"У истоков полифонического романа" - читать интересную книгу автора (Бондарев А)

Бондарев АУ истоков полифонического романа

А.Бондарев

У истоков полифонического романа

У романов, представленных в этой книге, - много общего. Они написаны в первой половине XVIII века, эпоху зарождающихся и крепнущих надежд на возможность более разумного, справедливого, а главное - человечного общества, надежд, подтверждаемых, казалось бы, естественным ходом самой истории. В свете этих перспектив, близких сердцу наиболее восприимчивых к изменениям социального климата писателей, особенно удручающими представали формы жизни и мышления, порожденные абсолютизмом. Не потому ли романы Алена Рене Лесажа (1668-1747), Шарля Луи Монтескье (1689-1755) и Дени Дидро (1713-1784), о которых здесь идет речь, так насмешливо равнодушны к чопорности, помпезности и академизму века Людовика XIV? Их фривольность и изящество, салонное остроумие и альковное легкомыслие отражают тенденции становящейся просветительской эстетики, завоевывающей ведущие жанры, обретающей статус всеобщности и необходимости. С ее помощью второстепенное превращается в главное, частное - в общезначимое. Литература оставляет высокие жанры и обживает низкие, события, влиявшие некогда на судьбы нации и государства, покидают поля сражений, дворцовые залы и министерские кабинеты, переселяются в мансарды, кулуары и альковы.

В романе Лесажа "Хромой бес" (1707) римские боги, некогда почетные гости эпопей, од и трагедий, потесняются невзрачными, суетными, во всех отношениях подозрительными субъектами: бесом корыстолюбия Пильядорком и Асмодеем - бесом любострастия, азартных игр и распутства, "изобретателем каруселей, танцев, музыки, комедии и всех новейших французских мод". Силою своего бесовства Асмодей поднимает крыши мадридских домов, открывая взору студента тайное и интимно-личное, тщательно оберегаемое от посторонних глаз и ушей.

К Монтескье, скромно выдающему себя в предуведомлении за "переводчика", персы, странствующие по "варварским землям" Европы, относятся как к "человеку другого мира", которого можно не стесняться. И вот, благодаря той рассеянности, какую знатные особы нередко обнаруживают в присутствии слуг, остающихся для них наряду с мебелью - не более чем неодушевленной частью интерьера, "Персидские письма" (1721), содержащие доверительные мысли чужестранцев, становятся достоянием гласности. Из этих писем европейцы узнают о дворцовых интригах восточных империй, о порядках, царящих в сералях, а мимоходом, что не менее важно, и о самих себе, о собственных тайнах, которые, в сущности, таковыми уже и не являются: всех уравнивает стереотип накатанного быта - все имеют любовников и любовниц, посильно поспешают за модой, играют однажды взятые на себя роли, посещают кафе, заглядывают в клубы, почитают себя завсегдатаями салонов, суетятся, тщеславятся, привычно интригуют. "...Если мы окажемся несчастны в качестве мужей, то всегда найдем средство утешиться в качестве любовников", заверяют перса Рику его собеседники-французы.

В романе Дидро "Нескромные сокровища" (1748) старый камальдул, брамин и колдун Кукуфа дарит императору Конго Мангогулу серебряный перстень, наделенный таинственной силой вызывать на откровение любую женщину. И вот "нескромные" женские "сокровища", ко всеобщему удивлению, принимаются публично разглагольствовать о любовных приключениях своих владелиц. И здесь человеческая природа, предоставленная самой себе, вызывает беспокойство лицемерной благопристойности: "Вы собираетесь внести смуту во все дома, раскрыть глаза мужьям, привести в отчаяние любовников, погубить женщин, обесчестить девушек и натворить тысячи других бед", - сокрушается фаворитка султана, узнав о волшебных свойствах кольца.

Повышенный интерес к частной, отнюдь не героической жизни, интерес, в угоду которому романисты пускались во все тяжкие, выдавая себя за "переводчиков" и "издателей", не чураясь услуг бесов и колдунов, отражает упадок официальных жанров, за которым скрывался кризис абсолютизма. Последние годы царствования Людовика XIV оказались весьма неутешительными для Франции, доведенной войнами, налогами и честолюбивыми притязаниями деспотичного монарха едва ли не до разорения. За годы своего пятидесятичетырехлетнего единоличного правления (в 1661 году он объявил совету министров о намерении освободиться от опеки матери-регентши Анны Австрийской и править отныне самостоятельно), превращая подданных в раболепных царедворцев, удаляя строптивых, назначая безродных на высшие государственные должности, поощряя дворянство мантии в ущерб потомственному дворянству шпаги, культивируя лесть и угодничество, "Король солнце" полностью подчинил Францию своей воле.

Современник и придворный Людовика XIV герцог Сен-Симон де Рувруа, на глазах которого десятилетиями методично и целенаправленно проводилась политика, лишающая индивида малейшей самостоятельности, свидетельствует в своих "Мемуарах": "Частые празднества, прогулки по Версалю в узком кругу, поездки давали королю средство отличить или унизить, поскольку он всякий раз называл тех, кто должен в них участвовать, а также вынуждали каждого постоянно и усердно угождать ему. Эти ничтожные преимущества, эти отличия возбуждали надежды, на их основе строились какие-то соображения, и не было никого в мире находчивей его в изобретении всего этого". Если вспомнить о претензиях короля на роль выдающегося полководца и политика, нарастающую с годами набожность, проявлявшуюся в поддержке иезуитов и гонениях на гугенотов, многолетнюю связь с мадам де Ментенон, завершившуюся морганатическим браком словно в насмешку над всеми амбициозными притязаниями потомственных аристократов, легко представить, как пышно расцветали при дворе подобострастие и лицемерие.

В этих условиях высокие официальные жанры не могли не восприниматься как льстивые, превозносящие несуществующие достоинства, освящающие авторитетом классицизма преимущества видимости над сущностью. Реалистический роман нового времени оказался как бы самой историей призванным к тому, чтобы разобраться в истинном положении вещей, отделить маску от лица, слова от поступков, форму от содержания. Причем для этого от него не требовалось каких-то особых усилий. Оставаясь верным себе, он попросту развивал заложенные в нем возможности, изображая героя лицом к лицу с жизнью как она есть. Здесь роман оказывался у себя дома, поскольку ни нормативная поэтика, ни сложившаяся в классицизме система правил не способны были присущими им художественными средствами раскрыть значение уникального человеческого опыта.

Полемика романа с высокими жанрами классицизма отражала борьбу двух типов мышления, двух поэтик: мифологической и исторической. Мифологические ценности, от которых отрекался и которым противопоставлял себя роман, присягавший на верность истории, покоились на авторитете архетипа, предания, жанрового канона: "Память... есть основная творческая способность и сила древней литературы. [...] Опыт, познание и практика (будущее) определяют роман"*. Не в прошлом, а в настоящем, не в предании, а в данных повседневного опыта, в самостоятельном значении сюжетной ситуации рассчитывал роман обнаружить смысл и направление быстротекущей жизни.

______________

* Бахтин М.М. Эпос и роман. // Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 458-459.

Ориентация литературы на повседневность, противопоставленную грандиозности эпических событий, влияющих на судьбы народов и государств, первоначально заявила о себе в позднем Средневековье в форме прозаизации и бытовизации героических сюжетов. Именно на материале городской литературы суждено было определиться поэтике литературы Возрождения, утверждавшей нового исторического человека, изменчивого и непостоянного, руководствующегося в своих поступках не столько традицией и авторитетом предания, сколько данными непосредственного жизненного опыта. В романе Франсуа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль" знаменитое письмо Гаргантюа сыну, а также напутственные слова, которые Рабле вкладывает в уста жрицы Оракула бутылки, проникнуты пафосом веры в экспериментальное, а не мифологическое объяснение мира: "Когда ваши философы... отдадутся тщательным изысканиям и исследованиям, они поймут, сколь истинным был ответ мудреца Фалеса египетскому царю Амазису, когда на вопрос его: "что на свете разумнее всего?" - он ответил: "время"; ибо только время открывало до сих пор и будет открывать людям все скрытые вещи... Поэтому люди непременно поймут, что все знания, накопленные у них и у их предшественников, составляют ничтожнейшую часть того, что есть и чего они не знают". Величественным завершением гуманистической традиции Возрождения предстают "Опыты" Мишеля Монтеня, воссоздающие новый тип исторической личности, поставленной перед необходимостью самопознания в противоречивом, непрерывно меняющемся мире.

В эпоху классицизма эта историческая тенденция оформляется в традицию, привлекает на свою сторону другие жанры и на рубеже XVII века и Просвещения получает наконец философское обоснование в знаменитом "споре о древних и новых".

Спор разгорелся после того, как 27 января 1687 года на заседании Французской академии Шарль Перро, известный сказочник, поэт и литературный критик, прочитал свою поэму "Век Людовика XIV", в которой прославил прогресс, позволивший его современникам превзойти античность во всех областях науки, искусства и поэзии:

Нет, лучше древних мы познали, без сомненья,

Вместилища чудес, Всевышнего творенья.

Пафос эволюционизма, пронизывающий поэму, вызвал негодование присутствовавшего на заседании Буало, автора "Поэтического искусства", теоретика классицизма, с точки зрения которого говорить о преимуществах новых поэтов над старыми - значит совершать кощунство: "Это позор для Академии! Ей нужна новая эмблема - стадо обезьян, которые смотрят на свое отражение в источнике с надписью: "Sibi pulchri" (Красивы для самих себя). Буало давал понять, что высокомерное отношение к непререкаемому авторитету прошлого равносильно самодовольному возвращению к варварству. Бернар де Фонтенель, единомышленник Шарля Перро, в "Свободном рассуждении о древних и новых" уточнил, что современные поэты и художники, не отказываясь от культурного наследия, развивают и обогащают его новыми данными, почерпнутыми из жизненного опыта и научных наблюдений: "...Не удивительно, что мы, унаследовавшие познания древних и многому научившиеся даже на их ошибках, превосходим их... Если бы мы лишь сравнялись с ними, это значило бы, что мы по природе своей гораздо ниже их, что мы не такие люди, как они".

Отдавая предпочтение эксперименту, приучаясь мыслить и творить без оглядки на диктат эстетического канона, Шарль Перро и его единомышленники высказывались а пользу опытного знания, в поддержку реальности, противопоставленной идеальным представлениям о том, какой ей надлежит быть, чтобы удостоиться художественного изображения.

Все сказанное участниками спора о преимуществах исторического мышления над мифологическим имело самое непосредственное отношение к роману нового времени, который медленно, но неотвратимо пробивал себе дорогу не только в полемике с давно сложившимися и признанными эпическими, драматическими и лирическими жанрами, но и с прециозным романом, этой французской разновидностью барокко. "Экстравагантный пастух" и "Правдивое комическое жизнеописание Франсиона" Шарля Сореля, "Комический роман" Поля Скаррона, "Буржуазный роман" Антуана Фюретьера и другие авантюрно-бытовые романы XVII в. представляют собой пародию на декоративную экзотику и бутафорские реалии прециозного романа, изображающего французских придворных в облачений античных героев:

"Французов в римлян вам не следует рядить", - одергивал Буало прециозных авторов. Собственная судьба романа нового времени увлекала его в сторону от мифологических, эпических и галантно-героических сюжетов, настраивала на изображение героя, вовлеченного в реальные исторические события. И вот в романах мацам де Лафайет "Принцесса Монпансье", "Заида", "Графиня Тандская" и, конечно же, "Принцесса Клевская" географические и культурно-исторические реалии - уже больше не экзотический орнамент из раритетов и курьезов, а среда обитания, атмосфера, в которой живут, воздух, которым дышат герои.

В XVIII веке наметившаяся ориентация на достоверность подкрепляется новой мотивировкой. В поисках убедительных художественных средств роман нового времени избирает форму "человеческого документа", отмеченного всеми достоинствами и недостатками "сырого", необработанного жизненного материала. Так, наряду с "жизнеописаниями" ("Жизнь Ласарильо с Тормеса", "Жизнь Марианы" Пьера Мариво), "приключениями" ("Приключения Гусмана де Альфараче" Матео Алемана), "историями" ("История жизни пройдохи по имени дон Паблос" Франсиско Кеведо, "История кавалера де Грие и Манон Леско" Антуана Прево) появляются "мемуары" ("Мемуары графа де Граммона" Антуана Гамильтона, "Мемуары графа де Коммиджа" мадам де Тансен), "письма" ("Персидские письма" Шарля Луи Монтескье, "Юлия, или Новая Элоиза" Жана Жака Руссо, "Опасные связи" Шодерло де Лакло) и т.п.

Но вот парадокс! За смелое и откровенное обращение к действительности современники подвергли реалистический роман XVIII века резким и во многом несправедливым упрекам в безнравственности и небрежении правилами вкуса. По мнению непреклонных эстетов и моралистов, принявших участие в обсуждении этого вопроса, роман, изображая жизнь как она есть, заражается ее антиэстетизмом и извращает добрые нравы. Эстетическую и моральную критику романа возглавил иезуит отец Поре. В речи, произнесенной 25 февраля 1736 г. в Коллеже Людовика Великого, он потребовал запретить романы на том основании, что они "отравляют своей вредоносностью все сколько-нибудь близкие к ним жанры" и "...наносят двойной ущерб нравам, прививая вкус к пороку и попирая ростки добродетели".

Историк и литературный критик Брюзен де ла Мартиньер в "Общем введении к изучению наук и изящной словесности" (1756) заявил, что "те, кто посвящает свой досуг чтению романов, портят вкус, проникаются ложными воззрениями на добродетель, сталкиваются с непристойными образами, незаметно привыкая к ним". Даже коллективный труд просветителей, знаменитая "Энциклопедия" в статье под названием "Роман" (1762), отдавая должное романам Мари Мадлен де Лафайет и Антуана Гамильтона, утверждала, что "большинство других, последовавших за ними романов нашего века" являют собою либо продукцию, начисто лишенную фантазии, способную испортить вкус, либо, что еще хуже, непристойные описания, вызывающие справедливый протест порядочных людей".

Трудно не согласиться с тем, что все эти "жизнеописания", "истории", "мемуары", "письма", стилизующие бесхитростные откровения о превратностях и злоключениях плутов, слуг, содержанок, сводниц и других, отнюдь не героических личностей, действительно мало соответствовали требованиям классицизма, правилам трех единств и нормам хорошего вкуса. Аргументы эстетов сводились в конечном счете к тому, что если в поэтиках Аристотеля и Горация роман даже не упоминается, поскольку такие авторитетные мастера древности, как Гомер, Вергилий, Гесиод или Фукидид не удосужились оставить после себя ни одного произведения, написанного в этом жанре, то он по самой природе своей не в состоянии облечь в стройные поэтические формы исторические сюжеты.

Нельзя сказать, что романисты игнорировали раздававшуюся в их адрес критику. Они всеми силами старались создать роману репутацию жанра, способного "развлекая, наставлять". Парируя обвинения в безнравственности собственных произведений, они уснащали их "предуведомлениями", которые подчеркивали воспитательное значение ненавязчиво преподносимых жизнью уроков. Таков пафос предисловий, которыми украшали свои "Невымышленные истории" А.Прево, маркиз д'Аржан, А.Гамильтон, Ж.Ж.Руссо, Ш.де Лакло и многие другие. А.Прево писал, например, в предуведомлении к "Манон Леско": "Лица здравомыслящие не посмотрят на это произведение как на работу бесполезную. Помимо приятного чтения они найдут здесь немало событий, которые могли бы послужить назидательным примером; а по моему мнению, развлекая, наставлять читателей - значит оказывать им важную услугу".

Но не в моралистической настроенности предуведомлений и даже не в самокритичных излияниях героев-рассказчиков таилась потенциальная художественная самостоятельность просветительского романа. Претендуя на выявление смысла событий частной жизни, он постепенно нащупывал собственную форму, позволявшую органично примирить этику и эстетику. По мнению маркиза д'Аржана, роман должен так организовывать материал, чтобы "поучение" не навязывалось читателю наподобие басенной морали, а "исходило, так сказать, из глубины сюжета". Жизнь, увиденная романистом изнутри, должна была по собственной воле раскрыть перед читателем красоту своего смысла, она побуждала к более широкому, непредвзятому взгляду на мир. Иными словами, историческая перспектива обещала раскрыться не иначе как во взаимодействии точек зрения; оркестровать их было по силам лишь роману нового типа, не монологического, каким он представал до сих пор, а полифонического, в котором голоса героев звучали бы на равных.

Авантюрно-бытовой роман XVI-XVII вв. во главе с плутовским героем складывался как монологический. Таковы в основном испанские плутовские романы, в которых достоверность изображаемых событий обосновывалась фактом непосредственного участия в них героя-рассказчика. И все же герой авантюрно-бытового романа видел и понимал не более того, что ему дано было увидеть и понять. Его положение, обладавшее известными преимуществами слуги, посвященного в тайны господ, ограничивалось реальностью его индивидуального жизненного опыта. Просветительскому роману предстояло изобразить свободную игру равноправных точек зрения, выводящую романное содержание на уровень более широких обобщений.

Каждый из трех представленных в этой книге авторов шел к полифоническому роману своим путем, приспосабливая к новым задачам подходящие литературные традиции.

Как известно, "Хромой бес" вырос из работы Лесажа над переводом одноименного плутовского романа испанского писателя Луиса Велеса де Гевары (1579-1645). В первых трех главах ("скачках") Асмодей, освобожденный из заточения студентом доном Клеофасом Леандро Пересом Самбульо, выполняет свое обещание позабавить его зрелищем весьма примечательных сцен" происходящих в ночном Мадриде - этом испанском Вавилоне. В дальнейшем, однако, события выстраиваются у Гевары в последовательную цепь авантюр, т.е. возвращаются в традиционное русло монологического романа. Судя по тому, что Лесаж отказывается от перевода и начинает самостоятельно разрабатывать заложенные в экспозиции принципы, его устраивает находка испанского романиста. Он создает циклы зарисовок о заключенных, сумасшедших, уличных прохожих, тенях умерших, литераторах, пленных и др. Эти анекдоты восходят к средневековым фаблио и раннеренессансным новеллам, в которых фабула (событие) преобладала над сюжетом (рассказом). Если новелла живет фабульным интересом, то рассказ - отношением рассказчика к событию. "Для новеллы старинной, итальянской и испанской, - пишет Б.Грифцов, - имеют значение не характеры, а столкновение неожиданных обстоятельств, - и вся изобретательность новеллиста направлена на оригинальность фабулы к неожиданность развязки, участники которой должны быть ловки, удачливы, остроумны. [...] Для послебальзаковского периода характерна лирическая новелла (Тургенев, Мопассан, Чехов, Гамсун), которая читателя чарует тем, что в ней слышен голос автора, что автор вступает в дружескую беседу с читателем"*.

______________

* Грифцов Б. Предисловие // Бальзак О. Новеллы и рассказы: В 2 т., М.; Л.: Academia, 1937. Т. 1. С. XI-XII.

Между раннеренессансной новеллой и рассказом XIX в. располагалось промежуточное явление - тематические сборники типа "Декамерона" Д.Боккаччо, "Кентерберийских рассказов" Д.Чосера, "Гептамерона" М.Наваррской и т.п. Они вводили рассказчиков, которые выступали в то же время и в качестве слушателей, обсуждающих почти каждую услышанную историю. Противоречивые жизненные ситуации взывали к анализу скрытого в них содержания.

Способ организации материала, избранный Лесажем, вбирает богатый опыт эволюции повествовательной прозы от новеллы к рассказу. Если студент Клеофас напоминает героя плутовского романа, невольного свидетеля всех явных и тайных событий, то Асмодей объединяет в одном лице всех рассказчиков новелл, давая всестороннюю оценку разыгрываемых жизнью сцен: "...Я буду рассказывать, что делают все эти люди, которых вы видите, объясню причины их поступков и даже открою их сокровеннейшие мысли". Противоречия между видимостью и сущностью, в которые неизбежно отливались лицемерные формы быта, делают пояснения Асмодея совершенно необходимыми, особенно в свете тех ошибочных суждений, на которые время от времени отваживается Клеофас. Вот он пленен прелестным обликом "молодой стройной девушки, достойной кисти художника". Однако из разъяснений Асмодея следует, что ее талия - "лучшее произведение механики. Грудь и бедра у нее искусственные, и недавно, присутствуя на проповеди, она потеряла в церкви свой фальшивый зад".

Усвоив общий принцип, в соответствии с которым в основе всех поступков лежит корыстный интерес, Клеофас пробует силы в роли интерпретатора: "Я вижу в одном доме хорошенькую женщину, которая сидит за столом с молодым человеком и стариком. И покуда престарелый волокита целует даму, плутовка за его спиной дает целовать руку молодому человеку; он несомненно ее любовник.

- Совсем наоборот, - возражает Хромой, - молодой - ее муж, а старый любовник. Дама расточает ласки старому воздыхателю по расчету и изменяет ему с собственным мужем по любви". Клеофас вновь ошибся, но общий принцип анализа - выявление подлинных мотивов поведения в конце концов усваивается читателем. Этот прием психологического анализа восходит к творчеству французских моралистов XVII в. - Б.Паскалю, Ф.де Ларошфуко, Ж.де Лабрюйеру. У "Максим" Ларошфуко Лесаж заимствует, в частности, выявление эгоистических мотивов, у "Характеров" Лабрюйера - социальное обоснование пороков.

Полифония "Хромого беса" складывается во взаимодействии выявленных мотивов, указывающих на авантюрный, разрушительный по отношению к лицемерной социальности принцип "войны всех против всех" (Дж.Гоббс). Он весело управляет событиями романа, в котором достается умным и глупым, честным и жуликам, дворянам и плебеям. Всех уравнивает причастность быту, зависимость от него, невероятное стечение обстоятельств, любовная страсть, алчность, пороки, чудачества и, наконец, сама смерть, безразличная к субъективным качествам индивида: тени обитателей пышных гробниц прогуливаются рука об руку с призраками, у которых "вместо памятника обыкновенный гроб; неравенства, разделявшего их при жизни, здесь не существует".

В полемике "древних" с "новыми" Лесаж безоговорочно принял сторону "новых". В главе XIV "О споре сочинителя трагедий с сочинителем комедий" он ставит под сомнение правомерность жанровой иерархии, превозносящей трагедию и низводящей комедию до фарса, развлекающего партер плоскими шутками. Во всяком случае, герой Лесажа Асмодей полагает, что комедия и трагедия равноправные жанры, требующие "разного склада ума при равной степени мастерства".

Да и сам Хромой - не античный бог любви, не Купидон древних и даже не персонаж "Ключей Соломоновых", а воплощение социальности, искажающей человеческую природу противоестественными установлениями. Асмодей, заточенный в колбу и вновь обретающий свободу, - аллегория высвобождающихся жизненных сил, сдавленных до бесовства и мстящих официальному обществу. Алчность и гордыня, глупость и честолюбие суетятся под крышами домов, в спальнях, альковах, тюрьмах и больницах, даже во сне, даже в могильных склепах не оставляя человека в покое. Роман Лесажа вырастает в грандиозную полемику с сословным обществом, опутанным сетью условностей, давно превратившихся в маску, за которой гримасничает бесовство, находчивое и предприимчивое, хитрое и наблюдательное, умело достигающее своих целей.

Однако большим миром правят не только честолюбие, жадность и эгоизм. В нем находится место и для верности, дружбы, великодушия, бескорыстия, самопожертвования. Аллегорическому образу эгоистической социальности противопоставляется "прекрасная природа человека", явленная в "Истории любви графа де Бельфлор и Леоноры де Сеспедес", в рассказе о сапожнике Франсильо, для которого труд в радость, а праздность в наказание, о непритязательном философе, счастливо проводящем дни в размышлениях на лугу Буен-Ретиро, во вставной новелле "О силе Дружбы". В последней новелле рок безжалостно настигает благороднейших дона Хуана и дона Мендосу - соперников в любви к донье Теодоре. Сила их дружбы такова, что каждый готов пожертвовать собой во имя друга. Клеофас едва способен поверить в такое благородство. "Согласен, что это черта необыкновенная, - ответил бес, - однако она присуща не только романам: она присуща также и прекрасной природе человека".

Реальная полнота жизни, раскрывающаяся перед человеком нового времени, снимала противоречие между эстетикой и моралью, в котором критики упрекали роман XVIII века. Его будущее вырисовывалось в какой-то иной соотнесенности композиционных элементов.

Новый принцип организации материала был подсказан роману эпистолярным жанром. В XVII в. письма (например, знаменитые письма мадам де Севинье, по праву считающиеся сегодня блестящим образцом эпистолярного стиля) не воспринимались современниками как литературное явление. Не потому ли просветительский роман обращается к "человеческому документу", этому пасынку официальной литературы: "В эпоху разложения какого-нибудь жанра, - писал Ю.Н.Тынянов, - он из центра перемещается на периферию, а на его место из мелочей литературы, из ее задворков и низин вплывает в центр новое явление"*. Таким новым явлением, потеснившим высокие жанры, стал эпистолярный роман XVIII века - стилизация "литературы документа".

______________

* Тынянов Ю.Н. Литературный факт // Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 257-258.

"Персидские письма" Монтескье оказались счастливой находкой, обеспечившей органичное сосуществование в рамках одного произведения разноречивых точек зрения - встречу Запада и Востока.

Монтескье был не первым французским писателем, обратившимся к восточной тематике. Уже в XVII в. известной популярностью пользовались путевые заметки Жана Тевено (1633-1667), Франсуа Бернье (1625-1688), Жана Батиста Тавернье (1605-1689), Жана Шардена (1643-1713) и других европейцев, посетивших восточные страны. Арабские сказки "Тысяча и одна ночь", тома которых выходили с 1704 по 1717 г. в переводе Антуана Галлана, подняли новую волну интереса к Востоку.

Роману Монтескье предшествовали произведения, изображавшие посланцев восточной цивилизации, критически настроенных по отношению к ценностям европейской культуры. В 1686 г. Жан-Поль Марана опубликовал шеститомный роман из семисот писем под названием "Турецкий шпион" - пристрастную хронику религиозных, дипломатических и военных событий, происходивших во Франции с 1637 по 1682 г. В 50-м номере журнала "The spectator" за 1711 гг., издаваемом Аддисоном (французский перевод вышел в 1716 г.), содержалась подробная информация о пребывании в Лондоне индусских магараджей.

Ален Рене Лесаж позволил себе в "Хромом бесе" откровенную иронию в отношении непомерного самомнения восточных людей. В новелле "О силе Дружбы" капитан турецкого корабля Аби-Али Осман, предназначая захваченную в плен донну Теодору алжирскому дею Месоморто, убежден, что оказывает ей величайшую услугу: "Вы слишком хороши, чтобы ограничиться поклонением христиан. Вы не для того родились, чтобы принадлежать этим жалким смертным; вы заслуживаете поклонения лучших в мире людей; одни мусульмане достойны обладать вами".

Новаторство Монтескье состояло в том, что он в полной мере реализовал скрытые в эпистолярном романе возможности.

Стилизуя логику эпистолярного жанра, он располагает письма в хронологической последовательности и потому не сразу вводит читателя в сюжетную ситуацию: лишь в восьмом письме мы узнаем, что Узбек отправился в путешествие по Европе, надеясь избежать опалы со стороны государя и мстительных преследований царедворцев: "Когда я убедился, что моя искренность создала мне врагов, что я навлек да себя зависть министров, не приобретя благосклонности государя; что при этом развращенном дворе я держусь только слабой своей добродетелью, - я решил его покинуть".

Композиционно роман делится на три части. В первой, состоящей из 23 писем, персы обмениваются впечатлениями во время путешествия Узбека из Испагани в Париж, куда он приезжает весной 1712 года. Вторая, включающая 123 письма, приходится на последние годы царствования Людовика XIV (письмо 92 сообщает о смерти короля 4 сентября 1715 г.) и на эпоху регентства с 1715 по ноябрь 1720 г. Наконец, третья (15 писем) омрачена тревожными вестями из сераля, вынуждающими Узбека возвратиться на родину.

Эпистолярная форма романа позволяла высказаться людям, отличающимся друг от друга во возрасту, полу, национальности, социальному положению, привычкам, вкусам, религиозным верованиям, политическим взглядам и т.п. Жизнь сама, без посредника, торопясь и захлебываясь, заговорила в его письмах о своих страстных нуждах и жгучих проблемах. Стиль каждого письма характеризует не только получателя, но и отправителя, меняется в зависимости от установки на адресата. Вот как выглядит Узбек, переписывающийся с Иббеном, Рустаном, Нессиром и Мирзой, своими друзьями: "Любезный Мирза! Есть нечто еще более лестное для меня, нежели хорошее мнение, которое ты обо мне составил: это твоя дружба, которой я обязан таким мнением" (письмо XI).

А вот он же, попрекающий в нерадивости главного белого евнуха: "Клянусь всеми небесными пророками и величайшим из всех них - Али, что если ты нарушишь свой долг, я поступлю с тобой как с червем, подвернувшимся мне под ноги" (письмо XXI). Гнев Узбека, негодующего на жен, забывших о добродетели, не знает границ: "Пусть это письмо разразится над вами, как гром среди молний и бури!" (письмо CLIV). Впрочем, жены всегда платили ему известным пренебрежением. Конечно, Заши, Зефи, Фатима льстят Узбеку, своему повелителю, от которого зависит их благополучие. Они наперебой заверяют его в преданности, каждая из них по-женски честолюбива и жаждет главенствовать в его сердце. Но вот в страстном письме Фатимы неожиданно прорывается искреннее и психологически точное: "Проще, полагаете вы, получить от нашей подавленной чувственности-то, чего вы не надеетесь заслужить своими достоинствами". Так, оркеструя бескомпромиссный диалог мотивов и скрытых стремлений, Монтескье сталкивает противоположные позиции, взаимодействие которых проливает неожиданный свет на, казалось бы, давно привычное и знакомое.

Узбек и Рика попадают во Францию, незнакомую страну, их поражают громоздящиеся друг на друга дома, многолюдие парижских улиц, превращающих прогулки по ним в утомительное и опасное приключение, театры, в которых представление разыгрывается не на сцене, а в ложах и фойе и т.п. Непредвзятый взгляд путешественников проницательно вычленяет характерные социальные типы развязных откупщиков, сговорчивых духовников, самовлюбленных поэтов, отставных вояк, безмозглых дамских угодников, салонных острословов, ревнивцев, картежников, шарлатанов, молодящихся старух, чванливых вельмож, составителей генеалогий, переводчиков и комментаторов, одержимых манией точности геометров.

Оценивая французскую цивилизацию, они не только предоставляют европейским читателям возможность "остраненно" взглянуть на самих себя, но косвенно характеризуют также и нравы своей страны. Ведь к культурно-историческим реалиям они подходят с мерками представлений, вывезенных из Персии. Неприложимость восточных стереотипов к реалиям французской действительности последних лет правления Людовика XIV и эпохи регентства Филиппа Орлеанского столь очевидна, что неизбежно вызывает комический эффект. Наивно вопрошающий интерес Узбека как художественный прием восходит к "Письмам к провинциалу" Б.Паскаля, предвосхищая в то же время образ вольтеровского "Простодушного". Его наивность проявляется в том, что во всех нелепостях и пороках французской цивилизации он ищет разумное основание. Размышляя о Людовике XIV, он пишет: "Я изучал его характер и обнаружил в нем противоречия, которые никак не могу объяснить: есть у него, например, министр, которому всего восемнадцать лет, и возлюбленная, которой восемьдесят". Столь же безуспешны попытки Узбека разобраться в причинах симпатий и антипатий Людовика XIV: "Часто он предпочитает человека, который помогает ему раздеться... - тому, кто берет для него города или выигрывает сражения".

Автор предоставляет персонажам неограниченную свободу самовыражения, но ни один из звучащих в романе голосов не наделяется безоговорочным авторитетом, не возвышается над другими и не подчиняет себе их. Критический голос автора сливается с голосом Узбека там, где герой недоумевает по поводу издержек французского абсолютизма, нелепостей социальных установлений и многообразных проявлений обыкновенной светской глупости. Но когда Узбек, обремененный заботами о своей чести, пытается аргументировать в защиту строгих порядков сераля, он превращается в пародийного героя.

Сочетая противоположные точки зрения, Монтескье выявляет относительность многих сложившихся представлений. Так, первый евнух, надзирающий за порядком в серале, завидует Ибби, сопровождающему Узбека, своего господина (письмо IX); между тем завидовать нечему, вынужденное путешествие напоминает изгнание: Заши сочувствует Узбеку, странствующему "по варварским землям", и тот же евнух в письме к Ярону не скрывает страха за путешественников, рискующих осквернить себя в странах, "обитаемых христианами, не знающими истинной веры". Сам Узбек, не чуждый религиозных сомнений, пытается разрешить их в беседе с муллой Мехеметом-Али, стражем трех гробниц, ответы которого изобличают в нем чванливого невежду.

Так развертывается ироничнейшая полемика с религиозной, национальной, моральной, политической ограниченностью, основывающейся на предвзятости, а не на спокойном и беспристрастном анализе явлений. Франция, обретающая возможность увидеть себя глазами Персии, так же как и Персия, осознающая себя в свете французской культуры, - в равной мере "экзотические" страны, жителям которых рано или поздно суждено признать над гобой власть Разума и Справедливости, а себя - частью мировой культуры. Узбек, Рика, Иббен и другие персы, решающие проблемы частной жизни, вынуждены выходить за ее пределы, вникая в вопросы религии, государственного и политического правления, юриспруденции, пенитенциарной системы, колонизации, свободы и необходимости, образования, полигамии и моногамии, рабства, безбрачия духовенства и т.п. Они вырастают в героев воспитательного, социально-психологического, философского романа, ибо убеждаются, что их частная жизнь самым непосредственным образом обусловлена жизнью общества и государства, других народов и в конечном счете - судьбой всего человечества.

Девять лет знакомства с европейской культурой не прошли для Узбека даром. Он пустился в странствия "по варварским землям" с намерением "познакомиться с западными науками", не помышляя об опасностях, способных поколебать привычные представления, а возвращается на родину подавленным и удрученным, одиноким и несчастным, запутавшимся в неразрешимых противоречиях. Большой мир предстал безграничным, сложным, далеко не однозначным явлением. Французский поэт и литературный критик Поль Валери чутко уловил эту существеннейшую интенцию "Персидских писем" "Заявляться к людям для того, чтобы внести путаницу в их мысли, вызвать замешательство, заставляя удивляться собственным привычкам, взглядам, казавшимся единственно верными - значит под личиной деланного или искреннего простодушия ставить их перед фактом относительности норм взрастившей их цивилизации, шаткости привычной веры в установленный порядок...".

Позднее в "Духе законов" (1748) Монтескье даст философское обоснование этому многообразию. Он покажет, что законы, формирующиеся на основе исторически сложившихся отношений между людьми, соответствуют "физическим свойствам страны, ее климату - холодному, жаркому или умеренному, качествам страны, ее положению, размерам, образу жизни ее народов земледельцев, охотников или пастухов, - степени свободы, допускаемой устройством государства, религии населения, его склонностям, богатству, численности, торговле, нравам и обычаям".

Но если законы - явление объективное, то объективной следует также признать и самобытность любой культуры. Никому не дано считать свой жизненный уклад венцом творения, и даже национальная психология, предмет гордости французов и персов, христиан и мусульман, может быть постигнута, как таковая, лишь в соотнесенности с нравами и обычаями других народов.

Полифония, облекающаяся у Монтескье в форму эпистолярного жанра, реализуется в "Нескромных сокровищах" Дидро средствами гротеска, сочетая высокое с низким, трагическое с комическим, серьезное со смешным.

По свидетельству современников, Дидро написал "Нескромные сокровища" на одном дыхании, в полемическом задоре, намереваясь доказать мадам де Вандель, своей дочери, что сможет без труда в короткий срок набросать и выгодно пристроить фривольный роман в духе Крейбийона-сына. Дидро ориентировался на такие романы Крейбийона, как "Софа" (1742) и "Шумовка" (1743), породившие многочисленные более или менее удачные подражания. В этом жанре пробовали свои силы Луи де Каюзак, аббат Вуазенон, Дюкло, граф де Кейлюс и другие французские писатели XVIII в. Сложился даже своего рода стереотип построения фабулы и сюжета, обязательный к исполнению: в событиях, происходящих вдали от Европы, принимали деятельное участие добрые и злые гении, демоны, духи, феи, колдуны, волшебники. Нарочитая стилизация давала понять, что сказочная ирреальность обстановки не более чем декоративное обрамление, экзотическая оправа эротическому содержанию.

Сюжетной основой "Нескромных сокровищ" послужил роман "Нокрион" графа де Кейлюса, который, в свою очередь, заимствовал ее у старофранцузского фаблио, повествующего о некоем кавалере, обладавшем чудодейственным даром вызывать мужчин и женщин на откровения. Среди произведений классической литературы, оказавших непосредственное влияние на "Нескромные сокровища", следует назвать новеллистические сборники Дж.Боккаччо и М.Наваррской, которые Дидро хорошо знал и любил, роман Франсуа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль", "Опыты" Мишеля Монтеня. Ближайшими литературными предшественниками Дидро были Жан де Лабрюйер и Джонатан Свифт.

Дидро написал "Сокровища" в 35 лет, и хотя позднее корил себя за легкомыслие, "несерьезное" творение философа оказалось произведением, органично вписавшимся в сатирическую традицию французского Просвещения. Ведь и Вольтер, как известно, шутя создавал свои философские повести, тогда как сегодня они, пожалуй, - наиболее читаемое из всего многотомного наследия фернейского патриарха.

Гротескный смысл амбивалентных образцов романа проявляется в том, что "низкие" части тела без обиняков выбалтывают истины, о каких не принято говорить в обществе. Если честолюбие и расчет, претенциозность и эгоизм "естественные" мотивы, которыми руководствуется придворный, то лицемерие столь же необходимый атрибут его поведения. Поэтому скандальные разоблачения "сокровищ" - не столько шокирующая критика светского конвенционализма, сколько развенчание пустомыслия и бессодержательности придворной жизни. "Низкое" претендует на глубину, "высокое" обнаруживает неспособность к самостоятельному мышлению: "...откровенно говоря, я не более уверена в моем сокровище, чем в моем языке: ведь у меня вырывалось немало глупостей в моей жизни". Это наивное признание Сефизы дает основание для гротескной типизации Мирзозы. Согласно ее наблюдениям, душа, вместо того, чтобы оживлять и гармонизировать человеческие способности, обеспечивая единство личности, поселяется в самых случайных частях тела: "От танцоров останутся лишь ступни и голени, от певцов - горло, от героев и драчунов - вооруженный кулак, от иных ученых - безмозглый череп, от обжоры - жующие челюсти" и т.п. Гротескное "разъятие на части" человеческого тела и "самостоятельная жизнь органов" (Бахтин) предвосхищают образы бальзаковских маньяков - символов ограниченности человеческих устремлений.

Фривольность "Нескромных сокровищ" - не самоцель, а форма социальной критики. Развивая тему откровений, Дидро оснащает ее отступлениями и вставными новеллами, в которых пародирует заседания академиков, "выдающихся ученых в области естественной истории, физики и математики", исследующих феномен "говорящих сокровищ" в духе прожектеров Свифта; высмеивает страсть светских дам к картам и сплетням, их приверженность к домашним попугаям, обезьянам, мопсам и левреткам. Достается и "кофейным политикам", готовым наделать больше глупостей, чем наговорить их, петиметрам - праздным аристократам, кичащимся неодержанными любовными победами, иезуитам, объявляющим болтовню сокровищ "предметом своей компетенции", развратным браминам-духовникам, новоявленным Тартюфам и даже самому Людовику XV и его фаворитке мадам де Помпадур, которых современники узнавали в образах Мангогула и Мирзозы.

Как и Лесаж в "Хромом бесе", Дидро анализирует сновидения - вступающие в причудливые сочетания образы подсознания ("Во время сна, - поучал Асмодей, - природа сбрасывает с себя узду рассудка и добродетели"). В главе 32 "Сон Мангогула" Дидро критикует идеалистическую философию - страну одряхлевших детей, выдувающих мыльные пузыри философских систем. Опыту, сначала младенцу, а затем гиганту, предстоит разрушить портик идеализма. В главе 38 "Беседа о литературе" разворачивается дискуссия, в ходе которой звучат все основные аргументы, приводившиеся участниками "спора о древних и новых". Мирзоза осуждает новых драматургов за пристрастие к напыщенной декламации, а их пьесы - за перегруженность событиями, нарушающими иллюзию достоверности. Эта глава заинтересовала выдающегося немецкого драматурга и теоретика театра Г.Э.Лессинга, который перевел ее в LXXXIV-LXXXVIII статьях своей "Гамбургской драматургии": "Без сомнения, у Дидро были свои причины высказать задушевные мысли в таком сочинении; умный человек часто говорит сперва в шутку то, что впоследствии он намерен повторить серьезно". В самом деле, устами Селима и Мирзозы Дидро излагает идеи (например, о необходимости "естественного изображения событий"), которые со временем лягут в основу его теории драмы.

В 18-х и 19-х главах пародируются жанры утопий - рассказов о счастливых жителях дальних стран, продвинувшихся далеко вперед по пути совершенствования общественных нравов. В главах, повествующих о путешествиях Селима, получают фривольное развитие мотивы воспитания, знакомые читателям по роману Монтескье "Персидские письма". Словом, монологи, отступления и вставные новеллы создают диалогический фон, иллюстрирующий эстетические взгляды автора: "Я называю прекрасным все, что содержит в себе нечто, способное пробудить в моем уме идею отношений, а прекрасным по отношению ко мне - все, пробуждающее эту идею", - писал Дидро в статье "Философские исследования о происхождении и природе прекрасного", помещенной во втором томе "Энциклопедии". Думается, эта эстетическая концепция вполне применима ко всем трем романам этой книги.

В самом деле, разве не идея отношений между анекдотами, вставными новеллами, письмами и развенчивающими монологами формирует поэтический мир романов Лесажа, Монтескье, Дидро? Организуя полифоническую форму просветительского романа, она порождает идею историзма, более глубокую, чем праздное любопытство к раритетам и курьезам, демонстрируемое фривольными романами, более самокритичную, чем наивный историзм романа прециозного, населявшего античность и средневековье французскими придворными. Этот весьма перспективный принцип построения сюжета получит развитие в более поздних романах Дидро, а также в творчестве Ж.Ж.Руссо, Ш.де Лакло, А.де Виньи, А.де Мюссе, Б Гюго и Стендаля, чтобы во всей полноте проявиться в "Человеческой комедии" Бальзака - системе романов, из диалога которых рождается впечатляющий образ "истории французского общества".

А.Бондарев