"Непротивление" - читать интересную книгу автора (Бондарев Юрий)

Глава шестая

Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:

— Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь — сон без продолжения! В мои же годы смерть — ближайшая соседка, старость — нейтральная страна!

— Нейтральная? Это как же?

— Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!

— Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это — взорвать изнутри? Какие отступники? — глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. — Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?

— О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!

— Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…

— Покой? Во имя чего? Душевный комфорт — глупость! Самодовольство — идиотизм! Пресыщение — тупость! Непоколебимые истины — вечны: голод, боль и страдание! Но-о…

Александр вошел, не дослушав конца фразы.

В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», — подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый — два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось. На миг Яблочков замолчал, бросился к Александру, тиская ему руку очень мощной и крупной рукой, что было удивительно при его малом росте.

— Как дела, Александр?

— На ходу. В вертикальном положении, как видите.

— Не соображу! — захохотал Яблочков, показывая золотые зубы в глубине рта. — Что значит в вертикальном положении?

— Так говорили в разведке, когда все в порядке, — значит, не ранило, не ухлопало, — ответил Александр, переводя глаза на мать, с беспокойством угадывая, почему врач, который после ее выхода из больницы время от времени посещал их дом, сегодня в таком приподнятом настроении, и откуда это дорогое вино и мандарины на столе, и почему пьяненький, как муха, Исай Егорович сконфужен громким разговором, который напористо ведет Яблочков, человек, не похожий на врача, что, в общем-то, нравилось Александру так же, как его врачебная искренность, далекая от успокоительной болтовни у постели больного: «Ничего, ничего… будем надеяться». Однажды он попросил Александра проводить его и по дороге от дома до конца переулка рассказал о болезни матери, начавшейся со смертью отца, определяя ее нервное заболевание плохо излечимой тоской, душевной усталостью, утратой вкуса к жизни, коротко — нежеланием жить. «В больнице она бредила только встречей с вашим отцом там… в краях заоблачных… и с вами, если вы убиты…»

— Значит, не ранило, не ухлопало — отсюда вертикальное положение! — повторил Яблочков одобрительно. — Садитесь, Александр, за стол, выпейте хорошего вина и закусите мандарином во славу русского оружия. Вино и мандарины — подарок моего пациента из Грузии, танкист, лечился у меня, тяжелая контузия на Одере. Вместе с бутылками вина прислал записку такого содержания: «Светлейший, кавказского вам долголетия. Ваш Гога». Прекрасно, изумительно! В вертикальном положении, говорите? Не без смысла! — повторил Яблочков, живо заходив по комнате, страстно сверкая очками в разные стороны и, подобно магу на сцене, распространяя вокруг себя веселую энергию. — Садитесь, садитесь, Александр, и поучаствуйте в нашем со-бе-се-довании с чудесным Исаем Егоровичем!..

— Посиди со мной, — сказала мать, приглашая Александра слабой, жалкой улыбкой, которая так трогала его («Анютины глазки грустят», — иногда нежно шутил отец), и Александр сел возле, Исай Егорович чересчур услужливо налил ему в стакан вина, мать добавила тихонько: — Побудь с нами, я тебя почти не вижу. Ты приходишь только ночевать…

— Мама, ты так и не бросила курить после больницы, — сказал Александр. — Тебе не вредно?

— Анне Павловне вредно только насилие над собой. Насилие, тормозящее динамический стереотип ее желаний! — вмешался Яблочков и с бодливым упрямством нацелил лысину на Топоркова: — Ну что ж, продолжим? Будете спорить, Исай Егорович? Или — пас?

— Не, не пас! Попробую, — неловко взъерошился Топорков. — Вы вот… как врач, наверное, сказали… о непоколебимых истинах… А как же… как же тогда любовь? Это же… — на его лбу разводами пошли красные пятна, он нервозно отхлебнул из стакана и уставился на Яблочкова.

— Истина со слишком.

Исай Егорович ошеломленно заморгал черными глазами.

— Разве может быть истина со слишком, Михал Михалыч?

— Нету истины со слишком. Но есть понятие «со слишком!» Слушайте сюда двумя ушами! — захохотал Яблочков. — Если из глины слеплен Бог, то это уже Бог, а не глина. То, что сегодня правда, завтра уже ложь. То, что утром мода, вечером — мерзкая пошлость. То, что в нынешний день красота, завтра — безобразие. Остается одно — сверх чуть-чуть или «со слишком»! Самовнушение, да-с, драгоценнейший мой инженер! Красота — это то, что нам нравится. А не объективная реальность! Кто может выделить красоту из хаоса вранья! И это — прекрасно, это замечательно, золотой мой инженер! Не красота спасет мир, а это «со слишком»! То есть — внушение идеи любви к тому, что человеку нравится, а не к тому, что суют под нос как скипидар. Обчихаешься! Не хватит носовых платков, придется рвать простыни. Вот так, добрейший Исай Егорович! Анна Павловна, голубушка, не надоели мы вам своими прениями? Стоп! — круто прервал себя Яблочков, стремительно направляясь к столу, сияя своим румяным жизнерадостным лицом, взял худенькую руку улыбнувшейся Анны Павловны и с восторженным мычанием поцеловал. — Кстати, сегодня я доволен вами. Папироса и немного вина не во вред. Сегодня вы хорошо выглядите. Я доволен, доволен вами. Мда-с!

«Мама действительно выглядит лучше», — подумал Александр, молча отпивая сладковатое густое вино.

— Позвольте… Почему не красота, по Достоевскому, именно это ваше «со слишком» спасет мир? Позвольте, не понимаю, — не унимался Исай Егорович с обалделым несогласием, а черные клочки волос торчали около ушей растопыренно и возмущенно. — У вас какое-то безумное убеждение! Это связано с вашей профессией… с психиатрией? Неужели вы все знаете о человеке? Даже страшновато… Дико! Неслыханно!..

— Кое-что! — потряс пальцем в воздухе Яблочков. — Моя психиатрия замечает везде весьма уловимое сладострастие злобы. Только красота может выделить, так сказать, добродетель из хаоса лжи и злобы. Вернее: то самое «со слишком». В конце концов это умение взять чистую ноту до или ля! Чистую, как лебединое перо! Среди грязи, батенька!

— Позвольте, — робко запротестовал Исай Егорович, стесненно взглядывая на Анну Павловну, вроде бы смущаясь своей назойливости. — Но есть плохие и хорошие люди… Не все ведь хотят… И еще хуже… Когда началась война, можно было подумать, что белый свет не для человека, а для человекоподобных животных. Неужели зло в самой природе было устроено? Дико как-то… Две тысячи лет существования христианства — и что? Или зло в самом человеке? И… и во всех нас?

— Бога и природу не трогайте! Но вы — гигант мысли, Исай Егорович! — вскричал одобрительно Яблочков, потирая руки. — Все правильно и парадоксально! Везде тысячи исключений из правил! Все противоречиво! Все в нашей жизни напоминает зебру! В среде медиков говорят следующее. Человек рождается с трагической утратой, о которой он заявляет своим первым криком, появляясь на свет, — это утрата бессмертия. Хотя акушерки, держа в руках младенца, говорят: «Ну, „ура“ закричал». Радость и трагедия, батенька мой, ходят об руку. Отсюда все несовершенство гомо сапиенса! А вы знаете, милый инженер, что такое укушение бешеной собакой?

— Н-нет, — промычал Исай Егорович обескураженно.

— Мда-с! Такова сель ави! — отчеканил Яблочков. — Укушение бешеной собакой произошло в Германии. Иногда это случается со всем человечеством, иногда с большой группой людей.

— Укушение собакой? — пробормотал Исай Егорович.

— Мда-с! — вторично отчеканил Яблочков и, снова смягчаясь, добрея и голосом, и всей своей низенькой плотной фигурой, приблизился к столу, склоняя большой лоб. — Анна Павловна, голубушка, не утомили мы вас? Зверским спорщиком оказываюсь всякий раз я, как только вижу уважаемого изобретателя, Исая Егоровича, насыщающего наше социалистическое общество радиоточками.

И, выражая лицом позволительную вольность врача, он взял бледную руку Анны Павловны и почтительно-невесомо поцеловал ее. Анна Павловна сказала:

— Нет, спорьте, спорьте, пожалуйста, мне интересно. — И потянулась к раскрытой пачке «Казбека», тоже, видимо, подаренной Яблочковым. Но тот ласково положил ладонь на ее руку, посоветовал не очень настойчиво:

— Если возможно, то не больше трех за вечер. Лучше вино или мандарины. Нуте-с, друзья, пригубим… — И гусарски тряхнул головой, по-прежнему излучая расположенность к товариществу, разлил всем по стаканам вино, стоя выпил и, дружелюбно подмигнув Александру, довольно-таки комично изобразил щегольское обтирание усов. После чего Александр подумал: «А доктор все-таки свойский мужик». Исай Егорович к стакану не притронулся, пугливо скашивал выпуклые чернильные глаза то на пышущего здоровьем доктора, то на Анну Павловну, отвечающую доктору чуть заметной улыбкой, которая, мнилось, терзала Исая Егоровича, будто поверженного бесконфузной смелостью Яблочкова, которому, наверное, благодаря профессии было позволено то, что не позволено другим и ему, Исаю Егоровичу. Исай Егорович вдруг с нелепой смелостью схватил свой стакан, выпил вино, как пьют воду, не разбирая, по-видимому, ни вкуса, ни запаха, поперхнулся кашлем, потом выражением долгоносого лица выказывая решимость сразить Яблочкова, воинственно оперся локтями на острые колени.

— Вот вы врач… Вот вы все знаете!.. Скажите, что такое наша жизнь и что такое наша смерть? Вот вы сказали о крике младенца…

Яблочков в недоумении почесал пальцем голую макушку и, подумав, артистично поклонился Исаю Егоровичу, даже шаркнул ножкой.

— Рукоплещу за комплимент. Однако… все знать очень утомительно. И — неприятно-с! Тем не менее — никто из человеков не способен осознать ни свою жизнь, ни свою смерть. Мое личное убеждение весьма субъективно, оно таково: смерти нет. Есть вечность духа.

— Это вы как врач говорите?

— Как врач я чувствую на зубах только вкус боли пациента, почтеннейший Исай Егорович.

— А как же ваш младенец? Что-то вы противоречите…

— Нисколько! Предназначенное расставание с земной обителью — трагедия каждого. То есть — в некий час вас выселяют из обжитого земного дома и переселяют в другое пространство, в вечность, без вина, мебели и водопровода, которые там бессмысленны и не нужны.

— И вы, врач, верите в, так сказать, надмирное существование?

— Это не существование. Это нечто другое, дорогой Исай Егорович. Умоляю — не будем касаться запредельного, ибо мы с вами отнюдь не разумнее древних греков и вселенских мудрецов, включая Льва Толстого, Циолковского и даже Чехова, материалиста, очень циничного в этом великом вопросе. Но и доктор Чехов в конце жизни поверил во что-то… в нечто… Александр, голубчик, — уважительно позвал Яблочков, оборотив к Александру бодрое полнокровное лицо. — В вашем книжном шкафу видел изумительную книженцию, сказки «Тысяча и одна ночь». Принесите, будьте любезны, там есть чудесное… к нашему разговору. Вам не трудно?

— Совершенно нетрудно, — отозвался Александр, с особым любопытством воспринимая рассуждения Яблочкова, соглашаясь и не соглашаясь с ним, веря в некоторые приметы и предчувствия на войне, порой завершавшиеся смертельным исходом. Он не отрицал и то, что было вовсе необъяснимо, как фронтовые суеверные знаки, загадочные предупреждения, проверенные и на своей шкуре, и чужим опытом на передовой: разведка в полнолуние, празднично чистое бритье перед боем, хвалы начальства и расслабленность после награждения и удачи.

В большом книжном шкафу со скрипучими дверцами (до войны ночью часто был слышен этот скрип), когда-то сплошь забитом книгами, собранными отцом за многие годы, теперь зиявшим пустотами на тех полках, где стояли дореволюционные собрания сочинений классиков, Александр нашел читанный еще в школе томик арабских сказок в издании «Академии», принес его Яблочкову, и тот, не садясь к столу, с удовольствием погладил корешок книги, сдернул очки и начал ловко перелистывать страницы, отыскивая нужное место, лицо его без очков обмякло, а глаза, казавшиеся за стеклами пронзительными, стали вдруг голубыми, детскими.

— Вот, пожалуйста, — сказал он свежим голосом и потряс очками в воздухе. — Все сказки Шахразады кончаются так: «И они жили в счастии, радости, наслаждении и благоденствии, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний». Гени-аль-но! В этом вся философия жизни и смерти! Спокойное и мудрое разумение! Анна Павловна, вы давно читали эти прелестные сказки? — обратился он к матери с дружелюбной ласковостью в голосе.

Она не ответила ему, только слабо улыбнулась. Исай Егорович внезапно рассмеялся, и в его смехе проскользнула ревнивая враждебность.

— Что за наслаждение? Какое тут… простите… благоденствие? — выговорил он, опять поперхнувшись от возбуждения кашлем. — Патока! Мармелад! Если хотите, это какое-то легкомыслие! Кого вы утешаете? И зачем? Наша жизнь, простите, состоит из горя, бед и страданий, а вы восторгаетесь какими-то сказочками!

— О! — И Яблочков, вмиг заинтересованный этой вспышкой Исая Егоровича, бросил очки на широкий нос и тоже рассмеялся. — Как говорят, ваш язык, дорогой Исай Егорович, сорвался с привязи! Продолжайте! Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Познать мудрость и красоту, познать безумие, безобразие и глупость — это есть жизнь, о которой вы говорите. Все остальное — черт знает что с бантиком справа!

Серое в пятнах лицо Исая Егоровича наливалось зеленой бледностью. Он сказал:

— Вы даете понять, что считаете меня дураком. Благодарю вас. Можете считать меня и пессимистом. То есть внутренним эмигрантом, как называют у нас людей такого рода. Я болезненно вижу плохую сторону нашей жизни… и не верю в перемену земного дома. Чудовищная мистика у нас получается так, что хвост виляет собакой.

«Зануда, — подумал Александр. — Похоже, что он ревнует Яблочкова к матери, и нудит, и злится, чтобы не быть вахлаком…»

— О, Господи, спаси и пронеси! — вскричал с жаром Яблочков и перекрестился. — Хвост виляет собакой — это уже дьявольщина! Гоголь! Вий! Правда, там подобного виляния я не помню. Так вот, Исай Егорович, за дурака, конечно, я вас не считаю. Но позволю, с вашего разрешения, сказать: то, что я говорю, вы, прошу миллион извинений, не понимаете, а то, что вы понимаете, я никогда не говорил. Скажите, чего вы боитесь, дорогой?

— Того, чего и вы.

— Ну, это весьма проблематично. Мы слишком разные люди. И все-таки, чего вы боитесь? Вы весь напряжены, возбуждены, натянуты как струна! Какова причина?

На позеленевшем лице Исая Егоровича пребывала жалкая гримаса неприязни и растерянности.

— Вы судите обо всем со смелостью невежды.

— Вот это вы меня здорово! Вот это совсем прекрасно! Только почему такая дряблая нерешительность? Надо было бы прямо в физиономию рявкнуть по-медвежьи: «Ба-ал-ван, лысый хрыч, нужны мне ваши суждения, как нашей козе контрабас или… рояль фирмы „Беккер“!

— Я стыжусь за вас, — пробормотал Исай Егорович. — Вы плохо воздействуете на Анну Павловну.

Яблочков, нисколько не обиженный, заходил по комнате, с лукавым весельем посверкивая очками в сторону Анны Павловны, которая, чудилось, с болезненной завороженностью слушала его, подперев худенькими кулачками подбородок, и в этой позе ее, в закутанной в халат фигурке было что-то схожее с девочкой не от мира сего, слабой, хворой, беззащитной. Александр со сжавшимся горлом вспомнил слова Яблочкова: «У вашей матери серьезная нервная болезнь — нежелание жить» — и сказал несдержанно:

— За кого вы еще стыдитесь? Чепуха какая-то, детские финтифлюшки! И не вмешивайте в ваш спор мать. Городите черт-те чего.

Мать вздохнула.

— Саша, сынок, по-моему, ты раздражен и груб. Ты обижаешь… Ты несправедлив…

— Анна Павловна, голубушка! — воскликнул Яблочков, не изменяя ободряющего выражения лица, и, подойдя к окну, широко распахнул форточку. — Если и было какое-то раздражение, то, поверьте старому медику, яд его вышел в раскрытую форточку и еще не проник в энергетическую оболочку нашей ауры. Ссоры между мной и Исаем Егоровичем нет. Есть маленькая разница в мыслях, понимаете ли! А мысль — это следствие динамического объединения нейтронов, как заявляют американские физики и следом некоторые советские инженеры. Не так ли, Исай Егорович? А? Ди-нами-ческое объе-ди-нение — это просто прелестно! Еще раз подтверждает, что человек — это робот, машина, механизм, подобный трактору, велосипеду или утюгу!

— Я этого не говорил! — встрепенулся Исай Егорович, разъехавшиеся волосы взмахнулись над ушами черными крыльями, как будто он взлететь хотел, и видно было, что примирительные слова Яблочкова не остудили его. — Я не занимаюсь философствованием, как вы, — договорил он.

Яблочков добродушно захохотал.

— Но я-то не о вас и не об этом! Вы просто хотите сказать, что красота — красива, а безобразие — безобразно! Не так ли, Исай Егорович? — Яблочков вновь заходил из угла в угол, потом, замедляя шаги, остановился посредине комнаты и заговорил, переменив тон: — Я хочу сказать совершенно другое. В свои пятьдесят лет я утвердился в этом непреложно. Понятия «плохой» или «хороший» не исчерпывают сути человека и нашей жизни. Надо любить жизнь ради нее самой. Вопрос: а смысл всего этого? Ответ: цель жизни — в самой жизни. Главным образом в личной и духовной. Всякие громкие политики и высокие политэкономии — к шуту гороховому! — Он замолчал, спохватившись, озираясь с развеселым прищуром за очками на двери в коридор, но тут же, махнув рукой, продолжал с убежденностью проповедника: — Надо постараться жить в гармонии с землей и самим собой. Все мелкие заботы и тревоги — в мусорную корзину! Как обременяющий хлам! Все ничтожное сокращает жизнь. И верить, верить, что придет пора радости и света, а не конец мира! И помнить слова самого великого человека из самой великой книги: «Не умрем, но изменимся». И наступит очищение души и облегчение. Тогда, поверьте, Анна Павловна, все обретет значение и цену: каждый день, каждый час нашей жизни. И ради Бога, не ругайте меня за то, что я вместо какого-нибудь дурацкого элениума притащил вам хорошего вина, что веселит душу. Вам надо немножко встряхнуться. По желанию — рюмку вина и три папиросы в день. Гуляйте, смотрите на небо, на тени от деревьев. И тогда на земном пути еще много прекрасных минут будет. Природа-матушка — наивысший разум. Отдаться надо ее власти — естественному.

— И вы, доктор, отдаетесь… Этому… — кривя бескровный рот, возразил Исай Егорович. — Этому оптимизму?

— Насколько хватает моей воли, — ответил Яблочков, не обращая внимания на задиристое подергивание рта Исая Егоровича, и энергично заторопился, устремляясь к столу, навстречу поднятым глазам Анны Павловны, ставшим испуганными, точно бы прозрачными. — Я прощаюсь с вами, голубушка, ухожу с чувством хорошим. Вы сегодня молодцом, я вами доволен. Мы увидимся с вами через неделю. Или, если что, звоните в ординаторскую, и я прискачу на вороных…

И в эту минуту, когда он говорил эти бодрые слова, случилось что-то, чего Александр сначала не уловил: низенький Яблочков, склоняясь, стоял перед столом, взяв невесомую руку матери, чтобы поцеловать, а мать, не вставая, сидела с дрожащей улыбкой, опустив веки, удерживаясь, чтобы не заплакать.

— Побудьте еще, — шепотом сказала она, думая, вероятно, что ее никто не услышит. — Мне будет плохо.

«Мама больна. Я только сейчас по-настоящему понял, как она больна, — промелькнуло у Александра. — Почему она сказала, что ей будет плохо?»

Яблочков надолго приложился к ее сухонькой руке, маленький, лысый, преданный, потом ответил сниженным голосом:

— Я должен побыть с семьей. Как только вы позвоните, я приеду… в любой час.

— Пожалуйста… умоляю…

Исай Егорович, втянув голову в плечи, весь сникнув, неслышно поднялся и, с робостью двигая ослабевшими ногами, зашаркал во вторую комнату, на пороге выговорил, не прощаясь ни с кем в отдельности:

— Спокойной ночи.

И прикрыл за собой дверь тщательно, наглухо отгораживаясь от голосов, от звуков в смежной комнате.

Александр пошел провожать Яблочкова до угла, шагая по неяркому свету уже зажженных фонарей. Михаил Михайлович говорил свежим голосом, как если бы ничуть не устал за целый вечер от долгих разговоров:

— Анну Павловну мы подымем на ноги, Саша, уверяю вас. Иногда жизнь становится коварной топью, и главное — не дать ей засосать себя, опустить руки, умертвить природную естественность. И все же не посвящайте мать в ваши неурядицы, которых у вас наверняка хватает. Говорите с ней о самом обыденном, простом, небезнадежном. Иначе она постоянно будет возвращаться в прежнее состояние.

— Спасибо, Михаил Михалыч, я понял.

* * *

Сон долго не приходил, он лежал с открытыми глазами, глядел в слоистую темноту, шевелившуюся под потолком, слышал, как ворочался на кровати, прерывисто вздыхал Исай Егорович, и с раздражением вспоминал, как он пришибленно ежился, словно бы сразу постарев и похудев, с ужасом косился на мать, когда она завороженно смотрела на Яблочкова, как, ссутулясь, старчески шаркая, вышел из комнаты, заметив проступившие на веках матери слезы («Пожалуйста, умоляю…»). И невозможно было не видеть, что Исай Егорович, уже не справляясь с собой, в страдальческом бессилии ревнует мать, возражая и вступая в спор с Яблочковым.

«Если он действительно ревнует мать к Яблочкову, то это, конечно, сумасшествие, — думал Александр. — У Яблочкова двое детей. Да ведь и за пятьдесят ему. Ерунда и чепуха! Но почему Исай Егорович вызывает у меня какую-то скользкую жалость?»

Было тихо в доме. Где-то под полом вкрадчиво скреблась мышь. И равномерно падали в тишине замедленные капли из крана на кухне.

Александр закрыл глаза и, чтобы уснуть, стал считать эти капли, успокаивающе однотонные ночные звуки, заставляя себя ни о чем не думать, но вдруг возникало из солнечного блеска месиво голов, потные, азартные лица, рыночные палатки, пьяный парень с залитой кровью грудью, золотой портсигар на столе голубятни, задымленные дерзостью узкие глаза Кирюшкина, играющего трофейной финочкой, закопченный подвал разбомбленной школы, умоляющие глаза матери, потом равнодушно пустые окна Вероники над пыльными верхушками лип — все мешалось, сталкивалось, наползая с разных сторон, сдавливая его непонятной тревогой и тоской. Он открывал глаза, понимая, что все это не сон, что заснуть он не может, неуверенно решил, что, наверное, надо бы закурить и просто лежать и думать о том, что произошло за эти дни и могло завтра произойти с ним, с матерью, с Вероникой, и тут же опять погружался в хаос голосов и лиц, где необъяснимо было его присутствие, его место — кто он? Зачем он? Кто они, чужие ему, явно способные на все? Портсигар, деньги, голубятня… «А мне, в сущности, все равно, это их дело. Что ж, бывшие урки были у меня во взводе. Хорошие были разведчики. Правда, всегда приходили с трофеями: парабеллумы, вальтеры, офицерские кортики, часы… Да какое мне дело до золотых портсигаров! Главное — кто я теперь? Как жить? Никто не подскажет, кроме самого себя. И второе главное: как мы будем жить с матерью?..

Он заворочался на раскладушке, открыл глаза, глядя в темноту, душную, безучастно давившую немотою ночи; без надежды уснуть стал прислушиваться к одинокому стуку капель на кухне, и внезапно ему показалось: донесся из тьмы тихий мычащий стон, звук задавленной муки, как будто кто-то плакал в подушку, душил подушкой рыдания — ж, мгновенно стряхнув полузабытье, Александр быстро сел на раскладушке, немного подождал, спросил:

— Исай Егорович… Это вы?

Ответа не было. Александр лег с досадой на себя оттого, что стон ему почудился от бессонницы и духоты или оттого, что Исай Егорович так тяжко застонал во сне, мучимый кошмарами.

«Странно: он не нравится мне, я не хочу, чтобы он был в нашем доме, но почему мне жалко его?» — подумал Александр и тотчас вторично послышалось горловое мычание, задушенное подушкой.

— Исай Егорович, что с вами? — позвал Александр уже громко. — Вы спите… или плохо вам?

— Я не сплю… я не могу… — вытек из непроницаемой черноты всхлипывающий стон, затем медленно затрещала кровать под повернувшимся телом, после чего засипело учащенное дыхание, прерывающе скачущий шепот: — Александр Петрович, я вас прошу, умоляю… выслушать меня… Вы не расположены ко мне, я знаю, я чувствую, но не могу вам не сказать, иначе создается двусмысленность, отвратительная ложь… Я раньше хотел вам все искренне… по-мужски, но не хватало, не хватало сил… Хоть сегодня выслушайте, я должен знать, как вы…

— Что я должен знать? — спросил Александр, сбрасывая ноги с раскладушки. — Что ж, давайте по мужски.

Стало слышно шершавое движение в темноте, задавленный перхающий кашель, потом зашлепали по полу босые ноги, и возникло возле раскладушки какое-то дуновение теплоты, запаха голого тела, шепот, тот же робкий, прерывистый от перехваченного дыхания:

— Александр Петрович, поймите, я хотел бы…

— Вы что, на полу, что ли, сидите? — досадливо спросил Александр. — Если хотите говорить по мужски, садитесь на раскладушку, а не торчите на полу.

— Нет, что вы, не в этом дело, мне удобно на корточках, я не избалованный жизнью человек. Ваш отец, мой друг, считал меня за чудака, но любил, а я глубоко уважал его и вашу мать, Анну Павловну, поэтому я уважаю и вас, Александр Петрович, и мне не безразлично ваше отношение…

— Да о чем вы в конце концов? — нетерпеливо перебил Александр, догадываясь, о чем намеревался говорить Исай Егорович, не видя его, только неприятно чувствуя его по теплу, запаху и дыханию. — Какое отношение? К кому? К вам?

— Нет-нет, — захлебываясь, заговорил Исай Егорович и задвигался где-то рядом у раскладушки в нервном возбуждении. — Я не о себе… Вы можете ко мне относиться с предвзятостью. Я могу вызывать несимпатию, да, да, я другого поколения… отживающего… я чудак, но я никого не предал… и не предал вашего отца в тридцать восьмом году. Когда меня вызывали. Боже, Боже, тогда было поголовное предательство. Тогда интеллигентный человек на Лубянке мне говорил, угощал чаем, и какое-то печенье даже было. Он говорил таким приятным голосом: нам нужны предатели, чтобы самим очиститься… чтобы очиститься всему народу. И убеждал, что таков был Иуда, он взял на себя все. И теперь прощен и понят многими. Понимаете, понимаете? И говорил, что с этой верою невозможное станет возможным… Я не предал, не предал вашего отца, и он это помнил… до своей гибели… И это знала Анна Павловна…

Он задышал ртом, в волнении ему недоставало воздуху, но по-прежнему не видно было ни его лица, ни плеч, ни рук; сидя на полу перед раскладушкой, он весь сливался с мраком комнаты, и иногда, на короткий миг, что-то фосфорически светилось и гасло вблизи кровати: то ли глаза, то ли зубы Исая Егоровича; в этом бредовом бормотании его было крайнее возбуждение, близкое к припадку сумасшествия, и Александр сказал:

— Договаривайте все, Исай Егорович, только спокойней.

— Только выслушайте, выслушайте меня до конца, не прогоняйте, — заговорил Исай Егорович, заглатывая слова. — Я хочу искренне, чистосердечно… чтобы вы не составили обо мне неправильного… простите, ложного представления… За три дня до смерти… до кончины вашего отца… мне разрешили… я был целый час в госпитале. Мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо. Рана в груди мучила его. И удушье приносило страдание. Он еле говорил. Он уже предчувствовал… и когда прощались, вдруг сказал мне: «Если что, не забудь Аню, помоги». Поверьте, это было за три дня до гибели Петра Сергеевича. Наверно, о последней встрече со мной он рассказал и Анне Павловне…

— Почему вы так решили? — спросил недоверчиво Александр.

— Когда бомба попала в школу и привела в негодность наш дом, я зашел проведать Анну Павловну и не скрыл квартирную беду, а она сказала, что я могу пока жить в комнате Петра Сергеевича…

— Выходит, не вы помогли матери, а она вам?

— Нет-нет, я все что угодно: зарплату, продуктовую карточку — все, все готов отдать!.. Все, что у меня есть, все-все! — шепотом вскричал Исай Егорович и, опомнясь, видимо, зажал ладонью рот, чтобы не разбудить в соседней комнате Анну Павловну, договорил заглушённой хрипотцой: — Но она не берет, ей ничего не нужно, она ведь живет, как монашенка, на хлебе и воде, на двух ложках супа… Вы же видите, какая она худенькая, как девочка, только глаза одни. Я удивлен, как она сегодня выпила вина, курила. Александр… Александр Петрович… — поднял голос Исай Егорович. — Я плохо верю доктору Яблочкову, он не лечит, а своим внушением развращает Анну Павловну! Это не доктор, а какой-то кавалер, гусар, странный философ от своей отвратительной психиатрии! Петух!

— Не думаю. Яблочков настоящий мужик, как я понимаю, — несогласно сказал Александр. — Мать ему верит, я видел это сегодня.

— Да, ему верят, ему — да! Ему конечно! — вскричал Исай Егорович в ладонь, зажавшую рот. — А мне — нет! Не швырнуть ли меня в мусорный ящик? К крысам! К тараканам! В грязь! Под каблуки петухов-психиатров, которые издеваются надо мной в присутствии Анны Павловны! Пусть я кажусь кому-то чудаком, пусть я — ходячее недоразумение, но и у меня есть человеческое самолюбие, стыд, мужская честь, да-да, честь — безумнейшая щепетильность! — И хлюпнувшим шепотом в отчаянии добавил: — А впрочем — чести уже нет!..

— Да в чем дело? — не сдержался Александр. — При чем здесь честь?

— Я растоптан сегодня на глазах Анны Павловны!

— Нич-чего не понимаю! Кем растоптаны?

— Я растоптан сегодня гусаром, индюком, соблазнителем! Он нечестен, нечестен, он лжет, этот врач, врет и обманывает! Он сведет в могилу Анну Павловну!

— Да что за хреновину вы порете? — взорвался Александр. — Что за фигня?

Была минутная, ударившая звоном в ушах тишина, какая бывает на рассвете после разрыва одиночного снаряда среди еще ночного безмолвия — и Александр даже озяб от воющих звериных звуков, от грубого мужского плача, которые рвались из непроглядной ночи вместе с бредовой скороговоркой:

— Режьте, стреляйте, убивайте меня, я ничего не могу с собой поделать! Я несчастный человек, я люблю, давно люблю Анну Павловну, я люблю ее больше жизни!.. Я готов быть ее рабом, слугой, я не могу жить без нее! Она никогда не согласится быть моей женой, она стесняется вас, своего сына, но я…

— Что? Договаривайте уже все! Договаривайте…

Исай Егорович загнанно дышал перехваченным слезами горлом, потом договорил обреченно:

— Но я знаю… вы будете против, если бы даже Анна Павловна согласилась.

Александр молчал, чувствуя, как разрастается в нем неопределенная боль, какое-то рвотное, давящее ощущение, досада и жалкая горечь от этой оголенной искренности Исая Егоровича, от его зажатых ладонями рыданий, от кислого запаха вина и пота его разгоряченного тела. И он сказал насколько можно уравновешенно:

— Я никогда ни в чем не буду мешать матери. Но надо сойти с ума, чтобы сделать то, о чем вы говорили. Мама нездорова.

— Да-да, я сошел с ума, я потерял всякое здравомыслие! Я потерял… Я хочу быть слугой, рабом!.. — заторопился судорожно Исай Егорович. — Только я смогу быть верным другом Анны Павловны, я посвящу ей всю жизнь, без остатка, все свое время, всю свою душу. Я люблю ее, понимаете, люблю много лет!.. Как только увидел ее, когда она…

И он опять застонал, замычал в ладони, охваченный новым приливом истерического неистовства влюбленного безумца, поражая Александра своей немужской слабостью.

— Прекратите. Успокойтесь, — прервал Александр, подавляя раздражение. — Ложитесь спать. Дать вам брому?

— Зачем? Зачем?

— Ну, как хотите. Я пойду покурю на крыльце. Ложитесь все-таки спать.

Он потянул со стула брюки, надел рубашку, на цыпочках прошел через комнату, где спала мать, после долго сидел на крыльце, курил, смотрел на звезды, играющие голубым блеском над крышами сереющего в предрассветном воздухе дворика.

Ему не хотелось возвращаться в комнату, продолжать разговор, слышать мучительную искренность переставшего владеть собой Исая Егоровича, обезумевшего в своем ревнивом чувстве к матери — неприятна была и его чудаковатая одержимость, и его ничем не прикрытая слабость, и его готовность к унижению.

«А что, если мать согласится иметь такого покорного ей раба? — подумал неуспокоенно Александр и поежился на ночном ветерке. — Нет, этого не может быть».