"Пирамида" - читать интересную книгу автора (Бондаренко Борис)Борис Бондаренко Пирамида* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *В восемь я уже сидел в читалке и раскладывал на столе свои бумаги и книги. И опять все было так, как много дней подряд, все эти полтора месяца. Я засиживался до поздней ночи, обложившись ворохом бумаг и стопками книг и журналов, и пытался доказать себе, что я ошибаюсь. Сейчас мне больше всего на свете хотелось, чтобы я ошибся. Ошибку, дайте ошибку! Лучше всего какое-нибудь маленькое недоразумение, которое легко исправить на ходу и чтобы можно было идти дальше. Но на это рассчитывать уже не приходилось. Ну что ж, пусть будет крупная ошибка, я не против. Я — за. Пусть будут потеряны месяцы, год, наконец, но должно же остаться хоть что-нибудь! Лишь бы не начинать все заново. И я был уверен, что ошибка существует. Я не последовал совету Ольфа и не усомнился в идее. Идея верна, просто мы где-то наврали. Ведь могли же мы ошибиться. И я, и Ольф, и Виктор. Так было всегда, но в конце концов ошибки находились. Правда, тогда было намного легче — ведь нас было трое. Сейчас я остался один. И ситуация изменилась. Раньше мы как огня боялись ошибок, а сейчас ошибка была просто необходима мне, иначе всему приходил конец. Если мы не ошиблись — значит, мы правы. Просто, как дважды два… Мы — Дмитрий Кайданов, Рудольф Добрин, Виктор Афанасьев. Иногда я мысленно произносил наши фамилии и даже писал их, представляя, как выглядели бы они, напечатанные типографским шрифтом. И рядом писал другие имена — Ландау, Ли, Янг. С одной стороны — трое студентов-четверокурсников. С другой — три лауреата Нобелевской премии. Силы были, мягко говоря, не равны. И получилось, что если правы мы, то не правы Ландау, Ли и Янг. Если это всерьез сказать кому-нибудь, нас отведут к психиатру. Или посмотрят примерно так же, как смотрели мы сами на нашего однокурсника Левку Штейнберга, когда он сообщил нам, что нашел доказательство «Великой теоремы Ферма», той самой печально знаменитой теоремы, которую тщетно пытаются доказать математики всего мира вот уже в течение трехсот лет. Было от чего прийти в отчаяние, и мне стоило немалого труда, чтобы не поддаваться ему. Проще всего было бы ненадолго бросить работу и как следует отдохнуть. Но я просто не мог этого сделать. Я не переставал надеяться, что все-таки придет минута, когда в нагромождении формул и уравнений я увижу эту проклятую ошибку. И я по-прежнему каждый день засиживался до ночи, разбирая груды бумаг — все наши прежние расчеты, и старался не думать о том, что будет, если я все же не сумею ничего найти. Это началось сразу после зимней сессии и вот продолжалось второй месяц. Давно уже шли занятия на факультете, но за это время я всего два или три раза появлялся в своей группе и на кафедре и неделю назад увидел свою фамилию в приказе по деканату — мне объявили выговор «за систематическое непосещение занятий и халатное отношение к учебе». Я невольно усмехнулся, когда прочел приказ, но потом мне стало не до смеха — я подумал, что получится, если так будет продолжаться еще месяц. Представить оказалось совсем не трудно — такое уже случалось со мной, и выговор этот был не первым. Тогда я аккуратно переписал основные выкладки, отнес Ангелу и попросил его посмотреть. Он ни о чем не стал расспрашивать и через неделю пообещал вернуть их. Я решил, что не притронусь к этой галиматье до тех пор, пока Ангел не выскажет своего мнения, а сейчас возьмусь за хвосты. Но на следующий же день я с утра отправился в библиотеку, и все продолжалось по-прежнему. И сейчас я сидел в читальном зале и смотрел на листок, исписанный неряшливым почерком Виктора. Я отлично помнил, когда это было написано — примерно два года назад, и Витька нес какую-то ахинею, а мы с Ольфом издевались над ним, и Ольф даже написал прямо на формулах: «Аззакатандер!» Это было одно из коронных его словечек, означавшее крайнюю степень презрения. В конце концов Витька сдался. И сейчас я пытался по этим записям восстановить ход наших рассуждений. Я сидел здесь с самого утра, почти семь часов, зверски устал и боялся что-нибудь пропустить, несколько раз путался и возвращался назад. Интересно, к чему относилось это «аззакатандер»? Я снова остро ощутил свое одиночество. Будь рядом Ольф, не пришлось бы гадать, он наверняка вспомнил бы. Читать листки было трудно — мы все не отличались аккуратностью. Единственное, что мы твердо усвоили: нельзя выбрасывать ни одного клочка бумаги с выкладками, потом все это может пригодиться. Писали же мы как попало, уравнения налезали друг на друга, иногда шли поперек листа, было множество всяких подчеркиваний, стрелочек, галочек, крестиков; и вдруг это прервалось, и шла размашистая цитата из Шекспира: А это к чему? Дальше был какой-то разрыв. Я тупо смотрел на листок и повторял строчки Шекспира, зачем-то пытаясь вспомнить, когда они были записаны здесь. Голова гудела от усталости. Я собрал бумаги, поплелся к себе и сразу лег спать. Разбудили его голоса за стеной. Дмитрий с трудом поднялся, включил свет и посмотрел на часы. Четверть десятого… Чем же заняться? Работать? Но работать совсем не хотелось. За стеной слышны были громкие голоса, потом раздался какой-то отчаянный перебор гитары, и Ольф запел на мотив быстрой плясовой: А челны-то то, что надо!.. Ольф как-то сказал: «Граждане, психуйте по очереди! Сегодня ты, а завтра я!» Сегодня была очередь Ольфа. Дмитрий вспомнил другого Ольфа, который возбужденно расхаживал по комнате и кричал: — Полцарства за идею!.. Они познакомились на первом курсе. Тогда все было первым — лекции, семинары, задачи в практикуме. И первую задачу Дмитрию пришлось делать вместе с Ольфом. Ольф лениво развалился на стуле — длинный, худой, мосластый, — пренебрежительно рассматривал аудиторию, приборы-и потом сказал: — Какая мура! Задачка для детей дошкольного возраста, делать ее — только время переводить. Кому это нужно, а? Дмитрий ничего не ответил — этот парень не нравился ему. Он не любил людей слишком самоуверенных. — Вот этому пижону — нужно, — вместо Дмитрия ответил Ольф, показывая на преподавателя. — А если помыслить, за каким чертом ему-то это нужно? Представляю, как ему осточертело проверять одни и те же цифирьки… Дмитрий молча делал измерения. Ольф насмешливо взглянул на него и зевнул: — Скучно, девушки. И нехотя принялся помогать ему, а потом бросил латунный стержень, деформацию которого они должны были определить, уселся верхом на стул и сказал: — Подохнуть можно! Слушай, Кайданов, давай сыщем какую-нибудь идейку и поэкспериментируем, а? Дмитрию тоже надоело возиться с этой примитивщиной, и он согласился: — Давай. Ольф обрадовался: — Ого, да ты, оказывается, не такой уж хмырь, как мне померещилось. И они стали искать идейку. Они изменили в задаче почти все, что можно было, и в конце концов получили набор каких-то нелепых цифр. Ольф, встав одним коленом на стул и нависая светлой растрепанной гривой над столом, вычерчивал графики и бормотал: — Господи, какая несуразная чушь. Какие мы все-таки кретины, Кайданов. Надо же было додуматься до такой дрянненькой и пошленькой идейки. А ведь идейка выглядела почти прилично… А что получилось — смотреть тошно. Из сих цифирей нам не удастся извлечь ни единой, даже самой жалкой крупицы истины. Великолепно говаривал на эту тему старик Гегель: вместо неба истины мы овладели облаками заблуждения. Однако — что есть истина? Сакраментальный вопрос, вопрос вопросов, король вопросов… Вы не знаете, я не знаю, мы не знаем, они не знают. И черт его знает, кто это знает. Он отшвырнул карандаш и сказал: — Так что пойдем получать наши двойки, мой доблестный соратник по идиотизму? — Пойдем, — с улыбкой согласился Дмитрий. Преподаватель был очень молод, красив, ярко и модно одет, и они не ожидали от него ничего хорошего. Ольф положил перед ним листки с «идейкой», пижон несколько секунд всматривался в них и с усмешкой спросил: — Это что такое? — Велосипед, — дерзко сказал Ольф. Пижон пошевелил бровями и приказал: — Излагайте. Они стали излагать. Пижон слушал молча, наклонив голову к левому плечу, не пряча пренебрежительной усмешечки, рисовал ехидные ушастые рожицы прямо на их графиках. Когда они кончили, пижон хмыкнул и сказал: — Великолепнейшая чушь и ересь! Давно мне не приходилось выслушивать подобной ахинеи… Что? — посмотрел он на них, заметив, что Ольф собирается возразить. — Нет, ничего, — поспешно сказал Ольф. Пижон помолчал немного и вдруг разразился: — Первоклашки! Беретесь решать задачу, которая требует знания тензорного исчисления, механики сплошных сред и еще дюжины теорий, о которых вы не имеете никакого понятия! Что же я должен поставить вам за такую самодеятельность? — Двойки, — сказал Ольф. — И вы их получите! — угрожающе сказал пижон, схватил их листки и стал быстро перечеркивать строчки, ставить вопросительные знаки, писать формулы и стремительно бросал уничтожающие реплики, забыв о знаках препинания: — Неучи по какому-то недоразумению натолкнулись на ценнейшую мысль и тут же все испортили так нельзя было сделать мозгов не хватило откуда вы взяли такую чепуху разве нельзя было обратиться ко мне сколько времени зря потеряли или у вас его миллион. Тут он набрал в грудь воздуху и разразился новой тирадой, и постепенно выяснялось, что задачка их — нелепость, попытки сделать ее по-другому выглядят просто жалко, и вообще вся механика — сплошное недомыслие и бородатая химера и что во всей науке есть только одна область, достойная изучения, — это физика Элементарных Частиц. — Основа основ мироздания!!! — гремел пижон. — Громаднейшее поле деятельности! Наука, о которой можно сказать: мы не знаем даже, знаем ли мы о ней что-нибудь! Где вы еще найдете такую великолепную возможность свихнуть себе мозги! Да знаете ли вы, что это такое? И что вообще вы знаете? И он грозно посмотрел на них. Они сидели, раскрыв рты, и во все глаза смотрели на него. Пижон обрушил на них град вопросов, вытряхнул из них все их знания и воскликнул: — Чудовищное невежество! Почему вы ничего не знаете об элементарных частицах? Сколько вам лет? — Двадцать один, — сказал Ольф. — Девятнадцать, — пробормотал Дмитрий, вконец подавленный этим потоком обвинительного красноречия. — О господи! — с неподдельным ужасом развел руками пижон. — Дожить до сорока лет и ничего не знать об элементарных частицах! Для чего вы тогда на свет родились? Зачем попали на физфак? Вам только в дворники! В домохозяйки! Он схватил карандаш и стал писать. Все уже разошлись, они остались втроем, и пижон рассказывал им об элементарных частицах. От напряжения у Дмитрия даже ноги онемели. Это был какой-то водопад фактов, парадоксальных выводов, сумасшедший мир невозможных идей и неизвестности. Только через полчаса пижон спохватился: — Мне давно уже нужно идти! Проводите меня, я попытаюсь еще что-нибудь вдолбить в ваши пустые головы! Правда, вы все равно ничего не поймете, но это страшно интересно. И он стал торопливо засовывать бумаги в портфель, не прерывая своей лекции. — Вы забыли поставить нам двойки, — напомнил ему Ольф. — Ах да, ваши двойки… Он отыскал в своем журнале их фамилии и поставил против них «н/з» — незачет. И пока они шли в общежитие, пижон продолжал рассказывать, и в лифте тоже. Они не заметили, как он привел их к себе в комнату, — оказывается, он жил на соседнем этаже. Пижон говорил еще минут пять, потом спохватился и спросил: — Ну что, хватит с вас? — Хватит, — сказал Дмитрий. У него уже голова шла кругом. — Да? — удивился пижон. — В самом деле хватит? А жаль, — огорчился он, подумал немного и полез в шкаф за книгами. Он выложил перед ними целую стопку и просительно сказал: — Почитайте, а? Ей-богу, здесь бездна интересного. Для вас, правда, немного трудновато будет, но вы постарайтесь. Что непонятно, прошу ко мне. Они поблагодарили его и направились к выходу. У двери Дмитрий спохватился и спросил: — Простите, а как вас зовут? — Аркадий Дмитриевич Калинин, ваш покорный слуга. Дмитрий растерянно уставился на него. Значит, это и есть тот самый знаменитый Ангел, о котором столько говорили на факультете, один из самых блестящих преподавателей? Калинин с недоумением посмотрел на него: — Забыли что-нибудь? — Нет-нет, — пробормотал Дмитрий, и они вышли. В коридоре Ольф восторженно хлопнул его по плечу: — Вот это парень, а? Нет, каков? Ты представляешь, как нам повезло? Такая лекция, такие книжки! И Ольф стал жадно перебирать книги. Они тут же, в коридоре, начали делить их и чуть не поссорились, а потом вместе отправились в комнату Дмитрия и принялись читать. Они решили не размениваться на мелочи и сразу взялись за фундаментальную монографию. За неделю они одолели одну главу — самую легкую, где излагались начальные сведения. Но для того чтобы понять эту главу, им пришлось перерыть кучу учебников и проштудировать несколько сот страниц. Потом пришел Ангел и спросил: — Ну, каковы успехи? Они мрачно сказали, каковы успехи. — Целую главу? — переспросил Калинин. — Так много? И все поняли? Они решили, что Ангел смеется над ними. — Почти все, — проскрипел Ольф. Калинин серьезно сказал: — Излагайте. Когда они кончили излагать, Калинин одобрительно сказал: — Неплохо, ребята, совсем неплохо. Я начинаю думать, что вы кое на что способны. Работайте. Они урывали каждую свободную минуту и с нетерпением дожидались каникул, чтобы засесть в читалке. С каким наслаждением они тогда учились! А вскоре к ним присоединился Виктор. И как же не терпелось им поскорее взяться за какую-нибудь самостоятельную работу. Они не раз пытались придумать что-нибудь свое, заняться настоящими теоретическими исследованиями, но все их попытки неизменно кончались неудачей — они слишком мало знали. И они торопились. Скорее, скорее, ведь так мало времени, так много надо узнать. Они и не подозревали того, что начнется, когда наконец-то, спустя два года, они наткнутся на свою идею. Много времени прошло, пока они нашли это свое. Дмитрий посмотрел на часы — половина десятого. Вряд ли за стеной скоро утихомирятся. Он чувствовал, что не заснет, встал, закурил и разложил перед собой бумаги. Работать ему не хотелось, но еще больше не хотелось думать об Ольфе и о том, почему он сидит сейчас один и разбирается в своих ошибках, и что же все-таки будет, если он ничего не сумеет найти. А от таких мыслей было только одно спасение — работа. И он стал читать то, что лежало перед ним. Ольф зашел к нему часов в двенадцать. — Ну? — угрюмо сказал он. — Все мыслишь, мой юный гений? Дмитрий промолчал. — Молчишь… — процедил Ольф, сел к столу и стал небрежно перебирать бумаги. — Наверно, называешь меня подонком и предателем. Помнишь, как мы Витьку матюкали? Теперь Витька почитывает дюдективные романы и спит с молодой женой. Видал я его вчера… И, знаешь, ему очень неплохо живется… Гораздо лучше, чем нам с тобой… Я даже позавидовал ему. И одеваться он стал прилично, не то что мы, голодранцы. И морда стала сытая, гладкая. Он помолчал и спросил, повысив голос: — Почему ты ничего не говоришь? — Иди спать, — сказал Дмитрий, не глядя на него. — Спать?.. А ты знаешь, что такое пять процентов? О, вы не знаете, что такое пять процентов… — протянул Ольф. — Это максимальная вероятность добиться успеха в какой-нибудь более или менее значительной теоретической работе. В физике, по крайней мере… Это не я говорю, это академик Берг… Не больше пяти процентов, ты хоть понимаешь, что это такое? Меньше — сколько угодно, но не больше пяти. И это еще при том условии, что в твоем распоряжении новейший теоретический аппарат, самые современные вычислительные машины и куча помощников, которые проделают за тебя всю черновую работу. Это не наводит тебя на размышления, человек Кайданов? Ведь у нас нет ни кучи помощников, ни даже ржавого арифмометра. Может быть, и правы те, кто говорит, что время гениальных одиночек в науке миновало, теперь наука делается в коллективах, не берите на себя слишком много, каждый сверчок знай свой шесток… А ведь мы наверняка не гении, Димка, хотя и одиночки… Что ты так смотришь на меня? Ты думаешь, я уже совсем сдался? Это мы еще посмотрим. Я, может быть, еще вернусь к этому. — Ольф с силой хлопнул по столу. — Хотя самым разумным и логичным было бы послать все это подальше и заняться чем-нибудь попроще. Но я еще подумаю над этим. Подожду только, что скажет Ангел… Завтра идешь на спектра? — Да. Спектра — практикум по спектральному анализу. У них в ходу было немало таких словечек. Многие называли лекции уроками, факультет — школой, математику — арифметикой, стипендию — пенсией. — Тогда обязательно разбуди меня, — сказал Ольф и пошел к двери. Дмитрий еще немного посидел, глядя перед собой и думая о том, что сказал Ольф. Он и сам все это знал, о пяти процентах. Но всегда старался поменьше думать об этом. А чтобы не думать об этом, тоже было только одно средство — работа. И он сидел за столом до тех пор, пока не стали закрываться глаза. В два часа он лег спать и мгновенно заснул. Ольф открыл окно, собрал карты и вытряхнул пепельницу. Прислушался к тому, что делается за стенкой, но там было тихо. Ольф вспомнил, какое отчаянное лицо было вчера у Дмитрия, как сегодня он сидел над выкладками — и наверняка сидит и сейчас, пытаясь в одиночку разобраться в том, что они делали втроем два года, — и ему захотелось опять пойти к нему и сказать: «Хватит». Но что толку? Все равно Димка не отступится, пока есть какая-нибудь надежда найти ошибку. А ведь неудача очевидна. По крайней мере для него, Ольфа. А вот для Димки нет. Почему? А если он все-таки прав? Ольфа иногда злила способность Кайданова оставаться всегда невозмутимым и любую неудачу воспринимать как что-то естественное, почти неизбежное. Сам Ольф при неудачах разражался потоками восклицаний, ругательств и порой просто убегал куда-нибудь, чтобы вдоволь побеситься и не видеть уныло-невозмутимую физиономию Дмитрия. Потом он быстро отходил, начинался обычный треп, а Дмитрий по-прежнему был спокоен и работал с еще большим упорством. Однажды после двух недель утомительной работы, когда они бились над уравнением и получали один неверный ответ за другим и начинали снова, а потом оказалось, что очередной ответ тоже неверен, Ольф отшвырнул ручку и вскочил из-за стола, сжав кулаки. Дмитрий с рассеянным видом положил ручку на место, потер небритый подбородок и в раздумье сказал: — Пожалуй, надо еще раз прикинуть с прежними граничными условиями, а? Ольф взорвался: — Димка, ты чудовище! У тебя вместо души математический справочник! Наори на меня, швырни что-нибудь. А то сидишь, как Будда… Дмитрий усмехнулся. — Всяк по-своему с ума сходит. Ты — громко, я — молча. — Как же, — в сердцах сказал Ольф, — сойдешь ты с ума. Ты сам кого угодно в гроб загонишь. Дмитрий промолчал. Очень скоро Ольф понял, чего стоит невозмутимость Дмитрия. Его способ сходить с ума молча оказался на поверку куда более тяжелым. Ольф понял это как-то сразу, после очередной неудачи. Он, как обычно, психанул, забегал по комнате. Так продолжалось минуты три, и вдруг он взглянул на Дмитрия и сразу умолк. Дмитрий, как обычно, за это время не сказал ни слова. Он сидел за столом и чинил карандаш. Наверно, он чинил его все эти три минуты, и карандаш все время ломался, мелкие стружки и кусочки сломанного грифеля лежали в пепельнице маленькой аккуратной горкой, а Дмитрий внимательно смотрел на свои руки и медленными, неуверенными движениями продолжал чинить карандаш, от которого осталось меньше половины. И этот внимательный взгляд его был так тяжел и безнадежен, что Ольф со страхом спросил: — Что ты делаешь? Дмитрий поднял голову и спокойно сказал: — Да вот никак не могу починить карандаш. Почему-то все время ломается. Он отложил карандаш и вздохнул: — Ну ладно, черт с ним. Давай кофейку выпьем. Ольф ничего не сказал ему. Кажется, именно тогда он впервые подумал: Дмитрию нельзя заниматься физикой. Рано или поздно физика уничтожит его, потому что ни одна неудача не проходит для Дмитрия бесследно. Бесследно — слишком слабо сказано. Неудача никогда не проходит бесследно — и для него, Ольфа, тоже, конечно. Но одно дело, если след похож на царапину, проведенную тонким прутиком на песке, и совсем другое — если это длинная рваная борозда, проведенная плугом. Это сравнение пришло в голову Ольфа гораздо позже, когда он по-настоящему понял, что значит неудача для Дмитрия. А было это, как ни странно, в те дни, когда после многих неудач они наконец-то узнали, что такое настоящая удача. Они не сразу поняли, что это такое. Они смотрели на строчки, которые написали несколько минут назад, и эти строчки неопровержимо свидетельствовали, что они сделали нечто такое, чего до сих пор не сделал никто на свете. Конечно, это было не бог весть какое открытие, но все же это было открытие. Так, по крайней мере, они думали тогда. Ольф понял это, когда увидел, как улыбается Витька — глупо, растерянно и как-то неловко. Ольф почувствовал, как такая же растерянная и глуповатая улыбка расползается по его лицу. Он хихикнул и «понесся». Минут пять он болтал какую-то ерунду, потом обвел уравнение аккуратными жирными линиями, написал дату — 24 апреля 1961 года, поставил свою роскошную подпись и протянул листок Дмитрию: — Поставьте свой автограф, мэтр! Запечатлейте этот великий день в своем сердце, в мозгах и печенках! Дмитрий улыбнулся и расписался. Ольфу вдруг стало не по себе. Он спросил: — Димка, почему ты не радуешься? Дмитрий с удивлением взглянул на него: — С чего ты взял? Я рад… Очень рад, — не сразу добавил он, как будто пытался убедить самого себя в том, что он рад. Ольф с тревогой посмотрел на него. Дмитрий улыбнулся. Пожалуй, он и в самом деле был рад, а точнее говоря, доволен. Но почти так же он бывал доволен, когда слушал музыку, когда выигрывал Спасский и когда «Спартак» стал чемпионом. Он был доволен, и только — и было в этом что-то неестественное, ведь именно он должен был бы порадоваться больше всех, так как этой удачей они были обязаны в первую очередь ему. А дальше было вот что. Опьяненные успехом, они занялись только своей работой, почти перестали появляться на факультете, схватили по выговору, но и это не остановило их. Они надеялись, что как-нибудь вывернутся. Но когда нагрянула сессия, вывернуться не удалось. Их просто не допустили к экзаменам — слишком много хвостов. Они спохватились, отложили работу и засели за учебники. С физикой и математикой разделались быстро, но на политэкономии застряли так основательно, что не помогла и отсрочка. Только Витьке удалось сдать ее, а Ольфу и Дмитрию экономичка с недоброй улыбкой поставила «н/з» и передала ведомость в деканат. Запахло крупной неприятностью и перспективой остаться на лето без стипендии. Два дня они ходили мрачные, надеялись на помощь Ангела, но и тому не удалось выручить их. Тогда Ольфа осенило: — О мамма миа! Мы же можем удрать в академики! Дмитрий протестующе махнул рукой. — Терять целый год? Не выдумывай. — Ха! — сказал Ольф. — Потеряем год, но зато сколько мы будем иметь! Ты только вообрази — один целый год и два целых месяца мы будем иметь свободное время! Мы будем иметь книги и время — что может быть лучше? — А что мы будем жрать? Пенсию-то нам не дадут. — Ха! — опять сказал Ольф. — Двое взрослых сильных мужчин не заработают сотню в месяц? Скажите это кому-нибудь — и все куры во всей Одессе подохнут со смеху! И в конце концов Дмитрий сдался. Только спросил: — А как же Витька? — А Витька будет так, как он захочет. Витька обещал подумать. Он сдал экзамены и все еще ничего не мог придумать и пока решил поработать с ними до осени, а там видно будет. Видно стало прежде, чем пришла осень, — Витька вообще бросил работать с ними, потом женился, и пути-дорожки их окончательно разошлись. И они остались вдвоем. Пожалуй, именно в тот год они по-настоящему научились работать. И только тогда поняли, как еще мало знают и умеют и как сложна проблема, за которую они взялись. Теоретически они знали все это и раньше, но тогда было совсем другое. Можно сколько угодно трепаться о том, как все это невообразимо сложно и какие трудности их ожидают, и клясться, что никогда не отступишь перед ними, но если неудачи следуют одна за другой и неделями не покидает противное ощущение собственного бессилия, — тогда все это выглядит иначе. И однажды Ольф понял, что работать больше нельзя. Надо дать себе основательную передышку. Это, было прошлой весной, в начале мая, а перед этим были два великолепных месяца, когда они думали, что их работа — вернее, первый ее этап, самый важный, — подходит к концу. Гром грянул, когда стоял ясный и теплый день, они сидели в одних плавках, подставив спины солнцу, и делали последнюю проверку своих выводов. Ольф мурлыкал какую-то песенку и небрежно разбрасывал на бумаге свои каракули, изредка поглядывая в окно. Великолепный стоял день, и они решили сегодня закончить пораньше и сходить на футбол. Ольф досадливо поморщился и зачеркнул последние строчки — он домурлыкался до того, что стал писать явную чушь. Он пробежал глазами последние листки, надеясь быстро найти место, с которого начиналось вранье, — ошибка была очень уж грубая, он наверняка где-то перепутал знаки, поэтому время и получилось отрицательным. Но ничего крамольного он не заметил и решил проделать все выкладки заново, сверяя их с прежними. Где-то в середине он почувствовал неприятное покалывание в висках — выкладки повторялись с абсолютной точностью. И когда Ольф написал последнюю строчку, он еще несколько секунд тупо смотрел на нее — время опять получилось отрицательным. Он закурил, потер ладонями виски и еще раз внимательно просмотрел все сначала. И опять все сошлось. — Дим! — хриплым голосом сказал Ольф. — Да? — Посмотри-ка мои художества. Я где-то крупно сбрехал, но где — никак не могу сообразить. Дмитрий взял его листки и стал смотреть. Ольф ждал, что он быстро укажет ему ошибку, — они всегда проверяли друг друга, и такие недоразумения уже случались у них. Дмитрий дочитал до конца и стал просматривать все сначала, повторяя некоторые выкладки заново. Ольф так и впился в него глазами. Дмитрий досмотрел до конца, и Ольф увидел, как изменилось его лицо — оно стало даже не белым, а серым. — Здесь нет никакой ошибки, — сказал Дмитрий. — Но этого не может быть! — закричал Ольф. — Время не может быть отрицательным, ты же знаешь! Мы где-то наврали, только и всего. Он помолчал и уже спокойнее добавил: — Давай проверим еще раз. Мы где-то наврали, и ошибка обязательно найдется. Ты возьми этот вариант, а я еще раз проверю старый. И они еще раз проверили все с самого начала. И опять все сошлось. Вывод напрашивался один — либо уравнение неверно, либо время может быть отрицательным. Ольф сказал это вслух и почувствовал, что у него трясутся губы. Он встал, подошел к окну и несколько минут стоял, обхватив плечи руками. Потом взглянул на часы и повернулся к Дмитрию: — Давай будем собираться. Пора. Они сходили на футбол, вернулись домой и разошлись по своим комнатам — спать. Ольф проснулся в три часа ночи и увидел, что в комнате Дмитрия горит свет. Он встал, выпил воды, немного постоял в коридоре и снова лег. Утром его разбудила музыка. Прелюдия и фуга си-минор Баха — любимая Димкина пластинка. Не было ничего удивительного в том, что именно сейчас Дмитрий слушал ее. Но когда музыка зазвучала в третий раз, Ольф забеспокоился. А когда Дмитрий поставил эту же пластинку в шестой раз, Ольф встал и пошел к нему. Он выключил проигрыватель и сказал: — Димыч, кончай дурить. Надо как-то примириться с этим. И вообще, нам обоим не мешает отдохнуть. Мы изрядно вымотались за этот год. — Кстати, — спросил Дмитрий, — почему время не может быть отрицательным? Первое, что пришло в голову Ольфу, — что это шутка. Он внимательно оглядел Дмитрия, но тот не шутил — он серьезно смотрел на Ольфа и о чем-то думал. — Брось болтать, — сказал Ольф. — Я не шучу, — сказал Дмитрий, и Ольф подумал, что он сошел с ума. — Димыч, — как можно спокойнее сказал Ольф, — вся эта история достаточно скверно выглядит, и тут уж не до шуток. — И все-таки, — прервал его Дмитрий, — почему время не может быть отрицательным? — Потому что это абсолютная чепуха. Время не может быть отрицательным, потому что оно положительно. Потому что мы сначала рождаемся, а потом умираем, а не наоборот. Потому что этот сумасшедший мир все-таки подчиняется каким-то законам, и никто никогда не замечал и не предполагал, что время может быть отрицательным. — И все-таки, — задумчиво сказал Дмитрий, — не существует закона, который позволял бы времени быть отрицательным. Ольф с отчаянием посмотрел на него — его очень пугали эти спокойствие и сосредоточенность. Он не сразу нашел что возразить и наконец ухватился за единственную возможность: — Как же не существует? А принцип причинности? — Принцип — это не закон, — спокойно возразил Дмитрий. — Димка, ради бога, не думай об этом, — взмолился Ольф. — Иначе можно просто свихнуться. А нам это пока ни к чему. Мы еще ничего не успели сделать. Они разговаривали еще полчаса, и Ольфу, кажется, удалось убедить его. Дмитрий больше не заговаривал о том, что время может быть отрицательным. Но за последующие три дня беспокойство Ольфа усилилось. Дмитрий почти не разговаривал, отлеживался у себя в комнате и все время о чем-то думал — Ольф не сомневался, что все о том же уравнении с отрицательным временем. Ольф и сам чувствовал себя неважно. Он не думал, что эта неудача так сильно подействует на него, и ждал, когда все это пройдет и можно будет снова сесть за работу. Но ничего не проходило, и ему становилось все хуже… (Три года спустя один из физиков опубликует работу, которая произведет сенсацию. Суть ее будет в том, что существование антимира — мира наоборот — может оказаться вполне реальным. Время в этом мире наоборот должно быть отрицательным…) И однажды Ольф сказал: — Димыч, в холле висит объявление. Требуются коллекторы для работы на Курилах и Камчатке. Выезд в конце мая, возвращение — в середине сентября. По-моему, это как раз то, что нам сейчас нужно. — Я пас, — сказал Дмитрий не задумываясь. — Почему? — Потому что мне это не нужно. Я не хочу терять четыре месяца. — Димыч, это очень нужно нам обоим. Нам просто необходимо на время бросить работу, иначе мы перегорим и долго еще ничего не сможем делать. Я уже видеть не могу эти уравнения. — Ты поезжай, если хочешь, — равнодушно сказал Дмитрий. — Я не хочу ехать один. Нам надо держаться вместе. — Ну, в данном случае это не так уж необходимо… Ольф два дня уговаривал его, Дмитрий так и не согласился. И тогда он уехал один. За все лето Дмитрий прислал ему всего лишь одно коротенькое письмо. Он писал, что ему удалось найти место, с которого начинается вранье, и он уже успел кое-что сделать совершенно по-другому, и похоже, что на этот раз все обойдется благополучно. Ольф вернулся, как и обещал, в середине сентября — загорелый, отдохнувший, нетерпеливый. Он отчаянно стосковался по физике и в первый же вечер устроил Дмитрию допрос с пристрастием. Он удивился, как много успел Дмитрий сделать за лето. — Ты здорово поработал, — с завистью сказал Ольф. — Пожалуй, — согласился Дмитрий. Он не выглядел особенно усталым, только похудел и был какой-то вялый. Они тогда отлично провели вечер, выпили по бутылке сухого вина, закусывая красной икрой, привезенной Ольфом. И уже на следующее утро Ольф набросился на работу. Ему пришлось немало постараться, чтобы влезть в то, что успел сделать Дмитрий. Они великолепно работали до самой зимы, и опять, казалось, удача не покидает их. А потом, когда они увидели, что их уравнения не удовлетворяют закону сохранения комбинированной четности, Ольф понял, что это настоящая катастрофа. Для него, по крайней мере. Он не мог больше заставить себя сесть за работу и искать ошибку, хотя мучительно было видеть, как Дмитрий один занимается этим. Один, вот уже полтора месяца. Дмитрий ничего не говорил ему и ни разу даже взглядом не упрекнул его, но от этого было не легче. Ольф чувствовал себя предателем, однако ничего не мог поделать с собой. Он больше не верил в эту работу. Хуже всего было вставать по утрам. Я заводил будильник до отказа и просыпался только к концу его пронзительной трели. А из-за Ольфа мне приходилось вставать на пятнадцать минут раньше. На него звон будильника действовал не больше, чем писк комара. Вероятно, он преспокойно мог бы спать на колокольне Ивана Великого во время пасхальной службы. И эти пятнадцать минут мне были нужны, чтобы разбудить его. Обычно я начинал с того, что открывал окно и сдергивал с Ольфа одеяло, потом тряс его за плечи и говорил прямо в ухо: — Вставай, уже пора. Ольф, конечно, не отзывался. И сегодня было то же самое. Я посмотрел в окно. Шел мокрый снег, было слякотно, сыро и мерзко. Март в Москве — довольно противный месяц. Каждый второй ходит с насморком, отовсюду доносятся шмыганье, чиханье и разноголосые кашли. Ольф лежал на диване в позе невинного младенца и продолжал безмятежно спать. Я начал трясти его. Он отчетливо сказал: — Сейчас встаю. Ольф говорил так всегда, но, если бы я поверил ему и оставил в покое, он мог бы проспать и до обеда. И я продолжал трясти его еще сильнее. — Ольф, да вставай же, пора. — Угу, — сказал он и открыл глаза. Но я знал, что он ничего не видит и не понимает. Мне не раз приходилось замечать, как он спит на лекциях с открытыми глазами. Теперь его надо было посадить, что мне не сразу удалось. Ольф сидел, скрестив руки на груди, сжавшись в клубок от холода, смотрел на меня и ждал, когда я отвернусь, чтобы тут же лечь снова. Тогда пришлось бы начинать все сначала, и я не отворачивался и сердито сказал: — Не валяй дурака, времени нет. — Да я же встаю, — убежденно сказал Ольф и тут же закрыл глаза и стал валиться на бок — он уже опять спал. Я вовремя ухватил его за костлявое плечо, встряхнул и сунул ему в рот сигарету. Он почмокал губами, удобнее ухватил сигарету и опять заснул. Тогда я прислонил его к стене, нашел спички, зажег и опять встряхнул его. Ольф открыл глаза, сообразил, что я даю ему прикурить, и сунулся лицом к огню. Сделав две затяжки, он взглянул на меня почти осмысленно и убедительным голосом сказал: — Все. Я уже встал. Я все-таки не поверил ему — уж очень он старался убедить меня в том, что он уже встал. Ольф знал, что я не отстану от него, пока он не будет стоять на ногах, и стал покорно слезать с дивана. Я подозрительно посмотрел на него — Ольф заискивающе ухмыльнулся мне и затянулся сигаретой. Тут же один его глаз стал закрываться, но другим он продолжал усиленно смотреть на меня, покачиваясь взад и вперед. Я сказал: — Старый тампон убрать, новый поставить. — Что? — удивленно спросил Ольф, широко раскрыв оба глаза. Если бы я сказал ему, что уже половина девятого и мы опаздываем, Ольф согласно кивнул бы и тут же снова заснул. Только такими нелепостями и можно было заставить его мыслить. И я увидел, что Ольф уже и в самом деле не спит, потому что он спросил совершенно нормальным человеческим голосом: — Сколько? — Половина. — А… — с сожалением сказал Ольф. — Вас понял. Я пошел умываться и мысленно стал просматривать сегодняшнее расписание. Практикум до трех. Если постараться, можно выгадать час-полтора, задачка не очень сложная. В пять — спецсеминар на кафедре. Перед этим придется еще кое-что просмотреть в читалке. Час? Пожалуй, маловато. Значит, все-таки до трех… Потом… А впрочем, к чему загадывать, все равно будет что-то непредвиденное. Вот только непредвиденных денег ждать не приходится. Денег было всего рубль с мелочью, а до пенсии еще целых три дня. Придется у, кого-то занять… Легко сказать — у кого-то. У кого сейчас могут быть деньги? — Слушай, — спросил я Ольфа, — как твои финансы? Ольф пошарил в карманах, вытащил металлический рубль и подбросил его на ладони. — И это все? — Увы и ах. Мы не стали завтракать — времени уже не было — и бодро помчались на факультет. Задача мне попалась не очень сложная и неинтересная, но надо было сделать много измерений и потом обработать их, и я старался сделать все как можно быстрее, чтобы выгадать хоть немного времени. Я положил пластинку со спектром под микроскоп, механически делал измерения и выписывал колонки цифр. И вдруг мне стало противно. Господи, кому все это нужно? Шесть часов кропотливой и утомительной работы — и все только для того, чтобы получить формулу, которая приводится в десятках учебников. Я положил ручку и уставился на цифры. В самом деле, зачем это нужно? Чтобы получить отметку? Охотнее всего я отправился бы в библиотеку и засел за свою работу. Просто плюнуть на все и уйти. До сессии как-нибудь выкручусь. Не в первый раз… Но жаль было напрасно потерянных двух часов. Да и не так-то просто будет потом сделать сразу столько задач… И я решил довести ее до конца и опять нагнулся над микроскопом. Но меня хватило только на полчаса. Я просто не мог этим заниматься. Все равно это не имело никакого смысла… Я посмотрел на Алину, дежурившую в лаборатории. Можно было рискнуть. Показать ей эти цифры, а потом списать у кого-нибудь остальное. И я решил, что так и сделаю. Я всегда носил с собой бумаги с выкладками и теперь вытащил их и стал думать о своей работе. Только спокойнее, приказал я себе. Попробуем еще раз. С самого начала. Я стал перебирать в уме все, что мы сделали за два с половиной года, разыскал самые первые записи и начал восстанавливать в памяти, как это было. …На работу Икобуки по теории бета-распада я наткнулся случайно, готовясь сдавать странички по английскому. Когда я в первый раз просмотрел ее, то многого просто не понял, но она показалась мне очень интересной, и я опять прочел ее, тщательно разбирая каждую формулу. На это ушло две недели. А непонятного оказалось еще больше, и я уже хотел бросить эту статью, но потом опять вернулся к ней, и даже не ко всей работе, а только к одному уравнению, которое почему-то привлекло мое внимание. Почему именно оно? Ни тогда, ни после я не мог объяснить себе этого. Уравнение было довольно сложным, раздражало своей громоздкостью и неясностью, многочисленными ограничениями и допущениями, сделанными при выводе его. К тому же видно было, что многие существенные предположения и промежуточные выкладки опущены, и приходилось только догадываться, каким путем Икобуки пришел к окончательному результату. Я выписал уравнение на отдельном листке и рядом — все предположения и допущения, все эти «исходя из…», «согласно…», «следуя…», всегда носил листок с собой и день за днем обдумывал уравнение, постепенно восстанавливая детали этой работы. И наконец как будто все стало ясно, и оказалось, что уравнение верно. Верно! Когда я увидел это, то почувствовал разочарование и облегчение… Наконец-то загадка перестала быть загадкой и можно заняться чем-то другим. Я разорвал вконец истрепавшийся листок с уравнением, а выкладки засунул куда-то в стол. А уже через два дня аккуратно переписал уравнение, разыскал выкладки и все снова тщательно проверил. И опять все сошлось, но теперь я почему-то был уверен: здесь что-то неладно. И я опять засел за книги и узнал о бета-распаде, кажется, все, что можно было, разыскал еще две статьи Икобуки, но это были уже совсем другие работы. И вообще казалось, та статья прошла незамеченной, и никто из физиков не ссылался на нее и не упоминал в своих работах. Я сидел в читальном зале, и когда понял, в чем дело, ясно видно было, что никакой ошибки в моих расчетах нет, — у меня закружилась голова и тошнота подкатила к горлу. Я собрал свои бумаги, пошел в общежитие, увидел Ольфа и сказал ему: — Зови Витьку. — Нашел? — догадался Ольф. Я кивнул, и Ольф ничего не стал больше спрашивать и пошел за Витькой. Когда они пришли, я стал рассказывать. И сейчас я вспомнил, что говорил им тогда. Я показывал вот эти самые листки, а они проверяли меня и ставили на полях вопросительные знаки, и я подробно объяснял им, в чем тут дело. А дело было в том, что в одном месте при выводе своего уравнения Икобуки неявно опирался на гипотезу Майораны. По этой гипотезе нейтрино, образующиеся при позитронном бета-распаде, и антинейтрино, образующиеся при электронном бета-распаде, не должны отличаться друг от друга. Сам Икобуки даже не упоминал о гипотезе Майораны, потому что его работа совсем не касалась нейтрино, и лишь в одном из промежуточных уравнений он использовал факт мнимой тождественности нейтрино и антинейтрино. Мнимой — потому что эта нетождественность была установлена уже после того, как Икобуки опубликовал свою работу, и он, конечно, не мог учесть этого. Нейтрино и антинейтрино отличаются только спиральностью, это, в общем-то, было не так уж много, но мы решили тогда как следует заняться этой неточностью и попытаться выяснить, как она скажется на окончательном результате. Если бы такая проблема встала перед нами год или два спустя, мы бы сразу поняли, что заниматься этим безнадежно, — опыт подсказал бы нам, что нейтринная нетождественность не внесет существенной поправки в окончательный результат. Но тогда нам и в голову не пришло усомниться в необходимости такой проверки, и мы рьяно взялись за работу. Это была уже настоящая физика, а не те школярские упражнения, которыми мы занимались раньше. Мы забросили все занятия и сидели только над этим уравнением, спотыкаясь на каждом шагу, поминутно обращаясь к книгам и справочникам. Только через два месяца мы увидели, что проработали впустую. Это здорово обескуражило нас. Мы изрядно приуныли тогда, но скоро Ольф обнаружил одну вещь, которую мы не заметили в пылу работы: Икобуки использовал не только гипотезу Майораны, но и одно из следствий ее, которое неизбежно приводило к довольно-таки существенным результатам, — при некоторых условиях, не противоречащих предпосылкам Икобуки, должен нарушаться закон сохранения комбинированной четности. Это опять-таки не было ошибкой Икобуки — гипотеза о сохранении комбинированной четности была выдвинута Ли, Янгом и Ландау в пятьдесят седьмом году, а свою статью Икобуки опубликовал в пятьдесят пятом. Мы опять взялись за работу, пока снова не зашли в тупик. И сейчас я внимательно проверял все выкладки и опять ничего не мог найти… Все было правильно. Было в этом что-то загадочное, почти мистическое. Ведь уравнение Икобуки послужило нам только толчком, мы давно уже отошли от всего, что было в его работе, наши результаты не имели ничего общего с его результатами, и вдруг выяснилось, что и наши уравнения тоже противоречат закону сохранения комбинированной четности! Было над чем задуматься… Я невольно улыбнулся, наткнувшись на два четверостишия, и вспомнил, как они были написаны. Было это в те дни, когда мы бились над очередной загадкой и у нас ничего не получалось, мы сидели злые как бобики и огрызались друг на друга. И однажды Ольфа как будто осенило. Он схватил лист бумаги, сел на диван и стал быстро что-то писать. Мы с Витькой вытянули шеи и с надеждой уставились на него. Вид у Ольфа был страшно довольный, и мы подумали, что ему наконец-то удалось найти какое-то решение. Ольф кончил писать и стал перечитывать. Лицо его прямо-таки лоснилось от удовольствия. — Получилось? — не выдержал Витька. — Угу, — промурлыкал Ольф. — У меня да не получится. Не было еще такого. Витька выхватил листок у него из рук. Ольф подмигнул мне и потер ладони. Витька стал читать — и вдруг отшвырнул листок и выругался. — Смотри, — сказал он мне, — что этот болван нацарапал. Я взял листок и прочел: Я засмеялся. Витька с удивлением посмотрел на меня и в сердцах сплюнул: — Тьфу, шизофреники… — Дитя мое, — наставительно сказал Ольф, — тебе явно не хватает чувства юмора, красоты и гармонии. Ты совершенно напрасно так пренебрежительно отнесся к моему шедевру. — Он взял у меня листок и бережно разгладил. — Ты забыл старое мудрое изречение — гони природу в дверь, она влетит в окно. Если природа нашей теории не желает выражаться в гениальных уравнениях, она выразилась в этих четырежды гениальных строчках. Разве ты не видишь, что эти стихи с изумительной точностью воспроизводят суть не только нашей работы, но и всей теории элементарных частиц? Разве в этой теории меньше бессмысленного, чем в моих строчках? Ты ничего не понимаешь ни в науке, ни в искусстве. Да эти стихи, если хочешь знать, надо положить на музыку, сделать официальным гимном и исполнять перед началом заседаний Ученого совета! И это будет! Ольф взял гитару и стал подбирать аккомпанемент. Потом он не раз исполнял свой «шедевр», а Витька бесился и грозился проломить Ольфу голову… Я сидел, не замечая времени, и очнулся от вопроса Алины: — Кайданов, что у вас? — Я не сделал графики. — Покажите. Я показал ей свои записи. Алина стала бегло просматривать их и, кажется, думала о чем угодно, только не о моей задаче. Она даже не стала сверять мои цифры с записями в своей тетради, расписалась и сказала: — Графики покажете потом. — Хорошо, — сказал я, даже не обрадовавшись тому, что она не заметила моей халтуры. Пожалуй, на физфаке ни о ком не рассказывали столько потрясающих легенд и анекдотов, как об Ольге. Если собрать все россказни и разделить их на две группы по принципу «черное — белое», то получилось бы вот что. Из рассказов «черной» группы, а таких было большинство, следовало, что Иванова — человек совсем никудышный, без царя в голове, несусветный лодырь и скандалистка, она может мимоходом, без всякого повода оскорбить любого, кто не пришелся ей по вкусу, она у всех занимает деньги и никогда не отдает их, а у родителей шикарная квартира и дача… Из рассказов же «белой» группы всякий непредубежденный человек наверняка заключил бы, что Ольга — человек талантливый и оригинальный, бесконечно добрый и отзывчивый, по-настоящему красивый и вообще — человек что надо. Для Ольфа и Дмитрия Ольга была человеком что надо. Они в один год поступили в университет, но учились в разных группах и до второго курса не были по-настоящему знакомы. Ольф и Дмитрий немало слышали о ней, видели ее картины и рисунки, были как-то вместе в одной компании, здоровались, встречаясь в коридорах, но дальше дело не шло, хотя Ольф как-то и выразился, что неплохо было бы познакомиться с этим феноменом поближе. «Феномен» однажды сам явился к ним в первом часу ночи. Она заявилась и сказала: — Привет, мальчики. Вы еще не собираетесь спать? — Да вроде нет, — растерянно сказал Дмитрий. — Тогда я с вами немного поболтаю. Сейчас Ольф уже не мог вспомнить, о чем они говорили тогда. Вероятно, о живописи, хотя Ольга могла говорить о чем угодно, и говорить интересно. Но по-настоящему с увлечением она могла говорить только о живописи. Вероятно, Ольга знала все обо всех художниках, когда-либо живших на свете, потому что, сколько бы она ни рассказывала о них, оставалось впечатление, что она говорит новое и неизвестное. А потом Ольга сказала: — Слушайте, ребята, я вдрызг разругалась со своими предками. Ничего, если я у вас переночую? — Ну конечно, — сказал Ольф. Ольга посмотрела на него и объяснила: — Удобнее было бы, конечно, пойти к девчонкам, но не хочется будить их. Да, откровенно говоря, я терпеть не могу этих девчонок так же, как и они меня… Это верно, девчонки не любили ее. Да и не только девчонки. Зато те немногие, с кем она по-настоящему была дружна, платили ей самоотверженной преданностью и готовы были для нее на все. Такими друзьями скоро стали для нее Ольф и Дмитрий. Но это было потом, а в тот вечер они чувствовали себя не очень естественно. Они хотели постелить ей на диване, но Ольга запротестовала: — Нет, я уж лучше на полу лягу. Терпеть не могу все эти диваны и кровати, вечно ноги за что-нибудь цепляются. Мне бы одеяло, подушки ваши тоже конфискую, больше ничего не надо… Утром Ольга быстро оделась, открыла окно и с наслаждением втянула ноздрями воздух. — Хорош денек сегодня! А день был обычный — серый, осенний… Ольга, кажется, любой день встречала так, как будто он специально для нее создан. По утрам она выглядела гораздо лучше, чем днем, и обычно сизоватый цвет лица был почти незаметен, и она казалась красивой. Совсем другое бывало по вечерам, и тогда никому в голову не пришло бы назвать ее красивой. А Ольга действительно была красива — четкие, отточенные черты лица, великолепные густые волосы, большие темные глаза я тонкие, словно нарисованные, брови. Ни Ольф, ни Дмитрий не могли по-настоящему примириться с тем, что Ольга безнадежно больна и болезнь так уродует ее. (Болезнь у Ольги была какая-то редкостная, неизлечимая, что-то вроде злокачественного поражения крови, Ольга толком не объясняла им, что это такое, лишь однажды небрежно бросила: — По статистике только десять процентов таких больных доживают до тридцати лет. Так что кое-какие шансы у меня имеются.) Бывали дни, когда на Ольгу страшно было смотреть — лицо ее наливалось нездоровой сизой полнотой, кожа туго натягивалась, становилась неестественно гладкой и блестящей. Но бывали и другие времена — месяца на полтора-два болезнь давала передышку, Ольга выглядела совсем здоровой и необыкновенно хорошела, красота ее становилась ослепительной. Тогда Ольга, по ее собственному выражению, начинала жечь свечу с обоих концов. Флиртовала направо и налево, дурачила своих поклонников, которые вдруг в изобилии начинали увиваться вокруг нее, и ни в грош не ставила их. В первый год их знакомства Ольф, задумываясь о судьбе Ольги, порой просто поражался. Он никогда не видел ее мрачной или подавленной и иногда не мог поверить ее жизнерадостности, считая ее наигранной. Он не понимал, как можно быть такой непоколебимой оптимисткой, зная, что жить осталось каких-нибудь пять-шесть лет, самое большее — десять. И ее фразу, случайно оброненную в одну из тех редких минут, когда Ольга позволяла говорить о своем состоянии, он считал не совсем искренней и чересчур красивой. Ольга сказала: «Мои дела слишком плохи, чтобы я могла позволить себе такую роскошь — быть мрачной». Но потом он понял, что это отнюдь не было красивой позой. Однажды вечером Ольга пришла к ним и положила перед ними рисунок. Они несколько минут разглядывали его. Дмитрий спросил: — Как ты назвала его? — Просто «Ветер». Ветер бушевал на рисунке с такой силой и страстью, что хотелось поежиться и поднять воротник. Ветер гнул к земле могучие деревья, странные, фантастические, которых никогда и нигде не было, они цеплялись ветвями за землю, переплетались друг с другом, летели по воздуху, подняв к небу черные, узловатые корни. Деревья не помещались на бумаге, резко обрывались на краю и незримо существовали где-то за пределами ватманского листа, этот лес как будто заполнил всю комнату, он резко и отчетливо существовал как бы сам по себе. Ветер и деревья окружили маленькое яркое пятно в центре рисунка, и казалось непонятным, каким образом кусочек обыкновенной белой бумаги может бить таким ярким, брызжущим светом. В центре пятна была маленькая человеческая фигурка — неясная, небрежно намеченная, лицо только чуть обозначено двумя-тремя резкими штрихами, ноги широко и неестественно расставлены, а руки нелепо болтаются, тщетно пытаясь нащупать опору в пустоте. Человечек сильно наклонился вперед, пытаясь противостоять напору урагана, но кругом была сплошная стена деревьев, стонущая под напором ветра… Ольга стояла сзади и вдруг протянула руку и выхватила рисунок. — Дайте-ка сюда. Она стала поправлять его резкими, уверенными движениями. Ольф смотрел на нее и понимал многое из того, что прежде казалось ему непонятным. Понимал истоки ее жизнерадостности, неиссякаемого оптимизма, ее причуды и странности. Все это объяснялось одним — ее талантом. Талантом бесспорным, но необычным и странным на взгляд большинства людей. Кто-то однажды выразился даже так — талант не только бессмысленный, но и вредный. Ольф набросился на него с ругательствами, но скоро остыл — бесполезно было что-то доказывать. Да в этом и не было необходимости — Ольга не нуждалась в защите. Сам же Ольф чувствовал талант Ольги настолько хорошо, что иногда ему становилось не по себе, когда он разглядывал ее рисунки. Иногда он просто не понимал, как самые обычные, хорошо знакомые понятия могут принимать такую необыкновенную, порой совершенно неожиданную форму. Да, талант у Ольги был, странный и жестокий талант. Но так было не всегда. Однажды у нее дома Ольф наткнулся на ее ранние работы и удивился, узнав, что это рисовала Ольга. Самые обычные, заурядные рисунки, на них люди почти ничем не отличались друг от друга, у них были, конечно, свои лица, позы, все правильно, пропорционально, естественно, — и все оставляло равнодушным. — Это действительно ты рисовала? — спросил Ольф. — Да. Какая чепуха, правда? — улыбнулась Ольга. — Когда же это было? — Да не так уж давно. Лет десять, наверно… маленькая я тогда была и глупенькая, ничего не понимала… Маленькая? Но тогда ей было пятнадцать, и она уже много лет болела. (А если уж совсем точно — всю жизнь!) Врачи предсказывали, что она не доживет и до двадцати. Сейчас ей было двадцать пять, а она жила и не собиралась умирать. Но врачи не так уж сильно ошиблись. Дважды в течение двух лет ее положение признавали безнадежным и отправляли умирать в изолятор. Ольга умирала в полном одиночестве, не допуская к себе ни родственников, ни друзей, и это казалось странным и жестоким. Умирала без стонов и жалоб, находясь в полном сознании и зная, что умирает. Не умерла. Первый раз это случилось, когда ей было шестнадцать лет. Ольга вышла из больницы еще более жизнерадостной и как будто беспечной. Объясняли это просто — девчонка еще, ничего не понимает. Ее щадили, баловали. А ей ничего особенного и не нужно было — лишь бы не мешали вволю рисовать. И она рисовала — много, упорно, забыв о школьных делах. И рисунки ее неожиданно для всех приобрели какую-то совсем не детскую силу и выразительность. От ее рисунков все чаще веяло мраком и холодом, и теперь уже никто не говорил, что она девчонка и ничего не понимает. Понимает. Знает. Но внешне это никак не сказывалось на ней — так же весела, проказлива, любит посмеяться, подурачить. Это ставило взрослых в тупик, и они гадали — знает или не знает? Ольга знала. Ольга знала, что обречена, но не чувствовала себя несчастной, ведь у нее было все, что нужно для счастья: талант, друзья, независимость, возможность заниматься любимым делом. Она знала, что многим недоступна и десятая доля того, что есть у нее, и была счастлива. Любовь? Но так ли уж она необходима, если есть все остальное? Увидев Ольгу, Ольф заспешил к ней. Проталкиваясь через толпу, мягко взял ее под руку. — Оля! Ольга повернулась и радостно улыбнулась: — Здравствуй! — Давно из больницы? — Вчера. — А мы к тебе на днях собирались, — виновато сказал Ольф. — Вообще-то мы порядочные свинтусы, что так долго не были, но понимаешь… — А, брось, — отмахнулась Ольга. — Не хватало еще, чтобы ты извинялся. Ты куда? — Да я сам не знаю… Муторно что-то. — Давай сходим в кино. — Давай. — Может, Диму прихватим? — предложила Ольга. — Сходим потом в пивбар. У меня есть деньги. Ольф заколебался. — Не стоит, — наконец сказал он. — С практикумом у него дела швах, ничего еще почти не сделано. А ждать смысла нет — потом семинар Ангела. — Ну ладно. Они сходили в кино, посидели в пивбаре, Ольф проводил Ольгу до автобусной остановки и немного постоял, раздумывая, что делать. Было десять минут пятого, он вполне мог успеть на семинар Ангела, но ему не хотелось идти туда, потому что на семинаре вплотную придется столкнуться с тем, о чем он не хотел сейчас думать, — с физикой и мыслями о своей работе. И он решил не ездить на семинар и пошел по набережной мимо реки, по краям затянутой льдом. Мысли были отрывочные, бессвязные. Он думал о себе, о работе, о Дмитрии, об Ольге. Больше всего — об Ольге… Думал с завистью — это была одна из тех минут, когда он отчаянно завидовал ей, зная, что никогда не сможет жить такой сложной и в то же время на удивление цельной жизнью. Он завидовал ее таланту — такому бесспорному и яркому, ее силе, богатству ее натуры и ревновал к тем случайным проходимцам, с которыми она проводила свои дни и ночи, когда бывала красива, обаятельна и весела. Эта зависть появилась не так давно, особенно отчетливо он почувствовал ее в прошлом году. Ольга лежала в больнице, они с Дмитрием часто навещали ее и всегда заставали веселой и жизнерадостной. Однажды они пришли к ней в такой же вот хмурый, неласковый день, только зимой, часов в пять, за окном уже густели сумерки и падал ленивый белый снег. Ольга лежала на кровати и рисовала. Выглядела она просто страшно — все лицо ее было залеплено пластырями, а шея и руки замотаны бинтами — ее отравленная кровь не могла справиться и с самой ничтожной инфекцией, и от минутного сквозняка ее тело покрылось крупными волдырями. Ольга не сразу заметила их, и они с минуту стояли у двери и смотрели, как она рисует. Наконец Ольга подняла голову, увидела их и вскинулась в радостном оживлении, потянулась к ним. Они выложили свою скромную передачу — банку компота, два апельсина, стопку хорошей бумаги. Они потратили почти все свои деньги, чтобы купить ей это, и Ольга была так рада их подаркам, словно это было что-то необыкновенное. Дмитрий спросил: — Что тебе еще принести? Ольга сказала: — Еще такую стопку отличной бумажки — если, конечно, найдете. Когда они вышли из больницы, Ольф сказал: — Вот женщина! Нам бы так, а, Димыч? Все-таки какая сила духа! Ольф медленно шел вдоль набережной и через час вошел в университет, немного постоял в фойе, раздумывая, куда идти. К себе в комнату не хотелось. И он пошел в шахматный клуб и долго играл в блиц. Потом поужинал, послонялся по коридорам и наконец поднялся к себе. День — длинный, утомительный и бесполезный — подходил к концу. Ольф осторожно приоткрыл дверь в комнату Дмитрия, тот спал не раздеваясь, уткнувшись лицом в подушку, забыв выключить свет. Ольф погасил лампу и пошел к себе. Наша группа была в сборе, мы стояли в коридоре, трепались обо всем понемногу и за минуту до конца перерыва уже сидели по местам — все знали, что Ангел войдет, как обычно, со звонком. Семинар по теоретической физике Калинин вел с третьего курса. Первое занятие началось почти знакомо для меня — Ангел вошел точно со звонком, сказал, оглядывая нас: — Здравствуйте, садитесь, в дальнейшем прошу не вставать мы не институтки вас попрошу к доске заниматься будем без перерыва кому нужно выйти можете в любое время курить можете здесь только откройте окна почему нет Ефремова пропускать настоятельно не рекомендую запишите начальные условия заприте дверь… И сегодня началось как обычно. Через пятнадцать секунд после звонка мы уже работали. Мы научились полностью отключаться от всего обычного и житейского — настолько необыкновенным было все, что происходило здесь. Это была какая-то интеллектуальная вакханалия, языческая оргия мыслителей, фанатическое служение единственному в мире богу — ФИЗИКЕ. Нас не покидало постоянное, ни на секунду не ослабевающее напряжение — настолько неожиданным был ход мыслей Ангела. Он ставил перед нами проблемы иногда просто нелепые и парадоксальные, заставлял думать над вещами, казалось, совершенно немыслимыми, объяснял, бросал реплики и задавал вопросы, подсказывал и подталкивал, и шло время, и мы постепенно начинали понимать связь между этими немыслимыми и несвязуемыми вещами, постигали красивую, логически безупречную простоту «нелепых» явлений, видели закономерность и необходимость в парадоксах. И когда нам начинало казаться, что вырисовываются контуры чего-то законченного и бесспорного, и мы, довольные результатами своих умствований, воодушевленно расставляли точки и запятые по своим единственным местам — две-три реплики Ангела возвращали нас к действительности. Мы продолжали думать, спорить, толпились у доски, выхватывали друг у друга мел, орали — и видели, как из безупречно скроенного тела нашей теории выступают острые кости вопиющих противоречий, нерешенных и неразрешимых проблем, бессмысленных следствий, и начинали понимать, что этот хилый, недоношенный уродец — всего лишь крошечное серое пятно в многоцветной и бесконечно разнообразной картине мира… Мы отчаянно хватались за головы, чертыхались, курили одну сигарету за другой, и дым не успевал вытягиваться в открытые окна и плавал по комнате сизыми косматыми волнами… Ангел, развалившись на стуле и расстегнув свой немыслимо модный пиджак, подавал реплики, вставлял насмешливые замечания, его непочтительно хватали за руки, кто-то в пылу спора говорил ему «ты», а он с ясной улыбкой объяснял все и всем, но иногда говорил «не знаю», «не думаю» и свое любимое «быть может, да, быть может, нет», и наступал момент, когда казалось — все, конец, тупик, абсурд, ерунда, чушь… Тогда Ангел бросал еще две-три реплики, задавал наводящие вопросы, и оказывалось, что вот оно — выход, свет, озарение, конечная и единственная истина, вы гений, Арка Дмич, да не лезь ты со своей чепухой, дай человеку слово сказать, и только вот здесь немножко неясно, надо еще подумать, ну да, конечно, я уверен, что все будет в порядке, смотрите, видите, это же просто здорово, как бы не так, я сейчас закончу, да куда же вы, Арка Дмич? Ангел, еще несколько минут назад сказавший «все, на сегодня кончаем», уже застегивал пиджак и шел к двери, все валили за ним гурьбой и говорили все сразу, хватали его руками, запачканными мелом, и он машинально отряхивался и говорил с улыбкой: — Подумайте, поищите, возможно, вы и правы, расскажете на следующем занятии… И я тоже что-то орал и доказывал ему, я был уверен, что ухватился за великолепную идею и только она может быть верной, а все остальные порют несусветную чушь, и я пытался сказать об этом Ангелу и кричал в правое ухо, и мне казалось, что Ангел не слушает меня, потому что в левое ухо ему тоже кто-то кричал, но оказалось, что Ангел все слышал и наконец повернулся и ответил мне. Он сказал всего одну фразу, и когда я не сразу понял его, вдруг споткнулся и чуть не упал, хотя мы шли по абсолютно ровному и гладкому коридору второго этажа. Но ведь о мысль можно споткнуться точно так же, как о камень или кочку. А мысль была совершенно четкая и определенная — что я болван и тупица, если не заметил эту вещь, которую сразу увидел Ангел, слушавший меня вполуха, и эта вещь мгновенно превратила мою великолепную идею в наивнейшее измышление невежественного и абсолютно ничего не соображающего недоучки. Я отошел в сторону, а толпа покатилась дальше, ее распирали гениальные идеи и сногсшибательные доказательства, она протопала по коридору и заспотыкалась по лестнице, кто-то прогремел по ступеням, громко чертыхнулся — и стихло все. Я взгромоздился на подоконник и привалился спиной к стене и только сейчас почувствовал, как сильно устал. Домой я вернулся поздно вечером. Лег на диван не раздеваясь и стал прикидывать, что придется делать назавтра. Думая об этом, я заснул. Через несколько секунд кто-то стал трясти меня за плечи — я послал его к черту и опять заснул, но меня продолжали трясти. Я наконец открыл глаза и увидел Саньку Орлова. — Есть приличная ночная съемка, — сказал Орлов. — Да пошел ты… — выругался я. — Не дури, я уже подал список. — Вот гад… — пробормотал я. — Кто тебя просил? — Ольф. — Скажи ему, что я его убью. — Ладно. А пока все-таки вставай. — С выездом? — спросил я, чуть-чуть приоткрыв глаз. Санька кивнул. — Полторы? — Да. Полторы ставки — это четыре пятьдесят. Приятно иметь талон на четыре рубля пятьдесят копеек, даже если эти деньги получишь только через неделю. Но из-за этого талона придется всю ночь проторчать на холоде… — Когда ехать? — проворчал я. — К двенадцати, — сказал Санька. Я посмотрел на часы и окончательно проснулся — было двадцать минут двенадцатого. — Ладно, поехали. И стал собираться. Мы ездили на «Мосфильм», если не оставалось ничего другого. Кто-то шутя называл это — «жизнь в искусстве, или искусство жить». Обычно один день жизни в искусстве приносил нам чистый доход в три рубля. Мы назывались — массовка. Иногда — групповка. Это было уже рангом выше и иногда оценивалось на рубль дороже. Групповка — это самое большое восемь — десять человек, создающих фон для актеров. Групповка иногда видела себя на экране — обычно не больше полутора-двух секунд. На массовках же иногда бывало до тысячи человек. Я был обречен на массовку. Иногда я случайно попадался на глаза режиссеру, который искал подходящие типы для крупного плана, но меня неизменно отсылали обратно. Оказывалось, что я не умею ходить в кадре, стоять в кадре, сидеть-в кадре. Единственное, на что я был способен в этом виде искусства, — это просто ходить, просто стоять, просто сидеть где-нибудь в глубине толпы. В общем, я был массовка — что иногда удручало меня, особенно в холодные дни. Не потому, конечно, что мой вклад в искусство был меньше, чем у групповки. Просто групповке жилось легче. Они чаще всего снимались в павильонах, где всегда было тепло и даже удавалось поспать в перерыве между съемками, разумеется сидя. А массовка обычно разъезжала по всей Москве и окрестностям и иногда забиралась в такие места, где нельзя даже сесть. Но у массовок были и свои преимущества — они нередко снимались ночью, что было удобнее для нас, да и платили за ночные съемки дороже. На улице я спросил: — Что за фильма? — «Они шли на восток», — сказал Санька. Я поежился и ничего не сказал — мне, в общем-то, было все равно, какой фильм. Не все равно было только то, что всю ночь придется пробыть на улице. Массовка собиралась, как обычно, внизу, в большом зале, две длинные очереди выстроились у стойки — выписывать желанные талоны на четыре пятьдесят. Мы были стреляные воробьи и в очередь не встали. Чем позже, тем лучше. Народу собралось уже много, и, может быть, не хватит автобусов, чтобы увезти всех сразу, и тогда удастся побыть здесь два лишних часа. Правда, последним приходилось хуже в костюмерной — им доставалось самое разнокалиберное обмундирование. Но зато были шансы не получить оружие — на больших массовках его обычно не хватало. Мы поискали место, но все скамейки были заняты, и нам пришлось устроиться на полу. Ольф стал оглядываться кругом. Санька принялся читать книгу, а я положил голову на руки и скоро заснул. Когда Ольф разбудил меня, массовка шла на посадку. У стойки сиротливо торчали несколько фигур, и нам пришлось подняться и встать в очередь. Было уже два часа. В костюмерной почти никого не было, и мы начали неторопливо переодеваться. Шинели остались только большие, и выбирать было не из чего. Ботинки тоже были на два номера больше. Оглянувшись на костюмершу, я сунул за пазуху второй подшлемник — я знал, как он потом пригодится. Шинель была тонкая, и я надел брюки и китель прямо на свою одежду и сразу стал толстым и неуклюжим. — Ну, пошли? — сказал Ольф и засмеялся, глядя на меня. — Ты что? — спросил я. — Да так… На месте де Сантиса я снимал бы только тебя и только крупным планом. Жалкое зрелище… Настоящий итальянец, замерзающий в российских снегах… Мы надеялись, что автобусов не хватит, но все машины стояли на улице, забитые до отказа, а нас осталось всего человек двадцать, и бригадиры массовки рыскали по машинам, выискивая свободные места, и вталкивали людей туда, где еще можно было сидеть на полу. — Кажется, мы стали жертвой собственной предусмотрительности, — с досадой сказал Санька. Нас наконец растолкали по разным автобусам. Я пристроился на полу между чьими-то ногами. В автобусе было темно, светились красные угольки сигарет, пахло псиной, портянками, кожей и сыростью. Травили анекдоты, смеялись, некоторые спали, положив голову на руки. Наконец тронулись — и долго мчались куда-то на большой скорости по темным пустым улицам, потом выехали за город, и за окнами ничего не было, кроме густой темноты. Я опять попытался заснуть, но никак не удавалось — сильно трясло и мотало. Холодно было сидеть на полу, и потом мне кто-то дал одеяло, но все равно было холодно. И стало совсем холодно, когда нас привезли и высадили из автобусов. Мы увидели темноту, разрезанную на куски светом прожекторов, и пустое ровное поле, а под ногами — звонкое стеклянное крошево разъезженной дороги, и по обочинам ее — фанерные танки с намалеванными крестами, крашеные деревянные рельсы, обмотанные колючей проволокой, скелеты разбитых грузовиков и еще что-то громоздкое и черное поодаль, скрытое темнотой. Где-то слышен был шум моторов, и, когда с треском вспыхнули ракеты и осветили все вокруг мертвым белым светом, мы увидели, что это танки. Я отыскал Ольфа и Саньку, и до самого конца мы держались вместе. А пока до нас никому не было дела. Ассистенты, пиротехники, бригадиры и прочие служители искусства бегали взад-вперед, кричали, ругались, что-то согласовывали и увязывали. Как всегда, о чем-то забыли, чего-то не предусмотрели, чего-то не предвидели. Массовка разбрелась на небольшие кучки, выискивая удобные места. Удобных мест не было — везде было одинаково пусто и холодно, негде было укрыться от ветра, и все сразу же замерзли. Кое-где загорались маленькие костры, их почти не было видно из-за кучи окруживших тел. Да и все, что могло гореть, сожгли за полчаса, и стало еще холоднее. Мы пристроились за фанерным танком, прижавшись друг к другу, но все равно дуло со всех сторон. Я подумал, что на будущую зиму мне обязательно надо купить свитер. Я пытаюсь купить его уже два года. Я знаю, где можно достать очень хороший, очень теплый и сравнительно недорогой свитер, но у меня еще ни разу не было столько денег. Однажды я почти собрал эти деньги, но тут некстати выяснилось, что единственные мои приличные брюки уже в неприличном состоянии. По дороге с ревом ползли крытые грузовики. Это были настоящие итальянские (или немецкие?) машины — приземистые, тупорылые, и свастики на них были нарисованы явно не в мосфильмовской мастерской — такие они были затертые. Машины прошли совсем близко от нас, и мне показалось, что я уже где-то видел их. Наверно, в каком-нибудь фильме о войне, подумал я. Машины остановились, и массовка бросилась к ним — все решили, что нас посадят в эти грузовики. Но там уже сидели студенты циркового училища, во время съемки они изображали падения, срывались под колеса машин, цеплялись друг за друга. Наша массовка стала с руганью разбредаться, а многие остались стоять у дороги, опираясь на винтовки. А мы все сидели на своем танке, съежившись от холода, курили и молчали. Совсем не хотелось разговаривать. Хотелось только одного — чтобы было тепло. Мы просидели так целый час, и становилось все холоднее, иногда кто-нибудь из нас вставал и грелся — топал ногами, бил себя по бокам и размахивал руками. — Троглодиты, — сказал Ольф после очередной такой разминки, — не могли заранее все приготовить, чтобы зря не держать людей на холоде. — Зачем? — насмешливо спросил Санька. — Ведь они платят нам деньги. Санька так часто бывал на массовках — это был единственный доступный ему способ подработать, — что давно уже ничему не удивлялся. А потом нас всех собрали, и кто-то стал говорить речь. Я не слушал его. Я и так знал, что нам предстоит. Нам придется изображать разбитую, отступающую итальянскую армию, голодных, замерзших и отчаявшихся солдат. Вряд ли придется особенно стараться, чтобы все выглядело как можно правдоподобнее. Вряд ли итальянцам было тогда холоднее, чем мне сейчас, подумал я. Я чувствовал, что холод уже где-то глубоко внутри меня, холод перестал быть атмосферным явлением, он стал частью моего тела. Я смотрел на человека, стоявшего в трех шагах от меня. Невысокого роста, худой, черноволосый, с острым птичьим лицом. Он стоял весь скрюченный от холода, засунув руки в рукава шинели, полы которой волочились по земле, и таким унынием, почти безнадежностью веяло от всей его фигуры, что я без труда вообразил: так же, наверно, выглядел какой-нибудь безымянный итальянец, один из тех, что брел по задонским степям зимой сорок третьего года. Частичка той орды, что катилась по нашей земле на запад, спасаясь от разгрома. Но перед этим-то они проделали другой путь — они шли на восток, все дальше и дальше, и, наверно, многие тогда задавали себе вопрос: найдется ли такая сила, что способна остановить их, и когда это будет? Такая сила нашлась, и очень скоро. И одним из тех, кто остановил эту орду и погнал ее на запад, был мой отец… Я почти не помнил его. Он уходил на фронт летом сорок второго, когда мне шел четвертый год. Смутно, почти нереально всплывала в моей тогда еще только начинавшейся памяти его фигура — отец всегда помнился мне большим, хотя мать и говорила, что роста он был невысокого и сложения далеко не богатырского… Мы с Ленькой часто расспрашивали мать об отце. И получалось из ее рассказов, что был он человеком на редкость добрым, но в то же время и непримиримым к подлости и любой, даже самой маленькой несправедливости. Он защищал любого, если считал, что кто-то нуждается в защите, и никогда не думал о том, что сам может пострадать в этих схватках. И я хорошо могу представить, что почувствовал он, когда началась война. Тогда защищать нужно было не отдельных людей и не только свою семью — всю страну. И он в первый же день отправился в военкомат — записываться добровольцем. Его долго не брали — и здоровье у него было неважное, да и в тылу он был очень нужен: слесарь-лекальщик высшего разряда. Но он писал одно заявление за другим и через год добился своего. Воевать — и жить — довелось ему всего полгода, но какие же это были полгода — лето и осень сорок второго под Сталинградом… Погиб он в январе сорок третьего года, незадолго перед тем, как покатилась обратно на запад эта разбитая, голодная, замерзающая орда, еще недавно такая сытая, веселая и самоуверенная… Отец был всего лишь одним из сотен тысяч и миллионов, которые преградили путь этой оголтелой фашистской орде, но я всегда не то чтобы впрямую думал, а скорее ощущал, что не пойди он на фронт, не погибни, как тысячи тысяч других, — и не было бы ни сегодняшнего спокойного неба над головой, и меня, может быть, не было бы или был бы я кем-то другим, таким, что и вообразить невозможно, и ни физики моей не было бы, ни работы моей… Моя ненависть к фашизму никогда не была абстрактной, умозрительной. Для меня фашизм — не просто условное обозначение какого-то исторического явления. Это прежде всего — убийца моего отца и слово «безотцовщина», автоматически прилепившееся ко мне и Леньке и звучавшее в послевоенные годы вовсе не презрительно, а скорее жалостливо, — нас, безотцовщины, было по всей стране миллионы, и нам зачастую прощалось многое, что не сходило тем, у кого были отцы, — и преждевременная смерть надорвавшейся в нескончаемой работе матери, и еще очень многое, что вошло в мою плоть и кровь, в мою жизнь и судьбу… Я не знаю и теперь уже никогда не узнаю, что такое отцовская ласка, откровенный мужской разговор по душам, когда так остро необходимо дружеское слово не просто родного человека, но именно мужчины, отца, — и в этом тоже повинен фашизм… И то, что отец погиб, сражаясь против фашизма, всегда означало для меня нечто большее, чем смерть близкого человека. Мне не приходилось напоминать себе, в каком огромном долгу я перед отцом, перед всем его поколением, двадцать лет назад спасшим меня — и миллионы других — от того, что, возможно, было бы хуже смерти… И сейчас я попытался представить, что чувствовал, о чем думал отец в предсмертные зимние дни января сорок третьего года. И такими ничтожными показались мне все мои горести… Да что из того, что я замерз, что мне хочется есть и спать? Ведь все это — мелочь, пустячный эпизод по сравнению с тем, что пришлось когда-то пережить моему отцу. Через несколько часов я вернусь к себе в комнату, лягу в теплую постель, высплюсь, а потом займусь своей работой — тем, что составляет смысл и цель моей жизни. И тем, что все это есть у меня, я обязан отцу, и я не должен забывать это. И не отступать. Не жаловаться. И постараться, чтобы сделать за свою жизнь как можно больше и хотя бы частично вернуть отцу этот неизмеримый, неоплатный долг… И тут я подумал, что даже в том, что мне сейчас приходится голодать и мерзнуть, есть свой смысл, и, может быть, немалый. Трудно, конечно, заранее с уверенностью сказать, каким будет этот фильм, но ведь известно, что де Сантис — большой, честный художник, и он постарается показать войну и трагедию своего народа так, что наверняка получится не просто обычный развлекательный фильм — посмотрел и тут же забыл, — а фильм-напоминание, фильм-предостережение, фильм прежде всего антивоенный и антифашистский… И в этом фильме будет частичка и моего труда — пусть частичка малая, незаметная, но она все же будет… Кто-то впереди дал команду трогаться. Я плотнее запахнул шинель и двинулся вместе со всеми мимо камеры. В комнате было темно, я включил настольную лампу, смотрел на часы — они показывали двадцать минут седьмого — и пытался сообразить, что сейчас — утро или вечер? Голова гудела от тяжелого сна, и я не сразу вспомнил, что была длинная холодная ночь. Я лег спать во втором часу дня, и сейчас, конечно, должен быть вечер. Я встал, быстро поужинал и взялся за работу. Я смотрел на листки, исписанные формулами и уравнениями. На одном из них была замысловатая роспись Ольфа. Может быть, здесь? Но ведь мы проверили тогда все, вплоть до самой ничтожной запятой… И все-таки где-то ошибка должна быть… Как мне не хватало сейчас Ольфа. С отсутствием Виктора я примирился давно, но сейчас вспомнил и его, и как мы работали тогда, позапрошлой зимой… Нам казалось, что наши дела так плохи, что хуже и быть не может. Третий месяц мы не могли сдвинуться с места. Все, что мы сделали до этого, казалось нелепым и бессмысленным — ведь дальше пути не было. Опять, в который уже раз, слышалось восклицание Ольфа: «Полцарства за идею!» Идея пришла, как всегда, неожиданно. — Ребята, — пробормотал я, еще не веря себе, — а ведь мы ослы и кретины… — А ты еще сомневался в этом? — спросил Ольф. Я сунул ему под нос кулак и продолжал: — Помнишь, что мы делали три дня назад? Когда мы писали лагранжиан пион-барионного взаимодействия… Ольф покрутил пальцем около виска. Я схватился за ручку. Потом Ольф говорил, что у меня дрожали руки. Наверное, так оно и было. Единственное, что я тогда чувствовал, — это страх. Я очень боялся, что то едва уловимое и почти бесформенное, еще не ясное до конца мне самому, окажется такой же дребеденью, как и все остальное. Я боялся, что все исчезнет прежде, чем я успею записать. И пока я расписывал лагранжиан, старался ни о чем не думать, кроме этого, и ничего не слышать. Ольф разочарованно протянул, глядя на мои записи: — А-а… Ну, это старая песенка, отсюда мы не выберемся еще тридцать лет и три года. — Подожди ты, Цицерон. Мы не заметили одну вещь. Дело в том, что здесь матрица Дирака относится к обычному пространству… — Ну и что? — А то, что тогда пионное поле должно описываться самодуальным антисимметричным тензором, — медленно, почтило складам сказал я. — Стоп! — сказал Ольф. — Повтори! Я повторил. — А из этого следует… — начал Ольф. — А ну-ка пиши дальше, а я сделаю то же самое. Витька, следи за ним. И он стал быстро писать. Я тоже продолжал свои выкладки и, когда закончил, перевернул лист. Я сидел, сцепив руки на коленях, и старался не смотреть на то, что пишет Ольф. Он наконец тоже закончил и спросил: — Ну? Я перевернул свой лист и положил рядом. Уравнения были одинаковыми, если не считать разницы в обозначениях. Витька свистнул и пробормотал: — Вот это финт, и я понимаю… Я почувствовал, что мое лицо расплывается в глупой торжествующей улыбке. — Это настолько хорошо, что даже не верится, — сказал Ольф. Чтобы окончательно убедиться в моей правоте, нам понадобилось еще два дня. И в эти два дня мы были сдержанны, сосредоточены и очень серьезны. Даже Ольф прекратил свои обычные хохмы. Мы уже научились не доверять самым очевидным и само собой разумеющимся вещам. Мы знали, что в новом уравнении, каким бы приблизительным и ориентировочным оно ни было, надо подвергать сомнению все. Потом, при детальной разработке и исследовании этого уравнения, мы наверняка еще не раз будем ошибаться и возвращаться назад, но сейчас ошибаться было нельзя. Пусть рушится постройка, но фундамент должен быть незыблем. Фундамент казался на редкость прочным и основательным. Было удивительное ощущение: после многих дней застоя и бесплодных попыток что-то сделать — наконец-то настоящая работа, какие-то осязаемые результаты, движение вперед, а не топтание на месте. Мы были уверены, что идем по правильному пути и нужно только время, чтобы получить что-то новое. Никогда мы не работали так много, как в те дни. Никогда не были такими дружными, такими внимательными друг к другу. Но снова наступило время, когда мы не знали, что делать дальше. Не стало прежней уверенности. Пришла усталость. И все-таки тогда было проще. А сейчас… Я все еще никак не мог смириться с тем, что остался один, и старался не думать о том, почему так получилось. О Викторе я уже давно не вспоминал, мы редко виделись. Но Ольф-то был рядом. И я совсем не думал про него, что он предатель. Да и Виктора я никогда не обвинял. Я понимал его. Я знал, что он когда-нибудь уйдет от нас. Он всегда чувствовал себя среди нас не совсем уверенно. За все время нашей совместной работы он не предложил ничего ценного, ни одной мало-мальски приличной идеи и очень мучился из-за этого. Даже ошибки у него были тривиальные. Но тут уж ничего нельзя было сделать. Он старался изо всех сил и работал не меньше нас, а у него ничего не получалось. Но Ольф — почему сдался он? Что происходит с ним? А что, если он прав? Тогда рано или поздно придет и моя очередь, спокойно подумал я. Тогда придется собрать все эти бумажки и спрятать куда-нибудь подальше, чтобы не попадались на глаза. И примириться с тем, что все это было напрасно. Интересно, что я тогда буду делать? Пойду играть в преферанс? Или — женюсь и буду почитывать детективы? Стоп, стоп. Не надо думать об этом, сказал я себе. Надо работать. Ведь еще ничего не решено. Я еще не использовал все возможности. Просто надо найти ошибку. Не может быть так, чтобы все оказалось неверным. Что-то обязательно должно остаться. Ведь так уже бывало. И не раз казалось, что это все — нет никакого выхода, надо все бросать и прикрывать лавочку. Но ведь до сих пор выход всегда находился. Только не надо отчаиваться. Ведь бросить никогда не поздно. А начинать потом будет намного труднее. И я работал до тех пор, пока от усталости не стали слипаться глаза. Было уже два часа. Ольф все еще не приходил. Я завел будильник и лег спать. Будильник звонил резко и долго, я медленно просыпался, вновь засыпая на какие-то доли секунды, и наконец проснулся совсем, потянулся к будильнику и нажал на кнопку, и тишина установилась такая полная и неподвижная, что зазвенело в ушах. Мне очень хотелось спать, и я сказал себе, что надо сразу же встать, иначе я опять засну. И вдруг подумал — а зачем вставать? Я посмотрел на стол. Опять работать? А кому, это нужно? Почему бы мне не послать все к черту? Я подумал об этом спокойно. Я не забыл вчерашних размышлений и своего решения драться до последнего. Но сейчас все это как-то не имело значения. Вчерашний день кончился — начинался новый, И я устроился поудобнее на постели и опять заснул. А когда открыл глаза и посмотрел на часы, было уже половина второго. Я проспал одиннадцать с половиной часов, но чувствовал себя разбитым. Тупая боль в голове и знакомое ощущение опустошенности, когда ничего не хочется — только лежать, и ни о чем не думать, и чтобы тебя оставили в покое. Кто-то постучал. Я не отозвался. У Ольфа есть ключ. А больше мне никого не хотелось видеть. Постучали еще раз, и я опять не отозвался. Голос Виктора неуверенно сказал: — Это я, Дима. Ты не спишь? Я встал и открыл ему. — Привет, — сказал Виктор. — Я не разбудил тебя? — Нет. Но, с вашего позволения, я опять лягу. Наверно, это прозвучало не очень-то любезно, потому что Виктор виновато сказал: — Я ненадолго. Просто зашел узнать, как дела. Давно ведь не виделись. Я неопределенно пожал плечами и неохотно ответил: — Дела как дела. Обыкновенно. И когда посмотрел на Виктора, мне вдруг стало жаль его. Он сидел сутулясь и как будто намеренно не смотрел ни на меня, ни на стол, где в беспорядке были разбросаны бумаги. А ему, вероятно, очень хотелось взглянуть на них — ведь это была и его работа. Вид у него был какой-то подавленный. Вряд ли ему живется так хорошо, как показалось Ольфу. Правда, одет он и в самом деле прилично, и физиономия заметно округлилась, — видимо, он давно уже забыл те времена, когда питался картошкой и килькой. Ему, наверно, тогда приходилось особенно туго — он весил под восемьдесят. Он наконец взглянул на меня и кивнул на стол: — Как работа? — Плохо, — сказал я. — А что такое? — Слишком долго рассказывать. В общем, мура всякая пошла. А ты занимаешься чем-нибудь? — Нет. Так только, на кафедре кое-что делаю. И опять наступило неловкое молчание. Виктору явно хотелось что-то сказать мне, но он не знал, как это сделать. Я спросил его о жене, он ответил, но видно было, что думает он о другом. И наконец он сказал: — Слушай, может быть, я чем-нибудь смогу помочь тебе? И он опять кивнул на стол. Я внимательно посмотрел на него. Для этого он и пришел? Виктор с надеждой смотрел на меня. — Нет, Витя, — тихо сказал я, — не стоит. Да и смысла в этом нет. Он опустил глаза: — Ну, смотри, тебе виднее. И мне опять стало жаль его. Я охотно принял бы его помощь, но в этом действительно не было смысла. Ведь прошло уже почти два года, как он бросил работать с нами, и тогда мы только начинали. Вряд ли он даже представляет, как далеко мы ушли с тех пор. Мы еще немного поговорили, и он собрался уходить. И, уже одевшись, сказал, как будто только что вспомнил: — Да, я захватил для тебя сигареты. И смущенно отвел глаза, и мне стало неловко за него — ведь он все время помнил, что надо оставить мне сигареты. Какими же чужими мы стали, если приходится прибегать к таким уловкам. — Спасибо, — сказал я. Он выложил сигареты и сказал: — Если тебе нужны деньги, я могу дать. У меня есть немного. И он робко посмотрел на меня. Ему очень хотелось, чтобы я взял у него деньги, и я сказал: — Давай, я как раз сижу без гроша. Он обрадовался, положил на стол пять рублей, и я опять сказал: — Спасибо. И вспомнил, что когда-то мы совсем не говорили друг другу «спасибо». Тогда это показалось бы нам просто смешным — все, что мы делали друг для друга, было естественным или просто необходимым. Виктор вопросительно посмотрел на меня и неуверенно сказал: — Ну, я пойду. Я поднялся и протянул ему руку: — Пока, Витя. Еще раз спасибо за сигареты и деньги. Они мне очень кстати. Заходи, не пропадай. Он кивнул и вышел, а я опять лег. И вспомнил, как уходил от нас Витька… Это было позапрошлым летом, после сессии. Мы остались в Москве и по-прежнему работали целыми днями. Лето стояло очень жаркое, и обычно мы вставали рано утром — в три, четыре часа, а днем отсыпались. Мы решили, что поработаем до августа, потом перехватим какой-нибудь калым — летом можно было неплохо подработать на стройках — и съездим в Прибалтику недели на две. Витьке явно не хотелось оставаться в Москве, но он безропотно согласился с нашим решением. Что-то неладное тогда творилось с ним. Он стал молчалив, раздражался при неудачах больше обычного, по вечерам куда-то исчезал, но утром неизменно приходил к нам — невыспавшийся и злой. И однажды он сорвался. Последние две недели мы занимались анализом специфической группы тензорных преобразований и проделали уже больше половины работы. И вот Ольф пришел из библиотеки и сказал: — Мальчики, есть отличный новенький велосипед. Это была его обычная манера выкладывать неприятные новости. — Ну? — хмуро спросил Витька. В этот день он был особенно не в духе. — Вся наша арифметика уже опубликована в прошлом году. — Где? — недоверчиво спросил Витька. Ольф сказал. Это был итальянский журнал. — Брось трепаться, — разозлился Витька. — Ты же ни хрена не смыслишь по-итальянски, как ты мог понять что-нибудь? — А тут и понимать нечего, — сказал Ольф. — Я случайно наткнулся на одну формулу, очень похожую на нашу. А сейчас Амадези перевел мне весь текст. Да и без перевода почти все ясно. Смотрите сами. Он раскрыл журнал и бросил его на стол. Действительно, уравнения были очень похожи на наши. А мы-то еще собирались написать об этом статью… Витька тупо смотрел на журнал, перевернул страницу и вдруг изо всей силы грохнул кулаком по столу и вскочил, отшвырнув стул ногой. — К чертовой матери! — заорал он таким диким голосом, что я невольно вздрогнул. — С меня хватит! Мы перерыли все американские и английские журналы за последние три года, прежде чем взяться за эту работу, а тут какой-то паршивенький итальянский журнальчик показывает нам язык! А если все, что мы сделали и собираемся сделать, тоже где-то опубликовано, что тогда? Может быть, прежде чем заняться физикой, нам надо стать полиглотами, а? Мало ли кто сейчас занимается физикой? И он с яростью посмотрел на нас. — Не ори, — холодно сказал Ольф. — Если понадобится, станем и полиглотами. И будем читать не только паршивенькие итальянские журнальчики, но и древнеирокезские тоже, если выяснится, что индейцы занимались физикой. Я поднял стул, попробовал его на прочность и пробормотал: — Я тоже когда-то был великим физиком, но зачем же стулья ломать? — Да пошел ты… — огрызнулся на меня Витька. — Мне твоя песенка давно известна. Может, ты еще скажешь, что нам повезло? — Да, скажу! — Я вдруг тоже заорал и отшвырнул стул. — Повезло, да еще как! Если бы Ольф не наткнулся на эту статью, мы бы еще две недели просидели над этой белибердой, да и то не было бы никакой уверенности, что все сделали правильно! А теперь стоит только свериться со статьей и идти дальше! И нечего делать из этого трагедию! Лучше будет наперед зарубить на носу, что паршивенькие итальянские журнальчики тоже надо иметь в виду! Мы еще что-то кричали, стоя друг против друга и размахивая руками. Ольф молча вышел из-за стола и поднял стул, который я отшвырнул к двери. Спинка у него почти совсем отошла. Ольф потянул ее на себя, спинка легко выскочила из пазов. Ольф кое-как приладил ее к сиденью, поставил стул позади Витьки и подмигнул мне. Я понял его и, продолжая кричать на Витьку — правда, чуть потише — стал потихоньку подталкивать его к стулу. Витька наткнулся на стул, оглянулся и сел на него и тут же грохнулся на пол, задрав ноги. Ольф с любопытством посмотрел на него. Витька чертыхнулся, потирая затылок. — Вот паразиты, — сказал он, немного остыв, и вытащил из-под себя обломки. — И так башка ни хрена не соображает, так вы еще последние мозги вышибить хотите. — Извини, — сказал Ольф. — Я не предполагал, что ты так основательно уляжешься, да еще во всю длину. Искренне сожалею, тем более что твоя светлая, умная головка нам еще понадобится, и не далее как сегодня. — Ну уж дудки! — вскипел Витька. — С меня хватит! Тем более, — передразнил он меня, — что, если верить вам, мы сэкономили целых две недели! — Он язвительно засмеялся. — Кто как, а я беру тайм-аут! Витька хлопнул дверью и вышел. Он пропадал где-то три дня. И ночью его тоже не было. А потом он пришел и встал в дверях. Мы даже не взглянули на него. — Ну? — сказал Витька. — Открыли что-нибудь гениальное? Ольф промолчал, только хмуро сдвинул брови, а я повернулся к Витьке. Он был пьян в доску и пристальным, немигающим взглядом смотрел на нас. — Только не сидите с прокурорским видом, — наконец сказал он и подошел к столу. — Обвинительные речи оставим на потом. Витька осторожно взял листок, который лежал передо мной, и медленно прочел: — «Согласно работам Джексона, Треймана и Уалда, дифференциальная вероятность распада поляризованного нейтрона определяется выражением… — И гнусавым, ехидным голоском стал читать уравнение: — Дэ-вэ, деленное на дэ-е-по-е дэ-омега-по-е дэ-омега-по-ню… Мы молчали и ждали, чем он кончит. Витька аккуратно положил передо мной листок и засмеялся. — Парни, — сказал он, — вообразите на минуточку, что один из этих джексонов, трейманов и уалдов чуть-чуть ошибся. Ну, скажем, вместо дэ-е-по-ню поставил дэ-е-по-кси… Я, конечно, того… немного преувеличиваю, но предположим на минуточку, что я прав, мог же кто-нибудь из них ошибиться? Может быть, в тот вечер Джексон был в плохом настроении или от Треймана ушла жена, да мало ли причин может быть… мог же ошибиться кто-нибудь из этих ориров, сардов, крюгеров, на которых вы ссылаетесь? Ведь в нашей работе десятки таких фамилий. А если поглубже копнуть, то и сотни… А ведь фамилии-то принадлежат человекам, которым, как известно, свойственно ошибаться. Но мыто исходим из того, что все эти формулы, уравнения, теоремы — стопроцентная истина, пересмотру и обжалованию не подлежащая… Нуте-с? И он с каким-то торжеством посмотрел на нас. — Дальше, — спокойно сказал Ольф. — А дальше то, что я говорю «пас». И вам советую сделать то же. Ничего у вас не получится. И кому все это нужно? Чего мы добьемся? Только угробим время и здоровье. Это же просто смешно. Мы же недоучки, дилетанты, кустари. И вообще надо быть круглым идиотом, чтобы заниматься релятивистской теорией. В ней же никто ни хрена не смыслит. Одни сплошные гипотезы и предположения. И вы всерьез уверены, что выберетесь из этого болота сухими, да еще и откроете что-нибудь? Беретесь соревноваться с Ландау, Понтекорво, Гелл-Манном, Швингером? Может быть, вы и Эйнштейна возьметесь опровергать? — Если понадобится — почему бы нет, — сказал Ольф. Витька смотрел на нас. — У тебя еще что-нибудь есть? — спросил Ольф. — Да, — не сразу сказал Витька. — Я женюсь. — Это на ком же? — безразлично поинтересовался я. — На Тане. — Тогда тебе надо говорить — не женюсь, а выхожу замуж, — сказал Ольф. — И ты уже предложил ей руку и сердце? Тебе ответили согласием? Назначили день свадьбы? Витька молчал. — Что, начинаешь устраивать свое будущее? — продолжал Ольф. — Московской прописки захотелось? Приличной жратвы? Витька молчал. Ольф приподнялся и перегнулся через стол, глядя прямо ему в глаза, и негромко спросил: — Как жить-то будешь, человек? Тогда Витька поднялся и вышел. Месяца через два была его свадьба. Виктор встретил меня в коридоре и пригласил нас обоих. Я сказал, что мы не придем. Он только беспомощно пожал плечами: — Ну, как знаете… Два дня я еще пытался работать, а потом не выдержал и пошел к Ангелу. Его не было — уехал в Дубну. «По твоим дурацким делам», — сердито сказала мне Нина, его жена. Я молча проглотил «комплимент» и вернулся к своим выкладкам. Аркадий сам пришел ко мне в тот же вечер, в двенадцатом часу. В руках у него была тощая картонная папка с моими выкладками. — Привет, — сухо бросил он, сел за стол и стал развязывать папку. — Давай поговорим. — Давай, — согласился я, чувствуя, как отвратительно заныло где-то под ложечкой. — Прежде всего я хочу кое о чем спросить тебя. — Аркадий протянул мне листок. — Это уравнение ты хорошо проверил? В частности — некоммутативность операторов исключается? — Да. — Отлично, поедем дальше. Он задал мне еще несколько вопросов, я обстоятельно ответил и со страхом ждал, что он скажет. Аркадий не торопился. Он долго разминал сигарету, закуривал, разглядывал меня и был таким серьезным, каким я никогда его не видел. — А теперь слушай меня внимательно, — наконец сказал он. — Я не могу гарантировать, что в вашей работе нет ошибок. Многое сделано слишком приблизительно, многое надо было бы проверить тщательнее и строже. Не ваша вина, что вы не смогли этого сделать, и это, конечно, ничего не меняет. Но я не вижу в вашей работе никаких ошибок, — отчетливо сказал он. — Больше того — я уверен, что их нет. Я засмеялся. — Здорово! Если быть логичным, придется признать, что мы совершили гениальное открытие. Мы доказали, что четность сохраняется даже при слабых взаимодействиях. Ничего себе… Значит, Ли и Янг зря получили Нобелевскую премию? Если уж им дали ее за свержение закона сохранения четности, то что же нам полагается за восстановление этого закона? Может быть, две Нобелевские премии? А как же знаменитый эксперимент с кобальтом-шестьдесят? Его мы тоже опровергли? Интересно, каким образом? Простым росчерком пера? Ха-ха… Ну почему ты не смеешься? Разве это не смешно? И я захохотал как сумасшедший, потому что над этим нельзя было не смеяться. Я смеялся, чтобы оттянуть тот момент, когда придется всерьез задуматься над тем, что сказал мне Аркадий, и по-настоящему понять, что все, абсолютно все полетело к черту, вся наша работа, все неверно, от первой до последней строчки, и что из того, что даже Аркадий не нашел никаких ошибок? Ведь ошибка наверняка существует, если мы пришли к этому нелепому, парадоксальному выводу — четность сохраняется при слабых взаимодействиях!!! — Перестань! — резко сказал Аркадий, и я сразу оборвал смех. — Ничего вы не открыли и ничего не опровергли, и ты сам отлично знаешь это. Вы просто залезли в очередную яму. Давай порассуждаем. Вот ваше уравнение. Вы получили его, исходя из множества самых разнообразных предпосылок, теорем, гипотез, установленных кем-то и общепринятых на данном этапе развития теории элементарных частиц. Заметь — на данном этапе… Каждая из этих предпосылок как будто верна сама по себе. Во всяком случае, нет таких экспериментальных данных или теоретических работ, которые опровергали бы их. Пока нет, — подчеркнул Аркадий, и я подался вперед и стал слушать его очень внимательно, стараясь ничего не упустить. — Но не тебе же надо доказывать, что к доброй половине этих предпосылок можно поставить вопросительный знак. Ты уже достаточно грамотный для этого. И отлично знаешь, что в теории нельзя обойтись без таких вопросительных знаков. Никому еще не удавалось с ходу сотворить стопроцентную истину. И придет время, когда окажется, что многое из того, что вы использовали в своей работе, — просто неверно. Но когда это будет? Через месяц, через год? Через десять лет? Кто знает, что именно окажется неверным? Неужели я ничему не научил тебя за эти пять лет? Сколько раз тебе нужно объяснять, какое бедственное положение с теорией элементарных частиц, как ничтожно мало мы знаем о них? Ведь неизвестно даже, что следует называть элементарной частицей. Никто не знает, когда будет создано то, что с полным правом можно было бы называть теорией элементарных частиц. Ведь нет этой теории, Дима, нет ее… А была бы она — не стоило бы и заниматься всем этим. Но ты же и сам все отлично знаешь. Знаешь, насколько малы твои шансы на успех. Но разве только твои? Посмотри на стену. Я повернул голову. — Читай, — сказал Аркадий. Я молчал. Я давно уже выучил наизусть это изречение, которое сам написал крупными буквами и повесил на стене три года назад: СУЩЕСТВУЕТ ТОЛЬКО ОДНА ИСТИНА И БЕСЧИСЛЕННОЕ МНОЖЕСТВО ОШИБОЧНЫХ ПУТЕЙ: НУЖНА СМЕЛОСТЬ И ПРЕДАННОСТЬ НАУКЕ, ЧТОБЫ ОТДАВАТЬ КАЖДЫЙ ЧАС СВОЕЙ ЖИЗНИ, ВСЕ СВОИ СИЛЫ, ИМЕЯ ЛИШЬ МАЛЫЙ ШАНС НА ПОБЕДУ. ЭЙНШТЕЙН — Это высказывание ты впервые услышал от меня, — продолжал Аркадий. — Смелость и преданность науке… У тебя есть и то и другое. Так иди же вперед, как бы трудно это ни было. Малый шанс на победу, но ведь он не равен нулю. Аркадий замолчал. Он выглядел очень усталым. Я тихо сказал: — Конечно, все это правильно, Аркадий. Но ведь так тяжело иногда бывает, когда подумаешь, что все может оказаться бесполезным… Особенно сейчас. У меня просто сдали нервы. Я не знаю, что делать. Не вижу никакого выхода. Ты что-нибудь можешь предложить? — Я тут кое-что набросал для тебя. Думаю, что ничего страшного не произошло. Давай вспомним, как бывало раньше. Ведь вы уже сталкивались с такими вещами. Что-то у вас не получалось, и вы начинали пересматривать все сначала. Искали места, где ошибка казалась наиболее вероятной. Начинали делать как-то по-другому и наконец добивались более или менее приемлемых результатов. Но, в сущности, вы заменяли какую-то часть предпосылок другими, хотя в принципе и те и другие были верны. А результаты получались разными. Понимаешь, что я хочу этим сказать? — Да. — Сейчас дело в том, что противоречие получилось очень уж… фундаментальным. Но никаких явных ошибок ни вы, ни я не обнаружили. Кстати, в Дубне я кое с кем посоветовался, и они тоже ничего крамольного не нашли. Давай порассуждаем. В вашем уравнении только одна эта неувязка — противоречие с законом сохранения комбинированной четности. Все остальное как будто не вызывает сомнений. Но ведь само по себе ваше уравнение к этому закону никакого отношения не имеет. Логично предположить, что некоторые из ваших предпосылок содержат какие-то неявные противоречия, которые нам пока не известны. А если еще учесть, что вы не всегда достаточно четко могли определить область применения тех или иных предпосылок? Как видишь, возможные истоки этого противоречия довольно обширны. Разбираться сейчас, почему так получилось, — слишком сложно, да и не под силу тебе одному. Это уже тема большой самостоятельной работы. Остается одно из двух: либо прекратить работу, либо пойти на компромисс — не обращать внимания на это противоречие и идти дальше. Не исключена возможность, что потом это противоречие устранится само собой. Или появятся какие-то новые данные, которые помогут тебе выбраться из этой ловушки. — Или окончательно угробят всю работу, — сказал я. — Может быть и так, — согласился Аркадий. Мы курили и молчали. Я думал о том, что говорил мне Аркадий. Он ни о чем не спрашивал меня, а потом сказал: — Я не хочу сейчас спрашивать, что ты собираешься делать. И тем более — навязывать свои решения. Хочу только немного рассказать о себе. Ты слушаешь? — Да. — Мне, как ты знаешь, тридцать два года. Физика еще со школьных лет была для меня тем единственным, чему стоило посвятить жизнь. Мне предсказывали блестящую карьеру. Я и сам думал, что мне многое удастся сделать. Я блестяще учился в университете, был, пожалуй, одним из лучших студентов. Все шло как нельзя лучше. Диплом с отличием, аспирантура… Я работал у самого Дау, он подбросил мне одну из своих идей, которую надо было только чуть-чуть развить, и кандидатская была готова. Чего же лучше? Я стал работать самостоятельно. С тех пор прошло уже шесть лет, можно бы и подвести кое-какие итоги. А подводить-то нечего, Дима. Тридцать два года — и ничего, совсем ничего. Ни одной сколько-нибудь оригинальной идеи, ничего значительного. Разве что репутация хорошего преподавателя. Это, пожалуй, единственное, что я умею по-настоящему делать, — показать, насколько ничтожны наши знания, как мизерны наши успехи, какие невероятно трудные и сложные проблемы стоят перед нами. Наверно, я делаю это настолько хорошо, что никто из моих учеников не решается замахнуться на эти проблемы. Никто — и я сам тоже. Блестящее ничто — вот кто я! — с яростью сказал Аркадий. — Я уже не уверен, что мне вообще удастся что-нибудь сделать. Я временами чуть ли не молюсь, чтобы мне пришла какая-нибудь настоящая идея. Хоть что-нибудь свое! Но никакие молитвы не помогают. Или я просто бездарен, или напуган физикой, ее бесконечной сложностью… А впрочем, это одно и то же. Когда я читал твои выкладки, я завидовал тебе… Да-да, завидовал и радовался за тебя. Знаешь, у меня были большие надежды на вас. Особенно на тебя и Ольфа — у Виктора, пожалуй, нет данных, чтобы стать большим физиком. И очень обидно было, когда Ольф сдался. Теперь остался ты один. В тебя я верю — поверь и ты в себя. Я постараюсь помочь тебе чем только смогу. Ты только продержись сейчас. Я понимаю — отчаянно трудно, но ты постарайся. Может быть, тебе удастся то, что не удалось мне. Он невесело посмотрел на меня и ждал, что я скажу. — Я не знаю, Аркадий, — тихо сказал я. — Ничего сейчас не знаю. Единственное, что могу тебе обещать, — что буду драться до последнего. Но надолго ли меня хватит — вот вопрос. Он улыбнулся и встал. — Пойду. Ты посмотри это, — кивнул он на папку, — а потом еще поговорим. А сейчас тебе надо спать. После разговора с Аркадием стало как-то легче и спокойнее. Я думал о том, что Аркадий говорил мне и что же все-таки делать дальше. Я вспомнил свое обещание — драться до последнего. Но во имя чего драться? Стоит ли игра свеч, если действительно так ничтожны мои шансы на успех? Я невольно повернул голову к стене и еще раз прочел высказывание Эйнштейна. «Бесчисленное множество ошибочных путей…» Значит, наиболее вероятный результат моей работы — ошибки, еще раз ошибки, в лучшем случае — создание еще одной недолговечной теории, и даже если это удастся, через несколько лет, может быть и месяцев, кто-то усядется за мои формулы и уравнения и четко, как дважды два, докажет: ложь, абсурд, чепуха. И что толку утешать себя — такова природа науки, неизбежные издержки при движении вперед. Ведь главное в конце концов — результаты. Я вспомнил, как на втором курсе нам начали читать оптику. Лектор, известный своим остроумием и язвительностью, сказал на первой лекции: — Начнем мы, друзья, вот с чего: мы не знаем, что такое свет. Аудитория сдержанно засмеялась. Лектор продолжал: — Памятуя о скептицизме современного молодого поколения, примем мое утверждение за некую рабочую гипотезу, которую я постараюсь превратить в бесспорную истину, и надеюсь сделать это в течение ближайших трех с половиной месяцев. Если мне это удастся, я буду считать, что выполнил свою задачу. На последней лекции увидим, как это получится у меня. Теперь уже смеялась вся аудитория. А профессор даже не улыбнулся, но это показалось естественным — ведь не принято смеяться собственным шуткам. И началось… Профессор рассказывал о вещах, как будто известных еще со школьной скамьи и никогда не вызывавших сомнений, и тут-то оказывалось, что вещи эти непостижимо сложны и не изведаны. Профессор был беспощаден. На каждой лекции он говорил: — Это знать совершенно необходимо, если мы хотим что-то знать, и тем не менее мы этого пока не знаем. И еще: — Если кто-нибудь найдет способ решить это уравнение, гарантирую, что пожизненная слава ему обеспечена. Всего одно уравнение! И еще: — Эта задача сформулирована сто двадцать лет назад, и все эти годы физики безуспешно пытаются решить ее. Кто-нибудь хочет потратить на нее те сорок — пятьдесят лет жизни, которые есть в его распоряжении? Желающих не было. Но ведь кто-то решал эту задачу в течение ста двадцати лет… А история физики не сохранила и сотой доли их имен. На последней лекции профессор сказал: — Итак, подведем итоги. Они таковы: мы по-прежнему не знаем, что такое свет. Смеха не было. Никто даже не улыбнулся. Теперь улыбался профессор: — По вашим серьезным и задумчивым лицам вижу, что моя рабочая гипотеза, высказанная на первой лекции, действительно превратилась в бесспорную истину. Было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь попытался доказать мне, что я не прав. Желающих не было. Профессор сказал: — Все. На этом ставим точку. И вдруг взял мел и действительно поставил точку посреди пустой черной доски и спросил: — Кстати, кто-нибудь знает, что такое эта точка? Никто не отозвался. — И я не знаю, — со вздохом сказал профессор и тряхнул седой шевелюрой. Так закончилась эта лекция. А ведь оптика — наука старая и сравнительно несложная, она существует больше трехсот лет. Триста лет, и — «итак, мы по-прежнему не знаем, что такое свет». Однажды я рассказал эту историю знакомому геологу, человеку разносторонне образованному и очень неглупому. Он весело смеялся, слушая меня. Для него это был веселый анекдот, и только. Ему, кажется, и в голову не приходило, что это правда. Но я вспомнил, как мы смеялись на той первой лекции, и ничего не стал говорить ему. Так что же тогда — бросить работу? И что дальше? Спокойно, по инерции, дотянуть до диплома, поехать куда-то по распределению, а там все пусть идет своим ходом. Будет тема, выбранная кем-то, руководитель, отвечающий за все… Так? О нет… Я никак не мог вообразить, что не станет Сейчас я уже не мог вспомнить, как выглядели хлебные карточки, но отчетливо помнилось, сколько хлеба в день мы получали на троих. Одну буханку и небольшой довесок. Очередь за этой буханкой выстраивалась с четырех-пяти часов утра, и мы с Ленькой — моим братом — по очереди вставали затемно, но, как бы рано ни будила нас мать, когда мы приходили к магазину, там уже всегда была очередь. Мать чуть не плакала, когда ей приходилось будить нас, потому что мы никак не могли проснуться. Мы не понимали, кто и зачем нас будит, и наконец открывали глаза и говорили «сейчас, мама», садились на кровати, начинали одеваться и тут же опять засыпали. Зимой в избе было очень холодно, но даже этот холод не мог сразу разбудить нас. Холод начинал мучить потом, когда мы стояли в очереди перед закрытой на огромный замок дверью магазина и старались спрятаться за спины взрослых, и иногда кто-нибудь, жалея нас, распахивал пальто и прижимал нас к себе, и не помню уж, сколько человек обнимало меня в ту зиму, сколько тел согревало меня… Зима вообще помнилась плохо; вероятно, мать чаще всего сама ходила в магазин, а утром кто-то сменял ее — ведь ей надо было идти на работу. Но кто? Наверно, Ленька — он был старше меня двумя годами. (Почему был? Он и сейчас есть, живет всего в двенадцати часах езды от Москвы, и я каждый год собираюсь съездить к нему и до сих пор не выбрался. Почему?) А вернувшись с работы, мать до поздней ночи сидела, согнувшись над швейной машинкой, и по воскресеньям продавала стеганые одеяла и телогрейки. Она делала очень хорошие ватные одеяла, и покупали их быстро. А сами мы спали под тонкими и холодными суконными одеялами — матери никак не удавалось сделать хорошее одеяло хотя бы для нас с Ленькой, потому что всегда не хватало денег. И телогрейку себе мать тоже не сумела сшить — слишком часто мы голодали. Как давно это было… Но ведь было. И сейчас-то хоть хлеба у меня вдоволь — если даже нет денег, я могу просто взять его в столовой, и никто слова не скажет мне. И это настоящий белый хлеб, а не те черные недопеченные кирпичи пополам с отрубями, которые мы ели тогда. И голодать мне, в общем-то, не приходится. Да я и не жаловался ни на ночные массовки, ни на то, что приходится ездить на склады и стройки и месяцами жить на картошке и кильке. Все это не имело большого значения и давно уже стало привычным. Значение имело только одно — моя работа. Разве только работа? Стоп, об этом сейчас не надо. Хватит на сегодня. Давай думать о работе. Я посмотрел на папку, которую оставил Аркадий, и стал читать то, что он написал для меня. Я тщательно обдумывал каждую строчку и перечитывал по нескольку раз, стараясь все как можно лучше понять. Это было не так-то просто — Аркадий писал очень сжато, только самое основное, и каждая строчка, каждая формула — это целое явление или гипотеза, которые надо раскрыть и понять. Да и не очень-то я годился сейчас для такой работы — у меня болела голова, что-то тупо и размеренно било в левый висок. Но я упрямо продолжал читать, мне хотелось поскорее вернуться в этот знакомый и привычный мир, где в конце концов все выражается четкими формулами и уравнениями. И, подумав об этом, я усмехнулся и отложил листки в сторону. Как все было бы просто, если бы для меня действительно только работа имела значение, если бы смысл и цель жизни заключались только в том, чтобы сделать как можно больше и лучше… Стоп. Давай подумаем об этом. В чем же еще, кроме работы, смысл и цель моей жизни? В чем были цель и смысл жизни у моего отца? А ведь это надо доказать еще, что я с тобой, отец… Однажды Ольф заявился ко мне весь какой-то взвинченный и, сунув руки в карманы, прошелся по комнате. Я молча ждал, что он скажет. — Ты бы хоть спросил, какие новости, — с раздражением сказал Ольф. — А у тебя есть новости? — Да брось ты свои бумажки! — взорвался вдруг Ольф. — Зарылся, как крот, и ничего не хочешь больше видеть! Меня почему-то даже не удивила беспричинная ярость Ольфа. Я спросил: — А что я должен видеть? Ольф глубоко вздохнул и сел. — Ольга пропала. Пять дней уже — ни на факс, ни дома. Пойдем поищем, а? — Пошли, — тут же согласился я. Мне было все равно, куда идти. Ольга жила рядом с Новодевичьим монастырем и не любила ходить далеко, чтобы всегда можно было улизнуть из компании и добраться до дома пешком, и мы были уверены, что сумеем быстро найти ее. И действительно, уже через час мы увидели ее в кафе «Орион» — необыкновенно красивую, в компании каких-то долгогривых типов и густо размалеванной девицы. Ольф даже зубами скрипнул, глядя на них. — Иди найди такси и жди на улице, — сказал он мне и решительно направился к их столику. Минут через пять Ольф вывел ее. Ольга смеялась: — Куда это ты хочешь увезти меня? Домой? Не-ет, домой я не поеду. Я хочу к тебе, Ольф… — Ладно, ладно, поехали ко мне, — торопливо согласился Ольф. Увидев меня, Ольга улыбнулась и поцеловала. — Ди-и-мка… И ты здесь… Соскучилась я по вас, ребятишки… Ах, мальчики, вы даже не представляете, как хорошо с вами и какие вы настоящие по сравнению с этими вылощенными пижонами, которые даже рюмку коньяку не могут выпить, не подражая монпарнасской богеме, о которой они ничего не знают. Какие они все лжецы, трусы, ничтожества. Как они разговаривают об искусстве, если бы вы только слышали! Можно подумать, что в их багаже по меньшей мере десяток шедевров, достойных украсить Люксембургский дворец. А в действительности они не способны и двух часов подряд просидеть за работой, у них сразу начинает болеть зад, и неодолимая жажда заставляет их хвататься за бутылку. Мы приехали на такси домой, и Ольф провел Ольгу в свою комнату, а я прошел к себе и приготовил для него постель. Но Ольф так и не пришел. Я слышал, как щелкнул ключ в его двери, потом погас свет, и подумал, что когда-нибудь это должно было случиться. Первые дни Ольф ходил сияющий. Я часто слышал за стеной их смех и веселую возню, изредка заходил к ним, но оставался недолго — я видел, что мешаю им. Да они и не удерживали меня. Ольга была такая красивая, какой я прежде никогда не видел ее. Они часто уходили куда-нибудь вдвоем, и каждую ночь Ольга оставалась у Ольфа. Так продолжалось дней десять, а потом Ольга стала приходить реже, и настроение Ольфа сразу потускнело. Когда Ольга появлялась, он оживлялся, но стоило ей уйти, как в его комнате наступала мрачная тишина. Он все время сидел у себя и делал вид, что работает, но у него явно ничего не получалось, уж в этом-то я хорошо разбирался. Если ему надо было ненадолго уйти, он всегда говорил мне, где его найти, на тот случай, если придет Ольга, и просил отвечать на все телефонные звонки. Однажды Ольга исчезла на два дня, и Ольф стал таким, что на него жалко было смотреть, и я понял, что у них далеко не все так просто, как мне казалось. Наконец она появилась вечером, часов в одиннадцать, веселая, вероятно, чуть выпившая. Я уже лег спать, и свет у меня не горел. Ольф осторожно приоткрыл дверь в мою комнату и недолго постоял на пороге, но я не пошевелился — мне не хотелось идти к ним. Ольф закрыл дверь, и я слышал, как он сказал Ольге: — Он уже спит. Она что-то ответила, но я не расслышал. Они еще долго сидели, и я уснул под их говор за стеной. Утром я встал в шесть, умылся, приготовил кофе и сел работать, но тут же пришел Ольф. Лицо у него было такое, что я подумал: наверно, он вообще не спал этой ночью. — Кофе хочешь? — спросил я. Он кивнул, я налил ему кофе, но он не стал пить. Он сидел на диване, согнувшись и упираясь локтями в колени, курил и смотрел прямо перед собой в пол. Я спросил: — Ольга спит? Он кивнул. Я не знал, надо ли мне с ним говорить, и наконец спросил: — Где она пропадала? Ольф пожал плечами: — Не знаю. Я не спрашивал, а она ничего не говорила. Он немного помолчал и с горечью сказал: — Я вообще ничего не знаю. Где она бывает, когда вернется и вернется ли вообще когда-нибудь. Чудная жизнь, ничего не скажешь… Несколько минут мы сидели молча, и я не знал, что делать. Наконец Ольф сказал: — Ты работай, не обращай на меня внимания. Я пока здесь посижу, покурю, И он еще с полчаса сидел у меня, потом за стеной заскрипели пружины дивана, и Ольф тут же встал: — Пойду. И потом за стеной я услышал его голос — спокойный и уверенный. Началась сессия, и прошла она спокойно и буднично. Уже семнадцатого июня мы с Ольфом сдали последний экзамен, Ольга закончила еще раньше, и в тот же день устроили небольшую пирушку. Ольф был очень неспокоен — то пытался веселиться, пел, хохмил, то надолго замолкал. За несколько дней до этого он спросил у меня: — Ты ничего у Ольги не замечаешь?. — Чего именно? — Она говорит, что у нее опять начинается обострение. Но ведь на лице еще ничего нет, правда? — По-моему, нет. Я, во всяком случае, ничего не заметил. Но в тот вечер уже стало ясно, что Ольга права. Она по-прежнему была очень красива, но под глазами залегла легкая синева. Так у нее всегда начиналось. Веселье в тот вечер никак не получалось. И уже в десять часов Ольга собралась уходить. Она говорила, что сегодня ей обязательно надо быть дома. Ольф пошел провожать ее, а я остался один за пустым столом и решил подождать его. Но он долго не возвращался, и в двенадцать я лег спать. А утром, когда я встал, его уже не было. Я знал, что он собирался поехать в Дубну и пробыть там весь день. Знала об этом и Ольга, и я удивился, когда она пришла, но не стал выходить. Она недолго побыла в комнате Ольфа и постучалась ко мне. Она была одета так, словно собиралась куда-то уезжать, и я заметил, что в коридоре стоит небольшой чемодан. — Ты что, уезжаешь? — удивился я. Вчера Ольга ни словом не обмолвилась об этом. — Да. — Куда? — К бабушке в деревню. Я не слышал, чтобы Ольга когда-нибудь говорила об этой бабушке. — А где эта деревня? — А, да не все ли равно, — поморщилась Ольга. — И надолго? — продолжал допытываться я. Она как будто не расслышала меня и не ответила. — А Ольф знает об этом? — Я оставила ему записку. — А все-таки — когда ты вернешься? — А, какое это имеет значение, — с досадой сказала Ольга, не глядя на меня. — Как это какое значение? Ты что, не собираешься больше приходить к нам? — Ну почему же… Загляну как-нибудь. Я молча смотрел на нее. Я уже и сам догадывался, что между нею и Ольфом произошло что-то такое, что непременно должно изменить наши ясные дружеские отношения. Но Ольга, похоже, вообще решила поставить крест на всяких отношениях. — Да не смотри ты на меня так. — Ольга повысила голос. — Мне и без того тошно. Я осторожно тронул ее за плечо: — Оля, не уходи от нас. Нам будет плохо без тебя. Да и тебе без нас. Ольга вымученно улыбнулась: — Что мне без вас будет плохо — это уж точно. Я не знаю, Дима, как дальше будет. Вряд ли я смогу… — Она покачала головой и глубоко вздохнула. — Ну, прощай. Пожалуйста, ничего не говори Ольфу о нашем разговоре. Она поцеловала меня и легонько оттолкнула. — Провожать меня не нужно. И она ушла. Ольф вернулся в первом часу ночи, и минут пятнадцать в его комнате было очень тихо. Потом он вошел ко мне в наполовину расстегнутой рубашке, зажав в зубах потухшую сигарету. — Когда она была здесь? — Утром, часов в десять. — К тебе заходила? — Да. — И что говорила? — Сказала, что уезжает. Что все написала тебе. Попрощалась и ушла. Он задумался и машинально затянулся погасшей сигаретой. Он был в каком-то странном оцепенении, необычном для него, мне очень не нравилось, какое у него лицо — застывшее, неподвижное. Я зажег спичку и поднес ему, он машинально прикурил и встал. — Пойду спать. Утром он куда-то ушел и пропадал до вечера, и я боялся, что он сорвется и выкинет что-нибудь. Но он вернулся спокойный, только весь грязный и усталый. — Есть неплохой калым, Кайданов. Мы давно уже решили, что после сессии где-нибудь основательно поработаем — у обоих были долги, да и хотелось съездить куда-нибудь хотя бы недели на две и как следует отдохнуть. — Симпатичный подвальчик в одном горящем доме в Новых Черемушках, — рассказывает Ольф. — Если до пятого июля мы забетонируем его, получим неплохую валюту. Но поработать придется здорово. — Когда начнем? — Завтра. Подъем в шесть. Нам и раньше приходилось заниматься бетонированием, но я уже забыл, как это тяжело. Вечером, после первого дня работы, когда мы пришли в столовую, я низко нагнулся над тарелкой — у меня так дрожали руки, что суп выплескивался из ложки. Ольф был покрепче меня, но и он выглядел совершенно измотанным. — Ничего, — бодро заявил он, когда мы поднимались к себе. — Две недельки — и потом до самой осени никаких забот. Мы закончили работу к пятому июля. Но эти две недели потом вспоминались как один сплошной день с короткими перерывами для сна и еды. Мы вставали рано утром, торопливо завтракали и с первым автобусом отправлялись на стройку. Дожидаясь, когда придет машина с бетоном, выкуривали по сигарете и ныряли в черную сырую пасть подвала. Дни стояли жаркие, но по утрам там всегда бывало холодно. Мы снимали с себя все, оставались в плавках и дрожали от озноба, но уже через несколько минут становилось жарко. И так шел день за днем. В один из таких дней я получил письмо от брата. Писали мы друг другу редко — раз в два-три месяца. Особых событий у Леонида не было, а у меня ни разу не возникало желания рассказать ему о своих бедах. И это письмо было обычным: на работе все нормально, дети здоровы, жена недавно болела, но сейчас уже поправилась, и приветы от знакомых, которых я уже почти не помнил. Я быстренько проглядел письмо, сунул его в ящик стола и тут же забыл о нем. Я наткнулся на это письмо через два дня после того, как мы закончили с подвалом, отоспались, и я собирался сесть за работу. Я почему-то еще раз прочел его и задумался. Ольф все разглядывал Дмитрия, слушал его, а тот как будто не замечал его изучающего взгляда, мямлил, тянул дым из сигареты, был какой-то «муторный», как определил его Ольф, и думал явно не о том, что говорил. — Ты что, переспал? — спросил наконец Ольф. — Чего это ты? — с недоумением взглянул на него Дмитрий. — Да говоришь как-то… не по-кайдановски. Дмитрий помолчал и вдруг спросил: — Слушай, а тебе не хочется к себе домой съездить? — Куда это — домой? — не понял Ольф. — Ну, к себе на родину, в Приморье. — Ха! — удивился Ольф и крутнул головой. — Да ты, я гляжу, комик. При наших-то богатствах мне только и делать, что на край света ездить. Одна дорога в две сотни станет, и то если поездом, да еще три недели потеряешь. — Но тебе ведь и не хочется. — И это верно, — согласился Ольф. — Да ведь от дома моего одно название осталось. С отчимом мы всегда прохладно жили, а еще к кому туда ехать? — Но ты же все-таки родился там, вырос. Неужели не тянет побывать там? — Вон ты о чем… — протянул Ольф. — Сначала тянуло, особенно в первый год. Как-то все… мелко и тесно казалось после тайги и моря. Съездить хотелось, конечно. А потом сообразил, что незачем бередить себя — все равно, пока не кончу, побывать там не удастся. Ну и стал забывать потихоньку. Сейчас если и вспоминаю, то мимоходом, когда по радио сводку погоды слушаю… А с чего ты этот разговор затеял? Вспомнил свой райгородишко? — Вспомнил, — вздохнул Дмитрий. — Прочел братово письмо — и что-то невесело стало. — Случилось у него что-нибудь? — Да ничего у него не случилось, — с досадой сказал Дмитрий. — И почему обязательно должно что-то случиться, чтобы вспомнить о городе, в котором прожил двадцать лет? — Да ты не злись. — Не злюсь я, — тоскливо посмотрел на него Дмитрии. — Но видишь ли, какая вещь получается… Брат ведь он мне. По идее должен он быть мне самым близким человеком, сам знаешь, родных, кроме него, у меня никого нет. Ведь столько лет вместе прожили. А что на самом деле? Разъехались, и вспоминаю я о нем, только когда письма получаю, да и в письмах этих — одни «здравствуй» и «прощай». Я о нем ничего не знаю, он обо мне. И мать я уже почти не помню, а ведь всего пять лет прошло, как она умерла. Тебе не кажется, что есть что-то не совсем естественное в этой нашей забывчивости? — Ну, не так уж это странно, — возразил Ольф. — Не знаю, как ты, но я в своем поселке жил и во сне видел, как бы уехать оттуда. Я только потому и в училище пошел, чтобы обратно не возвращаться. — Да я не о том, — поморщился Дмитрий. — Я и сам рвался поскорее уехать. Но вот уехали, пять лет уже здесь живем, знаем, что в эту глушь нам возвращаться не надо, но ведь с этой глушью столько всего связано и хорошего, и плохого, ведь это часть нашей жизни, и немалая часть. Почему мы должны забывать о ней? Почему мы должны быть людьми ниоткуда и делать вид, что настоящая наша жизнь началась только здесь, пять лет назад? — Потому что она действительно началась только здесь, — спокойно сказал Ольф. — И ничего с этим не поделаешь. У меня, по крайней мере, все так и было. — Чепуха! — сердито сказал Дмитрий. — Ты что, хочешь сказать, что предыдущие двадцать лет для тебя ничего не значили? — Нет, почему же, значили, конечно. Ожидание — вот что такое были эти годы для меня. Но ведь ожидание — это не настоящее. О нем быстро забываешь, когда приходит то, чего ждал. Вот и все объяснение нашей забывчивости. — Ну-ну, — сказал Дмитрий и вскоре ушел к себе. А вечером заявил: — Я завтра поеду. — Куда? — удивился Ольф, он уже забыл о том разговоре. — К брату. Ольф пожал плечами: — Поезжай. Долго там будешь? — Не знаю. Дня три, наверно. И Дмитрий уехал. Ехал он весь день с утра до вечера, в общем вагоне небыстрого поезда, плотно забитого говорливым народом, изнемогающим от духоты и жажды. Дмитрий забросил на третью полку свой легкий чемоданчик, в котором с шорохом перекатывались книжка и кулек с конфетами, вышел в тамбур, закурил, да так и простоял там всю дорогу, иногда присаживаясь на откидную скамеечку. Поезд часто останавливался на нешумных станциях, и к вагонам торопливо семенили пожилые запыхавшиеся женщины, бежали ребятишки, перепрыгивая через рельсы, разворачивали свой товар, ищущими глазами оглядывали пассажиров, наперебой предлагали огурцы, помидоры, вареную картошку. Когда поезд трогался, они все еще шли рядом с вагонами, все быстрее и быстрее, все еще предлагали — купите совсем дешево свежие помидоры, малосольные огурчики, купите… Но покупали мало — слишком часто останавливался поезд, да и большинство пассажиров было из ближних мест. Дмитрий вспоминал, как и сам он когда-то ходил на станцию, и томился в ожидании поезда, и все поглядывал на дальний лесок — не покажется ли дым паровоза, а потом в обратную сторону… И так весь день — то вправо, то влево. В то время поезда редко ходили по расписанию, и нельзя было сказать, когда они придут. Это было время, когда карточки уже отменили, но жилось все еще неважно, по-настоящему сытым он бывал редко. И не так-то просто было весь день смотреть на огурцы в маленьком эмалированном ведерке, вдыхать запах укропа, лаврового листа — чертовски аппетитный запах! — только смотреть и знать, что эти огурцы съест кто-нибудь другой. Единственное, что можно было позволить себе, — время от времени отпивать глоток пахучего рассола, и надо только следить, чтобы рассол полностью покрывал огурцы, иначе на воздухе они станут дряблыми и неаппетитными, и тогда их уже точно никому не продашь. А продать их и так-то было непросто, почти у всех в городе были огороды и всем нужны были деньги. В тамбуре всегда толпился народ, курили, смеялись, говорили. Пахло углем и железом. За мутными стеклами двери было солнечно и зелено, тянулись леса — темные еловые и очень светлые березовые. Запахи нагретой солнцем земли ощущались даже здесь, в горячем, настоянном на табачном дыму и человеческом поте воздухе. В полдень поезд неторопливо въехал в грозу, стало легче дышать, хорошо было смотреть на грохочущее сияние молний по ту сторону надежных стекол, исхлестанных длинными косыми струями. Но кончилась недолгая гроза, выкатилось солнце и продолжало неутомимо подогревать и без того еще не остывшие железные вагоны, и ехать стало еще тяжелее. Тихим светлым вечером Дмитрий приехал в свой родной город, сошел с поезда, огляделся — и все вспоминалось ему так свежо и ярко, словно только вчера он сидел вот у этого заборчика, прячась в его короткой горячей тени, и смотрел на огурцы в маленьком эмалированном ведерке. Но присмотрелся — и увидел, что заборчик хоть и стоит на том же самом месте, но явно другой, новый, и здание вокзала было, кажется, другого цвета, и водокачки нет на прежнем месте. И все-таки ощущение необыкновенной похожести сегодняшнего дня на те, другие, давно прошедшие дни не исчезло, а стало еще сильнее, когда он направился к своему дому и оказалось, что он до мельчайших подробностей помнит эту дорогу, ничуть не изменившуюся с тех пор, — булыжная мостовая, деревянные дома с палисадниками и кустами сирени, водоразборные колонки, старые липы. Где-то на горизонте виден был другой город — новый, каменный, он начал строиться давно, когда Дмитрий еще не уезжал отсюда, — но здесь, на окраине, ничего не изменилось и, видимо, жилось так же тихо и медленно. Брат сидел на крыльце, что-то строгал. Увидев Дмитрия, в изумлении поднялся, шагнул навстречу, забыв положить маленький топорик. — Димка! Братуха!.. Они обнялись и расцеловались, Дмитрий почувствовал неожиданный комок в горле, он не думал, что Леонид так обрадуется ему, что у самого сладко заноет под сердцем от этой встречи, что потом он долго и жадно будет разглядывать дом, огород, комнаты, где почти ничего не осталось от прежнего убранства, и все-таки были они так знакомы и дороги, что казалось, ничего не может быть дороже этого. Вышли Таня, жена брата, и дети — девочки шести и семи лет, очень похожие на мать, тихие и серьезные. Дмитрий здоровался с ними, что-то говорил, улыбался и все разглядывал Леонида, своего Леньку, и видел, как он не то чтобы повзрослел за этап пять лет, а скорее постарел, у него поредели волосы, появились морщины у глаз, а лицо было чуть желтоватым. Изменилась и Таня, и тоже не к лучшему — стала худой, плоскогрудой, улыбалась она неуверенно, словно сомневалась: а надо ли улыбаться? Леонид суетился, руки у него ненужно болтались, он явно растерялся от неожиданной встречи, торопливо говорил: — Ну, проходи, проходи, братуха. Явился наконец-то, а? Вот хорошо ты придумал, молодец! Я уж жду, жду, смотрю, не едет, думаю, может, обиделся на что? — Ну что ты, Леня, за что обижаться? Времени у меня мало. — Вот и я думаю, — подхватил Леонид, — обижаться вроде не за что. И я так решил, что некогда тебе, иначе почему, думаю, не едет? Ну, садись, говори, рассказывай. Похудел ты, Дима, похудел… Трудно учиться?. — Всяко бывает. — Вижу, что трудно, вижу. Раньше ты справнее был. Ну, ты пока сиди, смотри, я сейчас… того… — он подмигнул, — а потом уж поговорим как следует, потолкуем. Я недолго. Через полчаса они сидели за густо уставленным столом, под неярким желтым светом абажура, слегка выпившие, ели и говорили. Дмитрий расспрашивал Леонида, а тот даже удивлялся на его расспросы: — Ты о себе расскажи, у тебя как? И Дмитрий рассказывал, но что он мог сказать о своей работе? И говорил все больше об Ольфе, какой он замечательный друг и как они хорошо живут и работают вместе. — Друг — это хорошо, — кивал Леонид. — Но ты о себе расскажи. Дмитрий пожимал плечами: — Да что обо мне… У нас ведь тоже… разнообразия немного. Учимся, работаем. — Где работаете? — Ну как где? — пытался объяснить Дмитрий, — У себя в комнате, в библиотеке. — Да что это за работа? И Дмитрий принимался объяснять, но видел, что Леонид очень смутно представляет, что это такое — их работа. Он кивал, поддакивал, а под конец спросил: — И сколько вам платят за эту работу? Дмитрий вздохнул: — Да ничего не платят. Мы же еще студенты, для себя работаем. Леонид с недоумением посмотрел на него: — Что же, так на одну стипендию и живете? — Нет, почему же. Иногда подрабатываем на складах, на стройках. Ничего, обходимся. — А как кончите, куда вас? — Наверно, в Москве оставят или под Москвой где-нибудь. — На этом будете работать… на реакторе? — Нет, мы ведь теоретики. И он пытался объяснить, что физики делятся на теоретиков и экспериментаторов. Дети уже спали, они сидели втроем, но Таня почти не говорила, пододвигая Дмитрию тарелки, угощала: — Вы кушайте, кушайте… И Дмитрий не мог вспомнить, говорила ли она ему когда-нибудь «ты». Лицо у нее было очень усталое, и наконец Леонид сказал, тронув ее за плечо: — Ты иди, ложись, мы тут сами управимся. Она запротестовала, но Дмитрий поддержал Леонида, и Таня согласилась: — Ну, тогда пойду. Что-то я и в самом деле устала. — И робко улыбнулась Дмитрию: — Вы уж извините. И они остались вдвоем. Бутылка водки так и стояла недопитой. Леонид весь вечер пил одну рюмку, виновато объяснив: — Ты не смотри на меня, пей, я ведь не любитель этого дела. Но Дмитрий помнил, что когда-то Леонид, хоть пьяным и не напивался, при случае выпить не отказывался, и сказал ему об этом. — Как ребятишки подрастать стали, — объяснил Леонид, — я совсем перестал пить, только по праздникам когда рюмку-две пропущу, и хватит. Добра от водки еще никому не было, а у меня все-таки семья не маленькая… Таня часто болеет, все больше на одного себя рассчитывать приходится. Да и не тянет меня к водке. — На жизнь-то хватает? — Сейчас ничего, лучше стало. Я ведь по шестому разряду работаю — так сказать, потолка своего достиг, — улыбнулся Леонид. — Сто шестьдесят в месяц выходит, да дома кому стол или шкаф смастеришь — тоже деньги. И хозяйство, конечно, выручает — свиней держим, мясо всегда свое, картошка, овощи тоже. Нет, сейчас жить куда легче стало. Леонид робко посмотрел на него: — Я и тебе мог бы посылать. — Это ты ни к чему, Леня, — решительно сказал Дмитрий. — Договорились же. Первый год Леонид раза два посылал ему деньги, но Дмитрий воспротивился этому, знал, как нелегко приходится брату с двумя детьми и больной тещей. В первом часу ночи Дмитрий вышел во двор, огляделся. Ночь, большая и тихая, обняла его, над головой — яркая белая полоса Млечного Пути, привычный изгиб Большой Медведицы, узкий острый серпик молодого месяца. И тишина была такая, какой он давно уже не слышал, редкий лай собак и шорох деревьев только подчеркивали ее, от этой тишины звенело в ушах, в этой тишине хотелось быть очень добрым, тихим и ласковым, таким, как Леонид, который стоял рядом и молчал. — Тихо-то как здесь, — почему-то шепотом сказал Дмитрий. — Да, — отозвался Леонид. — В Москве никогда не бывает так тихо, даже на рассвете. И такого неба… — Там, говорят, дыму много. — Не знаю, — сказал Дмитрий. — Как-то не замечаем. Привыкли, наверно… Ну, давай спать. Ты с утра на работу? — Да. А ты спи сколько влезет, мешать тебе никто не будет. Девчонки у меня тихие. — Я с утра на кладбище пойду. — Могилу сам найдешь? — Найду. Он думал, что сразу найдет могилу матери, но скоро увидел, что плохо ориентируется в этом красивом, спрятавшемся в тени огромных лип городе мертвых. Кладбище сильно разрослось, и он долго кружил по желтым песчаным дорожкам, вглядывался в кресты и надгробия, пока не увидел знакомый серый обелиск, и почувствовал, как сильными толчками забилось у него сердце. Он хорошо помнил похороны, серый апрельский денек с мелким моросящим дождем и как с тяжелым гулким стуком падали на крышку гроба первые комья черной мокрой земли. И когда он уходил с кладбища и оглянулся, могила казалась очень унылой, а обелиск и мокрая, тусклая от дождя ограда из черных железных прутьев были лишними. А сейчас заросшая травой и цветами могила выглядела опрятной, ограда недавно была покрашена в голубой цвет. Он осторожно, словно боясь потревожить мать, открыл калитку и сел на скамейку. Еще вчера Дмитрий боялся, что совсем забыл мать, но сейчас вспомнил ее всю — рано постаревшее лицо, изрезанное морщинами, горькие складки у рта, всегда усталые глаза и тяжелую походку. В первые дни после похорон он никак не мог примириться с тем, что она умерла, это казалось жестоким, нелепым, неестественным, ведь матери было только сорок шесть лет — в такие ли годы умирать… Слишком жестоко обошлась с нею жизнь, слишком много ей приходилось работать в военные и послевоенные годы, слишком часто она голодала. Она держалась, пока была цель — поднять их на ноги. Она долго и слышать не хотела о том, чтобы Леонид бросил учебу и начал работать, и только когда он клятвенно пообещал, что будет учиться в вечерней школе, она согласилась. Жить сразу стало легче — она уже не надрывалась на сверхурочных, не гнула спину над швейной машинкой. И все-таки выглядела такой же измученной, как и прежде, а спустя полгода и вообще уже не могла работать и вышла на пенсию по инвалидности. Дмитрий кончал тогда девятый класс и летом тоже пошел на завод, хотя и мать и Леонид были против. Но на ее маленькую пенсию и зарплату Леонида жить можно было разве что впроголодь. Это был трудный год для Дмитрия — первый год из тех, когда каждый день до отказа заполнен многочисленными и разнообразными обязанностями. День начинался в шесть часов с пронзительной трели будильника и заканчивался в двенадцать, когда будильник заводился снова, и уже через минуту после того, как рука поворачивала выключатель, Дмитрий спал. Тот год прошел очень быстро, вернее, шел быстро до тех пор, пока Дмитрий думал, что год будет последним в этом городе. Они уже все решили — летом Дмитрий отправится в Москву поступать в университет, а Леонид останется с матерью. В том, что Дмитрий поступит, никто не сомневался — учился он блестяще. И в тот год, несмотря на усталость и постоянное недосыпание, настроение у него всегда было приподнятое, да и отчего бы ему унывать? Все шло хорошо, даже, можно сказать, отлично, до того солнечного майского дня, когда все потеряло смысл — учеба, работа — и впереди ничего не было, только зыбкие надежды на какой-то неясный благополучный исход. И причиной катастрофы была Таня — робкая миловидная девушка, чем-то похожая на Леонида, такая же добрая и тихая. Они уже год встречались, но никто не думал, что они поженятся — обоим было по девятнадцать, у обоих на руках семьи, до женитьбы ли? И Леонид никак не решался сказать об этом и наконец начал разговор с того, что не надо беспокоиться, все равно Дмитрий поедет в Москву, это он твердо обещает, о матери он сам позаботится. Дмитрий никак не мог понять, почему он должен беспокоиться, ведь они все решили, о чем может быть речь? А когда Леонид сказал, что Таня беременна и ничего уже не поделаешь, он засмеялся — такое лицо было у Леонида, что впору было его самого утешать. Дмитрий еще не догадывался, что это конец всем его мечтам, и думал, что действительно как-нибудь обойдется, но понадобилось всего несколько часов, чтобы понять — ничего не обойдется, и, когда на следующий день Леонид снова заговорил об этом, Дмитрий грубо оборвал его: — Брось дурачком прикидываться! Вы и сами-то вряд ли концы с концами сведете. Он сразу же пожалел о том, что сказал это, — такое несчастное лицо сделалось у Леонида, — и стало стыдно. Он тронул его за плечо и тихо сказал: — Прости, я не хотел. Но ведь теперь ничего не поделаешь. Ты же и сам знаешь, что я не смогу уехать. Он сразу потерял интерес к занятиям. По инерции сдал экзамены, получил аттестат и золотую медаль. Свадьба Леонида была в июне, и он сразу перебрался к Тане. Дмитрий остался вдвоем с матерью. Очень длинным было то жаркое лето. Мать несколько раз начинала говорить о том, что ему надо ехать в Москву, плакала, убеждала его, что и одна проживет, незачем ему оставаться здесь. Дмитрий покорно выслушивал ее и наотрез отказывался ехать. Никак он не мог тогда уехать. Мать все больше слабела, быстро уставала даже от самой легкой домашней работы, иногда лежала весь день не вставая, и Дмитрий, возвращаясь домой, сам готовил ужин и кормил ее. Она молча съедала несколько ложек супа и сама не замечала, как время от времени из ее глаз катятся редкие крупные слезы. Плакать она стала часто, но ни на что не жаловалась и к врачам не обращалась. Но долго, конечно, так продолжаться не могло — Дмитрию было семнадцать, и не так-то просто было убить в нем надежду на перемену в жизни. И однажды после бессонной ночи — это была ночь с субботы на воскресенье — он отправился в библиотеку и набрал книг по математике и физике. Он решил жить просто, не терзая себя бесплодными размышлениями. Ясно, что сейчас он не может уехать отсюда, но ведь когда-нибудь все равно станет физиком, и стоит потратить это время на то, чтобы как можно лучше подготовиться к экзаменам и обзавестись каким-то теоретическим багажом. И в первые месяцы жить было действительно просто. Очень скоро его занятия стали чем-то неизмеримо большим, чем подготовкой к экзаменам, — о них он уже не думал. Формулы и уравнения открыли ему новый, неведомый прежде мир, и этот мир был куда более значительным и интересным, чем его внешняя жизнь, размеренная и небогатая событиями. Память у него была отличная, и он довольно своеобразно пользовался ею: перед началом работы на заводе бегло прочитывал несколько страниц, не слишком вдаваясь в подробности, набрасывал на листке основные формулы, записывал условия двух-трех задач и потом, на работе, клал листок перед собой и, по его собственному выражению, «включив конечности на самоход», восстанавливал в памяти прочитанные строчки, разбирался в выводах, искал пути к решению задач. (Потом Ольфа не раз поражало то, как сильно развита у него логическая память, и Дмитрий рассказал ему об этом методе подготовки.) Сначала получалось плохо, отвлекали разговоры и шум, но скоро он перестал обращать на это внимание и, случалось, просто не слышал, если ему что-нибудь говорили. На него удивлялись, иногда сердились, но привыкли и к этому, а некоторые откровенно крутили пальцем у виска. Тогда и установился у него тот режим, который сохранился на годы. Он вставал в два часа ночи и занимался до семи, и это были лучшие часы суток. А дальше все шло само собой — работа, домашние дела, ужин, и в восемь поневоле ляжешь спать, потому что больше уже ни на что не способен. Труднее всего было по понедельникам — все равно что разогревать застывший мотор. Но потом до субботы обычно все шло по расписанию, и жизнь определялась не календарем или какими-то внешними событиями, а тем внутренним ритмом, которого никто, кроме него самого, не ощущал. Дмитрий и сам не заметил, как сильно изменился он за те несколько месяцев, а вероятнее всего, не придал значения этим изменениям. Он стал рассеянным, неразговорчивым, его не интересовали окружающие люди и их дела, и в цехе относились к нему неприязненно, чем он ничуть не огорчался. Его трудно было вывести из себя, он был равнодушен к тем неприятностям, которые иногда случались с ним на работе. Он не скрывал, что ни в грош не ставит эту работу, и ему не прощали пренебрежения к тому, что для большинства значило так много. В конце концов он оказался совершенно один, но нисколько не тяготился этим. Он называл это независимостью и внутренней свободой… (Спустя несколько лет, когда он впервые почувствует, что нет в мире ничего страшнее одиночества, он вспомнит это время и поймет, что все началось именно тогда, в первый год его «свободы и независимости».) И он продолжал эту жизнь, очень нравившуюся ему, — занятия, работа, занятия… Прежде всего — уравнения и формулы, а потом уже все остальное. Шли дни, очень похожие друг на друга, была осень, дожди заливали маленький тихий город, и был он в эту пору, как обычно, унылым, серым и грязным, в цехах весь день горел неяркий, утомительно желтый свет; но для Дмитрия эти перемены ничего не значили, если не считать легкого гриппа, который пришелся очень кстати — он пять дней провалялся в постели, отоспался и прочел уйму интересных вещей. В ту осень он читал две книги — «Мартина Идена» и «Бальзака» Стефана Цвейга. Эти книги помогали ему выдерживать изматывающий темп. Просыпаясь ночью, он бил по голове трясущегося будильника и бормотал ему: «Привет, Мартин». Он с удовольствием прочел бы еще что-нибудь, но на это не было времени. Дмитрий решил, что, как ни хороша литература, пятитомный «Курс высшей математики» Смирнова вещь куда более ценная и нужная, чем сто томов беллетристики. Он как будто забыл, что еще совсем недавно восторженно заявлял: «Написать одну такую вещь, как „Идиот“, и можно спокойно умирать». Но он знал, что никогда не напишет второго «Идиота», а вот стать вторым Ландау — что ж, об этом стоило подумать. Он многое перестал замечать. И не было уже так больно и горько видеть потухшие глаза матери и ее слезы и измученное лицо Леонида, с которым он виделся все реже и реже. «Тут уж ничего не поделаешь» — эта формула все объясняла и все оправдывала. И то воскресенье начиналось как обычно: подъем в четыре, обтирание снегом — стояла зима, — кофе, сигарета. Машина завелась с пол-оборота. Несколько тихих, черных за окном часов, бодрящий холод в остывшей за ночь комнате и, наконец, чуть слышные шаги матери за дверью и синий рассвет — надо затопить печку, принести воды, а потом можно снова браться за книги. Мать сидела на неубранной постели, закутавшись в платок, и он спросил, как спрашивал каждый день, на всякий случай: — Может, ты ляжешь? Я сам все сделаю. Он не задумывался о том, какой у него голос и выражение лица и почему мать ответила не сразу: — Не надо, сынок, я сама. Печку только затопи. И он растопил печку, принес воды и сразу ушел к себе — очень не хотелось терять время. Кухня была в другом конце дома, и он не слышал, как упала мать, и не знал, долго ли она лежала на полу с посиневшим лицом. Он увидел ее только потому, что проголодался, взглянул на часы и удивился, почему мать не зовет его завтракать, и пошел на кухню. У него тряслись руки, когда он поднимал странно тяжелое тело матери, ведь она была такая маленькая, и не знал, что надо делать, она была без сознания. Наконец догадался сбегать за соседкой, вызвал «Скорую помощь» и поехал с матерью в больницу. Потом он долго ходил по чистому желтому коридору, зажав в зубах незажженную сигарету, и ждал. Наконец ему сказали, что с матерью ничего страшного, все обойдется, только придется недели две пролежать в больнице. Дмитрий вернулся домой, к своему столу, с раскрытыми книгами, и подумал: а какой во всем этом смысл? И ответ на этот простой вопрос был также прост и страшен: смысл есть, но только в том случае, если мать умрет. Иначе ему еще на много лет придется остаться здесь, ежедневно заниматься опостылевшей работой и — ждать какого-то конца… Но теперь в слове «какого-то» уже не было прежней спасительной неопределенности. Конец мог быть только один… Несколько дней он не прикасался к учебникам. Работал, спал, ходил к матери, думал. А на четвертый или пятый день, ложась спать, он поставил будильник на два часа и заставил себя встать и сесть за стол. Сначала приходилось по нескольку раз перечитывать одно и то же, прежде чем он мог что-то понять. Но он не вставал из-за стола, пока не приходило время идти на работу. И когда мать вернулась из больницы, ничего не изменилось. Он по-прежнему много занимался, работал, и когда с матерью случился второй удар — это было через год, — он принял его довольно спокойно. Он знал, что это должно было случиться, и тут уж действительно ничего нельзя сделать. Знал он и то, что мать может умереть в любую минуту, и заранее смирился с этим. И когда она умерла — неожиданно, после пустяковой операции, — Дмитрий молча выслушал эту весть. Он не плакал ни в те два дня, когда гроб стоял в пустой холодной комнате с занавешенным Зеркалом и остановленными часами, ни на похоронах, ни после. Он почти не разговаривал тогда, много курил и безразлично выслушивал соболезнования знакомых. Пустота внутри была почти осязаемой — словно из груди что-то вынули и забыли положить обратно. Расплакался он в тот день, когда приехал из Москвы, уже зная, что принят в университет, и пришел на могилу матери проститься, — он уже решил, что никогда не вернется сюда… И сейчас, спустя пять лет, он вспомнил этот день и снова заплакал неожиданными слезами… С кладбища он возвращался дальней дорогой, через лес. Было душно, на небо быстро накатывались фиолетовые тучи, и лес стоял тихий, приготовившийся к грозе. Дмитрий стал прикидывать, где можно укрыться от ливня, но тут же вспомнил, как в детстве они любили бегать под дождем, и, усмехнувшись, пошел дальше. И когда сильно загудели от ветра вершины деревьев, он разделся, спрятал одежду в кустах и встал на опушке, разглядывая многоэтажное, медленно падающее на лес небо. Ливень хлынул густой и теплый, это был настоящий потоп, вода падала толстыми косыми нитями, и в десяти шагах уже ничего не было видно — только дождь, и ничего больше. На мгновения в сиреневом свете молний возникали темная сплошная стена леса и черное полотно неба; это было зрелище, при виде которого хотелось орать от восторга и прыгать… И Дмитрий выбежал на середину поляны и действительно что-то заорал, но в рот сразу набилась вода, и он поперхнулся. И было жаль расставаться с грозой, такой недолгой и сильной. Она оборвалась сразу, и шум ее, глухой и широкий, медленно затихал вдали. Выкатилось солнце, неожиданное и яркое. Лес выпрямился, задымился паром. Дмитрий еще немного постоял, вдыхая пьянящий, резко пахнувший озоном и соснами воздух, лотом достал одежду — она все-таки промокла. Он по привычке потянулся в карман за сигаретами, но они размокли, и он тихо засмеялся, подхватил под мышку узелок с одеждой и пошел по дороге. Приятно было идти босиком по прохладной, обильно вспотевшей земле, исходящей паром. Он выбрался на открытое место, огляделся и беззвучно ахнул, увидев радугу. Это была редкостная, двойная радуга, дуги ее были широки и огромны: ярко-желтая внутренняя, резкая по краям, и бледно-оранжевая, размытая, разорванная вверху внешняя. Внутри радуги небо было очень светлым, молочным, а снаружи — темно-синим и ярким… Дмитрий долго стоял и смотрел на радугу, до боли в глазах, и побрел напрямик, без дороги, повалился на крошечной полянке, густо окаймленной молодыми елками. Лежа на спине, он смотрел на чистое, бесконечно высокое небо, и было ему так легко, как давно уже не бывало. Возвращался домой он уже к вечеру, голодный и счастливый. Думалось как-то неясно, сбивчиво, да он и не хотел сейчас никакой определенности и весь отдался этому редкому для него состоянию, когда не нужны четкие формулировки и можно переходить из одного воспоминания в другое, как из комнаты в комнату, или совсем ни о чем не думать, просто смотреть, дышать, жить. И вспомнилось ему только хорошее, радостное, давно, казалось, забытое, и он удивлялся, как можно было это забыть, и радовался, что все снова вспомнилось. Ночью, лежа на чистых, пахнущих свежестью простынях, он подумал: а ведь тебе дьявольски повезло, Кайданов… Ведь у тебя отличная, можно сказать, великолепная жизнь. Тебе везло с самого начала даже в том, что ты вырос в семье, где на счету была каждая копейка, и ты рано узнал о таких вещах, как голод и хлеб, и научился серьезно относиться к ним. Тебе повезло в том, что ты хорошо знаешь, что такое работа, и научился по-настоящему работать. Тебе необыкновенно повезло, потому что уже с шестнадцати лет ты оказался свободным и независимым и знал, что тебе никто не сможет помочь и надо во всем рассчитывать только на себя. Повезло в том, что у тебя есть настоящее, большое дело, которого хватит на всю жизнь, и ты можешь без помех заниматься им. И у тебя есть друзья, настоящие друзья. У тебя хорошая жизнь, человек Кайданов, помни об этом. На следующий день он уехал. Ему очень хотелось работать, и он знал, что, как только приедет в Москву, будет работать много и хорошо. Он объяснил брату, почему должен ехать, и тот, кажется, понял его. Поезд уходил поздно вечером, и они долго сидели за столом в комнате, где были открыты окна и пахло зеленью из палисадника, и неторопливо разговаривали. Не было сказано ничего важного, просто решили, что будут чаще писать друг другу, Леонид как-нибудь постарается приехать в Москву, а на будущий год Дмитрий погостит здесь подольше. Лето стояло очень жаркое, днем трудно было заниматься, да мы уже и привыкли работать по ночам, и я вставал в три часа, будил Ольфа, мы выпивали по стакану очень крепкого кофе и расходились по своим комнатам, и я садился за стол, заваленный бумагами и книгами. Иногда я вставал, чтобы пройтись по комнате и размяться, постоять у окна, покурить и подумать, и слышал за стеной шаги Ольфа. Иногда мы заходили друг к другу на несколько минут, спросить что-нибудь, взять книгу или просто покурить и переброситься двумя-тремя фразами, и я опять оставался один. Так шло время — почти незаметно, если работалось хорошо, и медленно, если что-то не ладилось. Обычно мы работали часов до двенадцати, потом шли в столовую, принимали холодный душ и немного разговаривали перед тем, как лечь спать. Вечером мы еще шли в библиотеку, просматривали журналы, иногда ходили в кино или на футбол или просто прохаживались по набережной. Вот так и шло это лето, и один день был очень похож на другой, и работа вытесняла почти все. Нам никто не мешал, я многое сделал за полтора месяца и был почти уверен в том, что иду по верному пути. Были, конечно, и неудачи, и знакомое ощущение беспомощности, когда не знаешь, что делать дальше, но и это я принимал как должное. Я был уверен, что выход все-таки должен быть, обязательно найдется какое-нибудь решение, надо только как следует подумать и быть очень внимательным, и решение в конце концов действительно находилось, и я шел дальше. В конце августа мы поехали в Прибалтику. Мы благополучно доехали в общем вагоне. На побережье нам удалось отыскать сравнительно безлюдное место, и мы разбили палатку. Закончив устройство лагеря, пошли купаться. Вода была холодная, но солнце светило ярко, и, если верить прогнозам, хорошая погода должна была продержаться до конца сентября. Я смотрел на море и думал о том, какие хорошие дни мы проведем здесь. Первые три дня мы ничего не делали, только спали, ели и купались. По очереди ходили в поселок за провизией. Разговаривали мало. Я ни о чем не думал и не хотел думать, разве что о том, как хорошо мне жилось в это лето, и мне было легко и спокойно. Над нами часто летали самолеты, и я замечал, что Ольф подолгу смотрит на белые, медленно расплывающиеся следы инверсий. — Какой это самолет? — спросил я его однажды. — Наверно, «МИГ-21», — не сразу ответил Ольф, не поворачивая головы. — А на каких ты летал? — Тоже на «МИГах», только девятнадцатых. — Слушай, а почему ты ушел из училища? Он помолчал и неохотно сказал: — Да вот решил, что физика интереснее. Пошли купаться. К вечеру неподалеку от нас остановилась компания, прикатившая на красном «Москвиче». Двое рослых, спортивного вида парней и две девушки: одна — жгучая красавица брюнетка, другая — тихая, миловидная, совсем почти девчонка. Вечером они устроили шикарный ужин с коньяком и сухим вином. Ольф с раздражением поглядывал в их сторону, а я только посмеивался про себя. И на следующий день Ольфу не давала покоя эта компания. Искупавшись, он плюхнулся со мной рядом на песок и сказал: — Скучно, девушки. Я промолчал. Ольф выждал немного и зло спросил: — Слушай, Кайданов, зачем мы сюда приехали? Смотреть, как потасканные пижоны донжуанствуют на папашиных кабриолетах? — Это что — прелюдия к атаке? — осведомился я. — К какой еще атаке? — А к такой… Что ты все смотришь на них? Пусть себе веселятся. — А может, я тоже хочу веселиться? — Ну так и веселись, кто тебе не дает. — С тобой, что ли? Не дай бог оказаться на необитаемом острове с таким типом… В первый же день взвоешь. Он вскочил и пошел купаться. Вечером, заметив, что он опять то и дело смотрит в их сторону, я спросил: — Не понимаю, зачем тебе это нужно? — Что? — Да эта… очи черные, очи страстные. Ольф улыбнулся: — Как ни странно, но меня интересует не эта секс-бомба. — Разве? — Представь себе. Тебе не кажется, что та девочка случайно попала в их компанию? Я с сомнением посмотрел на него. — Ну, во-первых, девочка не поехала бы в такой вояж… — А во-вторых? — Ты несколько преувеличиваешь. Ей не так уж плохо с ними. — Слушай, может, наведаемся? — Это еще зачем? — А что, так и будем друг на друга смотреть? — А не смотри. Ольф в сердцах даже сплюнул и повернулся ко мне спиной. Минут через пятнадцать он поднялся и спросил: — Ну что, идешь? — Нет. — Ну, тогда я один пойду. Ольф направился к ним. Уже через полчаса был в этой компании своим в доску, называл всех на «ты», спел несколько песенок, рассказывал какие-то хохмы, от которых вся четверка заходилась в смехе, и я невольно позавидовал умению Ольфа находить со всеми общий язык. Даже собаки от первого его взгляда начинали махать хвостиком и умильно поглядывать на него… Для меня же сойтись с кем-то всегда было задачей нелегкой. И, по существу, Ольф был единственным человеком, с которым я по-настоящему подружился (уж не наша ли работа тому причина?). Даже с Ольгой отношения у меня были не такие простые и непринужденные, как хотелось бы. Я задумался — почему так? Свойство характера? Удобная отговорка — не более. Я забрался в палатку, но уснуть не мог. Ольф пришел только в первом часу ночи и стал осторожно укладываться. — Как ее зовут? — спросил я. — Светлана, — тут же отозвался Ольф. Он явно выжидал, не спрошу ли я еще что-нибудь, но я молчал, и Ольф заговорил сам: — Знаешь, а она и в самом деле довольно случайный человек в этой компании. Ей всего семнадцать лет. В этом году закончила школу, провалилась в университет, отца у нее нет, мамаша укатила в отпуск и перепоручила ее своей племяннице — этой самой «очи черные, очи страстные», которую в действительности зовут Верой. За ней ухлестывает Алик, тот, что помоложе, но Вера пока держит его на дистанции. — Тебя они, очевидно, тоже будут держать на дистанции? Ольф помолчал и серьезно сказал: — Димыч, не надо так говорить. Я ведь, в конце концов, не хлюст какой-нибудь. — Извини. Все следующие дни Ольф пропадал в их компании. Мне тоже пришлось сходить к ним, раза два я сыграл с ними в преферанс, но больше предпочитал оставаться один и уходил куда-нибудь по побережью. А на четвертый день к вечеру я вдруг обнаружил, что в соседнем лагере неестественно тихо. Я посмотрел туда и увидел, что Ольфа и Светланы нет. Через час они вышли из леса и медленно пошли к их лагерю. Встретили их мрачным молчанием. Я разозлился на Ольфа и подумал: все может кончиться тем, что эти спортивные мальчики набьют нам физиономии и будут по-своему правы. Ольф что-то негромко сказал Светлане, она кивнула, а Ольф подошел ко мне. Был он очень серьезным, залез в палатку и позвал меня: — Димыч, ползи сюда. И когда я тоже залез в палатку, он спросил: — Сколько у нас денег? — Рублей сто сорок, а что? — Сколько тебе нужно, чтобы добраться до Москвы и протянуть до стипендии? Я уставился на него. — Что ты надумал? — Поехать со Светланой в Ленинград, — невозмутимо сказал он. — Ты что, серьезно? — Вполне. Я молчал. Ольф выжидающе смотрел на меня. — А она? — спросил я. — Она согласна. — Когда вы хотите ехать? — Сегодня вечером. Они собираются на танцы, а Света откажется. — А что дальше? — А дальше мы уедем. Он сделал вид, что не понял моего вопроса. Я пожал плечами. — Как знаешь. Я могу оставить себе десятку, в Москве перехвачу у кого-нибудь. — Оставь двадцать. Я отдал ему деньги. Ольф сунул их в карман и стал собирать вещи. Я выбрался из палатки и пошел купаться. Потом мы ждали вечера и не показывались из палатки. Я ни о чем не расспрашивал Ольфа, и он заговорил сам: — Понимаешь, Димыч, какое дело… Может, все это покажется тебе блажью, но… у меня такое ощущение, что эта девочка — моя судьба… Никогда у меня такого не было… — А как же Ольга? — Я знал, что ты скажешь это… С Ольгой все по-другому было. Я ведь знал, что она уйдет. — Знал? — Ну да, она сама сказала мне в первый вечер. Что, как только почувствует, что заболевает, тут же уйдет. Сначала мы даже решили, что не стоит рисковать нашей дружбой, да вот… не удержались. — Что же она… вообще больше не придет к нам? — Не знаю… Наверно, нет. Я едва сдержался, чтобы не наорать на Ольфа, я вдруг остро ощутил, как не хватает мне Ольги, и решил, что, как только вернусь в Москву, разыщу ее. Ольф виновато сказал: — Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Я уже и сам жалею, что с Ольгой так вышло. Но по-другому получиться просто не могло, поверь мне. Я промолчал. Наконец мы услышали, как загудел мотор «Москвича» и через минуту смолк, удаляясь, и тут же выбрались из палатки. Светлана уже шла к нам, издали улыбаясь Ольфу, и с радостью сказала: — Слава богу, уехали. Ольф с нежностью погладил ее по плечу и спросил: — Все нормально? — Да… — Светлана робко посмотрела на меня и заторопилась: — Я пойду, быстренько соберусь. Мы молча ждали, пока Светлана соберет свои вещи. Наконец она вышла с чемоданом в руке, Ольф тут же подхватил его, закинул на плечо рюкзак и подал мне руку: — Ну, дружище, пока. Ты когда отсюда? — Завтра. Светлана как-то виновато посмотрела на меня и тихо сказала: — Не сердись на меня, Дима. — За что? Она не ответила, повернулась и пошла. Они вернулись в первом часу ночи. Я ждал, что кто-нибудь придет ко мне выяснять, почему Светлана уехала с Ольфом, но никто не пришел. Утром я встал рано, осторожно, стараясь не шуметь, собрал палатку и вещи. Но никто из них не проснулся. В Риге я отправил вещи багажом и налегке пошел бродить по городу. Уезжать я решил ночью, чтобы легче было договориться с проводниками. Общих вагонов было всего два, и оба переполнены. Билеты на этот поезд распродали еще три дня назад. Я даже не стал разговаривать с проводниками, это было бесполезно. Мне удалось проникнуть в вагон под видом провожающего, и я сразу забрался на третью полку и прижался к стене. Было очень душно, и я обливался потом. Но скоро привык к этому, и меня стало клонить в сон. Когда поезд тронулся и потянуло ветерком из открытого окна, я быстро уснул. Разбудили меня ревизоры. Я сразу сказал, что у меня нет билета, и слез с полки. — Документы, — потребовал старик ревизор. Я показал студенческий билет. — Почему зайцем едешь? — Не было билетов, — сказал я, — а ждать больше не могу, у нас уже занятия начались. Ревизор недоверчиво хмыкнул и сказал: — Пошли. На первой же остановке они высадили меня. Было пять часов утра. Станция была маленькая, названия ее я не запомнил, следующий поезд шел только в девять. Я поднял воротник куртки, закурил и пошел в лес. Было очень тихо, и треск сучьев под моими ногами разносился далеко вокруг. Туман окружил меня со всех сторон, и видел я не больше чем на десять шагов. Трава была очень сырая, ноги у меня промокли, и я замерз. На небольшой полянке я разложил костер, снял ботинки и протянул ноги к огню. Туман еще долго не расходился, и я чувствовал себя словно вне пространства — кругом была белая сплошная стена, отгородившая меня от мира. Времени я тоже не ощущал, его как будто не было. Часы тикали, секундная стрелка равномерно двигалась по своему бесконечному кругу, но этот механизм не имел никакого отношения ко времени. Временем было что-то другое, находившееся внутри меня, и сейчас оно застыло, остановилось. Я смотрел на огонь и думал о том, что ждет меня в Москве. Работа. Моя теория, о которой я совсем не вспоминал с тех пор, как уехал и оставил на столе бумаги. Я провел несколько великолепных дней, не думая о работе. Я делал самые простые вещи: разжигал костер, готовил еду, купался, загорал, эти действия не требовали и самых ничтожных усилий ума, — и был спокоен и счастлив. Теперь я возвращаюсь к тому, что называю целью и смыслом своей жизни, и тревога сразу охватывает меня. Я знаю, от прежнего покоя и счастья не останется и следа, как только я сяду за стол и прочту первую строчку своих выкладок. Начнется то, что принято называть творчеством. Из того, что уже известно науке, плюс то, что называют талантом, — поскольку другие считают, что таковой талант у меня имеется, примем это за истину, — я должен создать что-то новое, еще не известное людям. Такова цель моей жизни. Все это аксиома, не требующая доказательств. Она начала действовать сразу, как только я стал заниматься физикой. Я сделал первый ход в игре, еще не зная всех ее условий, всех сложностей и тонкостей. Сложности начали выявляться потом. Одна из них — проблема так называемых «радостей и мук творчества». Я читал о них в книгах, знал, с чужих слов конечно, что радость творчества — одна из самых великих радостей, доступных человеку, высшее проявление человеческого духа. Действительно, дарить людям открытия — что может быть благородней? Разве этому не стоит посвятить жизнь? И уж конечно ради этого стоит пройти через муки творчества. Еще один абстрактный термин из сферы духовной жизни человека. Подразумевается, что без мук творчества не может быть и радости творчества. Это тоже аксиома. Ведь открытие нового — это всегда преодоление старого и требует огромных усилий. Но вот вопрос: могут ли быть муки творчества без радости творчества? Первое, что приходит в голову, — такого не может быть. Ведь творчество уже само по себе предполагает какой-то результат. Понятие «бесплодное творчество» — абсурд, чепуха. Если это бесплодно, то уже не творчество. Так кажется на первый взгляд. Теперь подумаем. Возьмем все ту же знаменитую теорему Ферма. Триста лет математики всего мира доказывали ее. Не доказали. Результата как такового нет. Если быть логичным — радости творчества тоже. Зато мук хоть отбавляй — творческих или нетворческих, какое это, в конце концов, имеет значение? Но придет время, и кто-то докажет эту теорему. Значит, наконец-то появится и радость творчества? А как же те, которые занимались этой проблемой сотни лет и ничего не достигли? Наивно было бы утверждать, что они были менее талантливы, чем будущий счастливый обладатель «радости творчества». Просто состояние науки в их время было таково, что они не могли решить эту задачу имеющимися в их распоряжении средствами. Ведь известно, что открытия никогда не совершаются внезапно. Они подготавливаются всем ходом развития науки. Если открытие назрело — оно будет сделано. Если нет — будь ты хоть трижды гений и работай всю жизнь не покладая рук, тебе все равно ничего не удастся добиться. Яркий пример тому — великий Эйнштейн. Вот уж никому не придет в голову отказать ему в радости творчества. Еще бы — гениальный создатель теории относительности, прославившийся на весь мир. Но ведь теория относительности была создана к тысяча девятьсот шестнадцатому году. С тех пор Эйнштейн прожил еще сорок лет, и что же он сделал за этот огромный срок? Ничего. То есть ничего такого, что хоть немного могло бы сравниться с тем, что уже было создано им. А ведь он работал в эти годы так же много, как и прежде. И гений его не ослабел за это время. Но его мозг был занят непосильной задачей — созданием общей теории поля. Эту теорию он так и не создал. Некоторые физики утверждают, что она не будет создана еще в течение ближайших трехсот лет. Не пришло еще время для создания этой теории. Значит ли это, что Эйнштейн зря потратил сорок лет? Кто может сказать это сейчас? А пришло ли время для создания теории элементарных частиц? Кто знает? Тогда какой смысл в этих словах — «радость творчества»? О каких «радостях творчества» может идти речь, если никто — ни ты сам, ни другие — не в состоянии даже приблизительно определить действительную ценность твоей работы? Разве что история науки когда-нибудь все расставит по своим местам… Когда-нибудь… И какое же место будет у тебя? Что толку от этого «когда-нибудь»? Что толку от твоего так называемого таланта, если он будет растрачен впустую? «Ничтожны твои шансы на успех, но разве только твои?» — вспомнил я слова Аркадия. А разве от этого легче? Опять возвращаешься к тому, с чего начал, — стоит ли игра свеч. Может, еще не поздно смешать фигуры и начать новую партию? Предпочесть синицу в руках журавлю в небе? Наплевать на все эти «муки и радости творчества», стать исполнителем чьей-то воли, делать что-то конкретное, наверняка полезное и нужное людям, а не тратить себя на радужные химеры. Если бы можно было не думать об этом, только работать, работать, не тратя сил на бесплодные сомнения. Как те чудаки не от мира сего из лживых легенд об ученых. Как много этих легенд! В этих легендах ученые ходят небритые, забывают о еде, пишут свои гениальные уравнения на салфетках и полях книг, а перед смертью оставляют человечеству яркие афоризмы, свидетельствующие об их одержимости. «Не трогай моих чертежей!» — и возникает легенда о Пифагоре. «А все-таки она вертится!» — и готова легенда о Галилее. Можно подумать, что эти гениальные чудаки жили только ради своих уравнений и формул. Может быть, это и так… Но я-то наверняка не гений. Да и вряд ли это верно. Живое может жить только ради живого, а не ради абстрактных идей. Чтобы жить, надо от кого-то брать, надо отдавать самому. От кого же брать мне? Кому я должен отдавать себя? Людям? Но ведь люди — это прежде всего какой-то конкретный человек, родной, близкий, который нужен тебе и которому ты очень нужен. Кому нужен я? Кто ждет меня в Москве? Я взмолился кому-то: сделай так, чтобы я всегда, был кому-то нужен! Чтобы мое существование стало для кого-то событием, необходимостью, тем единственным светом в окошке, без которого невозможна жизнь человеческая… Иначе зачем я? Костер погас. Я надел ботинки и пошел на станцию. В Москве первые два дня я оформлялся в общежитие и отсыпался. Нам дали другой блок, я перетащил все вещи и книги и еще полдня не спеша разбирал их. Но вот пришло утро, когда все дела были закончены и можно было приниматься за работу. Я начал с того, что перечитал все, что было сделано раньше. Читал медленно, делал заметки и ставил на полях вопросительные знаки, заглядывал в книги и справочники и к вечеру дошел до того места, где остановился перед тем, как уехать в Ригу. Прочел самую последнюю строчку своих выкладок и поставил жирную точку. Дальше ничего не было — только чистая белая бумага. Я встал и прошелся по комнате. Мне показалось, что я схожу с ума. Я не верил ничему, что было написано в этой груде бумаг. Ни одному уравнению, ни одной формуле. Все чушь, детский лепет. Нет никакого смысла заниматься этим дальше. Я закурил и, когда подносил зажженную спичку, увидел, что у меня дрожат пальцы. Спокойно, приказал я себе. Спокойно… Взял чайник, пачку кофе и пошел на кухню. Я так тщательно проделывал простейшие операции по приготовлению кофе, словно от них зависела моя жизнь. И нес чайник так осторожно, как будто это была бомба. Выпил стакан кофе и стал думать. Что же, в конце концов, случилось? Ничего. Абсолютно ничего не случилось. Нет никаких оснований для паники. Я не должен не верить. Ведь все это неоднократно проверено — и мной, и Аркадием — и не должно вызывать никаких сомнений. Здесь все правильно. Все? Да, все, если не считать закона сохранения комбинированной четности… Вот в чем все дело. Но ведь с этим тоже решено. Все обдумано вместе с Аркадием, и принято единственно приемлемое, самое разумное решение. Самое разумное… «Достаточно ли безумна эта идея, чтобы быть верной?» Знаменитая фраза Нильса Бора. Подумаем. Итак, если поверить Бору, чтобы добиться действительно чего-то важного, логике разума следует предпочесть логику безумия. В моем случае, следуя этой логике, нужно поверить своим результатам. То есть согласиться с тем, что закон сохранения комбинированной четности неверен. На минутку допустим, что это так. Что дальше? Восстать против закона, принятого всем научным миром, против всей армии физиков, доказать им, что прав я, а все они ошибались… Я засмеялся. Для этого действительно надо быть сумасшедшим. Но ведь подобные истории уже случались. Когда Дирак вывел свое уравнение для электрона, он получил еще одно, «лишнее» решение, которое не подтверждалось никакими экспериментальными данными. Следуя логике разума, все физики решили, что это просто фокусы математики и «лишнее» решение нужно отбросить. Но Дирак предположил, что это «незаконное» решение описывает какую-то еще неизвестную частицу, и в конце концов оказался прав. Спустя четыре года эта частица — позитрон, первая из ряда античастиц, — была обнаружена. А история с мезонами Юкавы… Стоп. Аналогия с позитроном не совсем удачная. Ведь Дирак никого не опровергал, он просто открыл новое. Если кто-то и пытался доказать, что позитрон не существует и существовать не может, то это были просто голословные утверждения, ничем не подкрепленные, кроме все той же логики разума. Но в основе закона сохранения комбинированной четности — сложнейшие эксперименты с кобальтом-шестьдесят, проведенные еще в пятьдесят шестом году. С тех пор прошло семь лет, и ни у кого не возникло сомнений в правильности этого закона. В моем случае куда более уместна другая аналогия. Когда физики обнаружили, что при бета-распаде исчезает энергия, никто всерьез не стал опровергать закон сохранения энергии. Все предпочли логику разума и приписали «украденную» энергию новой элементарной частице — нейтрино. Пришлось ждать двадцать пять лет, прежде чем нейтрино было обнаружено экспериментально, но опять-таки никто не посягнул на закон сохранения энергии. Разум восторжествовал над безумием… Да ведь и Дирак ввел позитрон только потому, что иначе его уравнение противоречило бы закону сохранения энергии! Оказывается, у безумия должны быть какие-то границы… К черту! Я отшвырнул листки и встал. Выпил еще стакан кофе и пошел в кино. Несколько дней потом я просидел в читальном зале. Просмотрел все новые журналы и книги, поступившие в последний месяц. Приступая к очередной статье, не мог избавиться от какого-то странного чувства, очень похожего на страх. Мне казалось, что каждое новое сообщение имеет самое непосредственное отношение к моей теории, и я просто обязан пересмотреть всю свою работу и как-то учесть эти изменения. Вся физика представлялась мне чем-то единым и монолитным, пронизанным миллиардами нервных волокон, и малейшее возбуждение хотя бы одного из них мгновенно передавалось всему этому огромному живому телу и вызывало какие-то неизвестные мне изменения. Я видел связь между вещами, как будто совершенно несвязуемыми. Однажды даже в коротенькой заметке о сверхпроводимости мне почудилось что-то такое, что должно иметь отношение к элементарным частицам. Но самое главное, что не переставало мучить меня, — все тот же закон сохранения комбинированной четности. Снова тщательно перечитывал работы Ли и Янга и отчеты об экспериментах Ву с кобальтом-шестьдесят. Я восхищался их безупречной логикой, и мои построения казались мне все более ничтожными и незначительными… Через два дня приехал Ольф. Я не ожидал его так скоро и удивился, когда он вошел ко мне, — это было в семь часов утра. Он выглядел очень усталым, похудел и даже как будто постарел. Он сбросил рюкзак и протянул мне руку: — Привет, Кайданов. И тяжело сел на диван. — Есть хочешь? — спросил я. Он кивнул. Я выложил на стол колбасу, хлеб и пошел на кухню подогреть чай. Когда я вернулся, Ольф спал, уронив голову на руки. Я принес чайник и тронул Ольфа за плечо. Он вздрогнул, провел рукой по лицу и стал есть. Я ни о чем не стал расспрашивать его. Потом мы закурили, Ольф несколько раз подряд глубоко затянулся, погасил сигарету и встал. — Пойду спать, старик… Понимаешь, такое дело — двое суток почти не спал. Я ушел в читалку и просидел там до вечера. В восемь часов пришел Ольф и сказал: — Пошли. Я молча поднялся и пошел за ним. Стол был накрыт в моей комнате. Бутылка сухого вина и закуски. Мы выпили, и Ольф спросил: — Как ты думаешь, чем закончилась моя поездка? — Ничем. Ольф даже побледнел. Несколько секунд он молча смотрел на меня и тихо спросил: — Почему ты так думаешь? Я пожал плечами. — Ты и тогда так думал, что все кончится ничем? Вид у него был растерянный и какой-то жалкий. Я встревоженно спросил: — А что случилось? — Почему ты думал, что это кончится ничем? — Да что случилось, бога ради? — не на шутку испугался я. — Да в том-то и дело, что ничего не случилось! — выкрикнул Ольф. — Ничего! Встретились двое, провели несколько веселых деньков и расстались! Но ты так сказал это слово «ничем», как будто ничего не могло и быть! А почему не могло, я тебя спрашиваю? Неужели я такой, что все мои встречи с женщинами должны вот так и кончаться — ничем? Он уже кричал на меня. — Почему это так должно кончаться? Разве я не могу кого-то полюбить? Я же нормальный человек, у меня две руки, две ноги, одна голова и одно сердце! Что ты так смотришь на меня? — Долго не видел, — сказал я. — Сам знаешь, я не сторонник душевно-кровавых излияний, но сейчас постараюсь высказать тебе все… В общем, то, что было в эти пять дней… Понимаешь, что случилось… То есть ничего не случилось, если, конечно, не считать того, что я понял, что не могу, не умею любить… Я, взрослый двадцатишестилетний мужчина, до сих пор не смог понять того, что для нее, семнадцатилетней девочки, было азбучной истиной. Смешно, да? — Нет, — сказал я. — У меня такое ощущение, — с усилием продолжал Ольф, — что эти пять дней рассекли мою жизнь. Надвое, натрое — уж не знаю, но то, что начинается сейчас… для меня как земля неведомая. И куда идти, как жить дальше — не знаю. Без нее не могу, а она… она сказала, что не хочет больше видеть меня. Вот… — Ольф, зажав между колен сцепленные руки и покачиваясь из стороны в сторону, смотрел на меня. Я тихо сказал: — Ольф, не надо так. — А как надо? Скажи, если знаешь. Я промолчал. Ольф вдруг поднялся и ушел к себе в комнату. Я подождал несколько минут и пошел к нему. Ольф сидел за столом, обхватив голову руками, и мне показалось, что он плачет. Я тронул его за плечо, и он сказал, не поднимая головы: — Димыч, а тебе не кажется, что мы… неправильно живем? — Кажется. — А я вот… только сейчас это начинаю понимать. А как же все-таки правильно-то надо, а? — Не знаю, — сказал я. С каждым днем мне все труднее становилось работать. Я быстро уставал, чаще ошибался и уже не мог избавиться от гнетущего чувства неуверенности. Иногда я часами просиживал над чистым белым листом бумаги и не мог написать ни строчки. Когда-то этот лист бумаги представлялся мне чем-то вроде экрана, на котором я в конце концов увижу четкие контуры своей новой теории. Теперь экран превратился в обыкновенное матовое стекло, сквозь которое я тщетно пытался что-нибудь рассмотреть. Ничего. Ничего, что подтверждало бы мою правоту или опровергало мои построения. Было такое ощущение, словно я повис в пустоте вместе со своей теорией и мне совершенно не на что опереться. Безразличное равновесие — так это называется в физике, — и достаточно малейшего толчка, чтобы столкнуть меня куда-то. Но куда — к победе или к поражению? И скоро такой толчок произошел. В начале октября пришел Аркадий и молча положил передо мной увесистый том. Это был стенографический отчет о Стэнфордской конференции по элементарным частицам. Я с каким-то суеверным страхом посмотрел на него и перевел взгляд на Аркадия: — Есть что-нибудь новое? Он как-то странно взглянул на меня. — Конечно. Иначе за каким дьяволом все эти конференции? — А именно? — как можно спокойнее спросил я. — Сам увидишь. Я успел только бегло просмотреть, — уклончиво ответил он, не глядя на меня, и я понял, что дела мои плохи. — Ну ладно, — сказал я. — Когда вернуть этот кирпич? — Не к спеху, — проворчал Аркадий, поднимаясь. — Если что — заходи, я весь вечер дома. Конец веревки, протянутый утопающему. Но ведь давно известно, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Аркадий ушел, а я тут же взялся за отчет. Большинство докладов было на английском языке. Я просмотрел заглавия. Три статьи были отмечены карандашом, — вероятно, это сделал Аркадий. Все три доклада были посвящены теории моделей, основанных на полюсах Редже. Вот, значит, как выглядит мое поражение… Я принялся за один из этих докладов. Читал спокойно, стараясь ничего не упустить. И, прочитав последнюю строчку, удивился тому, что ничего не испытываю. Никакого разочарования, никакой горечи. А ведь это была настоящая катастрофа. Теория Редже благополучно преставилась, исполнив свое назначение. Она вызвала немало плодотворных идей, помогла возникновению новых теорий — верных, неверных, кто может сказать это сейчас? — и вот ее решительно отбрасывают прочь, как ненужный хлам. Упокой, господи, душу твою. Аминь. Ну, а мне тоже говорить «аминь»? Ведь я тоже использовал теорию Редже в своих расчетах, и не раз… О мертвецах не принято говорить плохо. Их надо хоронить с подобающими почестями и возложением венков. Что ж, на Стэнфордской конференции теории Редже отслужили великолепную заупокойную обедню. Там много говорили о заслугах покойного. Теперь этим придется заняться мне. Конечно, погребение будет куда более скромным. А может быть, еще не все потеряно? Я посмотрел другие статьи. Нет, все то же. Оставалось еще одно слабое утешение. Нужно просмотреть все сначала, всю работу, и, если необходимо, заменить теорию Редже чем-нибудь другим. Ведь это же всего один из инструментов, которыми я пользовался. Очень важный и изрядно сложный инструмент, но в принципе вполне заменимый. Нужно только как следует поработать, чтобы найти полноценную замену. Может быть, заменить теорию Редже методом дисперсионных соотношений. Он ведь уже не раз выручал меня. Я усмехнулся. Как следует поработать! Сейчас даже трудно представить, как много будет этой работы. А все-таки — сколько? Год? Вполне возможно. Всего один год — много это или мало? Чтобы вернуться к тому, на чем остановился сейчас, — убийственно много. А там будет еще одна конференция и, может быть, еще одно сообщение о кончине теории имярек. А что, собственно, в этом странного? Такова жизнь. Такова научная жизнь. Ведь все это в интересах Науки, «из сотни путей, ведущих к истине, еще один испытан и отброшен, и осталось только девяносто девять» — так, кажется, говорили герои одного очень современного фильма об очень современных физиках. Блестящая формула — такова жизнь! И да здравствует, если она такова! Неважно, что в конце концов она может оказаться безрезультатной. Зато она «творческая», «всегда в поиске», «насыщенная событиями», «захватывающая», «интересная». Так любят писать в книгах об ученых и в статьях об одержимых наукой. А что, может быть, это и верно? Виват, молодые исследователи! Так держать! Не падать духом! Самое главное — не падать духом. Ведь вы борцы, бесстрашные искатели истины. Ну, а если все-таки страшно? Страшно, что когда-нибудь начнешь подводить итоги этой «творческой и захватывающей» жизни и увидишь, что все время шел по этим девяноста девяти путям, которые вели к истине и не привели к ней? Я машинально перелистывал отчет, иногда читал две-три строчки, приглядывался к формулам, и мне было как-то уж очень спокойно. Как будто и не случилось ничего… Взгляд мой скользнул по картинке. Странно было видеть ее после сотен формул, уравнений, графиков… Я стал разглядывать ее. Семь человеческих фигур с лопатами в руках на дне разрытой ими ямы. Все окружили небольшую пирамиду и задумчиво смотрели на нее. И подпись: «Если это то, что я думаю, то давайте засыплем и забудем все». Я стал читать весь текст. Это было заключительное слово председателя конференции. А картинка символически изображала настроение, царившее в Стэнфорде. Пирамида — это и была теория элементарных частиц. «Если это то, что я думаю, то давайте засыплем и забудем все». А вы, оказывается, шутники, господа теоретики. Правда, ваш юмор несколько мрачноват. Ну что ж, и это утешение. По крайней мере, не мне одному страшно… Все, с меня хватит. Я захлопнул отчет, пошел к Аркадию. Он лежал на диване и курил. Я небрежно шлепнул отчетом о стол и сел у него в ногах. — Ну? — спросил он. — И что же ты собираешься делать? Я пожал плечами. — Не знаю. Наверно, жить. Он внимательно посмотрел на меня и улыбнулся: — Простите, а что же ты делал раньше? — Раньше? — серьезно переспросил я его. — Сейчас подумаю. Первые девятнадцать лет я почти ничего не делал. Сначала получал в школе отметки и почитывал книжки, потом зарабатывал себе на жизнь и опять-таки почитывал книжки. Потом полмесяца был счастливым кретином, который никак не мог понять, каким чудом он попал в этот храм науки… Потом появился ты со своими паршивыми элементарными частицами, и я решил, что моя миссия — это научные подвиги и добывание истины во славу свою и человечества. Я стал трудиться в поте лица, но почему-то вместо «а» у меня всегда получалось «бэ», а вместо «бэ» — «мэ». А еще я иногда высоким штилем рассуждал о том, в чем назначение человечества и каково мое место в нем. Вот так я и дожил до двадцати пяти неполных лет… Аркадий даже не улыбнулся. — Ну, и до чего ты дорассуждался? — Это о чем? — О назначении человечества и твоем месте в нем. — Аа-а… Да в общем все то же. Совершать научные подвиги — что же я еще могу делать? А когда они не получаются, надо, наверно, плюнуть на все и жить так, как живется. Так что я сейчас пойду поем, потом посплю, а потом… — Перестань юродствовать, — спокойно прервал меня Аркадий. — Ну ладно. — Я встал. — И в самом деле хватит. Пойду я, Аркадий. Ты не обращай внимания на мой треп. Сам знаешь, что никуда я от этой… науки не уйду, хотя бы потому, что ничем другим я заниматься не способен. В дверях я столкнулся с женой Аркадия Ниной. Наверно, такое уж было у меня лицо, что она страдальчески сморщилась и протянула: — Ой, Дима… И положила мне руки на плечи. — Ты только не убивайся так. Ну что же теперь делать, если так получилось… И мне захотелось уткнуться ей в грудь и расплакаться. Я сколько угодно мог хорохориться перед Аркадием, но устоять перед женской лаской было намного труднее. Я попытался улыбнуться. — Постараюсь не убиться. — Не шути так, — с тревогой сказала Нина. — Знаешь что? Приходи сегодня вечером к нам. И Ольфа приведи. Только часов в девять, не раньше, пока я Сережку уложу. Посидим, поговорим. Давно ведь не собирались вместе. Придете? — Не стоит, наверное, — сказал я. — Четыре физика в одной компании — слишком густо. Как-нибудь в другой раз. Я зашел за Ольфом, и мы отправились в профессорскую столовую. Я заказал роскошный обед. — У тебя что, праздник? — полюбопытствовал Ольф. — Ага, — сказал я. — Большущий праздник. Он вопросительно посмотрел на меня. — Празднуется поражение, — пояснил я. — Знаешь, люди, по-моему, совершенно напрасно празднуют удачи. Удача хороша и сама по себе. А вот поражение… Ты знаешь, что такое поражение? О нет, вы не знаете, что такое поражение! — торжественно продекламировал я. — Это колыбель всех побед, матерь всех открытий, квинтэссенция всего сущего и живущего, в жизни всего дающего, взяток ни от кого не берущего, коньяка никогда не пьющего, багажа и имущества не имущего… — Передай перец, пожалуйста, — перебил меня Ольф. — О, пожалуйста. — Выкладывай, в чем дело. Я коротко рассказал. Он внимательно выслушал меня и сказал тост: — За победу! Когда мы вернулись, я сразу лег спать, хотя не было еще восьми. Я проспал часов двенадцать и еще немного полежал, прежде чем встать. Торопиться было некуда. Странное это было ощущение — не надо вставать и садиться за работу, не надо куда-то спешить, и времени сколько угодно, делай с ним что хочешь. Даже на факультет идти не надо — все заняты своими дипломами, а мне и об этом беспокоиться не стоит. Моей работы хватит, пожалуй, на полдюжины дипломов. Надо будет только аккуратно переписать несколько десятков страниц. Я сходил в столовую, почитал газеты, послонялся по коридорам и зашел к Ольфу. Он работал. Мы немного потрепались, и я видел, что Ольф ждет, когда я уйду, чтобы снова взяться за работу. Я вернулся к себе и стал смотреть в окно. Шел дождь… Дожди шли весь октябрь. Я почти никуда не выходил, много спал и целыми днями читал, лежа на диване. Я давно уже не следил за тем, что появлялось в журналах, и сначала читал все подряд, но потом взялся перечитывать старые вещи — Шекспира, Достоевского. Длинный был этот месяц — октябрь. Очень длинный и дождливый. Солнце почти не показывалось, и мне хотелось уехать куда-нибудь. Но я не мог этого сделать — не было денег. Не было ни денег, ни работы — только время и книги. Однажды пришел Аркадий и принес с собой несколько журналов. Он просто положил их на стол, и мы немного поговорили о том о сем, и он словно невзначай открыл один из журналов и стал просматривать его, не прекращая разговора. Потом замолчал и выжидающе посмотрел на меня. — Ну? — спросил я. — Хочешь что-то сказать? — Да. Посмотри-ка вот эту статейку. И он протянул мне журнал. Я бегло просмотрел уравнения и выводы. Ничего особенного — обычная работа по теории К-мезонных распадов. И опять эти проклятые «возможно», «вероятно», «можно полагать»… — Ты хочешь, чтобы я этим занялся? — Да. — Почему именно этим? — Мне кажется, что это подойдет тебе лучше всего. Я молча смотрел на него, потом опять стал читать статью. Что ж, может быть, Аркадий прав. Надо ведь чем-то заняться. Попытаться превратить одно из этих «возможно», «вероятно» во что-то определенное и более или менее бесспорное. Почему бы нет? Я хладнокровно взвешивал все «за» и «против». Работа как работа. Вероятно, не хуже и не лучше, чем многие другие. Можно попытаться. Я бросил журнал на стол. — Ладно, я посмотрю. Может быть, я и займусь этим. Аркадий ушел, а я стал думать о том, что он сказал мне. Наверно, все-таки нужно взяться за эту работу. Нельзя же все время читать Шекспира и Достоевского. Нужно когда-то начинать работать. А работать не хотелось. Ладно, потом еще подумаем об этом. И я снова взялся за Шекспира и вдруг словно споткнулся, прочитав: Я закрыл книгу и встал. «В ней много слов и страсти, нет лишь смысла…» Только этого мне и не хватало. Сейчас я начну раздумывать о том, много ли в моей жизни было слов и страсти и есть ли в ней смысл. Нет уж, хватит с меня. Достаточно я нарассуждался о смысле жизни. Не стоит пережевывать эту жвачку. Все равно, сколько бы я ни рассуждал, никто и ничто не убедит меня в том, что жизнь бессмысленна. Это было бы слишком удобно — рассуждать о бренности бытия, приводить в свое оправдание цитаты из Шекспира и ничего не делать. Это не для меня. Надо работать. Я сел за стол, стал читать журналы и делать выписки. Составил длинный список литературы, которую надо будет просмотреть, и вечером отправился в библиотеку. Внимательно и добросовестно читал все, что нужно было узнать. Плохо было только то, что все это нисколько не волновало меня. Все равно что брак по расчету, невесело подумал я. Ну что ж, пока придется примириться с этим. Может быть, потом и сыщется моя любовь. Найдется какое-нибудь уравнение, которое вдоволь помучает меня. Наверняка возникнет какая-нибудь идея и завладеет мной. Только не стоит слишком задумываться над тем, к чему это может привести. Может быть — к победе, может быть — опять к поражению. Лучше думать о том, чтобы как можно меньше делать ошибок, если уж нельзя совсем обойтись без них. И такая идея действительно пришла. И когда прошел год, я все еще работал над распадами К-мезонов. Я не знал, долго ли еще продлится моя работа и чем она закончится. Я старался не думать об этом и редко вспоминал о той жестокой неудаче, которая постигла меня с первой работой. Такие воспоминания не прибавляют мужества. Событий на этот год было немного. В январе прошумело сообщение об открытии новой странной частицы — омега-минус-гиперон. Это был блестящий успех «восьмеричной» теории Гелл-Манна и Неймана, предсказавших существование этой частицы. Они даже описали ее свойства, и эксперимент с точностью до одного процента подтвердил их предположения. Физикам показалось, что наконец-то они ухватились за ниточку, которая поможет распутать весь клубок. Но в конце концов теория «восьмеричного пути» не оправдала этих надежд. Зимой Ольф ездил в Ленинград к Светлане и пробыл там две недели. Когда я спросил его, чем закончилась поездка, он неопределенно улыбнулся: — Да я и сам не знаю… Надеждами, наверно. Решили, что попытаемся совместными усилиями подремонтировать наши отношения. — Как она живет? — Работает на заводе, много занимается. Будет опять поступать. Мы решили пока довериться почте, а ближе к лету встретимся где-нибудь. Летом я остался в Москве и работал. А потом мне опять пришлось вспоминать о неудаче, постигшей меня год назад. Конец августа и весь сентябрь я работал под Москвой, на строительстве овощехранилища, и возвращался домой веселый, весь обросший, в грязной залатанной куртке и развалившихся ботинках, один из них даже пришлось связать куском проволоки, чтобы подошва совсем не отвалилась. Должно быть, я представлял странное зрелище — прохожие удивленно поглядывали на меня, но я только посмеивался в бороду. Настроение у меня было превосходное. Мне не терпелось поскорее добраться до общежития и увидеть Асю, с которой я неожиданно встретился в апреле после семилетнего перерыва. А потом… Потом будет великолепно. Я буду встречаться с ней ежедневно и буду работать. Ох, как мне хотелось скорее взяться за работу! Я соскучился по своим уравнениям до того, что они снились мне по ночам. Я невольно улыбался, вспоминая телефонный разговор с Асей. Я позвонил ей с вокзала, и, когда услышал в трубке ее голос, у меня вдруг отчаянно заколотилось сердце, и я не сразу сказал ее имя. Я и сам не подозревал, что так стосковался по ней. — Ди-има… — медленно сказала Ася. — Ты приехал… И столько ласки было в ее голосе, что я совсем растерялся. — Ася, — не сразу выговорил я и еще раз: — Ася… Она тихо засмеялась. — Где ты? — Я на вокзале, только что приехал, — заторопился я. — Сейчас поеду в общежитие, приведу себя в божеский вид и сразу к тебе, можно? Ты не очень занята? — Ну конечно, можно. — А потом сходим куда-нибудь и поужинаем. — Все, что хочешь… А долго ты будешь приводить себя… в божеский вид? — Ну… полчаса, минут сорок. — Тогда знаешь что? Лучше я к тебе приеду. Потом вместе что-нибудь придумаем. Хорошо? — Да, конечно… Ася… — Что, милый? — Скажи еще раз. — Что? — То, что ты сказала сейчас. — Ми-лый… Я молчал. — Иди, Дима, — сказала Ася. — И жди меня в шесть. И она повесила трубку. Я поехал в университет. Не заходя к себе в комнату, я сразу позвонил Аркадию. Он недавно получил квартиру и жил теперь в преподавательском корпусе. В августе в Дубне была очередная конференция по физике элементарных частиц, а я еще ничего не слышал о ее результатах, и мне хотелось хотя бы коротко узнать, что там было нового. Мне стало как-то не по себе, когда я стоял в телефонной будке и набирал номер. Я сразу вспомнил, какой сюрприз преподнесла мне Стэнфордская конференция. Что скажет Аркадий сейчас? Он сам был в Дубне, и я просил его достать все материалы, относящиеся к моей работе. К телефону подошла Нина и сказала, что Аркадий скоро будет. Я вздохнул с невольным облегчением. Ладно, потерплю до завтра, сегодня будем веселиться. Я пошел к себе, весело насвистывая и улыбаясь. Прежде чем зайти в свою комнату, торкнулся к Ольфу, но его не было. Ольф не поехал со мной на работу из-за Светланы. Ей опять не удалось пройти по конкурсу, и в сентябре она приезжала к Ольфу. Однажды они заявились ко мне, и мы провели великолепный вечер. Я радовался, глядя на Ольфа и Светлану, — у них явно все шло к лучшему. Я снял с себя все лохмотья и с наслаждением встал под горячий душ, целый месяц я был лишен этого удовольствия и уже забыл, как это приятно. Я думал об Асе и улыбался. Ася, Асик, Асенька… Ася пришла без пяти шесть. Она встала на пороге, расстегнула пальто, и я сказал: — Ух, какая ты… — Какая? — улыбалась Ася. — Красивая. Она насмешливо сдвинула губы: — Вот этого я до сих пор не знала. — Разве тебе никогда не говорили об этом? — Говорили, но редко… И то когда была помоложе. — А сейчас ты уже старая, да? — Конечно. Я помог ей снять пальто. От прикосновения к ее плечам у меня задрожали руки, и мне неудержимо захотелось обнять ее, но я только провел ладонью по ее руке и сказал: — Я очень скучал без тебя… А ты? — Я тоже, — сказала она и отвела взгляд. — Куда мы пойдем? — Может быть, в «Восход»? — Это та самая шашлычная, где мы были весной? — Да. — Хорошо. — Тогда подожди еще несколько минут. И когда мы уже собирались уходить, пришел Аркадий. Я не ожидал увидеть его сейчас и растерянно поздоровался, уставившись на папку, которую он держал в руках. Я вспомнил свои недавние опасения, и все остальное сразу вылетело у меня из головы. — Ну, как твои дела? — спросил Аркадий. Я мотнул головой и пробормотал: — Нормально. — И протянул руку за папкой. — Это мне? — Да. — Спасибо. Я осторожно взял папку и внимательно посмотрел на Аркадия: — Есть что-нибудь… такое? Он улыбнулся: — Нет, тебе ничего не грозит, насколько я понимаю. Я с облегчением вздохнул и положил папку на стол. — А вообще-то интересно было? Много нового? — Да, есть, — как-то неуверенно сказал он, отвел глаза и заторопился. — Ну, я пойду, не стану задерживать вас. — Подожди, — я удержал его. — Ты что-то крутишь. — Да нет, я же сказал, что сейчас тебе ничего не грозит. — Сейчас? — Я ухватился за это слово. — Ну, допустим, сейчас нет, а потом? — Да ничего, господи! — как-то неестественно рассердился он. — Я совсем не то хотел сказать. — А что? — Вот прицепился. — Аркадий как-то принужденно улыбнулся Асе, словно искал ее сочувствия. — Не успел приехать, все ему выложи. Идите-ка лучше, куда собрались, потом сам все увидишь. — Да что все? — взорвался я. Я уже понял, что случилось что-то важное, имеющее отношение ко мне, и не мог сдержать себя. — Брось ты свои иезуитские штучки! Сейчас разве нельзя сказать? — Ладно, скажу, — сердито ответил Аркадий. — Черт меня дернул прийти к тебе сейчас. Не хотелось настроение портить тебе. — А без предисловий нельзя? — Можно. Так вот, на конференции были Кронин, Фитч и вся их компания. Они сделали доклад, я прихватил его для тебя. В общем, если коротко — они экспериментально обнаружили двухпионный распад нейтральных ка-два мезонов. — Двухпионный распад нейтральных ка-два мезонов? — растерянно повторил я. — Но это же невозможно! Аркадий пожал плечами: — Оказывается, возможно. Наверное, что-то странное творилось с моим лицом, потому что Ася взяла мою руку и крепко сжала ее. — Ну, ты не очень-то расстраивайся, — сказал Аркадий. — Дело прошлое — что теперь думать об этом? Ладно, я пойду. Завтра вечером заходи ко мне, поговорим. Я машинально кивнул и полез в карман за сигаретами. Аркадий ушел. — Что случилось? — встревоженно спросила Ася. Я опомнился и улыбнулся ей: — Ничего, Асенька, ничего… Давай поедем, времени уже много. Я все объясню тебе, дай только немного подумать. Мы оделись и собрались уходить, и тут я увидел папку и взял ее с собой. Мы молча доехали до шашлычной. Я был подавлен тем, что сказал мне Аркадий, и не мог думать ни о чем другом. Я снова вспомнил все, что касалось моей первой работы, — бессвязные, лихорадочные воспоминания, какие-то куски уравнений, формулы, все, над чем я бился почти три года и что давно забросил, и, казалось, все было основательно забыто, я примирился с поражением, — и вдруг это сообщение… Экспериментально наблюдавшийся двухпионный распад нейтральных ка-два мезонов! Все считали, что это вещь немыслимая и невозможная, ведь этот распад запрещен законом сохранения комбинированной четности — тем самым законом, из-за которого мне в конце концов пришлось поставить крест на своей работе! Я чертыхнулся и тут же вспомнил, что сижу в автобусе, рядом со мной Ася, мы едем в шашлычную и надо быть веселым и уж во всяком случае — спокойным и сдержанным… Я виновато посмотрел на Асю. — Если хочешь, давай вернемся, — предложила она. — Ну вот еще! — с усилием улыбнулся я. — Стоит из-за этого возвращаться. Мы доехали до шашлычной и сели за столик в нише. Папку я оставил в гардеробе. Мы заказали ужин, взяли вина и ждали, когда нам принесут. Ася молчала, и я все старался говорить какие-то веселые вещи, но она не улыбалась и смотрела на меня серьезно и внимательно и наконец спросила: — Ты обязательно должен развлекать меня? Я замолчал, потом встал и сказал: — Извини, я сейчас вернусь. Я пришел в гардероб, взял папку и вернулся. Быстро отыскал доклад Кронина и стал читать. Подошла официантка, расставила тарелки, и я сказал Асе: — Ешь, а то остынет. И опять принялся за доклад. Да, все было правильно. Невозможное оказалось возможным. В течение семи лет закон сохранения комбинированной четности казался неприступной стеной, и вот теперь в этой стене зияла внушительная брешь. Стена не рухнула, но теоретикам придется здорово поработать, чтобы выкрутиться из щекотливого положения. Первый удар был сделан, теперь начнется штурм. И этот первый удар мог быть сделан мной. Ведь я теоретически пришел к тому же выводу, что и группа Кронина. Два совершенно разных пути — и одно и то же решение. Было над чем задуматься. Я отложил папку. Ася чертила ножом по узорам скатерти. Я налил вино и тронул ее за руку: — Давай выпьем. Она улыбнулась и кивнула. Мы выпили и принялись за еду. Потом я сказал: — Сейчас я постараюсь объяснить, что произошло. Помнишь, я когда-то говорил тебе о той работе, которую бросил в прошлом году? — Да. — Так вот, я был прав тогда. Но не сумел поверить в свою правоту, попросту струсил, а сейчас Кронин и компания пришли к тому же выводу, что и я, — правда, совершенно другим путем. Я постарался рассказать ей все как можно понятнее и проще. Ася совсем не разбиралась в физике, но главное она поняла. Я кончил говорить, и наступило тягостное молчание. Я опять взялся за папку и стал просматривать остальные работы. Что ж, Аркадий был прав — мне действительно ничего не грозило. Стэнфорд не повторился… Больше того — даже на глаз было видно, что новые материалы здорово помогут мне в дальнейшем. Так что можно считать, что мне повезло… В самом конце был заключительный доклад Салама. Я очень любил читать работы этого остроумного физика. В докладе было несколько рисунков. Один из них был уже знаком мне — та самая пирамида, которая была представлена на Стэнфордской конференции. И та же подпись: «Если это то, что я думаю, то давайте засыплем и забудем все». А на следующей странице — другая картинка. Тоже пирамида, только составленная из камней, и теперь она была направлена острием вниз и держалась на знаке омега. На самом верху несколько человек тянули канат, перекинутый через блок, и втаскивали наверх огромные камни, лежащие внизу, вокруг которых копошились крошечные человечки. Двое древних египтян, мужчина и женщина, такие, какими рисуют их в учебниках по истории для пятого класса, невозмутимо наблюдали за этой возней. И внизу подпись: «Надеюсь, это сооружение продержится до следующей конференции». Я усмехнулся и показал Асе рисунки. — Забавно, правда? Она посмотрела на рисунки, прочла подписи и спросила: — А что это означает? Я объяснил ей, и она невесело улыбнулась: — Скорее грустно, чем забавно. — Тут еще не такое есть. Я взял у нее папку и стал читать выдержки из доклада. — «Идея зашнуровки (Лавлэйс из Королевского колледжа недавно заметил, что она восходит еще к барону Мюнхгаузену) чрезвычайно привлекательна…» Тут Салам в примечании объясняет, откуда взялось это название: «Барон вытащил себя из болота за шнурки собственных ботинок. История свидетельствует, что современники не оценили этого достижения барона». Как видишь, мои высокие коллеги не лишены чувства юмора. Слушай дальше. «Существо ее состоит в предположении об уникальности нашей Вселенной и в том, что требование однозначности вместе с требованиями аналитичности и унитарности достаточно для предсказания наблюдаемых особенностей Вселенной, включая свойство симметрии…» Ну, это для тебя, конечно, сплошная абракадабра, — спохватился я, — но послушай, что он дальше говорит: «Я думаю, что теология и космология в силу самой природы этих дисциплин всегда рассматривают проблему структуры Вселенной именно в таком свете. Для теории же элементарных частиц этот подход представляется новым, глубоким и многообещающим. Я полагаю, среди натурфилософов Вольтер был первым, кто высказал нечто подобное. Вольтер приписывал Лейбницу принцип, согласно которому мы живем в лучшем из всех возможных миров. Кажется, современные физики-теоретики идут даже дальше, считая, что мы живем не только в самом лучшем из миров, но вообще в единственно возможном мире. В хорошую минуту я иногда с удивлением думаю, не замкнулись ли наши принципы в тот уютный круг, с помощью которого доктор Панглос утешал простодушного Кандида. Это — о знаменитом Лиссабонском землетрясении, унесшем тридцать тысяч жизней. Разрешите мне процитировать знаменитого доктора: „Нет следствий без причин, Кандид, и в этом лучшем из миров все необходимо к лучшему, потому что если вулкан находится в Лиссабоне, то он и не может быть нигде больше; невозможно, чтобы вещи были не там, где они есть, ибо все хорошо“. Как тебе это нравится? — На этом, чего доброго, и свихнуться можно. — Слушай дальше. «Возможно, что существует еще одно квантовое число; оно может быть связано с существованием триплетов, несущих целочисленный заряд. Эти триплеты (сакатоны в совершенно новом смысле слова) могут оказаться новой формой стабильной материи. Это перспектива, перед которой трепещет воображение. Однако ко всему этому оптимизму примешивается чувство суеверного страха, вызванного сознанием всей глубины нашего невежества. Мы ничего не знаем о том механизме…» Ну, дальше ты вряд ли поймешь, я пропущу… Ага, вот… «Несмотря на героические усилия сторонников идеи зашнуровки, мы совершенно не представляем, где лежат корни наблюдаемой симметрии, или, может быть, задавать такой вопрос столь же тщетно, как спрашивать, почему пространство-время четырехмерно?! Открытие симметрии сильных взаимодействий — безусловное достижение. Однако когда думаешь о проблемах, которые еще ждут решения, невольно спрашиваешь себя: не было ли то, что мы сделали, одной из последних сравнительно простых задач в физике? Верно, труднейшие проблемы еще только предстоит разрешить — более глубокое понимание явления еще ждет своего часа…» И наконец, заключительный аккорд: «Предчувствия тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года, может быть несколько гиперболизированно, изображены на фигуре пять…» Вот эта самая пирамида… «Надеюсь, это сооружение продержится до следующей конференции». Я закрыл папку и тоскливо сказал: — «Может быть, я думаю, я полагаю, кажется, мы ничего не знаем, мы совершенно не представляем…» И это говорит один из крупнейших физиков-теоретиков современности! Если бы ты знала, как иногда тошно бывает от всей этой неопределенности, неуверенности, незнания… А, да ну, к дьяволу все это. Давай есть и пить… Ужин мы закончили в молчании. Я уже не старался казаться веселым и все время думал о том, что узнал в этот вечер. Мы выпили кофе, я расплатился, и мы вышли. Я взглянул на часы — только половина восьмого. — Дима, — сказала вдруг Ася, взяв меня под руку, — мне кажется, что тебе нужно побыть одному. Я остановился и повернулся к ней. — Понимаешь, мне бы очень хотелось чем-нибудь помочь тебе, но я вижу, что сейчас только мешаю… Ведь так? Я молча смотрел на нее. — Я не хочу ни в чем тебе мешать. Походи, подумай, если нужна буду, позвони или приезжай. Ну… что ты так смотришь на меня? Я ведь не обижаюсь. — Пожалуй, ты права, — не сразу сказал я. — Кажется, и в самом деле будет лучше, если я побуду один. Мне действительно нужно все как следует обдумать. Одному я только удивляюсь: как ты догадалась об этом? Ася улыбнулась: — Ну, это не так уж трудно. — Какая ты… — я не договорил. Ася ласково дотронулась до меня. — Ну, какая я… обыкновенная. Я проводил ее до автобуса и пошел по улице. Я шел и думал. Я пытался спокойно разобраться в случившемся. Спокойно, повторил я себе несколько раз. Давай вернемся к тому времени, когда ты вывел уравнение… Итак, оно противоречило закону сохранения комбинированной четности. Когда ты обнаружил это, то высказал самое разумное предположение — что это ошибка. И принял самые разумные и необходимые меры — стал искать эту ошибку. Ее не нашлось. Аркадий тоже ничего не обнаружил. Что дальше? Логично рассуждая, есть только два ответа — либо этот закон верен, либо нет. Вы придумали третий выход — закон верен, неверны какие-то предпосылки, какие-то промежуточные предположения — в общем, что-то такое, что не относится непосредственно к твоей работе. Эту гипотезу высказал Аркадий, а ты с готовностью согласился с ним. Почему? Да потому, что это было удобнее всего. Да что там удобнее, это казалось единственным выходом из положения. Даже у Аркадия не хватило духу предположить, что закон сохранения комбинированной четности может быть неверен. Что же удивительного, что ты сразу ухватился за это предположение. Самый обыкновенный компромисс… А если уж быть более точным — самая обыкновенная трусость… Ну а что было делать? Сейчас-то ответ как будто ясен. Никаких компромиссов. Надо было попытаться выяснить, почему получился этот парадоксальный ответ… Допустим, что я взялся бы за это, что получилось бы? Вот тут-то Аркадий был прав — это настолько огромная и сложная работа, что я вряд ли справился бы с ней. Такие проблемы не для кустарей-одиночек. В лучшем случае эта работа растянулась бы на годы. И что тогда? Тогда было бы еще хуже. То есть не тогда, а сейчас. Сейчас я вот так же шел бы и терзался тем, что кто-то опередил меня и четыре года работы пропали даром. Так все и было бы. А теперь у меня другая работа, сделано уже немало, и пока ничего не грозит. Парадокс, ведь действительно получается: хорошо, что я струсил. А если бы я сдался раньше, у меня было бы еще больше времени. Вот уж поистине — чем хуже, тем лучше. Все к лучшему в этом лучшем из миров, Кандид… Браво, доктор Панглос. Браво, Салам… Вот только одна маленькая неувязка. Кронин Тяжело было думать об этом. Я до ночи бродил по Москве и, когда поднимался к себе на этаж, просто шатался от усталости. Я уже ни о чем не думал, хотелось поскорее добраться до постели и лечь спать. И еще хотелось увидеть Асю. Просто посмотреть на нее, дотронуться, услышать ее голос… Ничего, подожду до завтра. Я открыл дверь блока и увидел свет в своей комнате. Я подумал, что мы оставили свет включенным, когда уходили в шашлычную, и полез за ключом, но дверь оказалась незапертой, и я ничего не понимал, когда вошел в комнату и увидел Асю. Она сидела, забравшись с ногами на диван, и улыбалась мне. — Как ты здесь оказалась? — растерянно спросил я. — Очень просто — пришла, и все. Ольф открыл дверь, и я решила подождать тебя здесь. — О господи! Я сел на диван не раздеваясь и наклонился, прижавшись лицом к ее ногам. Ася гладила мои влажные волосы и говорила: — Я решила, что ты вернешься поздно, и если захочешь увидеть меня, то подумаешь, что я сплю, и не приедешь. Вот и решила подождать тебя здесь… Ты рад? — И ты еще спрашиваешь? — тихо сказал я, выпрямившись. — Да я и думать не мог, что приду сюда ночью и увижу тебя здесь… — Почему ты не мог думать? Ведь я знаю, что нужна тебе и ты мне нужен, нам хорошо вдвоем, почему же нам не быть вместе? — Как ты просто и хорошо говоришь об этом… А мне так много надо сказать тебе… — Дима, милый, ты все мне скажешь, если захочешь, но зачем же обязательно сейчас? Можешь вообще ничего не говорить, я и так пойму. И я ничего не стал говорить ей… И были потом ее руки на моем лице, и легкое дыхание, и ее нежность, было все, о чем я мечтал долгие годы, и это пришло, и я знал, что это будет со мной всегда, потому что такое не может пройти. Он проснулся в десять, сразу поднялся и сел на постели. По привычке потянулся за сигаретами, но пачка была пуста, он смял и отшвырнул ее, сунул ноги в тапочки и пошлепал к Ольфу. Ольф ничего не делал, стоял у окна, смотрел на дождь и не сразу повернулся к нему. — Привет, дружище, — невесело улыбнулся он, разглядывая Дмитрия, и подал руку. — Привет. Ты что такой кислый? — А вот дождь, — серьезно сказал Ольф, кивая на окно. — И только-то? — удивился Дмитрий. — А работа? Он оглядел стол, пепельницу, полную окурков, усталое, небритое лицо Ольфа и рассмеялся. — Ты что-то веселый сегодня, — сказал Ольф. — А почему бы нет? — отозвался Дмитрий. — В конце концов, жизнь хороша, и на дворе солнце. — На дворе дождь. — Вот в этом ты жестоко ошибаешься, — возразил Дмитрий. — Дождь — это недоразумение, примитивное атмосферное явление, а ведь там, — он показал пальцем на потолок, — всегда солнце. Все к лучшему в этом лучшем из миров. — Ну-ну, — хмыкнул Ольф. — Сходи к Аркадию, он просил зайти, как только появишься. Он тебе покажет лучший из миров. — Уже показал, дорогой, — со смехом ответил Дмитрий. — Ничего он мне больше не покажет. И он расхохотался, глядя на растерянное лицо Ольфа. — Ты уже был у него? — Это он был у меня. — Ну и ну, — покрутил головой Ольф и улыбнулся уже не так мрачно. — Что «ну и ну»? — весело спросил Дмитрий. — Думаешь, буду нюнить? Черта с два! Неудача? А мне плевать на нее! За неудачей будет удача, уж это я точно знаю. Я не очень жадный. Если будет одна настоящая удача на десять неудач, и то неплохо. Мы еще только начинаем. Нам, брат, еще долго топтать землю, успеем наделать всяких дел — и хороших, и не очень. Он подмигнул Ольфу и потянулся. — Все к лучшему в этом лучшем из миров, а самое лучшее из лучшего — это то, что мы живем. Это же самая большая удача, что мы вообще появились на свет. Как только подумаешь, что этого могло и не случиться… Брр… — Он передернул плечами. — В школе надо появиться или нет, как по-твоему? — Не обязательно, сегодня пустой день. — Ну и лады. Он прихватил еще несколько сигарет, вернулся в свою комнату и быстро оделся. Плеснул на лицо водой, подмигнул себе, сварил кофе и сел за стол. Ему не терпелось скорее взяться за работу. А в шесть он встретится с Асей и… Он даже зажмурился от удовольствия и тихонько засмеялся. Он долго работал, и тихо было в комнате и за окном, где неслышно и невесомо падал на землю из низких облаков спокойный дождь длинной осени. А потом пришел Ольф. Дмитрий встал из-за стола, с наслаждением потянулся и с улыбкой сказал ему: — Ну что, пойдем обедать? — Да, сейчас, — сказал Ольф, сел на диван и ровным голосом спросил: — Ты ничего не имеешь против, если я займусь твоей работой? — Моей работой? — опешил Дмитрий. — Ну да, твоей, — сказал Ольф, разглядывая свои руки. И только тут до Дмитрия дошел смысл сказанного. Он радостно засмеялся и сел рядом с Ольфом. — Господи, да какой может быть разговор! Конечно, нет. То есть, конечно, да. Я очень рад, что мы будем снова работать вместе… Но постой, а как же твоя идея? — Никак, — сказал Ольф. — Моя идея может отправляться к такой-то матери. Ольф сморщился и сделал жест рукой, словно помахал вдогонку уходящему поезду: — Скатертью, как говорится. — Ты застрял на чем-нибудь? — Как ни странно, нет. Ольф говорил без всякого выражения, ровным, спокойным голосом и не смотрел на Дмитрия. — А что же тогда случилось? — Ничего. Ольф наконец-то взглянул на него и резко спросил: — А ты не боишься, что я снова когда-нибудь запою отходную? И сделаю твоей работе вот так… Ольф повторил свой жест. — Ну так что, если даже и запоешь? — мягко сказал Дмитрий. — То же самое и со мной может случиться. — Ну, с тобой-то не случится, — усмехнулся Ольф. — Ты на другом тесте замешен… Ладно, дифирамбы оставим на потом. Так что, можно тащить свои манатки? — Тащи, — сказал Дмитрий, отводя взгляд. Он увидел, как по лицу Ольфа прошла какая-то судорога, и торопливо добавил: — Давай сходим пообедаем, а потом уж займемся. Ольф молча поднялся, и они пошли в столовую. Дмитрий больше не спрашивал, почему Ольф решил бросить свою работу. После обеда Ольф, собирая со стола бумаги и быстро проглядывая их, сам заговорил об этом: — Понимаешь, Димка, чепуха какая-то… Я, конечно, соврал, что ничего не случилось. Случилось… Я убедился, что не могу работать один. Сначала все было хорошо, пока шла предварительная разведка, прощупывание. А потом началась какая-то чертовщина… Вроде бы и идея неплоха, и ясно, что дальше делать, и начало получаться кое-что, и придраться вроде бы не к чему… А вот как подумаю, что выбор сделан, надо дальше идти только по одному этому выбранному направлению, и руки опускаются. А вдруг выбор-то неверный? Вдруг где-нибудь затесалась какая-то козявочка, из-за которой все потом насмарку пойдет? Ну и все, спекся… Посижу, подумаю, поковыряюсь в уравнениях и начинаю назад перелистывать, искать эту козявочку. Разумеется, ничего не находится, встанешь, чертыхнешься и дотягиваешь до вечера — авось с утра по-другому будет. Иногда и в самом деле по-другому шло. День, два, раз даже целую неделю, — а потом опять как телок на привязи. Разбежался, дернулся, помычал от боли, подержался за шею — и назад, травку пощипывать. Вот так уже месяцев восемь, с начала года… И что-то страшновато становится, как подумаешь, что так всегда будет. — Это пройдет, Ольф, — сказал Дмитрий. — У меня тоже так бывало. — Нет, — решительно возразил Ольф. — У тебя так не бывало, я знаю. Если и бывало, то на какие-то минуты, а у меня эти минуты в год почти превратились. Он небрежно засунул бумаги в ящик стола и со стуком задвинул его, прищемив палец. — А, черт… Сморщившись от боли, он помотал рукой и продолжал: — И знаешь, что я еще хочу сказать… Только, пожалуйста, отнесись посерьезнее к моим словам… Впредь во всем, что будет касаться нашей работы, решающее слово всегда должно быть за тобой. Я, конечно, буду спорить, ерепениться и все такое прочее, но, если-тебе надоест со мной возиться или ты не сочтешь нужным убеждать меня, можешь сказать «хватит», и я тут же заткнусь. Я понимаю, что это не очень-то красиво, взваливать на тебя всю ответственность, но ничего другого не придумаешь. Как бы я ни был уверен в своей правоте — наверняка придет такое время, когда я готов буду отступиться. Похоже на заранее обдуманную капитуляцию, и ты можешь, конечно, так и рассматривать это, хотя я предпочел бы называть по-другому — трезвой оценкой своих реальных возможностей. — Не надо так настраивать себя, — сказал Дмитрий. — Это пройдет. — Может быть, — сказал Ольф таким тоном, что Дмитрий понял — сам он не верит в это. Вечером Дмитрий уехал к Асе, а Ольф остался у него в комнате и продолжал разбираться в его выкладках. Дмитрий вернулся поздно, в первом часу ночи, и застал его в той же позе — Ольф сидел согнувшись, широко расставив ноги, курил и читал. Мельком взглянув на него, Ольф спросил: — Очень устал? — Ну, с чего бы это? — весело отозвался Дмитрий. — Тогда несколько маленьких вопросиков. «Маленькие вопросики» заняли почти полтора часа, и, когда они выкурили по последней сигарете и собрались расходиться, Дмитрий сказал: — Все-таки до чего хорошо работать вместе, а? — Да, — сразу сказал Ольф, словно ждал этих слов. — И если бы не эти полтора года… — Ну, не стоит теперь думать об этом, — поспешно сказал Дмитрий. Ольф усмехнулся. — Тактичный ты человек, Димка. Ты думаешь, я забуду о том, что столько времени потерял зря? А как подумаю, что я сейчас делал бы, если бы не мог вернуться к тебе… Ну ладно, старик, давай спать. И они разошлись по своим комнатам. |
||
|