, вылезай, что сидишь, как красная девушка? Молодец, что такого сына стругнул, и нечего теперь под столом сидеть, не для того мы проливали…» Так он вытащил нас с отцом из-под стола и попытался усадить рядом. «Куда их сажать, все уже занято», — говорила тетя-бабушка, раздвигая миски с винегретом, чтобы все казалось занятым. «А вот сама и полезай под стол, деятельница», — сказал ей Яков и наставительно ущипнул за локоть. Сидеть за столом было непривычно, как держать вилку, я не знал, потому что под столом было все проще. А отец, выбравшись на свет, налегал на настойку. Под конец вечера он начал громко рассказывать, на какую золотую медаль окончил школу и какие надежды подавал по химии… «Эх ты, химик», — трепал его по макушке Яков. А мы с братом снова сидели под столом и смотрели, как чьи-то руки тянутся к женским ногам в штопаных колготках и мнут их, и колготки не возражают. «Он ей делает массаж», — шептал я брату. Брат, старше меня на три года, загадочно улыбался… Через месяц Яков выбил нам какими-то сказочными путями квартирку недалеко от себя. Комната провожала нас с оркестром. «Приходи коленку мне массажировать», — говорила мне бабушка. Стол нам хотели выдать с собой, на первое время. Но потом передумали. Я сидел на жестком больничном диване и в десятый раз читал письма трудящихся. Время остановилось. Я вообще не очень уверен в его существовании. Тиканье еще ничего не доказывает. Вот я, например, про себя знаю точно: я есть. Только что сходил в туалет. Чем не доказательство? А время? Я с недоверием смотрю на свои часы. Полчетвертого. Хорошо, примем это как гипотезу. Час назад Гуля ушла на зашивание. «Посторонним нельзя», — сказала квадратная медсестра, вертевшаяся вокруг Гули. «Это не посторонний, — сказала Гуля, — это человек, благодаря которому я здесь». Я снова уткнулся в книгу. …Горячо любимый вождь, беспартийная красноармейская конференция Сыр-Дарьинской области сообщает, что молодое пополнение внесло новую струю бодрости в ряды Красной Армии! …IV Всетуркестанская конференция горняков приветствует тебя. Горняки Туркестана бодро стоят на революционном посту, оберегая октябрьские завоевания. Твое выздоровление удвоило энергию туркестанского шахтера. Мощным ударом кайла мы будем продолжать бить разруху. Да здравствует наш Ильич! …Представители трудящихся Востока, собравшиеся на Андижанский уездно-городской съезд Советов, глубоко радуются выздоровлению своего великого вождя. Да будет у тебя множество хлеба и вина; да послужат тебе народы, и да поклонятся тебе племена; будь господином над братьями твоими, и да поклонятся тебе сыны матери твоей; проклинающие тебя — прокляты; благословляющие тебя — благословенны… Гуля вышла после зашивания — тусклая, заплаканная. «Получайте вашу девушку», — сказала медсестра. «Больно?» — спросил я почему-то медсестру. «Нисколечко», — ответила медсестра и ушла. Гуля стояла, влажная, в черном, не шедшем ей платье. Пионерские звездочки она уже не носила. «Больно, да?» — сказал я еще раз. Гуля помотала головой. Мы поймали машину и поехали к Якову. Деньги на невинность достал откуда-то он. В машине Гуля стала шумно рассказывать все детали операции; остановить ее было невозможно. Водитель дико поглядывал на Гулю и нарушал правила движения. Гулина свадьба была назначена через неделю. «Ты здесь?» — спросил Яков и проснулся. Сверху на него падало что-то сухое и тревожное. Как если бы дождь пошел не каплями, а холодными женскими волосами. Яков медленно открыл глаза. Светильник уже погас; слуга спал мертвым сном. Над Яковом стоял Ангел, вычесывал из своих крыльев пух и, улыбаясь, бросал его в лицо Якова. Пух был холодным и светился голубоватым светом. Из глаз и рта слуги торчали стрелы. Одной рукой он сжимал оперенье стрелы, торчавшей изо рта. Видимо, пытался ее вытащить. «Ну здравствуй», — сказал Яков, приподнимаясь на лежанке и глядя на Ангела. «Здравствуй», — шепотом сказал Ангел и перестал бросать пух. Ощупывая перед собой воздух, обошел лежанку и сел. Не считая нелепых птичьих крыльев, вид Ангела с прошлой встречи почти не изменился. Только исчезли глаза, менявшие свой цвет, и на месте рта темнела заплатка. «Почему ты убил его, а не меня?» — спросил Яков, показывая на слугу. «Потому что твое время пока не пришло», — сказал Ангел тем же шепотом. Было видно, что говорить ему тяжело. При каждом слове заплатка на губах шевелилась, из-под нее появлялась жидкость. «Прошлый раз ты обещал мне, что я скоро умру», сказал Яков. «Да. И был наказан. Буду теперь целую вечность слепым ангелом». «Неужто целую?» — спросил Яков, рассматривая лицо гостя. «Да, целую. Пока ты не умрешь. Тогда я надену твои глаза. Я уже примерял их пару раз, когда ты спал. Они мне подходят». Яков потрогал свои глаза: «Разве до моей смерти будет вечность?» Заплатка на ангеле улыбнулась. «Не спрашивай меня, Яков, о том, сколько осталось до твоей смерти. Людям не разрешено знать о времени. Радуйся, что меня тобой наказали, а смерть твою отложили. Прошлый раз я нарушил запрет, сказав, что будет «Зачем?» «Чтобы ты место свое знал. Человек, конечно, выше ангела, и мы это с радостью признаем. А кто из нас это не признал, тот сейчас сидит в черной дыре, то есть в космической заднице. А мы признали, что человек выше ангела. Но вот тут, Яков, и началась путаница. Ведь признали мы тогда абстракцию, идеального человека. Адама признали, который сам был абстракцией, пока у него со змеей не вышло. Эту абстракцию человека мы выше себя признали, а где она теперь, абстракция? Вот твой слуга валяется. Редкий при жизни подонок был, обкрадывал тебя, слабых обижал, вдову притеснял и страдал расстройством желудка. Скажи, неужели он ангела выше? С расстройством, и выше? А получается, выше. Или ты. Старый, беззубый старик… Тоже — выше меня?» Яков смотрел на Ангела, не понимая его слов. Ему хотелось, чтобы Ангел убрал тело слуги, чтобы снова зажглась масляная лампа. «…И чтобы я наслал на тебя сон, — устало закончил Ангел, — вроде тех, которые ты видел в пору юности своей, да?» Яков кивнул. «Хорошо, — сказал Ангел, — покажу тебе сон про охранника мостов». «Охранника мостов?» «Да. Всю ночь этот сон сочинял. Ты знаешь, что сны людям придумывают слепые ангелы?» Тело слуги исчезло, и на его месте дремала собака, и шепотом рычала во сне. «А за это дашь мне Яков кивнул и на это, уже сквозь просвечивающее одеяло сна. Такси остановилось, мы вышли в желтоватую лужу, в которой всплыло и расслоилось солнце. Я наступил на солнце и пошел дальше. Машина уехала. Навстречу нам двигался человек в темных очках. Рот его был заклеен пластырем. Увидев нас, он снял пластырь, шепотом поздоровался и снова залепил губы. «Сосед?» — спросила Гуля, глядя ему вслед. «Да нет», — сказал я. Калитка Якова была открыта. На пустых ветвях сидели соседские дети и виновато смотрели друг на друга. Увидев нас, громко поздоровались и сели поудобнее. Они выросли с последнего раза. Детям, наверно, полезно расти на деревьях. Я подошел к дереву и стал трясти его. Дети летели вниз и скрывались за забором. Последним упал мальчик в странной пестрой одежде. На ушах у него болтались тяжелые серьги. «Я — Наргис, — сказал он и нагло посмотрел на меня. — Я для дедушки Якова танец танцую». Гуля сказала ему что-то по-узбекски. Я понял, что она спросила, почему он одет, как девочка. «Я же Наргис! — крикнул мальчик и вдруг заплакал. — Я же артист! Я будущий артист! Я — талант, меня в музыкальную школу по блату устроят! Я учиться буду! Учиться!» Снова вышло солнце, и дерево, под которым плакал мальчик, наполнилось светом. «Я — талант, мне конфеты за танец дают, шоколадный!» Я закрываю глаза. Мне десять лет, я падаю с яблони. Ору. Ползу к Якову, сопливый, ободранный. Яков ставит меня на стул посреди комнаты и долго рисует на мне зеленкой. Я плачу и прошу нарисовать на кровавой коленке ракету. «Коленка, — говорит Яков, — место для ракеты непригодное. На коленке мы намажем красную звезду». — «Пра, она же будет зеленой!» — «Она будет называться красной». Ракету он рисует мне на спине, и я верчу головой, чтобы увидеть ее. Потом он рисует на мне цветы, и я пытаюсь угадать их название. Потом на животе рисует льва. Мое тело, плоское и вызывающее жалость, превращается в праздник, в щекотное непонятно что. Я начинаю носиться по дому, подпрыгивая и зависая в воздухе. А Яков вечером говорит родителям, что меня надо отдать в танцевальную школу, чтоб талант не пропал. Родители соглашаются и никуда меня не отдают. «Пра! — позвал я. — Пра!» Веранда протекла мимо нас, вся в сушеных яблоках и бусах жгучего перца. Коридор. Дверь открылась, в глубине ветреной комнаты темнела фигура Якова. «Павел? — смотрел он на меня. — Рустамка? Игорь?» «Это я, Яков», — сказал я. «Яков? И я Яков… Зачем тебя так назвали? От моего имени отщипнуть хотели, да? Все вам молодым лишь бы от стариков отщипывать. Как будто мы вам хлеб какой-то. А мы — сами себе хлеб. И не идет такое имя адвокату. Яшкой задразнят». «Пра, я не адвокат…» «Да, не адвокат, а вот только что адвокат приходил, адвокат-самокат. Ты-то не самокат, а он что здесь командует, скажи? Чем он меня главнее, что он адвокат? Я Клавдии скажу: бери, Клава, этот самокат и ездь на нем хоть голая. А мне его сюда с разговорами не подсылай, слышишь?» «Это тот человек с пластырем на губах?» — спросил я, догадываясь. «С пластырем! — вдруг вскочил Яков. — Дом они из-под меня вытаскивают. Все эти комнаты с садом, которые я своими руками… В сумасшедший дом ковровую дорожку! Вот зачем их пластырь. Все знают их пластырь! Яков, Гулечка, простите, что не узнал, так они меня заморочили, давление, сволочи, подняли. Всю жизнь они мою описали. Чтобы меня напугать, вот что хотят. Моей жизнью меня напугать, с показаниями. Что я со своей сестрой в молодости имел уголовное это самое. И ее показание, что я и куда ей чего. Откуда, говорю, собаки, у вас показания такие, а? Может, могилку ее разрыли и микрофоны туда понатыкали? Или, говорю, она привидением нашептала чего? Так это в судах не примут, над вашими суевериями только похохочут, и все… Я ведь тебе пересказывал это. Просто лежали, остальное ее фантазии. И запись у тебя на пленке есть, верно? Ты же с моих живых слов записываешь, а они — наоборот, с мертвых! Угрозы мне посылают… Холодно мне!» Я подошел к открытому окну. Занавески взлетали и лезли в лицо. Стал закрывать. Остановился. По саду бродил человек в черных очках. Вокруг него бегала собака в вязаной кофточке. Увидев меня, человек помахал рукой и закурил. Мы сидели на кухне и чистили бесконечную картошку. «На зиму», — сказал Яков, вываливая мешок. От стучащих по полу клубней дымом поднималась пыль. Для чего зимой нужна чищеная картошка, мы не знали. Может, из нее будет варенье или еще что-нибудь дикое. Гуля дважды порезала пыльцы. Я смотрел, как обнаженные от кожуры клубни окрашиваются в красный цвет. Не в силах смотреть, я взял порезанные пальцы и погрузил в свой виноватый рот. К крови примешивался привкус крахмала и мокрой пыли. «Ты вампир?» — спросила Гуля, слабо пытаясь освободить пальцы. «Только учусь», — ответил я занятыми губами. Гуля засмеялась и выронила из другой, не порезанной, руки картошку. Уронила хорошо, прямо в ведро. Там уже плавали голые клубни и отражалась лампочка в запекшейся паутине. Мы ждали, когда остынет чай. Гуля сидела у меня на коленях и играла с растительностью на моей груди. «А у моего жениха тут целая березовая роща», — сказала Гуля. «Откуда ты знаешь?» «Подружка рассказала. Работала его первой женщиной». «Что значит — работала?» «Ну, с ней договорились… Его старший брат». «Заплатили, что ли?» «Да нет. Может, помогли чем-то. У нее как раз сестренка в мединститут поступала». Я ничего не понял и ткнулся носом в Гулину щеку. Гуля отстранилась. Она всегда отстранялась, когда хотела, чтобы я прижался к ней еще сильнее. Мы замерли, не зная, что делать друг с другом дальше. В конце концов мы оказались в позе «Осенние листья». Гуля была кленовым листком, а я — упавшим сверху листком чинары. Я попытался снять с нее свитер. «Перестань! — прошептал кленовый лист. — Операция же…» «Извините, девушка». «Надо было врачей попросить, чтобы тебе заодно рот зашили. Когда ты молчишь, ты…» Лист чинары не стал дослушивать, и заткнул кленовому листку рот. Своими губами. К счастью, незашитыми… И снова вспомнил этот пластырь на губах. Пластырь, темные очки, неташкентская бледность. Когда я вышел во двор, их уже не было. Надо было, конечно, крикнуть сразу в окно. Эй вы, с собакой. Когда я вышел во двор, на месте человека с пластырем располагалась подрагивающая пустота. Как будто кто-то вынес в сад прозрачный холодильник и включил на такую слабую мощность, которой не заморозишь даже залетевшую вовнутрь муху. Мы шелестели губами. Я вдруг подумал о совете Эльвиры с Чарвакской платины, и поцеловал Гулю в закрытые веки. Целуя, чувствовал, как под веками шевельнулся ее зрачок. Потом мы вспомнили про холодный чай. На его поверхности качалась радужная пленка. Снова пошелестели друг об друга. Губами, носами, ушами. Закрывая глаза, я слышал тихий свист, с каким испаряется чай. «Как же ты будешь с ним жить?» — спросил я, садясь на кровати и переставая быть чинарным листом. «Первые два года буду закрывать глаза и представлять тебя. Потом рожу детей и привыкну». Я представил, как Гуля рожает и привыкает. Дети вылетали из нее сразу с шерстью на груди. Я совершенно перестал быть листком чинары. В комнату заглянул Яков, замотанный в одеяло. «Что это у вас здесь огурцом на весь дом пахнет?» Мы пожали плечами. Я вспомнил, как Яков рассказывал мне анекдот про раввина, который шел по пустыне и молился об огурчике. Моя голова лежала на коленях у Гули. Лицо ее плыло надо мной. «Расскажи мне сказку», — сказал я. «Зачем?» — спросила Гуля. «Не знаю». Ресница упала с левого Гулиного глаза и полетела на меня. Почувствовал, как приземлилась на моей щеке. «А потом, — сказал я, — я расскажу тебе про единорога». «У тебя ресница с глаза упала». «Не снимай. Это твоя. Только что видел». Гуля сняла ресницу и стала разглядывать. «На мою не похоже, — сказала она, и положила ресницу обратно на мою щеку. — У меня ресницы падают, только когда я плачу» «Надо было загадать желание». «А чего ты желаешь?» Я мысленно пожелал, чтобы Гуля не выходила замуж. «Хорошо, я расскажу тебе сказку про стеклянного человечка», — сказала Гуля. «Почему про стеклянного?» Жил на свете обычный человек. У него была обычная квартира, обычная жена, и даже любовница у него была совершенно обычной. Не трехглазой или еще какой-нибудь. И все продолжалось хорошо и обычно, пока этому человеку не рассказали о стеклянном человечке. Мужчина вначале посмеялся и рассказал об этом любовнице. Любовница тоже громко смеялась, и из ее глаз от смеха текли слезы. После этого человек решил рассказать эту историю своей жене. Он вообще всегда так делал. Рассказывал жене и любовнице одно и то же. Дарил одни и те же подарки и платья, как дочкам-близнецам, хотя близнецов у него ни в семье, ни в роду не было. Близнецы, особенно сиамские, — это все-таки аномалия, а он был обычным человеком. Но, когда он рассказал историю про стеклянного человечка жене, она даже не улыбнулась. Это очень удивило обычного человека, потому что раньше жена такого себе не позволяла. Если что-то нравилось любовнице, то нравилось и жене, и наоборот. И это мужчина считал своим маленьким, но достижением. После этого он стал замечать, что жене перестали нравиться те обычные подарки, которые он дарил ей (и любовнице). Потом обычный картофель, который он приносил на зиму ей (и любо…). Наконец, ей разонравились те обычные контрацептивы, которые он использовал с ней (и с лю…). Короче, в семейной жизни образовалась трещина, из которой посыпались разные предметы, раньше принимавшиеся благосклонно, а теперь рождавшие шипение, фокусы и отворачивание к стене со словами «давай лучше спать». При этом жена продолжала ничего не знать о любовнице, и это было особенно обидно. Потому что если бы знала, было бы хоть что-то понятно. Ревность, конечно, гадкое свойство, но зато она многое в семейной жизни делает понятным. Мужчина уже собирался, как это обычно делается, сложить вещи и уйти туда, где не швыряются. Как вдруг произошла другая аномалия. Он обнаружил, что его обычная любовница стала необычно его раздражать. Его стало раздражать то, как она смеется. То, с какой идиотской нежностью принимает от него подарки, лук и картофель, и даже пустое ведро, которое он приносил, вынеся мусор. Обиднее всего, что так все было и раньше. Только раньше это было нормально. А сейчас… Сейчас мужчина стоял около прилавка в обычном магазине и мысленно просил себе сил со всей этой кашей разобраться. В Бога он не верил, поэтому обращался к Разуму Вселенной, о котором прочитал в научно-популярной книжке. Но от Разума Вселенной никаких утешительных сигналов не поступало. Тут случилось совсем неприятное. Мужчина заметил, что его рука, которой он ощупывает пакеты с макаронами, стала немного просвечивать. И что через руку видны эти макароны, как будто руки и не было. Как будто макароны стали реальнее его руки. И что когда он поднес ладонь к лицу, сквозь нее увидел и другие продукты на витринах, а также кислое лицо продавщицы. При этом сама рука продолжала существовать, шевелилась и реагировала на тепло и холод. С этого дня у мужчины появлялось все больше и больше просвечивающих мест. Причем часть тела, прозрачная сегодня, на другой день могла стать обычной. И наоборот. Жена вела дневник наблюдений и беседовала с астрологами. «Я так нервничаю!» — говорила она. Сам же мужчина, напротив, стал сонным и малоподвижным; полюбил разные кресла и слова «давай лучше спать». Наконец, он вспомнил про историю о стеклянном человечке, сопоставил факты и, слава Разуму Вселенной, догадался… Хуже всего, что саму историю он уже совершенно не помнил. Не помнили ее и две его близняшки, жена и любовница. Не помнил он и того, кто рассказал ему эту историю. Он не помнил ничего, потому что его голова со всеми извилинами теперь подолгу делалась прозрачной. Через голову можно было спокойно смотреть телесериалы, причем изображение было даже лучше. Этим иногда пользовалась жена, устав за день. Сам мужчина от такого нецелевого использования своей головы, конечно, страдал. Но врачи только советовали оборачивать голову и другие стеклянные члены в двойной газетный лист или прописывали импортные моющие средства. «Чистота и гигиена, — говорили они, водя по стеклянной поверхности фонендоскопом, — гигиена и чистота». Наконец, выполняя какую-то сложную фигуру супружеского долга (а сложными теперь были все фигуры), мужчина разбился и рассыпался на кусочки. Жена заплакала. Осторожно, чтобы не порезаться, она выползла из кровати и стала искать совок. Склеивала мужчину она вместе с любовницей. Они познакомились незадолго до происшествия и даже сходили поесть мороженое. Правда, клеился мужчина у них по-разному. У жены он получался невысокого роста брюнетом с маленьким шрамом на левой щеке, а у любовницы — блондином без шрама и двух передних зубов. Склеив в итоге что-то компромиссное, они отвезли это в местный краеведческий музей. Проследили, чтобы витрина была хорошо освещена, написали в Книгу отзывов и разъехались по делам. …Через полгода их обеих, таких же стеклянных и подклеенных, привезли в тот же музей. Причем жену привезли вместе с ее новым разбитым любовником, которому она поведала историю о своем стеклянном муже. Новые экспонаты разместили в запасниках, как авторские повторения известной фигуры обнаженного мужчины, стекло, инвентарный номер 1270; поступило из частной коллекции. Я приоткрыл глаза и усмехнулся. «Слушай, Гуль… А помнишь, нам эта Эльвира говорила о каком-то стеклянном человеке. Ну, что детство он ворует, что ли». «Это, наверное, другой, — сказала Гуля. — Стеклянных много, Эльвира их как-то распознает. У нее самой что-то похожее начиналось. Ну, потом ей Ленин помог». «Ты что, серьезно?» «Не знаю. Когда Петя… ну, ее муж, погиб, он водолазом был, она совсем плохая стала. Всем зачем-то говорила, что Петя с ней развелся. Даже несуществующую женщину придумала, к которой он будто бы ушел. Имя ей придумала, возраст, профессию. Макияж, прическу… Знаешь, страшно было. Я у Эльвиры оставалась ночевать, ну, когда мне родители из-за Ленина скандалы устраивали и называли ленинской шлюхой… Лежу я у Эльвиры, слышу, как она в соседней комнате с этой придуманной женщиной разговаривает. Вы, говорит, такая-то по фамилии, поигрались с ним, вот и верните. Ну и что, говорит, что вам его поцелуи нравятся, все равно ими подавитесь, он мой… Страшно было слушать. Мне кажется, Эльвира с твоим прадедом чем-то похожи». «Чем?» «Не знаю. Он как бездна». Я вспомнил, как Яков спрашивал про запах огурца. И только сейчас уловил этот колющий своей свежестью запах. Он пробивался сквозь испарения картофеля, сквозь запах слез и лекарств, который, после возвращения невинности, шел от Гули. Сквозь пыль, которая обволакивала предметы в доме Якова. Сквозь запах листьев, перезревших плодов и мочевины со двора. Покачавшись надо мной, запах огурца стал медленно тускнеть. Мы заночевали у Якова. Сам не понимаю, как это произошло. Все время собирались уйти, и внезапно заснули. Наверное, устали от картошки. До этого я рассказывал Гуле про единорога, которого в средние века выманивали на девственницу. Запах невинности щекотал ноздри зверя, он выбегал из леса и клал голову ей на колени. Тут же, на коленях, его и ловили охотники. Гуля слушала спокойно, не перебивая. Она спала. Я обошел ее, спящую, чувствуя, что вижу ее так в последний раз. Что она спит при мне в последний раз. Теплая и уже не моя. Я положил голову ей на колени. Складки черного платья расплылись вблизи и стали горами. На горах росли черные ворсинки и шевелились от моего дыхания. Где-то в недрах спящей зрела яйцеклетка, которая через неделю будет оплодотворена не мной. Мысль об этом наполняла сознание загустевающей манной кашей. Я закрыл глаза. Белого единорога волокут в сетях охотники. Его ноги связаны; выпуклые глаза уже мертвы. Мясо — на шашлык, шерсть — на носки детям, рог — на сувениры. Дева поправляет складки платья, шлет охотникам готический поцелуй. Замирает в ожидании новой добычи. Красная улыбка на губах. Длинные уродливые пальцы. Черные холмы. Колеблющиеся ворсинки. Полевые цветы и веселый ручей. «Ты здесь? Ты здесь?» — хрипит Яков из соседней комнаты. Я вздрагиваю и засыпаю. Проснулся от пустоты рядом с собой. Темно. Провел рукой. Пустота. Вначале железная, потом матерчатая. Гуля! Приподнялся на койке. Уставился в мутный кружок на запястье. Без четверти двенадцать. Поднявшись, пошел на узкую щель света из коридора. Коридор пройден на ощупь. Потянул дверь. Я тер глаза. Ничего не понимая, я тер глаза. Свет торшера. В луже света стояла кровать. Я тер глаза. Я увидел одеяло, в котором Яков спрашивал про запах огурца. Одеяло белело, залитое гадким комариным светом. Спящая голова Якова висела, как осиное гнездо. Рядом с ним спала Гуля. Я перестал тереть глаза и дернул. Одеяло мягким камнем свалилось на пол. Морщинистый скелет Якова лежал возле Гули, как ребенок возле матери. Они открыли глаза. «Игорь? — закричал Яков. — Рустамка?» Гуля поднялась. На ней была ночнушка, какую носили усопшие женщины Якова. Я схватил ее за руку. И тут же отдернул — такой показалась горячей. Гуля выбежала из комнаты. «Убью! — захрипел на меня Яков, поднимаясь с кровати. — Всех убью… Всех! Что тебе, как там тебя? Что встал? Что пришел, говори, убью… Ты холодом меня, говори? Ты меня, как тебя, холодом, родного? Верни, слышишь, встал!» Красное яблоко орущего рта. «Я — Яков!» — опрокинув торшер, я выбежал из комнаты. Гули нигде не было. На веранде горел свет, в огромном ведре желтела чищеная картошка. Я пнул ведро; оно опрокинулось, клубни раскатились по полу. «Гуля!» Я вернулся в комнату Якова. На кровати возле Якова сидел мужчина в темных очках и мерял ему давление. «Умираю», — хрипел Яков. Человек посмотрел на меня и, не снимая пластыря с губ, сказал: «Ну, это еще успеется. Вы еще нам на гармошке поиграете». Яков лежал неподвижно и распадающимся на глазах взглядом глядел в потолок. «Прекрасное давление, — сказал гость, складывая фонендоскоп. — Как у новорожденного». «Он умер?» «Нет, уснул. Зря вы его растревожили. Пожилой человек все-таки». «Кто вы такой?» «Я — адвокат лица, владеющего домом, в котором вы сейчас находитесь. Вашей родственницы, на которую дом был переоформлен три дня назад в соответствии с законом». Тишина. «Это было сделано против его воли», — сказал я. «Нет, он все подписал добровольно. За что и получил отступные. Ну, те самые, которые вы потратили на возвращение невинности…» Я очнулся глубоким утром. Дул, позвякивая, ветер. Тряпка, которой я был укрыт, освящалась солнцем. Ничего не вспомнив, я провел рукой рядом с собой. Под одеялом лежала раскрытая книга. Я вытащил ее, потер глаза и уткнулся в буквы. «…Якобинизм имел уже имя раньше того, чем главы заговора выбрали старую церковь монахов-якобитов местом для своих собраний. Их имя происходит от имени Якова — имени, рокового для всех революций. Старые опустошители Франции, создавшие Жакерию, назывались „жаками“ Философ, роковые слова которого предуготовили новые жакерии, назывался Жан-Жаком. В том самом доме на улице Платриэр, в котором умер Жан-Жак Руссо, была основана ложа теми заговорщиками, что со времени казни магистра ордена тамплиеров Якова Моле поклялись сокрушить государственный строй старой Европы. Во время сентябрьских убийств какой-то таинственный старик громадного роста, с длинной бородой, появлялся везде, где убивали священников. Он рубил направо и налево и был покрыт кровью с головы до ног. После казни Людовика XVI этот самый вечный жид крови и мести поднялся на эшафот, погрузил обе руки в королевскую кровь и окропил народ, восклицая: „Народ французский! Я крещу тебя во имя Якова и Свободы!“». Ничего не понял, сполз с койки. На банках с огурцами дергались зайчики. Кровавый старик. Волоча за собой разрушенные тапки, я вышел в коридор. «Гуля! Яков!» Кровавый старик в венке из внутренностей. «А еще был Яков Свердлов, — сказал я вслух. — Тоже революционер». В соседней комнате засмеялись. Я зашаркал тапками в сторону смеха. На веранде сидела тетя Клава и пилила тупым ножом картошку. Смех оказался плачем. На ее мокром лице темнела смесь туши, помады и пудры. «Уже увезли, — сказала она. — Такие деньги им сунула, вслух произнести боюсь». Куда увезли? Какие деньги? «Большие деньги, Яшычка, большие. Лучше бы он умер, чем вот так заснул. И, между прочим, сон — твоих рук дело. Ты тут вчера ночевал не буду говорить с кем в обнимку, соседи показания дали. И о том, что ты старику ее в постель засовывал, чтобы он на вас домик переписал, а он — фигу, он уже на меня записал, как на более близкую. Хотя я с ним никуда не ложилась. И вообще в целой жизни у меня один всего был, артист заслуженный, ты знаешь. А ты еще когда под столом ошивался и нам юбочки будто случайно поднимал, я еще тогда поняла, что далеко мальчик пойдет. А только я дальше тебя пошла. Адвоката наняла и с ним советуюсь. Так что бери ножик и помогай мне картошку резать, я сама не справлюсь. Старику все равно не поможешь, так хоть картошку эту долбаную пожарим. А он, знаешь, еще и разговаривает во сне, слушать смешно, что он там такое под нос рассказывает. Он там все равно долго не проспит, с нашей-то медициной. Я потому его как в последний путь проводила и цветами обложила, пусть в цветах спит, так наряднее. Медсестры, конечно, все букетики растащат, но это уже их внутреннее. Зато все соседи видели, как я его в цветах везла, и какие у меня слезы были. Вот, кстати, ножичек, держи». И она протянула мне большой ржавый нож. К Якову меня отвозил Адвокат. У него была странная машина, «Жигуль». «Для слепых», — объяснил он мне. Внутренности салона были разрисованы глазами. Расспрашивать о том, как эти глаза помогают ему водить машину, было неудобно. Я только спросил, как его зовут. «Я же не прошу вас раздеться», — раздраженно ответил он. «Извините, а что оно у вас, смешное?» «Имя-то? Смотря для чего. Имя всегда для чего-то нужно, правильно?». «Я сегодня утром читал книгу, — перебил я болтовню Адвоката. — Там было о моем имени. Что Яков — это имя всех революций». «Правильно, — кивнул Адвокат. — Так и есть. Это и в Библии написано, что Яков с Богом боролся. За то ему Бог имя поменял. С Якова — на Израиль. Потому что Яков — это борец; с братом боролся, и с тестем боролся, с Богом… Революционное имя». «Получается, что Ленина, по-вашему, тоже должны были Яковом звать», — сказал я, вспомнив Гулю. Глаза на обшивке смотрели на меня; вздрагивали на ухабах зрачки. «Ленин? — Адвокат свернул в переулок. — Ленин был Ульяновым. То есть Юлиановым. Юлиан Отступник, слышали, который христианином был, а потом против христиан гонения начал? То-то. Но и Яковом он все-таки был, этот Ульянов, хотя и неявно». «Неявно?» «Неявно. Как звали сына Якова, которого тот более всего любил и которому передал свое благословение? Иосиф. Яков, потом — Иосиф. А кто дело Ленина принял-продолжил? Иосиф…» «Сталин?» «Так что был, был Ленин Яковом…» Машина притормозила. Глаза на обшивке закрылись. «И написал Ленин письмо соратникам своим и сказал: соберитесь, и я возвещу вам, что будет с вами в грядущие дни. Сойдитесь и послушайте, сыны Иакова. Троцкий, ты — крепость моя и начаток силы моей, верх могущества и самый способный человек в настоящем ЦК; но ты, чрезмерно хватающий самоуверенностью, бушевал, как вода, — не будешь преимуществовать. Зиновьев и Каменев — братья, орудия жестокости — мечи их; в совет их да не внидет душа моя, и к собранию их да не приобщится слава моя; проклят гнев их, ибо жесток, и ярость их, ибо свирепа. Бухарин, любимец всей партии, будет змеем на дороге, аспидом на пути, уязвляющим ногу коня, так что всадник его упадет назад, ибо никогда не учился и никогда не понимал вполне диалектики. Пятаков при береге морском будет жить и у пристани корабельной; однако слишком увлекающийся администраторством, чтобы на него можно было положиться в серьезном политическом вопросе. Иосиф — отрасль плодоносного дерева над источником; ветви его простираются над стеною; огорчали его, и стреляли и враждовали на него стрельцы, но тверд остался лук его, и крепки мышцы рук его. Ибо ты, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть; и да будет она на голове Иосифа и на темени избранного между братьями своими. И окончил Ленин завещание сыновьям своим, и положил ноги свои на постель, и скончался, и приложился к народу своему». Место это было где-то за Октепе. Зеленые ворота в незабудках ржавчины. Из ворот выбежал мужчина и стал кричать: «Выпишите ее! Она не спит, она притворяется! Готовить плов не хочет, уборку делать не хочет, детей сколько надо рожать не хочет, притворяется. Она всегда притворяется!» Адвокат сжал мою руку. Я повел его, не зная, куда идти. «Направо», — говорил Адвокат. Я сворачивал направо. Здание было двухэтажным и пахнущим мочой. Школы пахнут чебуреками, поезда — курицей и мазутом, больницы — человеческой беспомощностью. «ЛЕТАРГАРИЙ № 1», — прочел я на вывеске у входа. Мы вошли в пристройку с мраморным полом и голубыми масляными стенами. В слое краски были видны волоски от кисти. Я остановился. «Надо подождать сестру», — сказал Адвокат. Я читал стенды. Почти все на узбекском. Картинки с мытьем овощей и смертью микробов. Один стенд был на русском. Тоскливой гуашью нарисован человек с закрытыми глазами. На стенде написано: «Летаргия». «При легкой степени летаргии глаза закрыты, больной неподвижен, мышцы расслаблены. Жевательные и глотательные движения, а также реакция зрачков на свет сохраняются. Возможно закатывание глазных яблок. Может сохраняться элементарный контакт больного с окружающими его лицами. При тяжелой летаргии наблюдаются выраженная мышечная гипотония, арефлексия, реакция зрачков на свет отсутствует; кожа холодная и бледная; дыхание и пульс определяются с трудом. Сильные болевые раздражители не вызывают реакции. Больные не едят и не пьют; отмечается значительное понижение обмена веществ. Летаргия возникает в виде приступов с внезапным началом и окончанием. Продолжаются они в течение нескольких часов, дней или месяцев. В последнее время в Средней Азии участились случаи тяжелой летаргии. С целью профилактики рекомендуется…» Дочитать я не успел: передо мной стояла белая сестра и говорила сквозь меня с Адвокатом. «Палец», — повторяла она. Потом принесла два противогаза и приказала надеть. На противогазах было выведено шариковой ручкой: «ВШЕЙ НЕТ». «Это чтобы не заразиться, главврач приказ издал, — говорила медсестра, пока я натягивал на лицо тесную и душную темноту противогаза. — Можем, конечно, прививку, но это, извиняюсь, за оплату. А то у нас персонал привитый, лекарство немецкое…» «А разве летаргия — заразная?» — спрашивал я через пыльный хобот. «Главврач издал приказ, что заразная… Ладно, идемте к вашему дедульке». Медсестра была до тошноты похожа на тетю Клаву. Мы стали подниматься по лестнице; навстречу спускались люди в противогазах. В руках у них булькали банки с остатками серого куриного супа. Над лестницей висела надпись: «В летаргарии не шуметь!» Мы поднялись на второй этаж. «Дедулька, — медсестра ввела нас в палату, — дедулька, переходим на открытую фазу, родственники прибыли». Яков лежал с закрытыми глазами. По одеялу были разбросаны хризантемки. «Вы не волнуйтесь, все он понимает, только пошевелиться не может. Иногда говорить начинает, это когда открытая фаза. Такие истории рассказывает, обхохочешься, мы его тут слушаем иногда. Он вам, извиняюсь, кем приходится?» «Прадедом», — сказал я. «Ответчиком», — сказал Адвокат. «Ну вот и забирайте вашего советчика поскорее, нечего ему тут коечку занимать. Или, если накладно, мы справку выдать можем, что умер, и вы его законно уже похороните, хотя похоронить сейчас тоже в копеечку вылетает…» «Как похоронить? — пробормотал я. — Он же жив!» «А некоторые родственники не выдерживают и хоронят. Потому что, извиняюсь, кому такая жизнь нужна, чтобы через зонд его кормить и белье заделанное менять. Это такие, извиняюсь, деньги, которые в наше время только незаконно иметь можно…» «Что это?» Я смотрел на руку Якова. На ней не было мизинца. «Операцию проводили, — сказала сестра. — Чтобы выяснить, жив ваш дедулька или уже — там…» И медсестра показала пальцем на потолок в черных горошинах мух. «…потому что других способов пока нет, бесчувственный он. Вот видите, щекочу его, а он и не засмеется». И медсестра стала скрести ногтями ребра и подмышки Якова. «Не надо», — сказал я. «Да ему, может, приятно, — улыбнулась сестра. — Ну ладно, не хотите хоронить — мучайтесь. Заплатите в кассочку — и до свидания. И подумайте, как коечку освободить, в регионе вспышка, главврач за койкооборотом следит и всех матом. Счастливо вам, всего доброго». И занялась другим больным: стряхнув его на пол, стала менять простыни. Запах старых простыней пробивался даже сквозь противогаз. Я смотрел на пустоту на месте мизинца. Пытался вспомнить, каким был раньше этот мизинец. Дотронулся до лица Якова. Оно было холодным и бледным. Яков… Дыхание и пульс определяются с трудом. Яков… Сильные болевые раздражители не вызывают реакции. Яков! А Адвокат куда-то исчез. Вышел покурить, наверное. Рот Якова открывался. «Ты здесь?» — медленно вздохнули губы. «Пра, Пра, я здесь!» — закричал я, хватая его за руку. Яков смотрел на меня закрытыми глазами. Сзади с шипеньем налетела сестра: «Тихо! Тихо вы! Сейчас своим криком всех усыпите, до закрытой фазы! Нельзя у нас кричать… Дедулька ваш в открытую фазу перешел, это когда спят, разговаривая. Сядьте и поговорите с ним лучше, успокойте». Я сел на край койки. Противогаз сжимал лицо; в глазах качались медузы головной боли. «Ты здесь? — повторил Яков. — Ты голыми руками хотел бы, а получилось, как мать родила. И еще местные. Местные, говорю, им польза. А на трамвае не доехать, бери ноги в руки и авоську, так что прощай…» «Пра, я здесь», — сказал я тихо. «А они мне — ты производственник, и тебе камень на тарелку вместо борща не положь. Ты хоть не местный, а в трамвай не при. Каравай не прозевай, потому что вот. И раз жидом стал, терпи и ноги в руки. Под милашкину гармошку заведу я йо-хо-хошку. Вот и вам того же». Сбоку стояла сестра и тряслась. По бугристым щекам текли слезы смеха. Мне десять лет. Ладони Якова, большие, как два древнеегипетских солнца, поднимают меня и сажают на ветку яблони. Сидеть на яблоне неудобно и жестко. Но будущий мужчина должен лазать по деревьям. Или хотя бы терпеливо сидеть тощим и прыщавым задом на ветках. И я молчу. Яков копает землю и рассказывает своей лопате. Меня он снова не видит. «…вот. Бежать от басмачей не получилось, догнали. Ну и давай плеткой по мне. А потом взрыв помню, и всё. До сих пор не знаю, откуда взрыв был. А может, и не было взрыва, а просто в душе моей взорвалось. И ничего не помню. Открываю глаза, а тут они сидят, с бородами. Все в черном, их родной цвет. Лечили меня, они ж все врачи. Я давно их нацию раскусил. Даже если кто из них инженером притворится или музыкантом, вот, даю руку на отсечение, врач, обязательно врач! О болезнях любит говорить и советы придумывать: покажите горло и остальное. Медицинский народ, и ум у него фельдшерский, точно говорю. За это я их веру тогда и принял, хотя ничего уже не понимал, каша у меня в голове из всех вер была. Но они меня тогда спасли, когда я между жизнью и смертью, как дерьмо в проруби, болтался. Говорю, спасибо вам, отцы. А они, евреи эти, говорят: тебе, пан, спасибо, ты у нас вестником был, мы через тебя херувимов слушали. Такие, ей-богу, смешные верующие. А кругом, смотрю, пустыня, жара, а они в своих черных пальто, и шляпы такие, чтобы человек на гриб был похож. А они говорят: мы сами из города Витебску, а сейчас в Ташкент по пустыне идем и на поезд садиться не спешим. Отчего, спрашиваю, не хотите поезда? Оттого, говорят, что в Писании ничего про поезд не сказано, а про что в Писании не сказано, то на самом деле туман. А сами меня на носилках тащат, вот какие люди. И ведь непонятно для чего. Ни денег у меня, ни силы. Ноги не ходили, руки не поднимались, только языком с ними все болтал. Так потихоньку в их веру и перебрался, из любопытства, ну и благодарность тоже. Вылечили они меня все-таки, шляпы-грибы. А когда молился с ними, все хотел или „бисмиллу“ сказать, или перекреститься. Только когда в Ташкент пришел, дня через два, как с родней навидался, в церковь пошел, на исповедь, покаяться, в каких верах побывал. Только как дошел, смотрю, а церковь разбирают и листы кровельные с куполов тащат. Давай, кричат, Яшка, помогай народному делу. Я тырк-пырк и стал помогать. Тащу эти листы, а сам думаю: к какой же это я вере теперь с этими листами кровельными? Определиться бы. Только потом, когда меня по комсомольской линии двигать стали, прошли эти сомнения, как рукой сняло. А одного из богомолов этих, которые меня на носилках несли, я потом видел в самой обычной одежде. Зашли с ним на Воскресенский, выпили утешительницы. Да, говорит он, так вот нас жизнь и переделывает. Стал, говорит, я зубным врачом, а с Богом только по ночам под одеялом разговариваю. Вот-вот, говорю ему, помнишь, ты даже на поезд боялся сесть, а теперь — на современной бормашине… Попрощались мы и так больше не виделись». Лопата резала весеннюю землю. Мне стало обидно, что Яков не замечает меня; я разжал пальцы и полетел вниз, на землю, в кусты смородины. А-а-а! Однажды, когда мы лежали в темноте с Гулей, я думал о раввине, который стал зубным врачом. О его пациентах, которые корчились в кресле, запрокинув голову к небу и распахнув в молитве гниющие рты. «Боже, какой у нас кариес!» — говорит дантист и прикасается сверлом к зубу, похожему на крепость царя Ирода, I век до н. э. А-а-а! А у нас с Гулей был поздний вечер и шел дождь. Квадраты уличного света на стенах пульсировали от потоков воды, двигавшейся по стеклам. Гуля спала. Я уткнулся в ее горячее плечо. И постарался забыть о раввинах, несущих через пустыню голого русского мужчину, говорящего во сне на древнееврейском. Я сидел на койке и слышал, как чужая речь хлещет из Якова, как теплая ржавая вода. Койка хрустела, как шоколад, когда с него снимают фольгу. Расплатился с медсестрой остатком денег, и она перестала заполнять собой палату. Ушел, забыв на тумбочке свои часы, Адвокат. Часы не шли, стрелки прилипли к циферблату. Внутри, однако, тикало. Значит, там было время. Просто оно было таким слабым, что не могло двигать стрелки. Я стал придумывать название для слабого времени, которое не может сдвинуть стрелки. В окне из двора летаргария выруливал «жигуленок» Адвоката, разбивая мягкие зеркала луж. Я позвонил из приемного покоя родителям и сказал, что остаюсь дежурить у Якова на ночь. Родители ответили невнятное. Их рты, как всегда, были забиты поцелуями. Дождливый день облился закатом и погас. Запел муэдзин. Больной на соседней койке зашевелился, сполз с кровати и сжался на полу, качаясь в поклонах. Глаза его были закрыты, голые колени блестели выпуклыми линзами в лучах заката. Мне не хотелось оставаться. С утра нужно было ехать на Брод, где у меня, кажется, еще теплилась работа. Женщина Алиша забеременела и намылилась рожать; Алиш кормил ее днем деликатесами, а ночью думал, как бы ее бросить или, может, не бросать, но как тогда с родителями. В общем, Алишу нужен сменщик. «Представляешь, — сообщал он по телефону, — вчера он у нее там в животе двигался, я сам видел». Я стянул с себя противогаз и стал раздирать ногтями кожу. Запах ударил в лицо. Я зажал ноздри и стал свободной рукой открывать окно. Открылась только форточка. Я встал на край подоконника и стал дышать. За больницей темнели глиняные дома с огоньками телевизоров. А вдруг я действительно заражусь летаргией? Я слез с подоконника и посмотрел на Якова. Для чего он лежал с Гулей? Где теперь Гуля? Я сел на раскладушку и стал есть остывший машевый суп. Раскладушку и суп принесла медсестра. Уже другая — тихая, как виноградные листья, как мышь, как остывший машевый суп. «Раскладушка — три тысячи сум за ночь, — шелестела медсестра. — И еще тысяча — за ваш сон». «За мой сон?» «Нима? А, да, за сон. Главврач приказал. А если во сне что-то увидите — это по отдельному тарифу. Свадьбу увидите — тысяча сум, рождение сына — полторы тысячи, работу в налоговых органах — две тысячи, трехкомнатную квартиру в банковском доме — три тысячи, похороны по всем правилам в святом месте — пять тысяч сум». «А откуда вы узнаете, что я увижу во сне?» «А у нас все на честности». Медсестра помазала ладонь Якова зеленкой и исчезла в коридоре. Втянул в себя остатки машевого супа. Поставил касу на подоконник. Вылил водоросли холодного чая. Мужчина с соседней койки, намолившись, так и остался на полу. Поднимать его я боялся. У него было счастливое лицо. Я погрузился в раскладушку и закрыл глаза. Попросил, чтобы приснилось что-нибудь, не входящее в список платных снов. Пусть даже тот первый дурацкий вечер, когда мы с Гулей сидели в кафешке и пережевывали шашлык, а официантка водила по столу тряпкой и смотрела на дождь. Глаза открывались медленно. Теперь они были заклеены безымянным клеем, который раньше стоял на советских почтах. Клей был желтым, тягучим и ничего не клеил. Наконец я, рывком распахнув глаза, уперся взглядом в больничный потолок. По потолку ползла световая отрыжка выезжавшей машины. Который час? Я сел на раскладушке и посмотрел на Якова. «Пра, — сказал я и потер глаза, — может, тебе что-то надо?» Он молчал. Я покрутил головой, разминая затекшую шею. «Может, ты хочешь пить?» Тишина. «Я тебе сейчас принесу попить». В действительности пить хотел я. Но надо было заполнить тишину, от которой закладывало уши. Хуже всего, что в этой тишине существовали звуки. Прорастали в ней, как склизкие луковицы. Тяжело дышали матрасы. Слезились краны. Захлебывался ночным монологом унитаз. Двигались по коридору тапки, наполненные мозолями, ногтями и дырками в носках. Стали постепенно просачиваться и голоса. Кто-то говорил сквозь одеяло, упираясь языком в мокрые ворсинки. Потом начинал течь женский смех. Смех этот тоже был придушен, утеплен стекловатой по самые дыхательные пути, но все-таки вытекал и вытекал маленькими пневматическими отрыжками. Я толкнул дверь и вышел в коридор. В коридоре стояла фигура в белом халате и приседала. В лысине отражалась единственная горевшая лампа. На меня она не обращала внимание. Халат был наброшен на голое тело. Она продолжала приседать; губы, которые то поднимались, то опускались вместе с телом, шептали: «Сто сорок девять… Сто пятьдесят…» Я подошел. «Сто шестьдесят три…» «Репетируем, — сказал он, не глядя на меня. — Готовимся к утренней гимнастике… Сто шестьдесят пять… Левой, левой… Уф!» Он перестал приседать и провел ладонью по животу: «Каждое утро делаем гимнастику. Чтобы не заразиться». «Приказ главврача?» — спросил я. «Тс-с… — сказал человек в халате, и, наконец, посмотрел на меня. — Зря вы без противогаза». «Вы меня не помните? Вы ставите диагноз с помощью губ». «Губ? Может быть. Иногда у меня бывает странное настроение. Иногда я гримируюсь под своих больных и заставляю их лечить себя. Но сейчас мне очень хочется приседать, приседать…» «Где можно попить?» «Везде. В любой палате. Берите у больных, они все равно ничего не понимают. Зачем им только воду приносят. Мусор один от этой воды». Снова стал приседать: «Раз. Два». Я пошел по палатам. «Пять… Шесть… Кто идет?.. Мы идем… Кто поет?.. Мы поем. Двенадцать… Пятнадцать…» В палате пахло кислым молоком. Лежали двое мужчин и одна женщина с длинными, свисающими с койки волосами. Перед волосами сидела на корточках знакомая тихая медсестра и заплетала их в косички. Лицо спящей женщины было тоже знакомым. На правой руке у нее не было двух пальцев, среднего и указательного. «Почему они у вас вместе?» — сказал я. «Нима?» «Почему вместе они у вас, почему мужчины и женщины вместе?» Сестра посмотрела на меня долгим медицинским взглядом. «А какая разница… — сказала она, наконец. — Спящий человек одинаковый пол имеет. Ему разница нет». Я сел на край койки и вспомнил. «Я знаю ее. Я ее один раз в метро видел. Она с парнем иностранный язык учила». Пальцы с желтоватыми ногтями быстро заплетали косы. Сестра поплевывала на пальцы и снова заплетала. «Нима? Да, язык учила. Ночью учила этот язык, во сне через магнитофон. Замуж за этот язык хотела и уехать в него насовсем. Потом один раз не проснулась, такой случай был. Сюда на „скорой помощи“ приехала, во сне язык повторяет. Потом мужчина-учитель, который языку учил, сюда пришел, говорит, должен целовать. Мы тут так смеялись, говорим: наука не справляется, вы лучше что-нибудь другое поцелуйте. Короче, не пустили. Нима? Не пустили, говорю…» Я вспомнил пустую станцию метро и вывески, качающиеся на подземном сквозняке. «Я попью?» Я поднялся и подошел к тумбочке, на которой стояла бутылка. Около бутылки лежала кучка пестрых пакетиков. Они были надорваны. Неряшливо и торопливо. «Откуда здесь презервативы?» «Нима? Что, опять их оставили? Ой, бесстыдники, сколько их ругала, сколько ругала, сколько главврачу пожаловаться обещала! Вы же, говорю, будущие врачи, вы и заразиться можете, и случай беременности был. Молодые совсем, в голове пыль. Раньше разве так было? Раньше если практиканту кто из больных нравился, он ухаживать за ним начинал, белье чаще менял, дефицитную капельницу ставил. Даже свадьбы были, скажу. И семьи крепкие у них были. А теперь им семья не надо. Просто придут, дело сделают и еще мусор на прощанье оставят». Я тупо разглядывал пакетики. Рука, вспомнив о чем-то, потянулась к бутылке с водой. Отвинтила крышку, взяла бутылку за теплую пластмассовую кожу и поднесла к губам. Я почувствовал, как открывается мой рот, как губы соприкасаются с горлышком. «Ну все, — сказала сестра, заплетя последнюю косичку. — Теперь тебе, доченька, хорошо будет. Голове легко будет». Достала из кармана ножницы, поплевала на них. Стала быстро отрезать косы. Косы с шелестом падали на линолеум. Сестра собрала их и завернула в газету. «Завтра волос продам, внукам конфет куплю, давно просят. Зарплата у нас маленькая». Положила газету в сумку. Концы кос торчали из сумки, как укроп. «Такая маленькая зарплата, как жить? Иногда сама заснуть хочу…» И, повернувшись к обстриженной, поклонилась: «Спасибо тебе, доченька. Ты ведь мне как дочка… Я ей колыбельную иногда пою. Кугирчогим, кугирчок… Сенсан менга овунчок… Сенла доим вактим чог!» Сестра напевала и бодала тощим бедром койку. Спящая тряслась, правая рука ее свесилась и коснулась линолеума, где еще недавно валялись обрезанные косы. «Кугирчогим айлаё… Овунчогим айлаё!» Я чувствовал, как мои ноги наливаются стеклянной тяжестью. Как постепенно обрастает изнутри сном мое тело. Как я жду того, чтобы медсестра со своей песней ушла и я остался бы один с девушкой без двух пальцев. Дверь палаты приоткрылась. Заглянула лысина с бегающими глазами: «Вы с ума сошли! Главврач ночной обход делает, а у вас тут песни и посторонние без противогаза!» «Ой-ой-ой-ой-ой, — зашептала медсестра, — ой, сейчас ругать будут! Беги в туалет быстро прячься, что стоишь, главврач будет, главврач…» Выбежать я не успел. Коридор уже шуршал шагами; поскрипывало. Толпа подошла к двери. Медсестра спрятала лицо. То же самое сделал и лысый. Дверь открылась. В коридоре стояла каталка. Около нее стояли два врача с марлевыми повязками на глазах. На каталке лежал человек в белом халате. Судя по строгому выражению спящего лица, это был главврач. Мне удалось вырваться. Хотя никто не держал. Но было чувство, что я вырвался. Каталка с главврачом осталась позади. Я летел по коридору, поднимая и опуская тяжелые стеклянные ноги. «Просыпайтесь, люди! Подъем! Подъем!» Я залетал в палаты, сдергивал сырые одеяла, тормошил прилипшие к простыням тела. Закрытые глаза смотрели на меня с ужасом. «Вставайте!» Последнее, что я помнил, до того как сон сожрал меня… Мужская фигура, та самая, что лежала в одной палате с Пра. Она стояла в коридоре и блестела открытыми глазами. «Два часа ночи, — сказала фигура. — Не стыдно так кричать, а?» Сказав это, фигура ушла в палату. Сквозь приоткрытую дверь я видел, как она ложится, опускает на лицо тюбетейку и замирает. Мои стеклянные ступни перестали удерживаться в воздухе. Они упали на ковровую дорожку и разбились. Я полетел лицом в осколки моих ног. «И пришел он на одно место, и остался там ночевать, потому, что зашло солнце. И взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте. И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба…» «И боролся Некто с ним до появления зари…» |
||
|