"Повесть о пережитом" - читать интересную книгу автора (Дьяков Борис)

Прощай, зима!

Дни и месяцы текли с быстротой горной реки. Неожиданности приходили к нам одна за другой.

Сменилось руководство лагпункта. К общей радости, убрали Этлина. Куда-то на трассу перевели Калашникова.

Начальником назначили майора Кулинича, с ноль одиннадцатой. Уже одно то, что там заключенные называли его за глаза Виктором Михайловичем, говорило о многом.

Прибыл и новый оперуполномоченный, старший лейтенант Соковиков. Средних лет, широкий в кости, он не ходил, а ветром носился по зоне. Постоянно озабоченный, говорил коротко, отрывисто, по нескольку раз на день уходил и возвращался. Изо рта не выпускал сигареты. Однако предпочитал самосад. Без стеснения подходил к Дидыку, чесал у себя за ухом и кивал на лежавший около чернильницы кисет:

— Дай махры!

Вплотную к каптерке пристроили бревенчатый домик. В нем разместили бухгалтерию, Кулинича и Соковикова. Они всегда были у нас на глазах, а мы — у них.

Уволилась Перепелкина. Вышла замуж (кто бы мог подумать!) за Федю Косого и уехала с ним в Молдавию.[31]

Главным врачом теперь была Анна Васильевна Гербик — небольшого роста, в очках, озабоченная, молчаливая. Вскинет голову — взгляд становится решительным, с искрами в зрачках. Заговорит — голос мягкий, тихий.

А вольнонаемным главбухом оказался крайне неприятный человек — Шапарев. Лет ему было под сорок, фигура сухощавая, лицо ипохондрика. С подозрением и презрительной миной посматривал он на меня и Дидыка, питал к нам (как и вообще ко всем заключенным) бессмысленную злобу. Избегал с нами говорить. Сунет бланки отчетности, буркнет что-то под нос и отвернется. Когда говоришь ему о деле, опускает глаза и «Ну? Ну? Ну?..» Прозвали мы его Симпатягой. И настоящую фамилию вскорости позабыли: Симпатяга да Симпатяга. И вольнонаемные начали заочно так называть главбуха. Он, конечно, злился.

Во второй половине июня с одним из этапов прибыли старые знакомые: из центральной больницы — Славка Юрчак (его и тут назначили старшим санитаром хирургического корпуса), со штрафной — Илья Осадчий (приехал лечить язву сонной терапией) и Михаил Григорьевич Купцов. Он все такой же, Михаил Григорьевич: кряжистый, с трубкой… Одновременно с ним доставили с инвалидного лагпункта 053 моего этапного сопутчика — Гуральского. Положили в третий барак.

В бане я принимал от него жалкий скарб.

— Не переписывайте мою «кислую амуницию», — сказал Гуральский. — Бесценная… в том смысле, что и гроша не стоит. — У него дернулся рот. — Руководствуюсь простым соображением: богатство порождает заносчивость! — усмехнувшись, произнес он.

Гуральский сразу меня не узнал. Когда же услышал мою фамилию, схватил за руку:

— Вы?.. Вот чудесно!.. Низкий поклон вам, знаете от кого?.. От Бориса Дмитриевича!

— От Четверикова?! — обрадовался я.

— Были с ним на одном лагпункте. Потом, потом расскажу… Не можете ли сделать великое одолжение: оставить мне теплые носки?.. Благодарю!.. Разболелся чертовски! Ревматизм, печень, старость… Все двадцать два удовольствия!

Дождавшись, когда не осталось посторонних, Гуральский осторожно спросил:

— Тетрадка цела?

— В полной сохранности.

— Даже не верится! Это настолько, знаете, замечательно… Покажете? Да?..

В один из дней я увидел его на скамеечке в зоне. Побежал в бухгалтерию, вынул из денежного ящика тетрадку Четверикова и принес «Фоме неверящему».

Он бережно, не то чтобы с уважением, а с какой-то робостью перелистал страницы.

— Удивительно… Все удивительно! И то, что Четвериков в лагере — вы подумайте: в лагере! — написал, я считаю, прекрасную поэму… и то, что вы ее храните… Четвериков — громоздкий дядька, брови, как у лешего, на первый взгляд — суровый Дант, не презирающий сонета!.. А вот видите!.. За решеткой, с клеймом на спине, окруженный ненавистью стражников, пишет поэму. О ком? О Ленине! Восторгается Лениным, в измене которому заподозрили и обвинили его!.. А другой, такой же заклейменный, прячет поэму. От кого?! От советских стражей. От тех, которые называют себя членами партии, комсомольцами… От них… Это невозможно представить!

Нагнувшись ко мне, Гуральский полушепотом сказал:

— Шекспир и тот никогда не додумался бы до подобных страстей человеческих!..

Он завертел головой. Судороги пробежали по его лицу. Потом как-то сразу подтянулся и уже спокойно разглаживал сухую кожу на щеках.

— Ваша судьба, очевидно, тоже книга за семью печатями? — спросил я, чувствуя, что в этом щупленьком, неврастеничном человеке живет могучая вера в правду.

— Да, вы угадали. За семью печатями и за десятками тюремных замков!

И он начал охотно рассказывать о себе.

— Встречался я с Лениным, мне поручения давал, сам Владимир Ильич… Вместе с Луначарским занимался журналистикой… В Коминтерне сотрудничал… Был и на подпольной работе в Германии, под кличкой «Клейн»… Участвовал в Гамбургском восстании… Был знаком с Тельманом, Жаком Дюкло, Торезом… В капиталистических странах, кажется, нет тюрьмы, в какой бы я не сидел, как коммунист… И вот угодил в свою… Сам полез в ящик Пандоры!

Он согнулся, застонал.

— Печень, чтоб ей!.. Принес в МГБ, во второе управление, реляцию. Как полагаете, на кого?.. На Берия! Клянусь жизнью!.. Написал, что его окружение враждебно партии и народу… У вас, мол, здесь свил гнездо иностранный шпионаж!.. Меня, конечно, сочли за умалишенного. «Кто вы, Гуральский?» Говорю: старший научный сотрудник Института истории Академии наук, в партию вступил, когда вас еще на свете не было. «Вы понимаете, в какую историю лезете?» Я сказал, что да, вполне. Большевики, мол, когда идут в бой, то знают, за что!.. Ну, меня тут же и оформили… Все я потерял, кроме чести… Но увидите, был прав! Наступает, по выражению Ленина, время срывания всех и всяческих масок.

И действительно, скоро мы услыхали по радио (в бараках установили радиоточки) об аресте Берия.

В каптерку пришел Купцов. В зубах дымилась трубка. В его рюкзаке хранилась коробка «Золотого руна» (прислали в посылке). Коробку в барак не брал, набивал трубку в каптерке, курил в отдалении, не хотел раздражать других запахом дорогого табака. А тут пришел и забрал.

— Просят, чтобы в открытую курил. Волей, мол, пахнет…

— Ну, как чувствуем себя, Михаил Григорьевич?

— Прекрасно! Силишка есть. — Он похлопал себя по бицепсам.

— А как здесь? — Я указал на грудь. — Растаяло?

Он прикрыл глаза, утвердительно кивнул головой и двумя пальцами подбил кверху еще больше отросшую бородку.

— Вхожу в прежнюю форму. Как и в юные годы, снова стану Муцием Сцеволой! — добродушно улыбнулся Купцов. — Ты читал легенду о сотнике-латинце?.. Он пришел парламентарием в Древний Рим, к этрускам, и предложил им сложить оружие. «У меня сорок тысяч, а у вас десять! Что это за войско?» — презрительно заявил ему вождь этрусков. «Хотите знать, какое у нас войско? — переспросил Муций Сцевола. — А вот какое!» Он сунул левую руку в пламя костра. Стоял, не шелохнувшись, пока рука не сгорела!.. Меня ребята-однокашники и прозвали Муцием за то, что не боялся огонь в руках держать…

Михаил Григорьевич протянул мне левую руку.

— А ну, жги! — раскатисто засмеялся он. — Даю слово: теперь мне никакой огонь не страшен!

Прижимая под мышкой коробку «Золотого руна», он направился в барак.

Однажды в необычное время в бухгалтерии появились Симпатяга и светловолосый старший лейтенант Панкратов — инспектор по спецучету, в прошлом летчик, в силу каких-то обстоятельств очутившийся в системе Главного управления лагерями. К заключенным он относился чутко, часто приходил в бараки побалакать и «забить козла», наведывался в кухню к Николаю Павлову (Коля за старшего поварничал) пропустить кружку кислого хлебного кваса.

Уже вечерело. Дидык, Рихтер и я копались в огороде: заключенным, работавшим в зоне, отвели участки земли для «индивидуальных грядок», на которых мы и посадили лук, редиску и огурцы (семена прислали Дидыку из Киева).

— Эй, мичуринцы! — позвал Панкратов. — Оформлять генерала на этап! Белье, телогрейку, штаны — все первого срока!

Обрадованные за Гельвиха (и за себя тоже), мы спешно составили документы. Симпатяга молча подписал ордера, ушел. А Панкратов задержался и, оглянувшись, сказал вполголоса:

— До вас черед тоже дойдет. Точно! Это говорю вам я, Панкратов Анатолий Потапыч, понятно? Условились: как поступит вызов на тебя или на тебя, — пол-литра на бочку! А?.. Цыть!

Засмеялся и направился к нарядчику.

Нарядчиком был Ираклий Алимбарашвили — горластый и веселый грузин. Ираклий, несмотря на свою кнутовую должность, был любимцем на колонне.

К Гельвиху он вошел с горящими глазами.

— Дорогой, собирай манатки. Завтра едешь Москва!

— Куда-а? — недоверчиво переспросил Гельвих.

— Москва, столица мира! Получай бушлат первого срока!

— Не поеду.

— Вва-х! Ты смеешься на меня? — Ираклий выкатил глаза. — Домой, домой!

— Вот потому и не поеду.

Растерянный Алимбарашвили стоял посреди комнаты, теребил черные усики.

— Не надо шутить, дорогой. Ты же первой пташкой летишь на волю, генерал!

— Я уже сказал…

Алимбарашвили кинулся к майору Кулиничу.

Кулинич — к Гельвиху.

— Вас отзывает правительство, товарищ генерал! Освобождают вас, понимаете?

— Понимаю, товарищ майор.

— Значит, надо собираться.

— В таком виде не поеду. Я не заключенный. Я генерал. И будьте любезны… доставить мне полную форму!

Генеральская форма была доставлена.

Перед ужином, когда уже опустились на землю тени и солнце, разбросав красновато-золотистые блики, уходило за горизонт, к четвертому бараку подъехала бричка. В нее впрягли крупную лошадь рыже-чалой масти. На вахте сидел вольнонаемный фельдшер. Ему поручили сопроводить Гельвиха до Красноярска, где генерал должен был сесть на самолет.

Около барака толпились заключенные. Два санитара осторожно (не так, как когда-то на допрос к Этлину!) вывели под руки Петра Августовича в генеральской фуражке, шинели, ставшей непомерно широкой, в брюках с лампасами.

Гельвих взглянул на стоявших кучками людей. Поднес руку к козырьку. В ответ грянули аплодисменты, раздались возгласы:

— Счастливого пути, генерал!

— До свидания, товарищ!

Гельвих закивал головой. Расцеловался с доктором Григорьевым.

— Вот и наступило полное выздоровление! — сказал Сергей Федорович.

Поддерживаемый десятком рук, генерал взгромоздился на сиденье.

Кулинич взял лошадь под уздцы.

— Но-о, пошла!

Длинноногий майор вел лошадь, как на параде. Я широко шагал сбоку брички. У ворот вахты обнял Петра Августовича. Гельвих потянулся к моему уху и, подмигнув, тихо сказал:

— А вторая-то тетрадка с формулами у меня.[32]

Каждый новый день после проводов генерала Гельвиха мы встречали в томительном ожидании каких-то новостей. Прислушивались к стуку вахтенной калитки, настороженно следили за штатскими фигурами, появлявшимися в зоне, всматривались в просвеченное солнцем мутное небо, словно оттуда должно было что-то свалиться на нас. И действительно, как с неба свалился приказ МВД: отменить ношение номеров заключенными.

Была вторая половина дня. В бухгалтерию вбежал сияющий начснаб Клиник. Подскочил к Дидыку, сорвал с его спины номер. Потом — ко мне и тоже с силой рванул лоскут.

— Тю! — испуганно расширил глаза Харитон Иванович. — Вин сказився, а?

— Ничего не сказився!.. Хватит унижать людей!

Быстро вошел майор.

— Экий ты, Федор Иванович! — с досадой проговорил он. — Поспешил! Надо было торжественно, на линейке зачитать приказ…

— Не стерпел, товарищ майор!

В один миг весь лагерный двор был усеян белыми тряпками…

Стояла июльская жара. Нам же казалось, что за лагерным забором плещутся вешние воды.

Здоровье Гуральского резко ухудшилось. Он почти не вставал с койки и не выходил из барака. Только в октябре мы снова свиделись. И я услышал почти невероятное…

…Началось это еще в марте. Вьюги с морозами не обошли тогда и лагерный пункт 05. Но все равно бригаду грузчиков, в которую входил писатель Четвериков, гоняли в тайгу на заготовку дров. Заключенные тащили бревна на себе, волоком. Особенно тяжелы были старые кедры. К дереву впрягалось человек по десять. Тянули за лямки, падали, барахтались в сугробах. Работа на измор…

Как-то раз литератор Дмитревский (его в тайгу не посылали, он инвалид, ходил, опираясь на палочку) сказал Четверикову:

— Давайте роман писать?

— Какой роман? — поразился Борис Дмитриевич. — Здесь?

— Да здесь. Мы можем полезное дело сделать.

Четвериков задумался: «Если разрешат…» Вспомнил замечательную мысль Ромена Роллана: творить — значит убивать смерть.

Они обратились с заявлением к начальнику Озерлага полковнику Евстигнееву. Вкратце изложили сюжет будущего романа.

И вдруг — разрешение! Прямо надо сказать, случилось непостижимое: в стенах особого, строгорежимного лагеря, где, если верить следственным делам, содержались опаснейшие враги, каким-то двум заключенным дают возможность сочинять художественное произведение!

Дмитревский и Четвериков жадно принялись за работу. Писали, притулившись на тумбочке, в полутьме барака. При каждом обыске солдаты рвали рукопись, забирали карандаши и ручки, а чернила выливали в снег. Начальник режима лейтенант Тюфанов всякий раз с наигранной досадой замечал: «А, черт! Забыл предупредить!» И всякий раз литераторы начинали заново…

Жила на этом лагпункте группа бандеровцев. Ее перевели сюда из Воркуты. Бандиты считали, что Дмитревский и Четвериков никакие не заключенные, а «подосланные агенты МВД». Решили с ними расправиться.

Но жили там же и заключенные комсомолец Николай Шелешнев,[33] моторист-электрик, по кличке Капитоша (он играл на лагерной сцене Капитошу в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся»), и старый большевик Бровкин, моторист-дизелист. Капитошу первым из осужденных по 58-й статье расконвоировали на колонне. Он обитал и трудился в рабочей зоне. Бровкина приводили и уводили под охраной. Капитоша увлекался литературой, любил театр и на этой почве сдружился с Дмитревским и Четвериковым. Они знали, что в первый час войны комсомольский билет Николая Шелешнева был залит кровью, что этот необыкновенно подвижный, с горячим сердцем юноша — жертва судебного произвола.

В один из дней пришел Тимофей Кузьмич Бровкин на работу встрепанный, тревожный:

— Капитоша, действуй! Спасай своих друзей-писателей!.. Нынче ночью их покончат бандеровцы!

Бровкин уверял, что во всех деталях знает план бандитов: они задушат спящих литераторов, трупы впихнут в уже заготовленные матрасники и сбросят в глубокую канализационную яму.

Капитоша всполошился: как быть? Заявить оперу? Можно лишь ухудшить положение: одних заговорщиков изолируют, а других — убьют… Он пошел на риск. Попросил связиста лагеря (тоже вслед за ним расконвоированного) соединить его по телефону с Тайшетом. Связист согласился передать сигнал, но при условии, что говорить будет кто-то из надзирателей. Капитоша знал, что младший сержант Иван Мосолов — человек. И не ошибся. Мосолов позвонил в управление Озерлага.

Тотчас же на лагпункт приехал заместитель Евстигнеева полковник Крылов. Вызвал романистов. Они шли в кабинет начальника со смутной тревогой.

Крылов сидел за столом. У дверей стоял начальник лагпункта, тоже полковник. Персона заметная: единственный на трассе полковник на такой должности. Говорили, что прислали его «на перевоспитание»… Крылов предложил заключенным стулья и повел беседу о современной литературе, о лично знакомых ему писателях, о романе Ажаева «Далеко от Москвы»…

От такого поведения заместителя начальника Озерлага с заключенными у полковника лицо вытянулось.

— Видимо, я здесь не нужен? — хмуро спросил он.

— Да, да. Можете идти.

Тот потоптался у порога собственного кабинета и вышел.

Разговор с Крыловым продолжался долго. И Борис Дмитриевич и Владимир Иванович были крайне взволнованы: впервые с ними говорили, как с людьми!

— Мы верим в будущее, — сказал Четвериков. — И хотим вернуться в большую жизнь не с пустыми руками и не с разбитыми душами…

— Так и мы понимаем, — согласился Крылов. — Полковник Евстигнеев приказал поставить вас в надлежащие условия.

Дмитревского и Четверикова повели на вахту, без вещей: обманули бандеровцев, которые подкарауливали писателей, чтобы не выпустить живыми из зоны. Потом Мосолов принес вещи и один, без штыка и овчарки, сопроводил заключенных на станцию. Их доставили в обычном пассажирском поезде на лагпункт 053 — для инвалидов.

Озерлаг объявил благодарность надзирателю Мосолову за спасение жизни заключенных писателей…

Начальник лагпункта 053, старший лейтенант Логунов, уже знал, что за люди поступили. Мельком пробежал формуляры и стал читать лежавшую на столе бумагу из Тайшета.

— Поня-ятно! — протянул он. — Вам требуется для этого самого… творческого процесса отдельное помещение? Ага! Для меня приказ полковника Евстигнеева — закон. Конечно, согласен: люди в лагерях не должны терять свою квалификацию. Вот так-то!.. Будет отдельное помещение… Еще что? Бумагу?.. Понятно. Деньги у вас есть?.. Купим. А чернила выдадим из конторы. Все?..

Спустя час заключенные бухгалтер и два счетовода уносили из конторы свои папки, счеты, линейки, чернильницы в кабинку, где до этого выдавали посылки, и бурчали:

— Тоже нам Максимы Горькие, прости господи!..

В большой комнате с двумя столами и стульями, с кипой бумаги и бутылкой фиолетовых чернил Дмитревский и Четвериков денно и нощно писали роман «Мы мирные люди». Не только живые факты были у них под руками, но и сами действующие лица. Заключенные поведали авторам о шпионских школах за границей (был один такой «студент»), о собственных судьбах. Не известно, как раньше у следователей, а теперь с писателями они были очень откровенны. В роман пришли не придуманные, а настоящие Весенев, Роби Патридж, Валька Краб, Раскосов и другие персонажи.

Авторов старательно опекал не кто-нибудь, а сам оперуполномоченный лагпункта Сайфулла Гайнанов, в прошлом башкирский учитель. В годы войны он громил гитлеровцев в Качановском районе на Псковщине. Фронтовик с ног до головы. В лагере он не был похож на обычного грозного «кума»: не пользовался услугами стукачей, не заводил дополнительных дутых дел на заключенных, беседовал строго, требовательно, но без оскорблений.

Наблюдая за работающими писателями, Гайнанов, надо сказать, никогда и пальцем не прикасался к их рукописи, ни одной строчки не проверил. Но каждый день заглядывал в «домик творчества» и озабоченно спрашивал:

— Никто не мешает?.. Сколько уже страниц, честна?

Случилось однажды, что начальник лагпункта занарядил Четверикова на общие работы: мужик, мол, дюжий, пускай денек на воздухе повкалывает. Гайнанов узнал, опротестовал, и наряд отменили. Чтобы впредь не случалось подобное, поехал в Тайшет и привез «охранную грамоту» на романистов.

— А я у них вроде спецконсультантом состоял! — сказал мне Гуральский, излагая всю эту диковинную историю.

Мы ходили с ним по тропинке в зоне. В бараках вечерами было угарно от натопленных печей и сизоватых махорочных облаков. Звонко щелкали «козлятники». А тут никто не мешал. Гуральский кутался в бушлат от порывистого осеннего ветра и рассказывал:

— Авторы попросили меня, и я подключился к их работе. Испытал колоссальное наслаждение!.. Был для них некоей ходячей энциклопедией, путеводителем по европейским странам… Надо сказать, память у меня неплохая. Помню целые абзацы из некоторых работ Ленина, Маркса… Могу процитировать а ливр увр…[34] Желаете удостовериться?

Он остановился. Потер пальцами виски.

— Вот, пожалуйста: «К критике гегелевской философии права».

И без малейшей запинки прочитал строк сорок.

— Жаль, проверить не можете… А работу Ильича «Как чуть не потухла искра» всю наизусть знаю.

— А вам известно, — спросил я, — что в первоначальном виде это была не статья, а письмо Ленина Крупской? Письмо несгибаемого марксиста, человека, потрясенного разрывом с Плехановым?

— Представьте, не знал!

— Мне сказала об этом Фотиева… Обратите внимание на стиль, на пейзаж, на психологические нюансы…

Автоматчик на вышке подозрительно всматривался в наши фигуры, полоснул лучом прожектора. А мы продолжали ходить. Глаза у Гуральского горели, нервно подергивался рот.

— Вы, кажется, уже проверили правдивость одного моего пророчества? — спросил он. — Ленинизм восторжествует во всей своей мощи!.. Дум спро, спро!..[35] Безусловно, разом все не образуется. Но Ленин… как бы вам сказать?.. Ленин — душа народа, а народ без души жить не может…

Сразу, остро взглянув на меня, он глуховато спросил:

— Вы оплакивали Сталина?.. Я — нет. Я за Ленина обрадовался.

Перед бараком, прощаясь со мной, Гуральский сообщил, передернув плечами:

— А Гайнанов, когда я уезжал, сказал мне тет-а-тет, что непременно отправит рукопись романа Дмитревского и Четверикова в Москву, в Союз писателей.[36]

…Гуральского увезли из Вихоревки. Одни говорили — на колонну 050, где работала какая-то «особая комиссия», другие утверждали, что в Москву. Гуральский подал несколько заявлений, настойчиво требовал вызвать его свидетелем по делу Берия, заверял, что, располагает важными сведениями.

Направляясь к вахте, он издали увидел меня и, подняв руку, прокричал:

— А все-таки она вертится![37]

Обстановка в лагере менялась буквально час за часом. Майор Кулинич получил новое назначение. Начальником лагпункта стал муж главного врача Анны Васильевны, майор медицинской службы Гербик. Внешность у него была довольно внушительная: тучный, розовощекий, с широкими, густыми черными бровями, голос звучный, раскатистый. О Гербике говорили как о большом любителе музыки. И верно, не успел он вступить на пост, как приказал готовить «концерт на славу». Артистам разрешил отпускать волосы. Смеялся:

— Какое же это зрелище, если на сцене все будут оболваненные?

Концерт подготовили. Начало было объявлено на семь вечера, а часа в три произошло событие, которого все ждали с затаенным нетерпением: вынимали железные решетки из барачных окон, снимали замки с дверей. Заключенные проделывали эту операцию с наслаждением. Особенно был подвижен и весь сиял Алимбарашвили.

— Быстрей, быстрей! — торопил он, потирая руки. — Конец нашей «камерной музыке»!

Концерт шел с нарастающим подъемом. «Растюремненная» зона опьянила радостью артистов. Они великолепно пели, играли и танцевали, а зрители неистово рукоплескали.

Азарт исполнителей достиг высшей точки в заключительном номере программы. Ставили чеховскую «Хирургию». Фельдшера Курятина играл стоматолог Валентин Сиверский — сухопарый, близорукий, в очках, сползавших на кончик носа, с сильными, железными руками. А Вонмигласова — пожарник дядя Миша, одессит: округлая фигура, голова немного набок, орлиный нос и толстые выпяченные губы. Голос тоненький, с хрипотцой. Повязали ему щеку платком, приделали косичку — вылитый чеховский дьячок!.. Для большего эффекта Сиверский с разрешения Гербика притащил на сцену из зубоврачебного кабинета шкаф с инструментами, кресло и бормашину.

По ходу роли дядя Миша уселся в кресло и вдруг заметил в руке у Сиверского настоящие щипцы. Насторожился. А тут еще Валентин эдаким натуральным тоном:

— Ну-с, раскройте рот пошире. Сейчас мы его… тово…

Дядя Миша отговорил положенный текст, но от себя на всякий случай шепнул:

— Гляди, это же понарошку!

Потом откинулся на спинку кресла, задрал коленки до локтей — и ни жив ни мертв.

А Сиверский наложил щипцы да со всей профессиональной сноровкой ка-ак рванет — и нет здорового зуба!

Дядя Миша крякнул, покраснел и свирепо завращал глазами. Струйка крови стекла по толстым губам. Однако артисту, да еще пожарнику, ни при каких обстоятельствах теряться негоже. Финальную фразу своей роли он произнес с таким сердцем, так естественно зло и с такой отсебятиной, что зал грохнул:

— Парршивый черт… Насажали вас здесь, падло, на нашу погибель!

И, позабыв схватить платочек с «просфорой», нырнул в кулисы, провожаемый овацией за гениальную игру.

Там он плевался кровью и нещадно ругался.

О происшествии на сцене все, конечно, узнали. До самого позднего часа в бараках стоял хохот.

А следующий день начался, как и всегда, с развода на вахте, с поверки, с миски лагерного супа…

Нагрянула зима — четвертая для меня на этой суровой земле. Опять завьюжило, заморозило… Никакие ожидаемые комиссии из Москвы не приезжали. Никого после Гельвиха с нашего лагпункта больше не освобождали. Даже прекратили принимать заявления о пересмотре дел.

Расстреляли Берия и его ближайших подручных — заплечных дел мастеров. Гнойник был вскрыт. Почему же нас не выпускают? День уже казался годом, а месяц — вечностью. Поползли всевозможные слухи.

Пришел в каптерку с очередной «парашей» врач Ермаков:

— Старые замки сняли, скоро, говорят, новые повесят.

Пришел медстатистик Вячеслав Рихтер, с постоянно незавязанными ушами малахайчика и вложенными друг в друга рукавами серого бушлата:

— Дождемся ли?..

Пришел ссутулившийся Дидык:

— Працюваты нам тут от звонка до звонка.

Поступил из МВД ответ и на мое заявление: «Оставить без последствий…»

«Теперь не могут, не должны оставлять без последствий! Сработала старая машина!» — был убежден я.

Написал новое, девятое, заявление. Посылать только в ЦК!

Панкратов не принял.

— Ты же знаешь, прекращено! В отделении не возьмут.

Я — к оперуполномоченному Соковикову. Тот прочитал заявление. Помолчал. Снова прочитал.

— Гляди-ка ты!.. Оставь.

В зоне внешне царило тихое ожидание. Однако надзиратель Вагин по-своему понял атмосферу затишья. С прежним усердием стал выискивать, кого бы упечь в карцер. И опять попался Штейнфельд! Доктор вставал за час до подъема и прогуливался вокруг барака. Обычно начинал ступать медленно, погруженный в думы, затем ускорял шаги. Вагин присматривался, присматривался — и рапорт майору: Штейнфельд репетирует побег.

Гербик вызвал доктора, прочитал надзирательский рапорт, рассмеялся. Попросил не портить настроения Вагину.

— Почему не уберете этого цербера, гражданин майор?

— Обождите, Штейнфельд. Все в свое время…

Под Новый год Леонид Григорьевич свалился: боли в сердце, общая слабость. Лежал в пустой палате, но чуть не ежеминутно звал фельдшера Решетника, давал указания — с каким больным что надо делать, и попросил, если уснет, обязательно разбудить его за четверть часа до полуночи, чтобы он мог приветствовать Новый год с открытыми глазами.

Я услыхал, что Купцов и Решетник затевают в корпусе новогоднюю встречу. Звали и меня. Отказался. Хотелось в торжественный ночной час побыть наедине с самим собой…

Подоспела посылка от Веры. Дидык подсел к моей тумбочке. Мы чокнулись кружками со сгущенным кофе и залезли под одеяла.

Была пятая новогодняя ночь в неволе. Первая — во внутренней тюрьме МГБ. Тогда часы на Спасской башне отбили пятидесятый год — половину двадцатого века… В шесть утра нас вывели для прогулки на крышу здания. Горели звезды, падал крупный снег, темное небо подпирали световые столбы от уличных фонарей. Доносились частые гудки автомобилей, пересекавших площадь Дзержинского, развозивших гостей по домам… Четверть часа ходил я по высоко огороженной прогулочной площадке, подсчитывая собственные шаги. Потом в голове стал складываться сюжет книги, которую, я верил, непременно напишу.

И теперь, в лагерном бараке, все думы мои вдруг обратились к будущей книге. О чем, о ком напишу?.. О пережитом! В жизни пришлось видеть столько интересных людей, быть свидетелем и участником таких событий, фактов, что я не могу, не имею права уйти в могилу, не рассказав обо всем этом.

Утром я узнал от Купцова, что в новогоднюю ночь у постели Штейнфельда собрались заключенные коммунисты и комсомольцы. Каждый принес свою посылочную долю. Заварили густой чай, наготовили бутербродов. Кто-то достал несколько елочных веток, и в палате запахло морозной хвоей. Вдруг появился старший лейтенант Панкратов. Прошел в процедурную. Оглядываясь по сторонам, вынул из кармана и водрузил на стол поллитровку. Гулко кашлянул.

Решетник глаза вылупил.

Панкратов с серьезной миной на лице, наставническим тоном сказал:

— В эту ночь на всем земном шаре единый и нерушимый режим: встречать Новый год с вином! — Он щелкнул пальцами по воротнику. — Чтоб доктор малость опрокинул, слышишь? То-то ж!..

Опять кашлянул — и только его видели.

За несколько минут до двенадцати часов разлили «горючее» по кружкам и мензуркам.

Штейнфельд поднял мензурку.

— Один глоток, с разрешения Панкратова, можно… Товарищи!.. За партию верных Ленину коммунистов!.. За Родину нашу!.. За дорогих нам людей!

— И за наш Новый солнечный год! — добавил Купцов…

Январские морозы были беспощадны. Мы опасались, как бы стекла в окнах не полопались.

Промерзший до костей, в башлыке, шинели и заснеженных валенках, ввалился в контору Соковиков.

Неисповедимы пути, по которым в зону проникают «вольные» новости. Но часто они в той или иной мере подтверждаются. Известно стало нам и о случае с оперуполномоченным Соковиковым. На очередной политбеседе в четвертом отделении Озерлага какой-то политический невежда предупредил своих слушателей:

— Учтите: сейчас враг скрывается под флагом Ленина. Говорит о Ленине, о ленинских идеях, а сам — заядлый троцкист!

Соковиков возразил этому «философу»; троцкисты всегда были врагами Ленина, всегда нападали на Ленина, а не прикрывались его именем. За столь «дерзкое» высказывание Соковиков навлек на себя гнев вышестоящих начальников, попал «на заметку».

Вот почему сумрачный, озадаченный вид, с каким стал появляться последнее время в зоне оперуполномоченный, был нам понятен. Он устало плюхнулся на табурет. Размотал башлык, подышал на руки. Взглянул на Дидыка.

— Дай махры! Позлей какая…

Затянулся дымом. Встал. Позвал меня.

В кабинетике он сидел, уткнув глаза в стол. Курил неистово, будто вытягивал из цигарки слова, которые никак не шли на язык. Стал рыться в папке. Захлопнул, сунул ее в ящик. Почесал за ухом. Выругался непонятно в чей-то адрес. Глаза сузились.

— Копия заявления в ЦК осталась?

— Нет, гражданин начальник. А что?

— Бросили в корзину!

— Как же так? Почему?..

— «Почему, почему?..» — Он глянул на окошко, сплошь замороженное, затем — на дверь. — Потому как… еще бериевцы сидят в отделении!.. Твои уши не слышали, что мой язык сказал, понял? Восстанови заявление. Сам отправлю, обычной почтой.

— Спасибо, гражданин начальник!

— Благодарить после будешь. Пиши!

— В таком случае позвольте еще письмо?

— Жене?

— Нет. Большакову, Ивану Григорьевичу.

— Кто такой?

— Заместитель министра культуры. Вместе работали. Хорошо меня знает.

— Угу… Экой ты!.. — Задумался. — Стало быть, хочешь артиллерийским залпом?.. Ладно. Уж заодно и жене пиши!

Соковиков унес на почту три моих письма.

Потянулись дни, наполненные ежеминутным волнующим ожиданием.

В полузабытьи шел я как-то по зоне и столкнулся… с Флоренским.

— Вы… здесь?

— К вам направился, — здороваясь, сказал Николай Дмитриевич.

— Будете у нас?

— Всего день. Привезли на дрезине. Серьезная операция… Грузили лес на Вихоревке. Так вот, одного конвоира пришибло бревном. Переломаны шейные позвонки, сдавлен спинной мозг…

— Да, тяжелый случай… Какие новости у вас в больнице?

Флоренский замялся.

— Ничего особенного… Помните Мишу Дорофеева?

— Как же!

Николай Дмитриевич передал одну из маленьких историй, которые в том или ином варианте происходили на многих пунктах длинной скорбной трассы Тайшет — Братск, раскрывая человеческое в сердцах.

…На авторемонтном заводе обстановка для Дорофеева сложилась неблагоприятная. Подходящей производственной специальности у него не было, а все обслуживающие должности были заняты. Каждый день Дорофеева могли этапировать в неизвестном направлении, даже на Колыму. А так не хотелось далеко уезжать от родной иркутской земли!..

У кого искать помощи?.. Он пошел к «подпольному конструктору» Алексею Кассандрову — мастеру гальванического цеха. О Лешке-моряке всегда душевно отзывался Флоренский.

Такой человек, решил Дорофеев, из огня вытащит, из воды вынет…

— Мне гальванист нужен, дорогой мой, — сказал Кассандров. — У нас производство, а не инвалидный дом. Так что… извини!

Отказ был неожиданным. Дорофеев даже зубами скрипнул.

— А, черт! — с сердцем выругался он. — Чем я виноват, что не слесарь и не токарь? Чем виноват, что попал на комсомольскую работу?

— На какой должности забрали? — поинтересовался Кассандров.

— Секретарь Иркутского обкома комсомола! — с раздражением произнес Дорофеев.

— Стоп! Тогда разворот на сто восемьдесят градусов! — решительно сказал Алексей Григорьевич. Предложил потомственную капитанскую трубку — На, затянись!

Тут же Кассандров преподал Дорофееву несколько уроков по гальванотехнике, велел вызубрить вопросы, которые задаст ему в присутствии начальства, и ответы, кои должны последовать. Вечером провел с ним репетицию, а утром вызвал в контору, к начальнику производства.

— Вы где работали? — недоверчивым тоном, проявляя актерские способности, спросил Кассандров, пристально вглядываясь в «незнакомого» человека.

— На Иркутском заводе имени Куйбышева, в гальваническом цехе, — бодро звучащим голосом произнес Дорофеев.

— Вон как? Тогда разговор будет короткий. У меня нет времени, — торопливо заметил Кассандров.

Он достал из хромовой ванны деталь. На блестящей поверхности хрома были мелкие черные пятна.

— Как это называется?

— Питинг!

— Какие причины его порождают?

— Избыток в электролите серной кислоты или трехвалентного хрома! — быстро, тоном уверенно сдающего экзамен ученика ответил Дорофеев.

Кассандров удовлетворенно развел руками и покосился на своего начальника:

— Больше вопросов нет! Это может знать только хороший специалист!

Дорофеева направили в гальванический цех. Кассандров прикрепил его к действительному специалисту. А через два месяца Дорофеев уже был старшим по смене…[38]

— Можно сказать, что Лешка-моряк бросил Дорофееву спасательный круг! — тепло заметил Флоренский.

Однако я чувствовал, что Николай Дмитриевич о чем-то умалчивает, чего-то не говорит.

К нам подбежал начальник конвоя, старший лейтенант Боборыкин — рослый, худой, с провалившимися щеками, с беспокойным взглядом слегка вытаращенных глаз.

— Доктор, быстро в корпус!.. Успеете еще наговориться!

После операции, удачно проведенной Николаем Дмитриевичем, мы снова встретились. Но только чтоб проститься: Флоренского увозили обратно, в центральную больницу.

— Все же решил сообщить вам печальную весть, — подавленно сказал он. Серая тень легла на его лицо. — Все равно узнали бы… Нет больше… Нины Устиновны.

— Что значит — нет?

— Умерла.

Мы стояли молча. Трудно было определить, сколько прошло тягостных немых секунд.

— Я знаю, как относилась она к вам, — заговорил Николай Дмитриевич. — Да и не только к вам… Я сам многим обязан ей… обязан той силой духа, которую она постоянно поддерживала во мне как могла… Нина Устиновна нервно заболела. Очевидно, подействовала лагерная обстановка. А ведь фронтовичка была!.. Отвезли в Иркутск, в больницу. Она разбила окно в туалете и… куском стекла…

— Зарезалась?! — ужаснувшись, зачем-то спросил я.

— Да!

Передо мной, словно живая, встала Череватюк: молодое лицо с темно-карими глазами, шинель нараспашку, четыре ордена на груди… И как бы послышался ее вопрос: «Много, по-вашему, в больнице невиновных?..»

Апрельские дни были теплее, чем в предыдущие весны. Зона быстро высохла. Больные в халатах высыпали на крылечки. В корпусах раскрыли окна. Безоблачное небо обнимало нас, чтобы скорее согреть после холода минувшей зимы, после черного ненастья.

Привезли со штрафной колонны захворавшего Гришу Спиридовича: порок сердца. Положили в третий корпус. Но неуемной бухгалтерской душе не лежалось: привык щелкать на счетах. И здесь, едва ли не с первого часа поступления, добровольно начал ходить на подмогу Дидыку.

Спиридович, Дидык, Рихтер и я обычно вечером делали несколько кругов по двору, обсуждая «текущие дела и перспективные планы». Как-то раз в воскресенье мы вышли на «кросс» еще задолго до ужина.

— Все идет к лучшему, — уверял, быстро шагая, Гриша. — Но, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Уберут ли всех гнусов, этлиных и лихошерстовых с лагерных постов? Боюсь, что нет. Передвинут, как шашки, с одного пункта на другой. Здесь он был черт чертом, а там заявится, согласно новой инструкции, ангелом. И вот вопрос: надолго ли хватит у чертей «ангельского терпения»?..

Около кухни мы встретились с главным врачом Анной Васильевной. Поздоровались. Она остановилась, посмотрела на «четырех богатырей» через очки. Сняла их, стала протирать, вскинула голову. Сверкнули знакомые искры в ее зрачках. Анна Васильевна потянула носом.

— Что за убийственная вонь? — недоумевая, спросила она.

В кухню поступила залежавшаяся на складе требуха. Варили на ужин рубцы. Густое зловоние выползало из кухонных дверей. Мы объяснили в чем дело. Анна Васильевна покачала головой, надела очки и решительно направилась в пищеблок.

Не прошло и минуты, как пулей вылетел из кухни толстяк в белом фартуке, раскрасневшийся, с выпирающими пухлыми ушами. За ним — Коля Павлов, тоже в фартуке, колпаке и с занесенной в руке деревянной мешалкой. Лицо его сияло восторгом. Мешалка вытянулась по спине толстяка. Тот взвизгнул, упал. Тут же ошеломленно вскочил на ноги и кинулся во двор. Бежал, подпрыгивая, точно мяч. Павлов взапуски за ним. В дверях кухни стояла рассерженная Анна Васильевна. Мы привыкли к ее тихому голосу, и было странно слышать, как она кричит:

— Позовите надзирателя!.. Надзирателя!..

В пищеблок помощником повара прислали бандеровца по кличке Ушастый. Желая выслужиться и как можно дольше продержаться у кухонной плиты, Ушастый принялся строчить клеветнические доносы. Шила в мешке не утаишь, и в пищеблоке стало известно о подлых делах бандеровца. Отделаться от него было не так просто. И вот, неизвестно каким путем и по чьей инициативе, в котле с баландой, которую варил Ушастый, Анна Васильевна, снимая пробу, нашла плавающую цигарку. Подозвала Павлова. Тот схватил мешалку… А все остальное мы видели…[39] Ушастый попал в карцер, потом на этап.

На другой день пришла долгожданная весть от Веры: «Была в ЦК, в прокуратуре. Твое заявление там… Получил письмо и Большаков, передал его со своей характеристикой в Комитет госбезопасности… Буду ходить, ходить, настаивать, добиваться…»

Во время очередного вечернего кружения по зоне мы обсуждали Верино письмо.

— Усё, усё! — делал вывод Дидык. — Лид двинувся. Свитла стэжца лягла перед тобою, Борис!

— Собирай шмотки! — весело говорил Спиридович.

Рихтер молчал и кротко улыбался.

Врач Ермаков, подойдя к нам, стал подтрунивать:

— С одного капкана в другой сунут.

Я не вытерпел и пошел в наступление на доктора.

— Почему ты такой злой, Петр Владимирович?.. Почему тебе доставляет удовольствие отравлять другим настроение?.. Почему ты видишь только плохое, а хорошего не замечаешь?..

Ермаков взвился:

— Что ты меня агитируешь?.. Кто тебя подослал?.. Пшел вон, коммунистическая душа!

Нас разняли, а то быть бы потасовке…

Панкратов принес мне письмо в конверте со штампом: «Генеральный прокурор СССР». Строчки забегали перед глазами.

— Пересмотр… пересмотр… — повторял я. — О результате сообщим…

Оторопело глянул на Панкратова. Тот улыбался во весь рот.

Подошел Соковиков. Прочитал.

— Конец! — сказал он твердо.

— Что значит — «конец», гражданин оперуполномоченный? Расшифруйте!

— Тебе скоро вот «расфаршируют»! — зло бросил стоявший тут же Ермаков.

— Прекратите выпады, доктор Ермаков! — Соковиков побагровел. — Чтоб я больше не слышал ваших истерических выкриков!

И — ко мне, уже спокойно:

— Поедешь на свободу. Таких извещений еще не видал!

Накануне майских праздников Соковиков, застав меня в конторе, лукаво мигнул Дидыку, который был, как выяснилось, в курсе дела, и спросил:

— Сказать, а?

— Добряче дило зробите, гражданин опэр!

Соковиков сдвинул брови, пряча улыбку в глазах.

— Так вот, стало быть… То, что тебя освободят, — факт. Тут твоя заслуга. А вот то, что скоро освободят, — мне обязан. Точно!.. Знаешь, какую послал характеристику? Самую лучшую!.. Что, стало быть, не имеешь нарушений лагерного режима, в общениях с зеками и вольнонаемными высказываешь мысли, привитые тебе родной Коммунистической партией!.. Понял?

Мы подумали, что он шутит. Дидык знал, что отослана характеристика, но чтоб такая!.. Дружно рассмеялись.

— Что смеетесь? — обиделся Соковиков. — Дураками нас считаете?.. Знаем, что тут и невиновные коммунисты сидят, не беспокойтесь![40]

Пришло письмо, которого я никак не ждал. Оно было адресовано на штрафную и оттуда переслано в сангородок. Писал Тодорский! Из Енисейска… Второго апреля. Я читал письмо и, казалось, слушал голос самого Александра Ивановича:

«Дорогой Борис Александрович!

В Троице-Сергиевой лавре, мне говорили, есть надгробная плита с надписью: „Завидуй! Я уже здесь, а ты еще там“. Так и я тебе, узнику штрафного лагпункта, могу сказать: „Завидуй! Я уже здесь“.

Можешь представить себе, что, находясь в вечной ссылке, без паспорта, почти у черта на куличках, я чувствую себя действительно хорошо и ничего лучшего не желаю. Воздуха сколько угодно. Советская власть есть, газеты и книжки есть, свой угол, интеллигентская работа и 450 целковых жалованья. А главное и основное — прошли все страхи насчет того, что снова посадят в собачий ящик и — поминай как звали!.. Сейчас определенно устанавливается законие, хотя мы еще ходим в „бывших“.

Веришь ли, муторно было освобождаться из лагеря. Искренне жалел: почему в свое время мне припаяли 15 лет, а не 20! К концу моего срока стали возвращаться в лагерь некоторые недавно выпущенные товарищи с новым сроком. Такая планида мне не улыбалась, и я с тревожным сомнением вышел за ворота больницы в начале прошлого июня, вскоре после того, как тебя спровадили на штрафную. Увезли меня в Тайшет, на пересылку.

Там парились дней двадцать. Запирали в бараках на ночь под увесистый замок.

Встала перед глазами эта же пересылка сорок девятого года, когда меня по этапу гнали в Сибирь из Ухты. Кажется, я тебе еще в этом не исповедовался?.. Водили нас, помню, за зону, в воинскую часть. Я попал на самую, что называется, работу „не бей лежачего“: на поделку из проволоки кровельных гвоздей. Одна в этой штуке идея: тюкай по проволоке — и „никаких гвоздей“, летят под станок, как оглашенные!

Потешным было тогда назначение меня гвоздоделом. Молодой лейтенантик принял нашу рабочую бригаду. Скомандовал „смирно“, потом — „вольно“, потом стал вызывать по специальностям: плотников, слесарей, столяров, маляров и тому подобных. Удивительная вещь: все нашлись! Люди стали по местам, кроме меня, грешного. Вообще я не раз в лагере жалел, что фактически был в жизни белоручкой и никакой толковой физической работы до лагеря делать не научился.

— А ты что уши развесил? — крикнул лейтенант.

— Жду своей специальности, — отозвался я.

— А какая она?

— Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!

— Бывший? — быстро нашелся лейтенант, но залился краской.

— Как видите!

— Гвозди сумеете рубить?

— Попробую…

В течение дня мимо моего станка прошли, наверное, добрые полсотни офицеров, с любопытством глазевших на живого комкора-работягу!

К чему это вспомнил? А вот к чему. Из Тайшета меня перевезли в Красноярскую пересыльную тюрьму. Оттуда, когда уже срок освобождения вступил в законную силу, снарядили два грузовика таких же, как и я, ссыльных и доставили на третьи сутки в Енисейскую тайгу, на строительство городка для инвалидов. Здесь, перед лицом строительной комиссии, произошла такая же сцена, как тогда в Тайшете с лейтенантом, с той лишь разницей, что, оставшись в одиночестве не у дел, я получил должность, о которой не мечтал и в самых сладких снах за последние долгие годы: стал секретарем-машинисткой с испытательным сроком в две недели.

В Енисейской тайге какая ни на есть, а была воля. Не позволялось только переступать границы района. А сейчас наше стройуправление в самом Енисейске, в трехстах километрах от Красноярска. Строим гараж и гостиницу. Тут мне совсем хорошо. Хотя в городе я уже не мог быть машинисткой по причинам госбезопасности (а вдруг буду печатать прокламации?) и меня заменила совсем непорочная женщина, однако я остался в конторе низовым работником бухгалтерии, как обладающий четким почерком, для переписки отчетов. Главное же здесь для меня — богатейшая старинная библиотека и краеведческий музей со старыми книгами. Местные люди сочувственно относятся ко мне, всячески рады утолить мою духовную жажду.

Огромная у меня радость: нашлась дочь Лада! Она в Москве, вышла замуж. По ее настоянию я возбудил ходатайство о реабилитации, но в феврале этого года получил обычный стандартный отказ. Так уж бывает, что за радостью приходит печаль.

Приуныл ли я? Нет! Нынче въехал в гущу жизни. Нахожусь среди обыкновенных людей, думающих иногда об „как бы выпить хоть стопку водки“. Прости за такую философию, но неплохо быть и алчущим, когда не сыплется тебе в рот сама манна, а ее надо заработать. И лучше всего быть в вожделении, а не в пресыщении. Идешь вот по Енисейску и смотришь на здешних красивых, сильных женщин, сам моложе становишься, на чайную-закусочную, на витрину магазина — проглотишь слюну и шагаешь дальше. Ничего, товарищ! Мы еще поживем, повоюем!.. Привет всем плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным и мя помнящим! Никто, как бог, а Магомет пророк его!

Твой Тодорский».